Впервые «Бедных людей» прочла лет тринадцати-четырнадцати. Закрыв книгу, оглянулась и не узнала знакомой горницы. Вечернее солнце лежало на полу, золотое и тяжелое, лампадка у иконы Спасителя теплилась еле-еле, не превозмогая этого пышного света; половичок бежал наискось по крашеному полу, прохладно белело зеркало кафельной печки. Я не могла понять — что же мне делать с этим распирающим грудь восторгом, с этим волнением, с этой горенкой, сделавшейся вдруг пристанищем чуда.
Осенью того же года отец принес однажды книжку. Если мне не изменяет память, это была даже не книжка, а скорее большеформатная тетрадь, выполненная в черном цвете (цветных картинок в ней не было, это я помню точно). На обложке стояло: «Корней Чуковский. КРОКОДИЛ». Мы читали «Крокодила» взахлёб, все — взрослые и дети. Невозможно описать радость, которую принесла нам эта книжка. Мы ее выучили наизусть, мы перекидывались репликами из нее, мы ее разыгрывали в лицах.
Времена стояли тугие: шла война, надвигались великие испытания, кипели гражданские страсти, приближалась Революция. В семье у нас ждали очередного ребенка, так что работы в доме было предостаточно. Я работала не покладая рук: мыла, стирала, стряпала; когда родился слабенький младенчик, стирала пеленки, ходила за больной матерью и делала еще тысячи всяких дел. Но во мне стояли две радуги, две радости — и все было нипочем.
Таким непостижимым, казалось бы, путем соединились эти две книги. И одна повела меня в зрелость, а другая вернула в детство. Навсегда.
Вторая (духовная) встреча с Корнеем Чуковским произошла в начале тридцатых годов. Групком писателей послал меня в Подмосковье «пропагандировать детскую литературу». Стояла ранняя осень, но не тютчевская, а та, российская, серенькая, с дождиком-моросягой и разъезженными дорогами. Не помню теперь, как называлась деревушка, в которую я пришла. Темные избы, темные ветлы, темные лица. В бедной школе собралась стайка бледных ребятишек, и я им лепетала что-то, тщетно пытаясь пробить стенку их вялого невниманья. Меня все время глодала мысль, что этим ребятишкам не до стихов. Да так оно и было на самом деле. Однако кое-как встреча все-таки состоялась, в командировочном удостоверении была проставлена соответствующая пометка, и я отправилась на ночлег в отведенную мне избу. В избе было пустовато, чисто. На печи лежал мальчик лет семи, свесив белобрысую головку, как Малаша на известной картине.
— Нездоров? — спросила у хозяйки.
— Животом приболел, — хмуро ответила та. — Располагайтесь, я вскорости вернусь. — И ушла.
Мы остались вдвоем. У меня была с собой пайка хлеба (четыреста граммов) и немного сахару — два-три куска. Я отрезала ломоть, положила на него сахар и протянула мальчику.
— Не на-а-а-до! — сказал он.
— Кушай, кушай, чего там не надо!
— Сами кушайте…
— И я буду, и ты… Вместе…
Мальчик улыбнулся, захрупал сахаром, и мы с ним славно поужинали.
— Сказки-то любишь?
— А то… Конечно, люблю…
— Ну вот, я тебе расскажу сказку.
Мальчик еще ниже свесил голову и уставился на меня круглыми глазами. Я начала:
Муха, муха-цокотуха,
Позолоченное брюхо…
Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла…
Мальчик сел на печи, сложив на коленях тонкие ручки, не сводя с меня очарованных глаз. Когда я кончила сказку, он прошептал:
— Еще!
— Эту же?
— Ага…
При втором чтении он уже не молчал, а всплескивал руками, хватался за голову, хохотал, утирая кулаками слезы, даже катался по печи, приговаривая:
— «Позолоченное брюхо»! Ха-ха-ха! «Пошла на базар и купила самовар…» Ой, не могу! «А за нею клоп, клоп сапогами топ, топ!» Умора-а-а! Ой, не могу-у-у!..
Личико его разрумянилось, глаза потеряли суровость, он плясал на печке, кувыркался и уже нараспев скандировал:
Тара-pa, тара-ра,
Заплясала мошкара…
Дверь отворилась, и вошла мать.
— Батюшки мои! Что тут деется?..
— Ой, мамка, муха по полю пошла, муха денежку нашла…
…Я подарила мальчику «Муху-Цокотуху» и уехала, радуясь, что моя командировка так великолепно удалась. И это была вторая моя встреча с Корнеем Чуковским.
