Часть 1 ОБ АМУРСКОЙ КАТОРГЕ

ТРУДНОЕ ЗАДАНИЕ

Когда я, закончив Дерптский университет, проработал год в Петербурге, в министерстве финансов, приамурский генерал-губернатор, генерал-адъютант барон Андрей Николаевич Корф{3}, который в ту пору временно находился в Петербурге, предложил мне занять только что освободившийся пост чиновника для особых поручений. Поскольку такая должность вполне отвечала моим пожеланиям, я с благодарностью принял его предложение. После нескольких недель работы в дорожной канцелярии генерал-губернатора я получил задание срочно выехать в Забайкалье, чтобы уладить конфликт на одном из частных золотых приисков — дело касалось интересов несовершеннолетних наследников.

И вот в июне 1886 года я выехал из Петербурга. В те времена такое путешествие было очень долгим и затруднительным: до Томска я добирался по железной дороге и пароходом через Нижний Новгород, Пензу и Тюмень, а последние 3000 верст до упомянутого прииска — на почтовых, в тарантасе.

Выполнив эту задачу, я ждал дальнейших распоряжений моего начальника, к которому мне надлежало присоединиться на обратном его пути в Хабаровск, тогдашнюю генерал-губернаторскую резиденцию. Я направился в Кяхту, на ближайшую телеграфную станцию; Кяхта — конечный пункт великого караванного пути, соединяющего Россию и Китай, и расположена на монгольской границе. В Кяхте меня ожидала телеграмма генерал-губернатора: «Немедля отправляйтесь на Кару; поручаю Вам временное управление Нерчинским каторжным районом, полковник Потулов{4} с должности снят и арестован. Дознание поручено следователю по особо важным делам. Вам должно взять на себя управление тюрьмами, директивы получать только от меня и отчитываться мне лично. Корф».

Это поручение повергло меня в большое замешательство; с тюремной системой я тогда был еще совершенно незнаком, знал только, что Кара — административный центр Нерчинского каторжного района и расположена на одноименной, весьма богатой золотом реке, притоке Шилки, которая, сливаясь с Аргунью, образует Амур. Вверенный мне район, где находились все кабинетские, т. е. казенные, золотые прииски и иные рудники Забайкалья, охватывал ок. 650 000 кв. км, на этом пространстве и были распределены каторжные тюрьмы. Что до самих каторжников, то до сих пор я видел лишь множество этапных партий, мимо которых проехал на моем долгом пути; и они, и их конвоиры всякий раз вызывали у меня ощущение глубокой печали и безысходности.

Из Кяхты, расположенной у самой границы генерал-губернаторства, до Кары мне предстояло проехать еще ок. 1500 верст. Я совершенно не представлял себе, как подступиться к доверенному мне заданию, а потому сел в тарантас с крайне неприятными предчувствиями и уже спустя несколько часов катил на курьерских почтовых навстречу своему туманному будущему. Курьерская почта следует без остановок со скоростью не менее 18 км в час, и за сутки можно преодолеть 280–300 км — конечно, если тарантас не сломается и не устроит задержки.

На шестой день после отъезда из Кяхты я прибыл в станицу Сретенск на Шилке.

В Сретенске я выяснил кое-какие подробности случившегося в Каре и понял, почему генерал-губернатор откомандировал туда в качестве доверенного лица именно чиновника для особых поручений, хоть он и знал, что этот последний совершенно несведущ в тюремной системе и никакого опыта не имеет. Барону Корфу было важно до поры до времени, пока дело Потулова не разъяснится, отстранить все среднее звено местных инстанций, связанных с управлением каторжными работами. Были все основания подозревать, что главная администрация Забайкальской области в Чите имела причины скрывать эту грязную историю, чтобы самой уйти от ответа, и впоследствии данное предположение оказалось вполне справедливым.

Произошло же вот что. На больших центральных складах в Усть-Каре хранился провиант, необходимый для всего Нерчинского каторжного района, — полный годовой запас, который из западных зерновых областей Сибири свозили в Сретенск, а оттуда весной и летом на больших баржах доставляли по Шилке в Кару. Проезжих береговых трактов тогда не существовало, так что возможность создать запасы имелась лишь в паводок; зимою же провиант на санях развозили по тюрьмам.

Склады представляли собой деревянные постройки и стояли кучно, чуть ли не вплотную друг к другу. Лето выдалось необычайно засушливое, и однажды ночью по неведомой причине склады сгорели дотла. Речь могла идти только о поджоге, потому что все постройки вспыхнули разом; причем поджог устроили так ловко, что гасить было невозможно. Тюремная администрация сообщила, что это не иначе как дело рук специалистов-поджигателей из числа арестантов, поквитавшихся таким образом с полковником Потуловым, который был у них крайне непопулярен. По заявлению самого полковника, в пожаре погибли двое арестантов, что как будто бы подтверждало высказанное им подозрение.

Несколько недель спустя в Петербург на имя генерал-губернатора Корфа пришла из Иркутска телеграфная депеша, что в тамошнюю полицию явился беглый карский арестант и сообщил следующее: полковник Потулов, посулив солидное вознаграждение, уговорил его и еще двух арестантов поджечь склады в Усть-Каре; полковник лично во всех подробностях проинструктировал их, как это сделать, и снабдил всем необходимым для поджога — словом, руководил каждым их шагом; сторожей он удалил, а сам остался на месте. Когда же трут загорелся и повсюду вспыхнуло пламя, он набросился на арестантов и двоих свалил, лишь этому одному удалось убежать. И он сразу решил заявить на полковника, «так как тот подло с ними обошелся», но побоялся делать это в Забайкалье, где у полковника всюду друзья, — вот почему и выполнил свое решение только в Иркутске.

Получив эту депешу, барон Корф назначил расследование и приказал взять полковника Потулова под стражу.

Как выяснилось, склады действительно были пусты: Еще зимой Потулов продал все запасы «Шалтуге»{5}, разбойничьей вольнице, которая обосновалась в Приамурье, на китайской территории. Возникла эта странная вольница — «республика» беглых каторжников и авантюристов — немногим раньше на очень богатом, случайно открытом бродягами, то бишь беглыми арестантами, золотом месторождении; конечно, ни Россия, ни Китай ее не признавали, и легально она никак не могла обеспечить себя провиантом, однако же платила самую высокую цену — природным золотом. Потулов воспользовался этим, рассчитывая, что в летнюю навигацию сумеет вновь заполнить склады зерном, купленным по нормальным ценам. Но страшный неурожай в Западной Сибири и Забайкалье и низкий уровень воды в реках перечеркнули его план. Он предвидел, что осенью и зимой запасов катастрофически не хватит и тогда его вина непременно раскроется, ведь по всем книгам провиант должен быть на месте.

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО С ТЮРЕМНОЙ СИСТЕМОЙ

В начале августа я прибыл в Сретенск, где меня ожидали точные телеграфные инструкции генерал-губернатора и предоставленные им широкие полномочия. Пароходик почтового ведомства уже стоял у причала, готовый немедля доставить меня в Усть-Кару, до которой было еще 200 верст.

К Усть-Каре мы подошли в ночной темноте. Уже издали я заметил яркий отблеск огня — на пристани пылал большой костер, в зареве которого я мог различить обугленные развалины сгоревших складов. Возле костра сновали серые фигуры в арестантских халатах, с факелами в руках, и несколько человек в парадных мундирах тюремных чиновников.

