«В литературе настоящее от мнимого отличается тем же, чем настоящие цветы от искусственных: только особым, неповторимым запахом». В предельно простых словах Жюля Ренара заключена, на мой взгляд, умная и глубокая правда. Есть люди, как есть и книги, в которых это «особое, неповторимое» скрыто, затаено, и нужны пристальный взгляд и терпение, чтобы дойти до сути, понять эту «особость». Но иногда она выступает резко, победительно, подчиняет себе сразу — и навсегда. Так сразу «брал» человека в свой обаятельный плен и Корней Иванович Чуковский.
Мне захотелось назвать свои заметки о нем словами, которые некогда были в ходу, а сейчас, пожалуй, воспринимаются как нечто старинное, странно-чужое, — очарованная душа. Мне эта «очарованность» показалась удивительнейшей его чертой, почти уникальной по чистоте и силе своего выражения. Именно «очарованность», острое любопытство, жадный интерес ко всему, «что в мире этом окружает нас»: к человеку, ребенку, цветку, книге, вот с чего начинается Чуковский. От каждой, пускай и простой, непритязательной, встречи он ожидал настоящего чуда. Наверно, ом ошибался (и, может быть, часто), преувеличивал значительность иных людей, с которыми случайно сталкивала его судьба. Что из того! Он был «радостным человеком в радостном мире», как сказал однажды сам, глядя на прямые стволы переделкинских сосен. Таким он и сохранился в моей памяти.
Вероятно, мое знакомство с Корнеем Ивановичем Чуковским похоже на сотни подобных встреч и знакомств, на которые он был так щедр. Во время своих нечастых приездов в Москву я бывала в его переделкинском доме, но, пожалуй, это было прежде всего эпистолярное знакомство. Я много писала ему и получала очень милые, внимательные, всегда неожиданные в сути своей письма (он был на редкость аккуратным корреспондентом, с какой-то старомодной безукоризненной щепетильностью даже в том, что касалось внешней стороны переписки).
Первый мой приезд в Переделкино, к Корнею Ивановичу, относится к январю 1962-го, когда я, работая над диссертацией о Тютчеве, вдруг — вполне для себя неожиданно — сочинила «анкету». Насколько сейчас могу судить, сочинение мое было весьма бестолково, но, как шутил впоследствии Корней Иванович, «почтительно и страсть как трогательно». Откликнулись почти все, к кому я обратилась. Первым ответил Чуковский. Письмо его с легкими, бисерно-убористыми строчками было обстоятельным и интересным. Вот отрывки из этого письма (30 декабря 1961 года):
«Тютчеву в нашей литературе очень повезло: о нем почти никогда не писали пошляки. Пошлякам он был не нужен, и они не замечали его. Как бы ни были различны люди, писавшие о нем, это были люди большого калибра: Некрасов, Ив. Аксаков, Вл. Соловьев, Вал. Брюсов, Юрий Тынянов, Б. Бухштаб. Тютчев — поэт для умудренных духовным и жизненным опытом старых людей; молодежи он не импонирует. И потому мне так странно вспомнить: вот я, безусый, сижу на скамейке бульвара с крохотной книжкой в руках и дрожу от восторга, читая:
Среди громов, среди огней…
Тени сизые смесились…
О, как убийственно мы любим…
Как океан объемлет шар земной…
Святая ночь на небосклон взошла…
Есть в осени первоначальной…
О вещая душа моя…
И те потрясающие стихи о весне, которые я сразу же запомнил наизусть с тех полудетских лет (не помню сейчас начала):
Игра и жертва жизни частной!
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, гордый[21], самовластный,
В сей животворный Океан!
Все это — чистейшая гениальность, — и, читая эти стихи, мы можем с гордостью сказать о них: „Вот наш патент на благородство“. По мастерству Тютчев в своих лучших творениях равен Пушкину, а порою и выше его».