В 1936 году зимой ЦК ВЛКСМ собрал детских писателей, чтобы обсудить прошлое, настоящее и будущее советской детской литературы.
Зал, в котором шло совещание, утопал в солнце, таком щедром, что мандарины на столах светились сотнями крошечных солнц, и от этого было весело, как на рождественской елке.
Кого только не было в этом праздничном зале! Еще не расплывшийся, подтянутый, но уже одышливый Маршак. Мефистофелеподобный Катаев. Кротко-моложавый Паустовский. Казавшийся очень старым Пришвин. Красавица Забила неразлучно с розовой Иваненко. Статная Барто. Шумный Копыленко. Сыпавшая эпиграммами, большеглазая, тоненькая Лиза Тараховская. Красотка Александрова. И талантливая Саконская. Тишайший Яша Тайц. Еще молодой Фраерман. «Князь Мышкин» — Эйхлер и «подросток» — Булатов. Много, всех не перечислишь… И… почти никого уже нет.
На одном из утренних заседаний объявили выступление Чуковского. Я заметила: когда давали слово Чуковскому, в зале все переставали шушукаться, шуршать, кашлять и вытягивали шеи к трибуне.
На трибуну вышел человек с лицом свежим, обольстительно некрасивым. На нем был серый, хорошего покроя костюм, отлично оттенявший серебро волос и свежесть щек.
Он говорил не по бумажке, а свободно — без провалов и пустот. Голос у него был почти высокий, разнообразно интонирующий и какой-то, если можно так выразиться, вкусный. Тогда я впервые увидела его руки — большие, точного жеста, — руки, которые нельзя забыть.
В это утро Корней Иванович подарил русскому читателю еврейского поэта Льва Квитко.
Корней Иванович много подарил своему времени. А этот подарок был почти материальным — вот вам, нате, берите! Я рад, что вы рады!
Стихи К. И. читал в украинских переводах, но все было понятно. И всем находящимся в зале поэтам захотелось немедленно перевести что-нибудь из Квитко. Захотелось и мне.
Я работала над переводами стихов Квитко вплоть до его смерти. К. И. считал эти переводы удачными. Более того, он считал, что все мое оригинальное творчество не идет ни в какое сравнение с этими переводами. Прав он или не прав, судить не мне. Скажу только, что переводы удавались не только потому, что оригиналы хороши, а и потому, что они были так подарены.
Прошло два-три года. Лев Квитко стал многочитаемым, любимым поэтом советских детей, а мне дорогим другом. Получилось, что Корней Иванович дважды одарил меня — высокой поэзией и высокой дружбой. А третий бесценный подарок — он сам. Личное наше знакомство с К. И. произошло гораздо позже уже после переезда Чуковских из Ленинграда в Москву. До войны я была у них только два раза: один раз в Переделкине, а другой раз в Москве, в их квартире на Тверской, казавшейся мне тогда роскошной. Чуковские принимали супругов Квитко, уже переехавших из Киева, а кстати пригласили и нас с Е. С. Живовой. Помню огромный торт «наполеон», и чинную беседу, и некоторое стеснение мое перед седой, красивой Марией Борисовной.
На прием я не ответила, потому что жила в подвале, куда пригласить Чуковских не решилась, хотя у нас всегда толкалось много народу и было превесело.
Грозовые тучи, нависшие над Европой тех лет, описывать не моему перу. Скажу только словами Льва Толстого: «Настоящая жизнь людей — с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей — шла как и всегда».
Сидя как на вулкане, мы трудились с поистине «радостной энергией», обитая на таких высотах патриотизма, о которых наши дети и внуки знают только понаслышке. Мы жили в бедности, не тяготясь ею, не допуская мысли, что можно жить полнее, чище, веселее нашего. Заботы о житейском не тревожили нас. Но, довольствуясь малым, мы все же следили за собой: тщательно укладывали наши, тогда хорошие, косы, форсили хорошо разутюженными ситцами, чуть-чуть подкрашивали губки и вообще перестали быть похожими на предыдущее поколение советских женщин, с их папахами, сапогами и мешковато сидящей одеждой.