На берег бросили швартовы, проложили сходни, один из тюремных чиновников поднялся на борт и доложил мне, что в Усть-Каре все благополучно, в тюрьмах столько-то арестантов, столько-то в лазарете, столько-то в отсутствии, где они — неизвестно; для моего приема и проживания все подготовлено, он ждет дальнейших распоряжений.

Из полученной в Сретенске телеграммы моего шефа я сделал вывод, что на местных чиновников полагаться не следует и с самого начала лучше быть от них независимым. Резиденция главной администрации находилась на золотом прииске Нижняя Кара, в 15 верстах от Усть-Кары; там тоже было несколько тюрем, где содержались каторжники, которых кабинетская администрация использовала на работах в золотом руднике. Десятью верстами дальше располагался второй рудник — Верхняя Кара, тоже с тюрьмами и мастерскими.

Выслушав доклад чиновника, я изъявил желание нынче же ночью выехать за 15 верст в Нижнюю Кару; от его сопровождения я отказался, поблагодарил за приготовленный ночлег и велел подать к пристани тарантас; мой большой багаж надлежало утром отправить мне вдогонку. Ночь выдалась очень темная, а узкая дорога вела по берегу реки вдоль высокого каменного обрыва, поэтому я взял в провожатые двух верховых казаков с факелами, усадил третьего казака на козлы рядом с кучером из числа арестантов и отправился в путь.

По дороге я расспросил казака, где в Нижней Каре лучше искать ночлег, поскольку в этот день меня там не ждали. О доме главной администрации и речи быть не могло, ведь там уже поселился следователь, да и арестованный полковник Потулов находится там же, его только через день-другой увезут в Верхнеудинск, в следственную тюрьму. Казак сообщил, что недавно рядом с административным зданием построили в леске маленький домик; чиновник, для которого он предназначен, туда покуда не переехал, в домике только двое сторожей — мальчишки, дети арестантов. Я приказал ехать к этому дому. Сторожей, мальчишек лет 12–14, Петьку и Осейку, разбудили; я велел занести в дом ручную кладь, спальный мешок и дорожный провиант; фонарь, свечи и самовар отыскались на месте, и я по-домашнему расположился на ночь в одной из двух комнат, из коих состояло жилое помещение. Трем казакам и кучеру я велел сразу возвращаться в Усть-Кару, не сообщая никому в Нижней Каре о моем приезде.

Мальчишки ловко и споро поставили самовар; я поужинал, лег и тотчас крепко уснул. Но вскоре меня разбудил громкий стук в дверь; я услыхал сиплый голос, который настойчиво просил отворить; мальчишки тоже проснулись, и я услышал, что беседовали они с каким-то «дядей Ваней», которому объясняли, что нынче ночью дом занят «графом от генерал-губернатора» и отворить они никак не могут. Мужской голос за дверью ответил, что ему как раз и надобно немедля потолковать с этим графом и что они должны его сей же час впустить.

Этот ночной гость поверг меня в недоумение, ведь я предполагал, что никто здесь не мог пока узнать о моем приезде, но, как видно, казаки мои все ж таки проговорились. Невольно у меня мелькнула мысль, что ввиду моего для администрации безусловно нежелательного появления сей ночной гость означает какую-то неприятность. Вот почему я предоставил мальчуганам продолжать переговоры через запертую дверь и велел им выспросить у пришельца, кто он таков и почему, черт побери, не может подождать до утра и изложить мне свое дело в конторе администрации. Однако же пришелец не уходил, упрашивая впустить его в дом. Мальчики тоже вступились за своего «дядю Ваню»: он-де кузнец в тюрьме и три дня как в бегах; если нынче он не вернется в тюрьму, ему придется худо. Из всей этой истории я совершенно ничего не понял, но, поскольку мальчишки очень уж убедительно просили за пришельца, встал, взял револьвер и приказал отпереть дверь.

В дом вошел высоченный бородатый мужик в арестантском халате, отвесил мне, по русскому обычаю, низкий поклон и попросил прощения, что беспокоит меня среди ночи, а пришел он доложить о своем возвращении из побега — пришел ко мне, по причине крайней ненадежности тюремной администрации. Я изумился еще больше и спросил, почему он вообще вернулся, коли сумел сбежать. Он отвечал, что сбежал из-за долгов. Этого объяснения я тоже не понял: Тогда он рассказал мне, что на каторге свои законы, которые каждый арестант, если хочет остаться в живых, должен неукоснительно соблюдать. Так, ни один арестант не может покинуть каторгу, не выплатив свои долги. Долги у него еще остались, а срок наказания истек, и со следующей партией он должен отправиться на поселение. Чтобы избежать отправки, он решил что-нибудь натворить и остаться в тюрьме. За побег — если беглец через три дня возвратится — дают еще два года; если же беглец вернется с опозданием или позднее будет пойман, ему грозит не менее пяти или шести лет, а вдобавок и еще одна неприятность — пятнадцать плетей. Так вот, если он сейчас покинет тюрьму, не расплатившись с кредиторами, то будет свободен на птичьих правах, и любой честный арестант, где бы и когда бы ни встретил его, обязан с ним разделаться. Его трехдневный срок истек в двенадцать ночи. Но, явись он нынче в контору, его вышвырнут на улицу, только скажут, чтобы он оставался в бегах или шел на работу, а в конторе не показывался ни под каким видом; во избежание пустой писанины его потом вместе с другими освобожденными отправят на поселение. Я — единственный, кто может его спасти. Он было собрался в Усть-Кару, хотел явиться ко мне там, но узнал от возвращающихся казаков, что я ночую в этом доме, потому и поспешил сюда, чтобы все уладить.

Выслушав сей поучительный рассказ, я не мог не признать необходимость ночного визита дяди Вани и спросил, что надобно сделать, дабы как положено уладить инцидент. Дядя Ваня потребовал перво-наперво арестовать его, а затем в сопровождении конвоиров отправить в тюремную контору, вручив конвоирам записку с указанием дня и часа ареста. На мой вопрос, где среди ночи взять сопровождающих, он ответил, что нет ничего проще: я должен поручить Петьке и Осейке отвести его в тюрьму и сдать там под расписку. Комизм ситуации, судя по всему, был заметен только мне, так как ни мальчишки, ни дядя Ваня даже бровью не повели.

Я написал желаемую записку и приказал мальчикам отвести арестанта в тюрьму. Засим они взяли опасного преступника за руки (каждый ухватился за большой палец) и в неверном свете фонаря повлекли в тюрьму. Немного погодя мальчишки вернулись и вручили мне расписку о приемке арестанта, при этом они сообщили, что моя записка вызвала в тюремной конторе большое замешательство и большую панику, ведь там думали, что я еще в Усть-Каре. Хотели даже задержать мальчишек и выспросить, но те сказали, что им недосуг, есть важные дела, потому что я их жду, и быстро убежали.

После этого первого знакомства с одним из новых моих подопечных и первого моего официального решения я умиротворенно заснул с ощущением, что получил от сведущего наставника первый полезный урок в тюремной системе.