Отвечая на ряд других вопросов анкеты («тютчевский чекан стиха» он видел у позднего Блока, Анны Ахматовой; архаизм его лексики — у Мандельштама, Бенедикта Лившица, Вячеслава Иванова, «интеллектуализм» — у Иннокентия Анненского (иногда), «сильную тютчевскую тональность» — у Евгения Винокурова), Корней Иванович настойчиво предостерегает против увлечения всеми этими «интеллектуализма-ми» и «философскими осмыслениями», видя в подобных словесах привычные литературоведческие штампы. «К Тютчеву, заканчивает он свое письмо, — они не подходят. Об этом вдохновенном поэте и писать нужно вдохновенно». Письмо тогда произвело на меня впечатление отнюдь неоднозначное: и очень обрадовало, и взволновало, и огорчило. Как у многих начинающих, у меня, наверно, самолюбия было больше, чем умения и логики, а здесь — трах! — недоверие («Поэт для умудренных духовным и жизненным опытом старых людей»). Я ответила сердито: что ж, к поэту, как к живому человеку, можно «прикипеть», «откипать» трудно, порой мучительно. Ответное письмо его было совершенно неожиданно: молодое, даже пылкое, удивительно трогательное: «Теперь, после Вашего второго письма, я твердо верю, что Вы книгу о Тютчеве чудесно напишете, и требую, чтобы Вы немедленно принялись за работу». И в том, как радостно и щедро пророчил он успех незнакомому человеку, как безоглядно поверил ему, его душе и его возможностям, сказался весь Чуковский. Таким он был, думаю, по отношению к очень многим людям.
Первый приезд мой зимним январским днем 1962 года на переделкинскую дачу не обошелся без некоторой (первоначальной) ошеломленности. Найдя без труда дом Чуковского (его трудно было не найти), я, помаргивая от растерянности, читала объявление на двери: «К. И. Чуковский принимает друзей и знакомых по средам». (Была не среда, а пятница или суббота — сейчас уже толком не помню. Корней Иванович позже говорил, смеясь: «Все дело в том, что нужно уметь сочинять объявления. В них должны быть эдакая грозность, канцелярское величие, неукоснительность, а не тихое поскуливание — побойтесь бога, пожалейте старика»).
Пока я соображала, куда мне двинуться — вперед или назад, — дверь открылась (как в сказке по волшебному слову!) и меня пригласили войти. Наверху крутой деревянной лестницы, выпрямившись во весь рост и с любопытством глядя на меня, стоял высокий, статный, совсем не согнутый временем старик с очень характерным лицом и веселым, острым взглядом. Вообще в этот первый раз я то узнавала известного мне мемуарно, газетно Чуковского, то видела совершенно иного, незнакомого человека, в чем-то прямо отвергавшего свой миллионно размноженный портрет.
Усадив меня напротив и остро приглядываясь, он вдруг спросил:
— Рассказывать о себе будете?
И в ответ на мое мгновенное: «Ни в коем случае» — засмеялся:
— Н-да! Знаете, классический старец должен бы сказать: сие — гордыня, а гордыня — грех.
— А вы что скажете?
— А я скажу, что вы правы. Нельзя вот так, с ходу, ткнуть человека: валяй рассказывай, — даже если спрашивающий может оправдаться своей престарелостью. — И опять засмеялся обезоруживающе просто и протянул руку. А все-таки о себе немного расскажите, что сочтете безопасным для моих стариковских ушей.