Детгиз мы считали «главным домом» своей жизни. Это издательство было средоточием работы, дружбы, веселья. И то сказать — в одной редакции Маршак читает новые переводы с английского, поблескивая очками, придыхая, куря одну папиросу за другой. Где-то рядом раздается «провидческий» голос Пастернака. А в коридоре молодой Кассиль — этакая элегантная жирафа — сыплет анекдоты один смешнее другого. В «Затейнике» Греголи показывает фокусы — сбежалось множество народу, в редакции невпротолочь. А после фокусов отв. редактор «Затейника» Вася Козачинский пытается проникнуть в тайны танца, чудовищно описанного неопытным пером автора («отставить левую заднюю ногу»)… Вася отставляет ногу, приставляет к ней другую, уморительно размахивая короткими ручками, потом делает какие-то кенгуриные прыжки, и… мы уже не в силах более смеяться, умоляем: «Перестаньте!»
А вот и Андроников! Ну, тут уж пиши — пропало! Сколько живых и когда-то живших соединяются в одном великом лицедействе!
А Генрих Эйхлер — «чистейшей прелести чистейший образец»! (Как был тронут Корней Иванович, прочтя в моей книжке «Окна в сад» посвящение Эйхлеру.) Генрих мог остановить тебя в коридоре и:
— А помните, Лена, у Сумарокова:
Тщетно я скрываю сердца скорби люты,
Тщетно я спокойною кажусь:
Не могу спокойна быть я ни минуты,
Не могу, как много я ни тщусь.
И как это гениально кончается, помните?
Так из муки в муку я себя ввергаю;
И хочу открыться, и стыжусь,
И не знаю прямо, я чего желаю,
Только знаю то, что я крушусь…
Читая, он смотрит проникновенно глаза в глаза, и его прекрасное лицо светится.
А то Корней Чуковский шумно вваливался в редакцию и рушился на колени перед редактором-редакторшей, молитвенно сложив руки или подняв их горе, заунывно говорил:
— Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!
А мы пропадали от смеха.
И все это ничуть не отвлекало нас от работы. Напротив, вовлекало в нее.
В 1938 году Детгиз начал подготовку однотомника Шевченко к его юбилею, я была приглашена (вот чудо-то!) на этот духовный пир. Особенно я радовалась тому, что главным редактором однотомника оказался Корней Иванович.
Работать с К. И. было истинное наслаждение: ни напора, ни указки, ни насмешки, ни хмурого взгляда. Поэтому тягчайший груз, который тащили переводчики, был им не то что не тяжел (конечно, тяжел), но несли они его охотно, радуясь беседам с редактором, беседам, которые выходили далеко за пределы темы.
От моих переводов Корней Иванович, как мне думается, не был в восторге, оценив только некоторые из них: отдельные строфы из «Батрачки», «Протоптала стежечку…», «Как на зореньке да ранешенько…», «Я в орешничек ходила…», «Застонала кукушечка…» и другие. Однако на торжествах в Киеве, пышно-многолюдных, мне дали слово, и я читала с высокой трибуны «Как на зореньке…».
В антракте Корней Иванович обнял меня и весело, оглядываясь по сторонам, сказал:
— Дивитесь, яка гарна молодиця!
Не хочу петь акафистов: я отлично видела Чуковского, можно сказать, насквозь. Он мог быть пристрастным, несправедливым, даже вероломным, но он был целой страной! А где найдешь страну, в которой было бы все одинаково прекрасно! Как всякий крупный человек, он не был ангелом во плоти. Нет, нет, ангелом он не был.
А потом — война.
Помню, в эвакуации (мы жили под Свердловском — в Красноуфимске) ехала я однажды из района. Было холодно, но не темно — пушкинская луна пробиралась «сквозь волнистые туманы»; сани то и дело ныряли в ухабы и выныривали из них, обдавая нас снежной пылью. Легонько кружилась голова, как на ярмарочных качелях. Возница-подросток все время молчал. Молчала и я. Вдруг в этом печальном безмолвии раздался чистый мальчишеский голос:
— Много от войны сиротства будет!..
Меня поразили тогда эти слова — их строй, их смысл. Ведь сказаны они были пятнадцатилетним отроком. Впрочем, в этих местах речи детей мало чем отличаются or речей взрослых. Пятилетняя хозяйская Панька тоже разговаривала степенно, лишнего не болтала, была рассудительна и смышлена. Это она говорила:
— Мамк, дай картовочки!
— Да нету, Панька!
— Я знаю, что нету, а может, все ж таки есть, дек… («Дек» — такая в Приуралье приставка в конце фраз).
Сиротство от войны очень скоро настигло нашу семью. Первым погиб на фронте брат Митя. Потом умер отец — там, в Красноуфимске. А потом убили и младшего брата Мишеньку — уже в конце войны. Вернулся только мой муж Георгий Николаевич, но контуженый. От контузии он заболел гипертонией и через несколько лет умер.