Я БЕРУ УПРАВЛЕНИЕ НА СЕБЯ. СЕМЬЯ ФИОРОВЫХ

Едва я взял на себя{6} управление Карой, мне сразу же стало ясно, что здешнему чиновничьему штату доверять нельзя. С самого начала меня пытались отпугнуть, изображали экономическое положение как безнадежное, Потулова — как мученика, а пожар — как злостное деяние арестантов. Лишь прокурор и следователь, уже закончившие дознание, предостерегали меня от моих подчиненных и сотрудников, которые, по их мнению, были не намного лучше каторжников. Кроме Потулова, они сочли необходимым взять под стражу начальника его канцелярии с помощниками, бухгалтера, а также кассира. Но и остальные, на их взгляд, были ничуть не лучше — сплошь закоренелые тюремные крысы, которые вместе с Потуловым обогащались за счет каторжников.

Не располагая возможностью немедленно произвести замену существующего штата, я был вынужден обходиться тем, что было. Дельных людей в Забайкалье и вообще во всей Амурской области в ту пору не хватало. По совету следователя, который наутро вместе с прокурорами и арестованными чиновниками выехал из Кары, я взял к себе привезенного им из Иркутска счетовода, наполовину монгола, по фамилии Петров; прежде он работал бухгалтером в золотодобывающих компаниях средней руки, хорошо знал обстоятельства и людей Сибири, но в Каре оказался впервые — как эксперт следствия по делу Потулова. И действительно, Петров зарекомендовал себя человеком вполне дельным и надежным.

На Каре было четыре тюрьмы, одна из них — политическая — подчинялась жандармскому ведомству, и я не имел к ней прямого касательства; в каждой тюрьме был свой начальник и штат чиновников, каждая вела собственное хозяйство. Так же обстояло и с четырьмя другими группами тюрем, заключенные коих разрабатывали казенные серебряно-свинцовые рудники, которые зачастую находились в двухстах, а то и четырехстах верстах от Кары. Все эти обособленные тюремные администрации входили в состав Нерчинского каторжного района, главная администрация которого была сосредоточена в Нижней Каре и временно отдана под мое начало.

Прежде всего я решил выяснить, надолго ли еще хватит припасов для содержания примерно 3000 арестантов, и начал ревизию складов отдельных тюрем, сперва на Каре, а затем и в других местах. Почти всюду обнаружились большие или меньшие недостачи; во всяком случае, через три-четыре месяца наверняка придется обеспечивать на зиму новые припасы. Одновременно я начал ревизию делопроизводства и бухгалтерии в канцелярии главной администрации, где очень скоро выявил серьезные нарушения. Особенно это касалось ведения персональной документации; иные из арестантов оказались попросту забыты, потому что их дела утеряли; обнаружил я и таких, которых продержали на каторге лишних 2–6 лет, вместо того чтобы отправить на поселение.

Порой, посещая тюрьмы, в ответ на вопрос, за что сидит тот или иной арестант, я слышал, что дело его куда-то пропало и за что он сидит — неизвестно, потому его, мол, и держат в тюрьме. Такие и подобные упущения в попечительстве о заключенных встречались нередко, и я понял, что от здешних чиновников мне никогда не получить разумного и правдивого ответа. Вот почему я решил обратиться за разъяснениями к самим арестантам, и только благодаря беседам в тюремных камерах, один на один с арестантами (тюремщикам и начальству присутствовать не дозволялось, чтобы люди говорили со мной по-настоящему непринужденно), я за короткое время более-менее сориентировался в этом лабиринте. Вдобавок счастливая звезда привела ко мне превосходного сотрудника в лице полковника Фиорова.

Приехал Фиоров из Варшавы, где заведовал канцелярией командира пехотного полка и хозяйственной частью, был он человек умный, практичный, необычайно надежный и непосредственно заинтересованный в том, чтобы улучшить положение каторжников в Каре. Через две недели после моего приезда полковник ненароком заглянул ко мне и попросил взять его на службу, все равно в какой должности. Эта готовность принять любой пост вначале несколько меня озадачила, но, когда он изложил свои причины, я тотчас согласился исполнить его желание и предложил стать моим помощником. Рассказал он вот что: за побуждение к убийству отца мать его и сестра приговорены к каторжным работам и вместе с карским этапом уже находятся в Забайкалье. С военной службы он уволился, чтобы искать места в каторжном районе и получить возможность взять мать и сестру к себе в услужение, избавив их таким образом от каторжных работ и жизни в тюрьме.

Семейная трагедия разыгралась в их родовом имении на Черниговщине. Сестра Фиорова была еще ребенком, когда отец надругался над нею. Мать ничего об этом не знала. Лет до шестнадцати-семнадцати отец заставлял дочь подчиняться ему. Потом молодой сосед-помещик попросил ее руки, и наперекор воле отца, но при поддержке матери девушке удалось выйти замуж за этого молодого человека, которого она полюбила. Счастье их длилось всего три года. Муж попал рукой в молотилку, руку пришлось отнять, однако было уже поздно: началась гангрена, и он умер. Имение мужа отошло к его родственнику, поскольку у нее детей не было, и она поневоле вернулась в родительский дом. Очень скоро отец опять взялся за старое, и бедняжка, не зная, как спастись от отцовских домогательств, рассказала обо всем матери.

Как весьма почтенное дворянское семейство, Фиоровы оберегали свою репутацию и не хотели заявлять на отца. Поскольку же они хорошо знали его нрав, выход у них был только один: предать его смерти и тем положить конец кровосмешению. Сами женщины не могли решиться на такое дело; они доверились слуге, преданному им душою и телом, и обещали высокое вознаграждение, если он все исполнит. И вот однажды вечером, когда отец в изрядном подпитии вернулся домой с какого-то праздника у соседей, жена привела к его постели слугу, вооруженного топором, и тот одним ударом убил хозяина. Труп они втроем вынесли в сад и закопали. Солидная денежная сумма, полученная за убийство, да, наверно, и нечистая совесть превратили слугу в пьяницу, и во хмелю он проговорился. Внезапное исчезновение старика Фиорова и без того уже стало предметом оживленных толков в обществе и в полиции: предполагали, что он утонул в озере или по дороге из гостей был убит разбойниками. Неосторожные слова слуги обратили подозрения на него, он был арестован и на допросе во всем сознался; труп нашли, и суд присяжных осудил женщин, но не за убийство, а за то, что они склонили к преступлению третье лицо. Мать и дочь приговорили к пяти годам каторжных работ, слугу — к десяти. Ему назначили отбывать срок на Сахалине, а женщинам — на Каре. Решись они совершить убийство собственноручно, присяжные, учитывая обстоятельства, оправдали бы их.

Я предоставил Фиорову домик, в котором на первых порах жил сам; ведь после отправки Потулова казенное здание, предназначенное для начальника, успели подготовить для меня, и я перебрался туда. С моего разрешения, полковник Фиоров поехал за сестрой и матерью — их этап был уже недалеко от Сретенска — и сам доставил обеих в Кару, где их зачислили в штат его прислуги. Всего через несколько недель по приезде дочь, захворавшая на долгом пути скоротечной чахоткой, умерла. Мать, по моему ходатайству перед генерал-губернатором, год спустя помиловали, и вместе с сыном она вернулась в Чернигов, в свое имение. Больше я о Фиорове ничего не слышал.

МОЯ КАНЦЕЛЯРИЯ. КАТОРЖНИК БАРОН N.