Пришел художник с маленькой дочкой (принес иллюстрации к «Бибигону»). Корней Иванович пошутил с ней — и опять стал Чуковским, знакомым, привычным. И так весь день словно менялись кадры: ах, до чего же знаком, привычен нет, совсем незнаком, неожидан. Как-то, уже много позже, я написала ему, вспоминая это первое посещение, о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но к, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность. Он ответил в июле 1963 года: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L'homme qui rit“»[22]. Письмо было написано в невеселую минуту, но действительно все, что происходило в мире, не было чуждо ему, известность и прочная слава не уводили от жизни, от трудных ее поворотов. Да и не было в нем, как мне всегда казалось, примирительной старческой благостности: насмешливый, веселый и острый ум сказывался во всех оценках и суждениях. Несомненно, был в нем огромный запас душевного здоровья, поэтому, пожалуй, прежде всего ощущение света и праздничности оставляла его крупная, необычная личность. Наверно, всех, кто так или иначе сталкивался с Чуковским, поражала его колоссальная работоспособность. 8 декабря 1962 года он писал мне о своей «недельной норме» «Сейчас у меня много нагрузок высчитано, что каждую неделю я получаю около 50 писем и около 12–15 больших рукописей, не считая мелких и не требующих ответа. А мне 81 год, и я тороплюсь дописать кое-что из начатого мною». Иногда этот воистину титанический труд оказывался непосильным, тогда появлялись горькие признания: «Я беспросветно, безвыходно болен… Проклятая старость, проклятое переутомление!» И все-таки, перечитывая его письма одно за другим, я вижу, каким упоением и отрадой был для него этот ежедневный «каторжный» (как он сам писал) труд, каким он умел быть обаятельно-веселым, шутливо-ироничным даже в трудное для себя время: «Оказывается, что и в 83 года можно веселиться… и главное быть легкомысленным. Спешу поделиться с вами этим драгоценным открытием», — писал он в сентябре 1964 года, стараясь помочь мне выбраться из невеселых раздумий и настроений.
Хуч солдатам чижало,
Между прочим ничего,
задорно напишет он в шутливой открытке. И в этой способности победить и свою старость, и свои болезни, и свои печальные мысли об уходе виделось мне большое душевное мужество всю жизнь самоотверженно работавшего и необычайно жизнелюбивого человека.
В письмах Корнея Ивановича, в наших разговорах во время приездов в Москву чаще всего, естественно, затрагивались литературные темы. В своих оценках, как и во всем, что им написано, Чуковский был убедителен, блестящ, остроумен, часто парадоксален. Не могу без душевной горечи вспоминать о том, что очень мало говорила и спрашивала о нем самом и им написанном (всегда — о другом, столько вопросов, так жадно хотелось получить ответ: о Бунине, о Фете, о Тютчеве, о поэзии прошлой и современной) — и редко, случайно о сути его собственной творческой работы. Трудно представить писателя, который, казалось, больше, чем он, успел сказать о себе; в сущности же — почти ничего; все о других, о себе лишь в связи с другими. И его колоссальная исследовательская работа еще по-настоящему и не изучена.
Сейчас я иной раз думаю: почему при такой широте интересов, при таком жадном внимании ко всему талантливому, значительному в литературе он основную страсть исследователя связал с именем Некрасова, с периодом становления демократических сил нашей литературы? Была в этом, наверное, какая-то потребность души, выражение собственного исконного душевного демократизма, не работа просто, а «дело любви». И если, например, некрасовские работы и изыскания Чуковского оценены по достоинству, то многое из написанного им о писателях-демократах гораздо менее известно и популярно. А здесь есть подлинные шедевры, — например, небольшая статья о В. Слепцове. Сколько в ней любви, внимания, чудесной наблюдательности исследователя и читателя. Именно читателя. Порой самый умелый и даровитый исследователь от многократного обращения с материалом теряет радость непосредственного восприятия, ощущение только что открытой и подаренной красоты. Чуковский всегда открывает для себя (а значит, и для всех других) писателя. Чувство новизны — самое острое, самое сильное чувство, которое оставляют его работы. В статье о Слепцове он заставляет увидеть слепцовский жест, услышать его фразу, простую, без «хмельного красноречия», ёмкую художественно.
«Дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти, попал в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой»
Или:
«Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила…»
Корней Иванович пишет:
«В большинстве случаев Слепцов отмечал лишь те из человеческих жестов, которые дают представление о психических переживаниях людей. Когда, например, Щетинин в повести „Трудное время“ узнал, что его молодая жена стала для него чужим человеком, он схватил щетку и начал чесать себе голову. Чесал, чесал долго — кстати и комод почесал бессмысленный жест, но такой характерный для того, кто ошалел, растерялся и переживает душевную тревогу».[23]
К. Чуковский сумел расшифровать не только политическую «тайнопись» Слепцова, но как никто другой разгадал его художественную тайнопись. Необычайно интересна и статья о Н. В. Успенском[24]. Вся трудная, запутанная, окаянная жизнь Николая Успенского с какой-то пронзительной силой понимания и сострадания воспроизведена Чуковским. Тщательно, бережно, любовно он выделяет все в писательском и человеческом облике Успенского, что прочно связывало его с демократической традицией шестидесятников. По глубине и проникновенности эта статья, как и статьи о Василии Слепцове, принадлежит, как мне кажется, к самым талантливым страницам его многообразного и богатого наследия.
И еще одна всегда поражавшая меня особенность литературоведческих работ Чуковского (не только воспоминаний) — умение увидеть лицо писателя. В его статьях художник — существо вполне живое, полнокровное, то удивительно милое, родственно близкое самому автору, то неприятное, — но всегда лицо. И с каким блеском написаны работы, где этот принцип — показать лицо оказывается ведущим, становится своеобразной художественной задачей автора: «Григорий Толстой и Некрасов», «Дружинин и Лев Толстой», «Оскар Уайльд» и др. Особенно тонко, умно, ядовито написана статья о Дружинине («Дружинин и Лев Толстой»). А. В. Дружинин, человек, несомненно, умный, оставивший немало интересных критических страниц, но какой-то поразительно одноцветный, надменно-снисходительный даже в лучших своих работах, был воистину анатомирован социально, психологически, эстетически Чуковским. «Благодушный и грациозный дендизм» на поверку оказывался весьма далеким от благодушия и терпимости, несмотря на всякое — печатное и устное — прославление их.
«Один только Дружинин горел ровной и негаснущей ненавистью»[25], напишет К. Чуковский об отношении «русского лондонца» к Чернышевскому и его партии. Это лицо выписано с такой убийственной точностью и верностью оригиналу, что до сих пор воспринимается как одно из «живописных чудес» литературоведения.
Может быть, и в людей, с которыми он встречался, он вглядывался так пристально потому, что хотел увидеть лицо, разгадать характер, понять судьбу — от людей к книгам, от книг к людям, — всю жизнь этот постоянный процесс своеобразного самообогащения. Это как-то почти физически ощущалось рядом с Чуковским: все вбирает в себя, все впечатывает в свою колоссальную память. Я как-то шутливо его спросила: «Вы когда-нибудь что-нибудь забывали?» Ответил насмешливо, легко, быстро: «Забывал. У меня всегда была своя сортировочная: это — в дело, это — вон». И закончил уже вполне серьезно: «В жизни без слова „забудь“ слово „запомни“ не выживет. Трафарет, к сожалению, усваивается памятью лучше, чем все то, что его отрицает».
Вообще возможность господства «трафарета» в мыслях, чувствах людей пугала его несказанно. Стандартизацию в сфере духовной Корней Иванович воспринимал как что-то ужасное, почти безнравственное. «Мне так опостылели, — писал он в январе 1962-го, — стадные чувства, стадные фразы, стадные мысли, что я, естественно, радуюсь всякой индивидуальности, всякой недюжинности — и приветствую ее от души».
Тогда же, в январе 1962 года довелось мне услышать очень интересное суждение Корнея Ивановича о языке.