Настигло сиротство и Чуковских — у них пропал без вести сын Борис.
Помню, уже после Победы я шла от площади Дзержинского вниз по Кузнецкому мосту — домой. И вдруг увидела Корнея Ивановича — он шел навстречу. Он шел в страшном одиночестве среди толпы. Глаза его, как бы налитые свинцом, глядели не глядя — куда-то вперед, руки засунуты в карманы, спина сгорблена — весь отрешенный и весь страдание. Я не окликнула его…
В 1945 году весной получила путевку в Переделкино.
Чуковский работал много, порядок дня нарушал редко, но все же мы иногда встречались — то в поле за Переделкиным, то на улице, то у него, то у меня. А как-то раз вместе пошли в детский туберкулезный санаторий. Там я могла ощутить всю мощь его обаяния, всю артистичность, которой он прямо-таки блистал в общении с детьми. Они тянулись к нему из кроваток, трогали края его одежды, очарованно глядели ему вслед. Я раздувалась от гордости, как будто все это относилось ко мне.
На прогулках он просил меня читать стихи. Я тогда написала военный цикл — «Была и буду». Он очень любил «Овальный портрет» и заставлял перечитывать его по нескольку раз. Рассказывая, он мало говорил о себе — все больше о своих встречах с разными интересными людьми. Многие из этих рассказов раздались потом со страниц книги «Современники». Читая и перечитывая их, слышу родной голос во всем разнообразии его интонаций и акцентировок.
Лето кончилось печально: из-за сырой погоды получился такой радикулит, что не только двигаться, а и лежать было невтерпеж. Такси тогда не было, машин у друзей не водилось… Но появился Корней Иванович, увидел, каково мне, и на следующий день перевез меня на своей машине в Москву. И стал иногда (очень редко) бывать у нас в подвале…
Прихожу домой — отворяет мать. Лицо все в веселых морщинках — сияет.
— Ты что? — спрашиваю.
— Да там у тебя Корнюша на тахте валяется…
Корней Иванович любил мою мать и очень радовался этому уменьшительному имени. Много-много лет спустя, желая выразить свою радость по поводу встречи нашей на земле, я в одном из писем написала, что горжусь нашим сосуществованием. Писано это было таким напыщенным языком, что он, вероятно, ужаснулся и ответил: «Что за чушь Вы мелете, говоря в таком торжественном стиле о нашем „сосуществовании“ во времени и пространстве. Мы так давно не виделись, что Вы забыли меня, и я представляюсь Вам каким-то индюком. Я Ваш приятель, Корнюша, а Вы сочиняете какое-то „сосуществование“! Взяли бы и приехали в Переделкино по хорошей погоде — вот это было бы сосуществование».
…Ну, так вот — вхожу я, стало быть, в комнату — действительно, валяется — длинный, длинный, длиннее ходячего. Увидал меня, вскочил, мы обнялись, сели за стол обедать.
Разговариваем о том о сем, речь зашла об эвакуации. Он спрашивает:
— А что вы делали в этом Красноуфимске?
— С печальным шумом обнажалась на местном базаре, Корней Иванович…
Он отодвинул прибор, вскочил, подбежал ко мне, схватил под локти, приподнял, опять посадил на место, а сам хохочет-заливается:
— Молодец, — кричит, — умница! Люблю эти ваши штучки. Их собрать надо, нельзя, чтобы пропали. Давайте начнем сейчас же! Давайте припоминать!
И мы битый час припоминали всякую веселую чушь.
Ему очень нравились такие шутки, как «бабарельеф» (о толстых женщинах), «вьюбчивый человек», «снобит», «дребеденьги», «противозажиточные средства». «Не все то молодо, что свистит», «Укатали Свифта крутые горки», «Шиллера в мешке не утаишь», «Кот кончил высшее техническое урчилище», «Делаю кошке Чосер, а она отвечает Муром», «английский писатель Хренли», «Береги челюсть смолоду» и так далее — многое.
Из шутейных стихов любил:
Позавчерась по реке
Шла копченость в парике.
И у той копчености
Видимость учености
Некоторой сочности,
Признаки отечности,
Вялые конечности
И все следы увечности.
Корней Иванович так смеялся над «копченостью», что мне казалось, будто передо мной не маститый писатель с европейским именем, а действительно Корнюша — закадычный приятель, весельчак и ровесник. И такое ощущение равенства осталось навсегда.