Неразбериха в канцелярии доставляла мне ничуть не меньше хлопот, чем неразбериха в хозяйстве и в самих тюрьмах. Петрова я поставил начальником канцелярии, что вызвало недовольство полицмейстера, майора Гарского, который временно исполнял и эти обязанности. Трое остальных начальников отделений тоже встретили назначение Петрова без восторга. Один из них — он носил знаменитую в России фамилию Потемкин, однако ж, едва ли был потомком фаворита Екатерины — два дня спустя застрелился в приступе белой горячки. Двое других, тоже безнадежные пропойцы и лентяи, под суровым началом Петрова стали хотя бы вовремя и, как правило, трезвыми являться по утрам на службу и выполнять свои обязанности.

Кроме этих чиновников, в канцелярии было занято человек десять арестантов — в качестве писарей. Ознакомившись с их поименным списком, я был неприятно поражен: там числились имена вельмож и знатных семейств, в том числе балтийский дворянин, барон N.{7}, состоявший со мною в родстве, хоть и весьма отдаленном.

Из его досье я узнал, что молодым офицером он участвовал в туркестанских походах армии Скобелева, отличился и был произведен в полковники, затем, по приказу туркестанского наместника генерала Кауфмана{8}, назначен окружным начальником, а позднее за мошенничество, растрату и жестокость приговорен к пятнадцати годам каторжных работ с последующим поселением в Сибири. Внешность у барона была типичная для семейства N. — высокий рост, лицо длинное, угловатое, с энергичным подбородком, крупным носом и кустистыми бровями. Искажало сей характерный облик только одно — наголо обритая правая половина головы, что вкупе с желтым бубновым тузом на спине арестантского халата составляло отличительный признак каторжника.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы на практике все каторжники ходили с полуобритой головой и в кандалах, обычно это была лишь «парадная форма» по случаю визита каких-либо достаточно высоких чинов. На сей раз все карские арестанты обзавелись такими «прическами» в честь моего приезда, кандалов на них, однако же, не надели. Вообще это бритье имело большой недостаток — в суровом климате Забайкалья арестанты нередко сильно застуживали голову. Что же до ручных и ножных кандалов, то они были просто опасны, ведь всякий арестант быстро выучивался их снимать, а снятые цепи в руках каторжника становились опасным оружием.

Барон N. находился на каторге сравнительно давно и, к сожалению, полностью деградировал, опустившись до уровня самого заурядного арестанта, что случается отнюдь не со всеми выходцами из культурно и нравственно более высоких слоев общества.

Стоило мне из сочувствия к его положению порадовать барона маленьким подарком — чаем и сахаром, — и он не замедлил продемонстрировать мне свою деградацию, начисто забыв о соблюдении предписанной дисциплины. Он перестал вставать при моем появлении в канцелярии, а при встрече на улице не приветствовал, как положено, хотя, издали, завидев меня, должен был вытянуться по стойке «смирно» и снять шапку. Ради поддержания дисциплины мне надлежало принять суровые меры, но прежде я решил побеседовать с бароном N. наедине. Когда мы остались одни, я заговорил с ним не как с арестантом, а как с дворянином, хотя и бывшим, и человеком образованным, обратился к нему на «вы» и сказал, что никак не ожидал от него такого поведения; в ответ он попытался взять нагло-фамильярный тон и объявил, что, если я буду снабжать его водкой, чаем, сахаром и табаком, он готов посодействовать мне в решении моей трудной задачи. Этого было достаточно — я понял, что имею дело с совершенно вульгарным арестантом. Изменив тон, я заговорил на «ты» и предупредил, что, если еще хоть раз замечу малейший недочет в его поведении и работе, он получит пятьдесят розог. Он тотчас проникся почтением к моей персоне, залебезил и обещал исправиться. Впоследствии от другого бывшего кауфмановского чиновника, сосланного вместе с N., я узнал подробности о преступлениях барона.

Покоренная Россией Туркестанская область находилась под управлением наместника. Первым наместником стал генерал Кауфман, которому надлежало усмирить и русифицировать сию новую российскую территорию. С этой целью он разделил населенные туркменами обширные земли на округа, а во главе оных поставил окружных начальников, наделенных большой самостоятельностью. Один из округов Кауфман доверил барону N., ведь во время военной кампании тот зарекомендовал себя как человек весьма умный, ловкий и энергичный.

Вместе с несколькими другими высокопоставленными чиновниками N. задумал основать в Туркестане, причем именно в том округе, которым управлял, крупный конезавод, рассчитывая затребовать большую государственную субсидию и положить ее в собственный карман. Представленный проект был сочувственно встречен и Кауфманом, и в Петербурге. Последовал запрос, наличествуют ли для будущего конезавода достаточно обширные пастбища. N. сообщил, что в его округе имеется столько-то тысяч гектаров безлюдных земель, прекрасно подходящих для выпаса.

Засим проект утвердили, и авторы получили желаемую субсидию.

В действительности же округ барона N. населяли многочисленные кочевники-сарты{9}, и никаких свободных земель там не было. Чтобы создать таковые, N. принялся методично и жестоко истреблять собственников этих земель — богатых сартов, сжигал их поселки, отбирал имущество, многие по его приказу были повешены и убиты якобы за подстрекательство к бунту. Так он в скором времени достиг своей цели: создал для конезавода большую безлюдную территорию.

Соумышленниками этой аферы были частью влиятельные чиновники кауфмановской наместнической администрации, частью высшие чины конезаводского ведомства в Петербурге. Раскрылось это дело уже позднее, когда N. бесстыднейшим образом использовал самого наместника, чтобы выманить у богатых сартских ханов значительную сумму денег. Действовал он следующим образом. Совершая одну из своих инспекционных поездок, Кауфман прибыл к N. Как наместник императора, генерал и сам был не прочь поразить местное население пышностью и блеском; ничуть не меньше он любил и пышный прием. Зная об этом, N. приказал всем богатым ханам своего округа явиться к нему, дабы встретить Кауфмана и преподнести дары, состоящие, как обычно, из шелковых ковров, прекрасных коней и изделий ремесленников. Сам он устроил по случаю приезда начальника роскошный банкет. В разгар этого празднества пришел ординарец и что-то шепнул N.; тот сразу же встал и попросил у Кауфмана извинения: дескать, ему нужно отлучиться по срочному делу. Немного погодя он вернулся и доложил Кауфману, что собравшиеся сартские ханы просят его выйти на балкон и принять дары в доказательство их верности царю. Кауфман, весьма обрадованный столь горячим приемом, вышел на балкон и от имени царя поклоном поблагодарил сартов за верность и преданность, а равно и за дары, полученные через окружного начальника.

На самом деле N. инсценировал вот что. Приказал ординарцу вызвать его и объявил сартам, что генерал-де собирает деньги на дорогой подарок императору — в знак преданности всего населения Туркестана; от вверенного ему округа ожидается сумма в 40 000 рублей. Деньги надобно собрать немедля, так как наместник пробудет здесь всего несколько часов и до отъезда нужно передать ему означенную сумму. Зная беспощадную энергию и жестокость N., сарты очень скоро принесли требуемое. А поскольку генерал Кауфман, после того как они вручили N. деньги и остальные подарки, лично поблагодарил их от имени Его Величества, никто их них не сомневался, что 40 000 рублей потребовал и получил сам наместник. Кауфман по-сартски не понимал, а в качестве переводчика выступал не кто иной, как N. Однако на этом N. не остановился, наглость его не ведала предела. Вечером состоялся бал, где Кауфману представили якобы благородных сартских дам. На самом деле это были сартские проститутки, выписанные бароном N. исключительно затем, чтобы нарядить их в богатое платье, обвешать драгоценностями и показать наместнику как элиту верноподданного сартского народа.