Поводом послужили письмо и рукопись воспоминаний сына известного русского писателя, умершего в эмиграции (Корнеи Иванович тогда хлопотал или собирался хлопотать об издании книги — сейчас уже не помню). Говорил об авторе письма как о человеке недюжинном, не лишенном литературного дара, наблюдательности, несколько раз повторил: «Надо ему непременно помочь». В моем блокноте сохранилась запись, сделанная в электричке вечером того же дня: «Пишет он неплохо, но иногда совершенно ужасно, появляются какие-то слепые фразы. Язык — среди чужих — уже не свой язык. Ему учатся дома, с малолетства, всю жизнь, на своей земле, среди своих сосен». Из этой первой встречи с Корнеем Ивановичем запомнился и разговор об Уитмене. Он показал мне несколько изданий Уитмена, стал с большим жаром говорить о нем. Было интересно, как всегда, когда он говорил, — увлекаясь, образно, многомерно, но Уитмен был далек от тогдашних моих литературных увлечений. Не знаю, как это почувствовал Корней Иванович, но он вдруг оборвал фразу на полуслове:
— Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) И на мои слова: «Я его плохо знаю», — ответил:
— Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье…
Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:
— Особенно в старости.
Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, — скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: «…я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми… чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым». И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу «Высокое искусство», узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого «проклятого поэта» и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: «О Бодлере Вы совершенно правы — и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал „Цветы зла“ и не нашел там ничего одиозного». И в конце письма: «Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в „Иностранной литературе“? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере — и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо».
А вот что он писал 8 декабря 1962-го в связи со вторым изданием своей книги «Живой как жизнь»: «Книжка выходит чуть не вдвое толще. К стыду своему, я только после того, как она вышла в свет, прочитал классические труды о языке Пешковского, Шахматова, Булаховского и других. И стал вдвое умнее». Конечно, в последней строке есть легкое лукавство, но и в старости он начисто был лишен греха маститых — наставительности.
Помню, как, усадив меня выверять гранки сборника стихотворений Саши Черного, он сердито хмыкал в ответ на мои шутливые замечания: «Все-то ей не то, все-то ей не так и все хи-хи ерундовые», — но вдруг, наткнувшись на одну действительно неудачную строку, мы в один голос воскликнули: «Ну, это пошлость!» И, повернув ко мне торжествующее, довольное лицо, он победоносно заявил:
— Вот видите, я тоже вместе с вами сказал — пошлость!
Поразительна эта его черта, по-человечески необыкновенно трогательная. Наверно, потому, что он не умел быть «маститым», величаво-поучающим, монументально-непогрешимым, он и был так обаятелен, так прост, так необычайно естествен — и так дорог всем, кого хоть ненадолго и случайно сводила с ним судьба.
У меня в тетрадях сохранились фразы, наброски некоторых суждений Корнея Ивановича, размышлений его, споров с ним. Писала я для себя, без дат, без последовательности, порой на случайных клочках, не думая, разумеется, что когда-нибудь опубликую эти записи. Мне доставляла особенное удовольствие, почти наслаждение самая возможность попытаться закрепить на бумаге его интонации, его очаровательную непринужденность, острые повороты мысли. Одну из таких записей (о двух «Одиночествах» Бунина) он прочитал сам с откровенным и веселым любопытством. Случилось это так. Корней Иванович прилег отдохнуть, а я ушла в комнату рядом полистать книги, которые он мне дал (приезжала я очень редко, и обычно Корней Иванович оставлял меня на целый день). Разговор с ним был весьма интересен, и я решила сразу, по живым следам, записать его. «Чихнуть нельзя, чтоб тебя не изловили», — шутливо сказал он, когда узнал, чем я занимаюсь. Прочитал внимательно, посмотрел на меня, улыбаясь: «Верно-то, пожалуй, верно, но… Благолепия нет в суждениях, тишины. Правда, тема не благолепная, Бунин был субъект ядовитый, острый». И заговорил о Бунине молодом — щеголеватом, высокомерном, самолюбиво-обидчивом.