Более всего он любил мое поздравление к Новому 61-му году.
Вот оно:
В грядущем году будьте здравы,
ЧУКОВСКИЙ!
Живите в блистании славы,
ЧУКОВСКИЙ!
Люблю Вас! О встрече мечтаю всечасно…
Вам некогда! В этом Вы правы,
ЧУКОВСКИЙ!
Я тоже похожа на некую белку,
Но хочется все же «попасть в Переделку».
Урежьте кусочек досуга,
ЧУКОВСКИЙ!
Утешьте старинного друга,
ЧУКОВСКИЙ!
Все кину, все брошу! Помчусь метеором.
Пусть дождик, пусть вьюга… Мне был бы
ЧУКОВСКИЙ!
За сим остаюся и присно, и ныне
Благинина — Ваша раба и слугиня…
На эти стихи он ответил таким восторженным письмом, что его даже неловко приводить. «Моя Чукоккала стала богаче», — пишет он…
Вообще Корней Иванович считал, что «домашняя Муза» совсем не пустая болтовня, что это своеобразное продление творческого процесса, что это свидетельство внутренней горячности поэта, его неусыпности и жизнерадостности.
У меня есть портрет Корнея Ивановича.
Я не очень люблю фотографии, но эта хороша. Есть еще одна — Бориса Пастернака, — тоже большой силы. Пастернак — скульптурен и трагичен. Чуковский — древен и человечен.
Не знаю, кто выполнил эти работы, какие мастера, но спасибо им.
Чуковский застигнут как бы врасплох — в старомодной кепочке, с палкой, за которую он крепко ухватился. На лице полуулыбка, чуть-чуть трогающая губы; из-под козырька взор — почти кроткий…
Люблю войти в эту фотографию, присоседиться слева, мягко взять под руку и… пойти-пойти по Переделкину — тихими шагами, беседуя вполголоса.
И хоть никогда такой прогулки в действительности не было, но мы приходим на кладбище и, поклонившись Марии Борисовне, идем к Пастернаку. Там я негромко читаю стихи: «Гамлета», «Август», «Розу», «В больнице», «На ранних поездах», «Дрозды»… Корней Иванович удивляется моей памяти, но я признаюсь, что она сильная только на стихи.
Потом так же медленно мы возвращаемся домой.
Я любила дом Чуковского. Это один из самых примечательных домов моей жизни. Кто его устраивал в таком уютном порядке, не знаю, но устроен он был на диво разумно: ни лишних вещей, ни сумятицы безделушек, ни навала пожелтевших бумаг, — теплый покой, простор, чистота. Там все располагало к труду и отдыху, к раздумью и веселью.
И вот мы поднимаемся по внутренней лестнице и попадаем в кабинет. Итальянское окно во всю стену полно света и зелени. Хозяин разрешает мне даже покурить около окошка, но я отказываюсь — выхожу на один из балконов, где и дымлю без угрызенья.
День на уходе. Солнце медовым светом заливает верхушки деревьев, но вот и они гаснут — в небе начинается закатное действо. Мы глядим на розовые и золотые вороха облаков.
— Земля сегодня именинница, — говорю я.
Ему нравится это, он в сотый раз повторяет:
— Люблю ваш бабий, деревенский голос, Благинина.
А потом мы ужинаем в просторной столовой — у окна много комнатных цветов, — и он рассказывает о том, как его «оболокали» в оксфордскую мантию и как он дурно изъяснялся по-английски.
— Ну-ну, без скромности, Корней Иванович!
А он:
— Ей-богу, честное слове! Меня даже с трудом понимали…
И вдруг исчезает куда-то.
Через несколько минут появляется в полном оксфордском облачении — в мантии и шапочке. При этом важно прохаживается, подбоченивается; гнусавя, произносит что-то по-английски. А я радуюсь, как маленькая, мне весело. Он же опять исчезает и немного погодя появляется совсем уж в диковинном наряде — в индейском костюме. Это великолепно! Перья колышутся, колеблются, льются, текут, превращаются в поток… И я уже ничего больше не вижу…
Опоминаюсь — я в своей комнате. В подол мне тычется кот Чижик, глядит своими огромными глазищами испуганно, не понимая, что это со мной делается: почему я сама с собой разговариваю, размахиваю руками, смеюсь? И почему вдруг встаю и громко, навзрыд, произношу:
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть своей тоски…
А потом слушаю «Реквием» Моцарта и опять плачу…