Вот на этой наглой комедии N. и сломал себе шею. Вернувшись в Самарканд, «благородные» сартские дамы принялись бахвалиться знакомством с наместником. В конце концов, молва дошла до Кауфмана, он произвел расследование, в ходе которого раскрылось второе мошенничество и все прочие гнусности N. Барона и его пособников постигла заслуженная кара. N. был приговорен к каторжным работам, менее проштрафившиеся — к ссылке в Сибирь.

ОПИСАНИЕ ТЮРЕМ

Вверх по течению Кары, всего в километре от устья, располагался прииск Нижняя Кара, где трудилось тогда около 600 арестантов. Жили арестанты в двух тюрьмах, нескольких неохраняемых бараках и множестве собственных домишек. Кроме того, здесь были церковь, дома для чиновников и их семей и для главной администрации. А еще хозяйственные постройки, лазареты, мастерские и клуб для чиновников и офицеров, где время от времени происходили довольно разнузданные празднества. Во время одного из таких празднеств злачное заведение сгорело дотла, и в мое время его не отстраивали, ведь там по причине пьянства и азартных игр то и дело вспыхивали ссоры, нередко заканчивавшиеся драками.

Спиртное во всем районе каторжных тюрем было под строгим запретом; только чиновники получали для личного потребления ежемесячный рацион, из которого ни под каким видом не разрешалось ни капли выдавать или продавать арестантам. Тем не менее, водку, спирт, араку (т. е. хмельной бурятский напиток из молока) и самогонку постоянно провозили контрабандой и по огромной цене продавали арестантам. Контрабандой занимались, как правило, солдаты-охранники и сами тюремные надзиратели, а торговля была меновая. Выменивали все, что можно: тайком намытый золотой песок, женщин, детей, арестантское платье, белье, сапоги и инструмент, — словом, все что угодно, в том числе и собственный провиант, например хлеб и мясо, как только получали его на руки. Рацион у арестантов был отнюдь не скудный, а именно в день на человека килограмм хлеба, килограмм крупы, кислая капуста, горох и жир, 400 граммов мяса, вдобавок соль, перец и проч., а по праздникам — кирпичный чай. Мясо в пронумерованных мешочках подвешивали в суповом котле и выдавали каждому вместе с порцией супа. Все это солдаты и надзиратели забирали в обмен на спиртное и хитроумнейшими способами вывозили за пределы тюремного района, где дожидались скупщики.

Как и тюрьмы политические, тюрьмы уголовные тоже были окружены высокими палисадами. Внешнюю охрану и надзор во время работ на прииске осуществляли селенгинские пешие казаки. Этот полк издавна нес службу во всех тюрьмах кабинетских рудников и, на протяжении многих поколений имея дело с арестантами и тюрьмами, накопил большой опыт; в результате казаки не только прекрасно справлялись с задачами охраны, но и ловко обделывали собственные делишки. Внутренний двор образовывали поставленные четырехугольником одноэтажные деревянные бараки, чьи двери и окна смотрели в этот двор. На обращенной во двор стороне бараков располагались коридоры с камерами на 20–30 душ и одиночками, двери которых выходили в эти коридоры. В больших камерах были устроены нары, а над ними, прямо под потолком, — зарешеченные окошки-щели, шириной фута в полтора, свет в них проникал, но выглянуть наружу было невозможно. Одиночки обыкновенно пустовали, служили карцерами. В стены некоторых одиночек были вмурованы цепи с особенно широкими колодками для рук и ног — такие даже самый ловкий арестант снять не мог. Печи топились из коридора. Во всех камерах стояли параши, опорожняемые по утрам.

Бараки для вольной команды частоколом не обносили, и стояли они порознь; вокруг них обычно тулились мелкие лачуги, состоявшие из одной-двух комнатушек, где обитали женатые арестанты. В бараках жили преимущественно холостяки. Арестантки, попадавшие в вольную команду, всегда объединялись с каким-нибудь холостяком и строили либо покупали такую лачугу.

Здание побольше, двухэтажное, с пристройками, служило лазаретом, аптекой и жильем для врача и фельдшера. В одной из пристроек были оборудованы зарешеченные клетушки для умалишенных, и, как правило, ни одна из них не пустовала. Чиновники и служители жили в отдельных трех-четырех-комнатных домиках. Кроме того, при каждой тюрьме имелись склады, мастерские и хозяйственные постройки. Начальники тюрем и духовенство занимали просторные дома. Вместе с казармами и жильем для офицеров все это производило впечатление небольшого городка.

Так выглядели тюрьмы в Верхней Каре да и в других местах, где имелись кабинетские арестантские заведения.

ВСТРЕЧА С «РАСКОЛЬНИКОВЫМ» И ИНЫМИ ЗНАМЕНИТЫМИ АРЕСТАНТАМИ

Большая нехватка в Сибири «вольных» людей, пригодных для канцелярской работы, и вообще таких, что умели читать и писать, вынуждала и государственные ведомства, и частные конторы нанимать мало-мальски образованных арестантов, которых было вполне достаточно. В итоге многие из них делали прекрасную карьеру и сколачивали значительные состояния. Так, например, в Нерчинском Заводе, резиденции забайкальской рудничной администрации, я познакомился с городским головой и председателем тамошнего клуба, почтенным старым господином с длинной седой бородой и зачесанными на лоб волосами, — за карточной игрой, когда он отвел волосы, потому что в комнате было очень жарко, я увидел у него на лбу большое клеймо в виде буквы «К». Присмотревшись к его бороде, я отчетливо разглядел под нею на правой щеке букву «С», а на левой — «А», начальные буквы слов «Сильно Каторжный Арестант»,[1] которыми раньше клеймили каторжников. Этот человек, теперь уважаемый крупный коммерсант и местный гражданин, в свое время был знаменитым в Польше разбойником Пацем, которым пугали бессонных детей.

В том же городе у меня состоялось еще одно схожее знакомство. На Пасху я поехал в Нерчинский Завод, чтобы произвести ревизию тюрем, расположенных в его окрестностях. В пасхальное воскресенье принято делать официальные поздравительные визиты, а при этом христосоваться и угощать друг друга. Среди пришедших ко мне пасхальных визитеров был некий господин высокого роста и весьма интеллигентной и благородной наружности, который отрекомендовался как местный представитель одного из крупнейших московских торговых домов. Мы похристосовались и завели весьма приятную беседу, и он рассказал много интересного о каторге и о сибирских обстоятельствах. Когда он оставил меня, я спросил у других гостей, кто этот очаровательный господин. Все удивились, что мне совершенно неизвестен сей крупный коммерсант, и сообщили, что это не кто иной, как бывший студент Данилов, которого знал и ценил еще Достоевский, сделавший именно этого человека героем, а его преступление — темой своего романа «Раскольников».[2]

Среди арестантов моей канцелярии тоже были известные персоны: бывший предводитель дворянства, осужденный, помнится, за присвоение денег своего подопечного; знаменитый одесский торговец женщинами Розенблют, чей процесс в свое время произвел сенсацию. В нем был замешан и тогдашний одесский полицмейстер Неклюдов, приговоренный лишь к ссылке на поселение, но не к каторжным работам и вскоре вновь достигший благосостояния и уважения. Неклюдов сумел спасти свое «честно нажитое добро» и в Благовещенске так превосходно себя поставил, что уже очень скоро весь город говорил о нем и бывал у него. В театре он постоянно держал ложу первого яруса, где красовался со своею элегантно одетой супругой; выдворили его оттуда только по приказу генерал-губернатора, который, в конце концов, об этом узнал. Весь Благовещенск называл его не иначе как «наш друг Неклюдов». Лично познакомиться с этой знаменитостью мне не довелось, так как незадолго до моего приезда он утонул в Байкале — пьяный до бесчувствия упал за борт при переправе.