Пожалуй, из этих моих записей наибольший интерес и представляют оценки Бунина. О Бунине Корнеем Ивановичем написано не много, хотя размеры его дарования для такого тонкого и умного ценителя литературы, как Чуковский, были, несомненно, ясны. В его статье «Ранний Бунин» есть то, что осталось неизменным в отношении к этому художнику: восхищение его наблюдательностью, остротой и хваткостью его зрения («мы все перед ним — как слепые») и часто неприятие того, как чувствует Бунин. «Читая их (ранние стихотворения. — И. П.), мы бы вправе подумать, что глаз у Бунина гораздо активнее сердца, что покуда сиреневые, золотистые, лазурные краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит»[26]. Как многозначны в этой ранней статье такие признания: «И пусть всюду — бесчеловечие, безумие, хаос, это не помешало ему с тайным умилением думать, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно»[27]. И внутренний пафос этой статьи, ее основная интонация: «Нет, не принимаю. — Ах, да, да, прекрасно, удивительно, большой художник». И опять: «Нет, не могу принять: больше искусства, чем человека». Все это своеобразно сфокусировалось в точно и четко написанных заключительных фразах статьи: «Что найдет он в этих новых скитаниях? Зная, как далеко он ушел своей медленной и неутомимой походкой от первоначального стиля, можно предсказать, не боясь ошибиться, что недалеко то время, когда перед читателями встанет обновленный, неведомый Бунин, взошедший на новую вершину искусства, сильный и правдивый художник — широкого диапазона, большой литературной судьбы, достойный продолжатель Толстого и Чехова. Искусства у него много. Хватило бы сердца»[28]. Удивительна эта последняя фраза статьи. В ней, как мне кажется, своеобразный ключ ко всему его восприятию Бунина.
Насколько помню, первый раз о Бунине заговорила я в письме, но не собственно о Бунине, а о творчестве Бунина в связи с Тютчевым. И хотя Корней Иванович весьма одобрительно относился ко всем моим тогдашним замыслам, однако идея сопоставить Бунина и Тютчева вызвала у него внутреннее сопротивление (он и позже считал, что традиции Тютчева в поэзии Бунина если и ощутимы, то в «одежде», а не в сущности). Этот мой замысел и стал предметом обсуждения. Вот одна из сохранившихся у меня записей:
«Читала Корнею Ивановичу „Сапсана“ Бунина.
…Когтистый след в снегу глубоком
В глухие степи вел с гумна.
На небе мглистом и высоком
Плыла холодная лупа.
За валом, над привадой в яме,
Серо маячила ветла.
Даль над пустынными полями
Была таинственно-светла…
Сослалась на Блока, Горького, их оценки. Слушал внимательно, но последнюю строфу дочитать не дал:
— Последняя ерунда, не читайте. Вот вы меня щелкаете то Горьким, то Блоком. Горький иногда и несъедобным объедался, желудок у него был крепкий, волжский, а Александру Александровичу нужно было очень рассердиться, чтобы перестать деликатничать. Да нет, я не о „Сапсане“. Чудное стихотворение. И все-таки — где здесь „тютчевское“? Я еще в бытность свою в Одессе писал о его стихах, но в голову не приходило искать в них следы Тютчева. Бунин в стихах иногда хорош, но расчетлив, умерен — великолепен, но тем великолепием, которое обращено чаще всего не к душе, не к сердцу. Он, знаете, ювелир, а не бог. А Тютчев — бог!
Протянул руку ладонью вверх и с восторгом прочитал:
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!
О, бурь заснувших не буди
Под ними хаос шевелится!
— Вот — Тютчев! Он берет тебя целиком, всего. А ювелир восхищает, заставляет любоваться отделкой, очаровывает мелочами. Да, мелочами.
Помолчал.
— А в „Сапсане“ что-то от Эдгара По, по-видимому. Только без его страсти и страдания. Глуше, спокойнее».
Впоследствии я прочитала в его статье «Ранний Бунин» по поводу стихотворения «Кустарник»:
«…его ворон, которого буря швыряет, как хочет, есть настоящий, нисколько не символический ворон, не из Эдгара По»[29].
Но «Сапсана» он связал именно с Эдгаром По, — и возможно, был прав.
Вообще сколько бы раз ни возникал разговор о Тютчеве, Корней Иванович говорил о нем с восторгом, с подлинным поклонением «чуду поэзии». Интересовался работами о Тютчеве, расспрашивал о только что вышедшей тогда монографии К. В. Пигарева, тютчевские работы которого хорошо знал и ценил. И остается пожалеть, что не написана была им статья о тютчевской поэзии.
Сохранилась у меня запись, относящаяся к двум «Одиночествам» И. А. Бунина:
«Спросил, помню ли я „Одиночество“ Бунина („И ветер, и дождик, и мгла…“). Я ответила, что, несмотря на прославленность этой элегии, мне кажется, в чем-то сильнее второе „Одиночество“ („Худая компаньонка, иностранка…“). Попросил прочитать. Я плохо помнила, спотыкалась, пропускала строки. Конец пошел быстрее. Сказала:
— Первое — красиво, и тоска в нем красивая, какая-то изящно-лиловая. Хмыкнул в ответ на этот цветовой фокус. — Во втором мне почудилось что-то удивительно истинное. Беспощадность какая-то, глухая тоска.
Корней Иванович попросил еще раз прочитать конец:
Сырел песок, взошла луна над морем,
И по волнам у берега ломался,
Сверкал зеленый глянец… На обрыве,
Что возвышался сзади, в светлом небе,
Чернела одинокая скамья…
Там постоял с раскрытой головою
Писатель, пообедавший в гостях,
Сигару покурил и, усмехнувшись,
Подумал: — „Полосатое трико
Ее на зебру делало похожей“.
— Да, точность поразительная. И злая. Вам не кажется?.. Напоминает „Дочь Альбиона“ Чехова? Едва ли! Здесь толчок внутренний иной. У Бунина: печально, ну, а что сделать? Жаль, конечно, „худую компаньонку, иностранку“, ну, а прежде всего посмотрим-ка, до чего она смешна и все разом увидим, хватко, зорко. И „писатель, пообедавший в гостях“… Зло, но отстраненно. Где ж здесь Чехов? Чехов о любви не кричит, а сострадает и любит. А у Бунина, как бы вы ни долбили меня его великолепием, наблюдательность здесь злая, неприятная».
Так возникла еще одна линия наших «бунинских разговоров» — Бунин и Чехов. В 68-м томе «Литературного наследства» были опубликованы страницы воспоминаний И. А. Бунина о Чехове. Помню, что при всей горячей привязанности к Бунину я была как-то ошеломлена некоторыми его оценками. Мне почудился в этих воспоминаниях о Чехове голос старого русского, брюзгливого и несчастного барина. Его злой и сжатый разбор «Вишневого сада» отмечен великолепным, совершенно барским презрением к сыну лавочника, осмелившемуся писать о барской усадьбе, причем написано это о Чехове, которого он любил и перед которым почти преклонялся. Я вдруг увидела другого Бунина: он был беспощаден и несчастен. И неприятен. Мое сохранившееся в архиве Чуковского письмо датировано ноябрем 1964-го, поэтому его ответ (без даты) относится, вероятно, к декабрю 1964 года. Оценка Бунина в этом ответном письме поражает своим неприятием и резкостью: «Дорогая Ирина, чудесно и тонко Вы пишете о Бунине, — если бы Вы видели, как завидовал он Горькому, Леониду Андрееву, что это был за брюзгливый, озлобленный (то высокомерный, то заискивающий) и всегда несчастный — человек. Чехова он понял однажды в 1902–1904 гг., но потом забыл, забыл начисто и стал брюзжать даже на него, неспособный простить Чехову его гениальности. Сам он отнюдь не гений, а всегда и во всем — талант, берущий свой свет от Толстого и Чехова…». Возможно, что в этой оценке Бунина есть известная доля субъективности, но то внутреннее неприятие «душевной конституции» Бунина, которое отличает и его немногие печатные высказывания («Хватит ли сердца?»), отразилось в этом письме с особенной полнотой и определенностью. Конечно, огромность таланта Бунина Корней Иванович ощущал в полной мере, но сказывалась та человеческая несовместимость, которой и отмечены эти резкие строки о Бунине. То, что в самом Бунине было скрыто, замкнуто, отчуждено от людей, то в Чуковском было открыто, доверчиво отдано людям — чужим и близким. Отсюда, как мне кажется, и внутренний антагонизм.