Еще один писарь моей канцелярии в прошлом был провизором и «работал» вместе со знаменитой гостиничной и поездной воровкой по прозвищу Золотая Ручка;{10} где ее чары не помогали, брался за дело он, а его зелья не просто одурманивали жертвы, но нередко отправляли их на тот свет. Золотая Ручка отбывала срок на Сахалине, и ее я не видел.

В этой же канцелярии отрабатывали свой каторжный срок еще два писаря, уроженцы балтийских провинций, рижане. Один, бывший торговец, латыш по национальности, из ревности убил приказчика; жена добровольно пошла за ним на каторгу, и теперь счастливые супруги жили в маленьком домике за пределами тюрьмы. Впоследствии, когда удалось открыть школу для арестантских детей, эта пара стала там учительствовать.

Второго — немца из рижских патрициев — довели до беды слишком тонкий гастрономический вкус, чревоугодие и излишняя восприимчивость к женским прелестям. Промотав собственное состояние, он, депутат городской думы, запустил руку в городскую казну; усугубила дело неприятная история с некой красоткой-подопечной. Несмотря на арестантскую одежду, этот теперь уже старый, седобородый господин выглядел по-прежнему аристократично; было видно, что, не в пример барону N.. здешняя среда отнюдь не сломила его морально, он оставался все тем же старым патрицием, и другие арестанты это чувствовали и относились к нему с почтением.

Еще мне запомнился фальшивомонетчик и изготовитель поддельных документов — по причине красивого каллиграфического почерка ему поручали переписывать отчеты в вышестоящие инстанции. Все эти люди уже относились к «вольной команде»: жили не под замком в тюрьме, а в казармах либо в маленьких, собственноручно построенных или купленных у других арестантов домишках, жалованье получали натурой, вели собственное хозяйство и только утром и вечером должны были являться на перекличку, кроме того, им запрещалось покидать пределы каторжного района и выходить из квартиры после семи вечера. Каторжные работы они выполняли наравне со всеми остальными. Таким образом, арестанты имели возможность, еще отбывая срок, жить вместе с семьями, которые добровольно последовали за ними, и содержать их. Неженатые заводили «разовые» семьи, селились вместе с женами и детьми тех, кто покуда сидел в тюрьме, и делили с ними свой кошт.

ЖЕНЩИНЫ И ДЕТИ

Самое тягостное впечатление произвела на меня в Каре беда этих несчастных — безвинных женщин и детей. Государство, конечно, разрешало им следовать за мужьями и обеспечивало в пути, но, добравшись до места назначения, они тотчас лишались всякой опеки. Арестант попадал в тюрьму, предназначенный ему кошт шел в общий котел, семья же его была брошена на произвол голода и порока. Они должны были зарабатывать пропитание собственным вольным трудом, но такой работы здесь вообще не было, ведь ни в Каре, ни в иных местах, где располагались тюрьмы, частным лицам жить не дозволялось. Здесь были одни только арестанты, чиновники да охрана, причем чиновники и охрана имели право бесплатно использовать для своих надобностей труд каторжников. Ни о школах, ни о мастерских для вольных женщин и детей государство не заботилось. И те, кто не привез с собой из дому денег, были вынуждены спасаться от голода, продавая себя и своих детей пороку. А в этих местах, средоточиях отбросов человеческого общества, процветали все мыслимые пороки. И поделать тут ничего было нельзя; правда, впоследствии обстоятельства изменились к лучшему, во многом стараниями генерал-губернатора барона Корфа. Так, например, он распорядился заложить при тюрьмах сукновальни и прядильни, где вольные жены и дети арестантов изготовляли для тюрем суконные одеяла, валенки, чулки и перчатки, которые раньше привозили из России. Кроме того, барон Корф выделил мне 2500 рублей на устройство школы для детей заключенных — той самой, в которой учительствовала чета из Риги.

При этой школе заложили также большой огород, где жены и дети арестантов выращивали изысканные овощи для чиновников и охраны, а еще капусту, свеклу, лук и картофель для самих себя. При школе была и большая хлебопекарня; так называемый припек от хлеба, который выпекали для чиновников, доставался детям и их матерям. Предписанная законом норма выхода хлеба из определенного количества муки была очень невелика, так что школе отходило достаточно хлеба, который затем, как и выручка от продажи овощей, шел в пользу детей.

Впрочем, у несчастных женщин существовал еще один источник дохода — запретная промывка золота. В особенности на Каре, где золотоносный слой располагался в 3–4 метрах от поверхности, нередко заваливало детей, которых родители посылали копать шурфы и воровать золотоносный песок, каковой затем примитивнейшим образом промывали вручную на деревянных лотках. При разработке золотого месторождения сначала вынимали и ссыпали по сторонам пустую породу, затем выбирали золотоносный слой, везли на тачках к вашгерду{11} и там тоже весьма примитивным способом промывали на вращающейся бочке — «байдарке». Но обычно золото залегало не равномерно, а как бы ветвями, наподобие жилок листа.

Руководившие работами горные инженеры были заинтересованы в кратчайшие сроки намыть побольше золота, ведь за каждый фунт сверх месячной нормы им причиталась солидная премия. Именно по этой причине большинство кабинетских приисков эксплуатировалось быстро и хищнически, золото брали только из главной жилы, а мелкие боковые ветви заваливали пустой породой, портили и забрасывали. Потом высшие петербургские вельможи, придворные дамы, камергеры и генералы выпрашивали эти брошенные месторождения в подарок, в качестве так называемой аренды — высочайшего пожалования за верную службу, — а затем перепродавали какому-нибудь промышленнику, и тот эксплуатировал их за свой счет, с большой прибылью, потому что боковые жилы, как правило, давали куда больше золота, чем главная, которую разрабатывала казна.

При нелегальном старательстве (строго-настрого запрещенном, каравшемся каторжными работами) пытались подобраться к расчищенной боковой жиле снизу, а потом тщательно следовали ее ходу, орудуя, как кроты, руками и лопатками. Таким манером на-гора поднимали только очень богатую золотом породу. Поскольку же верхний слой представлял собою не камень, а рыхлый грунт, еще и отягощенный отвалом, такие «выработки» нередко обрушивались, заживо погребая рудокопа. Большей частью золото рыли дети, ведь очень большой силы здесь не требовалось, а прокопанные детьми штреки были меньше и оттого не бросались в глаза. Взрослые промывали породу на деревянных лотках. Намытый золотой песок они сбывали спекулянтам — по весу, 5 копеек за вес спички, — и таких спекулянтов среди чиновников и охраны всегда хватало с избытком. При упомянутой таксе продавцы получали за один золотник 82-процентного природного золота 3 рубля 50 копеек; спекулянт же получал за него от китайцев-скупщиков 8—10 рублей. Если детям везло, они могли таким образом заработать для родителей 25–50 рублей в месяц, хотя риск погибнуть под завалом был очень велик. Оказавшись засыпан, ребенок погибал, потому что искать было невозможно.