В феврале 1965 года я приезжала в Москву и была в переделкинском доме Корнея Ивановича. И, естественно, в какой-то момент возобновился разговор о Бунине и Чехове в связи с публикацией бунинских воспоминаний в «Литературном наследстве». Вот мои беглые, конспективные записи, относящиеся к этому «бунинско-чеховскому» разговору:
Спросила Корнея Ивановича о странной фразе в воспоминаниях Бунина: «А не мучается ли он (брат Чехова Александр Павлович. — И. П.), что Вы заслонили его как писателя?»
— Да, да, не чеховский вопрос, никому из Чеховых он бы не пришел в голову. Бунин всегда шел от себя к миру, а Чехов от мира к себе. — Повторил убежденно: — От мира к себе.
— Я вижу именно в этом самое главное, что их разделяло, а в будущем, останься Чехов жив, развело, растащило бы в разные стороны.
(Совсем недавно я наткнулась на слова Бунина: «Я никогда не писал под воздействием привходящего чего-нибудь извне, но всегда писал „из самого себя“. Нужно, чтобы что-то родилось во мне самом, а если этого нет, я писать не могу»[30]. Возможно, что Корней Иванович и не знал этих бунинских фраз. Тем интереснее представляются его слова о Бунине: «От себя к миру»).
Очень серьезно сказал Чуковский: «Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его „докторстве“. Чехов — человек стойкий, душевно собранный, а бог — что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского „Разуверение“?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему — с трудом, с болью — и редко».
Зашел разговор о том, что в бунинской оценке Ольги Леонардовны между строк чувствуется неприязнь, нелюбовь. Корней Иванович неожиданно сказал: «Это я понимаю, как раз понимаю. Мне этот брак всегда представлялся тяжелым, нелепым, даже ужасным. И тайну его он не раскрыл, унес в могилу». На мои слова: «Ольга Леонардовна, несомненно, любила Чехова и была совершенно искренна» — ответил как-то неохотно: «Дело ведь не в ней, а в нем». И замолчал. И больше уже не возвращался к разговору о Чехове и Бунине.
Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем «бунинским» разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина «Снежный бык». И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его — а не только бунинским — восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.
…Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. «Здравствуй, — говорит ей Хрущев. — Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она…»[31]
Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил «великолепные октавы» и его «Студента», особенно строку: «Я не сержусь, я просто не танцую». Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:
Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Нет, никогда нежней и бестелесней,
Твои лик, о ночь, не мог меня томить!
Опять к тебе иду с невольной песней,
Невольной — и последней, может быть.
Говорил о «загадке» Фета («Богу — богово, кесарю — кесарево»):
— Какая загадка? Если уж она есть, то — не личности, а поэзии. У Фета почти все — чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не «мотивы». — И, усмехнувшись, добавил:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
В письме с интересом спрашивал: «Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?» Побуждал заняться поисками: «А вдруг?» Когда же я шутливо ответила, что это ведь только «мотивы», он сказал с неожиданной серьезностью: «Это — жизнь, а у него — еще и поэзия».
Взволнованно, с каким-то внутренним страданием — о Пастернаке: «Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она». Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.
— О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. — И прочитал:
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно все извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится все время мне.
Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о «благоговейной любви» к нему самому, поэту и человеку. «Я лично счастлив, что знал его — и имел много случаев восхищаться его душевной красотой» (письмо 18 февраля 1964 года).
Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни «постоянно ясен». Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: «Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!» Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать «Осень». Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:
— Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:
И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад…
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья…
И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. «Не люблю стариков (и старух!), — с каким-то веселым вызовом писал он. — Да здравствует молодость!»
После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом — и уйти пустым.
И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.