ПОЛИЦМЕЙСТЕР И АГАСФЕР

Из людей, занятых в канцелярии, мне особенно запомнились двое. Во-первых, карский полицмейстер, уже упомянутый майор Г., а во-вторых, швейцар, арестант Агасфер. Вскоре после его появления у меня — пока я был в управлении — пропал отличный револьвер, купленный специально для Сибири. Я был убежден, что сунул его в карман пальто, которое в передней отдал швейцару. Когда я спросил, не лазил ли он по моим карманам, он ответил, что он-то нет, а вот кое-кто другой да, но имя он назвать не может; коли у меня что-то пропало, я должен проверить карманы господ чиновников в канцелярии, и пропажа непременно отыщется.

Он говорил с такой убежденностью, а сотрудники мои внушали так мало доверия, что я решил последовать его совету. Пригласив Петрова и двух его столоначальников пройти в кабинет полицмейстера, я закрыл дверь, рассказал им, что произошло и что якобы видел швейцар. Все, кроме полицмейстера, тотчас изъявили готовность вывернуть карманы и подвергнуться обыску с моей стороны; не долго думая, они скинули сюртуки, брюки и сапоги и попросили меня удостовериться, что ни в их одежде, ни на теле пропавшего револьвера нет. Только майор Г. даже не пошевелился, от обыска отказался наотрез, а мое подозрение объявил оскорбительным. Ввиду его обостренного самолюбия я уже хотел отступиться от моего намерения, однако великан Петров и его столоначальники, как были нагишом, так и шагнули к майору и начали снаружи ощупывать его карманы, — и тут я, к своему изумлению, увидел, как пропавший револьвер вывалился из его штанины на пол.

Петров сгреб полицмейстера за воротник, поднял повыше, как следует встряхнул и потребовал немедля надеть на него наручники. Я этого делать не стал, но послал полицейскому полковнику записку о случившемся и попросил прислать казачий конвой, чтобы водворить майора Г. под арест во вверенном полковнику участке, впредь до получения дальнейших инструкций от генерал-губернатора. Барон Корф шифровкой сообщил: «Вышвырните каналью из каторжного района и отпустите». Молодой казачий офицер, хорунжий М-ко, которого полковник прислал с конвоем, произвел на меня благоприятное впечатление и, по моей просьбе, был временно прикомандирован ко мне как исполняющий обязанности полицмейстера. Впоследствии М-ко оказался весьма полезен и, пока я находился в Каре, исполнял полицмейстерские обязанности. Агасфер торжествовал и после этой истории изрядно вырос в моих глазах.

Имя «Агасфер» было псевдонимом, который его носитель выбрал сам, по доброй воле. Как он звался по-настоящему, и кто был, неизвестно, и досье его ничего об этом не говорило. Сообщалось только, что схвачен он был в Сибири как бродяга, т. е. безобидный бездомный шатун, по шрамам от плетей на спине опознан как беглый арестант и приговорен еще к пяти годам каторжных работ. Видимо, этот человек прожил бурную жизнь, потому что, кроме рубцов от плетей на спине, у него на плече отчетливо проступал знак лилии, а лилией прежде клеймили во Франции тяжких преступников.

Агасфер был уже старик и для тяжелой работы не годился, но отличался умом, сообразительностью и, должно быть, получил когда-то хорошее воспитание и образование. Он говорил по-немецки, по-русски, по-французски, по-английски и по-польски, а также вполне прилично читал и писал на этих языках. По его словам, происходил он из знатного галицийского рода, а брат его был католическим прелатом, приором какого-то монастыря. Сам он в юности попал в дурную компанию, сбежал из школы и праздно болтался в Париже; потом его взял к себе скульптор, приметивший в нем художественный талант, и стал учить. От скульптора он тоже сбежал, познакомился в Париже с авторитетными бандитами-апашами, и те, разглядев в нем большие способности по собственной части, посвятили его во все свои хитрости и сделали главарем. Банда его промышляла по-крупному не только в Париже и во Франции, но и в других больших городах и странах Европы.

Когда же он, в конце концов, угодил в руки правосудия, удача покинула его, он совершенно опустился и теперь, как вечный жид Агасфер, бесприютно скитается по свету.

Устраивая свой дом, я спросил Агасфера, не хочет ли он быть привратником у меня. Он, однако, попросил оставить его на прежнем месте, ведь он уже стар, немощен и выглядит не так импозантно, как подобает для моего дома и моей особы. Но он почтет за честь и удовольствие служить мне советом и огромным опытом в тюремной системе. Это обещание Агасфер сдержал; иные полезные разъяснения касательно загадок арестантской жизни, с которыми я сталкивался, я получил именно от него. С большим старанием он участвовал и в работах, проводившихся в Каре для подготовки к международной тюремной выставке 1888 года в Петербурге. Агасферовы макеты тюрем, скульптурные изображения рабочих-арестантов на приисках и статистические диаграммы восхищали точностью и мастерством исполнения. Его проект реформирования тюремной системы, которым он необычайно гордился, я тоже направил в выставочный комитет как диссертацию одного из арестантов. В этом проекте рассматривался и принципиальный вопрос пенитенциарной системы, а именно исходные позиции любой реформы; теорию исправления Агасфер считал утопией, преступников необходимо изолировать от общества и обезвреживать.

Как-то раз, когда, рассчитывая продать рыбу, под окнами административного здания остановилась торговка с тележкою, он продемонстрировал еще один из многих своих талантов. Арестанты-писари и чиновники уговорили меня разрешить Агасферу показать ловкость рук, ведь как вор и фокусник он не имел себе равных. Старик был не прочь блеснуть давним мастерством и испросил позволения в шутку обокрасть означенную торговку, женщину чрезвычайно осторожную и недоверчивую: он утащит из корзины большую рыбину и спрячет так, что никто ее не найдет. Мне тоже стало любопытно, потому что затея эта казалась совершенно невозможной. Вся контора следила в окно, как Агасфер с невинным видом подошел к торговке, перекинулся с нею словечком-другим и вроде бы собрался опять уйти в дом. Но едва он отвернулся, как торговка подняла громкий крик, схватила Агасфера за грудки и завопила, что из корзины пропала самая лучшая рыба и стащить ее мог только он. Агасфер, совершенно спокойный, предложил обыскать его. Молодой полицмейстер и несколько чиновников по всем правилам искусства обыскали его в моем присутствии, однако же, рыбины не нашли. Когда я затем велел ему отдать рыбу отчаянно голосящей старухе, он извлек ее из ширинки и с усмешкой и изящным поклоном вручил владелице. Как он умудрился проделать такой кунштюк с трех-четырехфунтовым карпом — уму непостижимо.

ТОПЧАК

В Усть-Каре золото не мыли; зато в тамошних двух больших тюрьмах работали арестанты-ремесленники — портные, сапожники, слесари, кузнецы, мукомолы, пекари и кожевники. Был там и контингент арестантов, чьими силами приводились в движение все механизмы, ибо на Каре не применялись ни лошади, ни паровые машины; для перевозки товаров также использовали только людскую силу. Там же находилась и каторжная тюрьма для женщин, обитательницы которой занимались стиркой, чинили белье и латали мешки. Среди этих преступниц встречались поистине чудовища; заставить их соблюдать дисциплину и работать — труднейшая задача для тюремных надсмотрщиков. Одним из средств обуздания строптивиц был топчак, и это устройство для достижения единства я бы порекомендовал всем парламентским государствам и Лиге Наций. Топчак представлял собой круглую безоконную двухэтажную башню; в нижнем этаже находилась мукомольная мельница с воротом, а над нею на втором этаже — наклонный пол, который, едва на него ступали, начинал вращаться, приводя в движение ворот. Чтобы устоять на ногах, арестантам приходилось шагать вверх по наклонной плоскости; остановиться было нельзя, потому что вход был расположен на половинной высоте пола, а неподвижные перила не позволяли отступить назад. Тот, кто входил в дверцу, должен был все время подниматься в гору, наподобие белки в колесе. В движение топчак приводили сразу десять-пятнадцать арестантов, и, чтобы меньше уставать, им нужно было идти в ногу. Если они ссорились, бесновались от злости или ступали не в лад, то шаг их ускорялся, и они фактически бежали на месте, чтобы не угодить друг другу под ноги. Самая строптивая, самая злобная мегера через час-полтора такого непрерывного бега в топчаке становилась мягкой и послушной.

Этот способ действовал безотказно. Розгами пороли в тюрьме только мужчин, непокорных или вообще проштрафившихся; женщин сажали в карцер или отправляли в топчак. Арестанток на Каре было в ту пору сравнительно мало, на весь район три-четыре сотни, притом, что совокупная численность заключенных составляла около трех тысяч. Дело тут вот в чем; для колонизации Сахалина большинство осужденных на каторжные работы женщин прямо из Одессы отправляли морем на Сахалин и отдавали в жены холостым арестантам-поселенцам — по свободному выбору или по жребию.

ПОЛИТИЧЕСКИЕ

От Сретенска до слияния Шилки с Аргунью, где из них образуется Амур, берега, да и вся местность к северу представляют собой горный ландшафт, сплошь изрезанный ущельями, поросший лесом, с множеством небольших рек и речушек, в долинах которых встречается золотоносный песок. Весь этот край был почти безлюден; крохотные казачьи станицы попадались только на Шилке, а немногочисленные племена кочевых орочонов{12}, манегров{13} и тунгусов{14}, совершенно не затронутых цивилизацией, только охотились в здешней беспредельной тайге. Примерно в двух сотнях верст ниже Сретенска, там, где Кара впадает в Шилку, горные кручи отступают от реки, и возникает просторная долина, где и построена Усть-Кара с ее тюрьмами, складами, почтово-телеграфной станцией и прочими учреждениями. Уже в нескольких верстах вверх по Каре скальные кручи вновь сближаются и заставляют реку виться змеей, пробивая себе дорогу. Узкая дорога, нередко проложенная в скалах искусственно, с помощью взрывчатых веществ, повторяет эти извивы, а километров через десять долина вновь расширяется и появляются первые приметы золотых приисков Нижней Кары. Дорога продолжается вдоль реки еще верст на тридцать до Верхней Кары и дальше, до маленького поселка, где жили арестанты, занимавшиеся сельским хозяйством.

Возле этой дороги, примерно километрах в двенадцати от Усть-Кары, виднелся на холме высокий палисад. Он окружал тюрьмы для политических арестантов, здания жандармского управления и казармы охранников. Все эти постройки были бревенчатые, одноэтажные. Вдобавок тюрьмы и друг от друга отделялись частоколом — так достигалась полная изоляция от внешнего мира, да и внутри можно было пресечь все контакты между тюрьмами. Политических выводили за ограждение только под строгим конвоем — на несколько часов прогулки. На работы они не ходили и в самих тюрьмах были обречены на полную праздность. Умственные занятия разрешались им лишь в том смысле, что они могли читать старые книги из тюремной библиотеки; все, что они писали, подлежало жандармской цензуре, которая неукоснительно следила, чтобы за пределы тюрьмы не вышло ни единой «неподходящей» строчки.

По сравнению с уголовниками политические были в худшем положении, хотя обращались к ним не на «ты», а на «вы», к работе не принуждали и жили они, питались и одевались получше, телесным наказаниям не подвергались, да и в Кару их привозили, а не гнали пешком по этапу. Срок наказания политическим не сокращали, и никакой надежды попасть из Кары на поселение они не имели. В большинстве они были приговорены к смертной казни и помилованы, получив срок на каторге, но лишь 3% из них после двадцатилетнего заключения могли жить за пределами тюрьмы, но по-прежнему под строгим жандармским надзором, в домишках, которые строили себе возле тюрьмы.

Рассчитывать на побег политические, по сути, тоже не могли, ведь тот шанс, каким располагали уголовники, — шанс подмены на этапе и побега из вольной команды — для них не существовал. Чтобы жить за пределами палисада, им приходилось ждать, когда кто-нибудь умрет и освободится вакансия. Но этим их тяготы не исчерпывались, жандармы-тюремщики не давали им покоя, мучили постоянными придирками, без конца что-то вынюхивали, пытаясь получить через них сведения для политических процессов, происходивших в России, или же впутать их в эти последние. Для политических, находящихся в Каре, внешний мир не существовал, да и они были мертвы для этого мира; но жандармы очень хотели как-то отличиться, чтоб быть замеченными и продвинуться по службе. Ведь Кара и для них тоже была мертвой точкой, если они сами не привносили туда жизнь.

Придирки жандармского управления вели к столь неприятным последствиям, что генерал-губернатор барон Корф позднее счел необходимым удалить из своего генерал-губернаторства и жандармское управление, и всех жандармов и уравнять политических арестантов с уголовными. Конечно, теперь они должны были работать, но зато и имели все преимущества уголовных, т. е. сокращение срока, жизнь за пределами тюрьмы в вольной команде и поселение вне Кары на территории генерал-губернаторства.

Сейчас, когда я пишу эти строки, в памяти оживает сцена, которая доказывает, сколь своеобразно смертная скука действовала на женщин-политзаключенных и сколь эксцентричные идеи приходили им в голову по этой причине.

Однажды, по пути из Нижней Кары в Усть-Кару, я увидел, что прямо на дороге сидит в окружении жандармов и казаков кучка политических арестанток. Было их не то десять, не то двенадцать, и одна — могучая, сильная особа — держала речь. Она объявила жандармам, что никто из женщин более шагу не сделает, а если они хотят, чтобы узницы вернулись в тюрьму, пусть несут их на руках, только задача это нелегкая.

Меня сей инцидент не касался, но я все же решил посмотреть, как жандармы и казаки выпутаются из щекотливой ситуации, и велел кучеру остановиться на обочине. Поначалу жандармы пытались умаслить женщин, потом перешли к угрозам. Вообще охране и жандармам было строго-настрого запрещено грубо обращаться с политическими, а тем паче распускать руки; в крайнем случае, разрешалось стрелять, что, однако, могло возыметь весьма неприятные последствия, если стреляли не при попытке к бегству и не в целях самообороны; в данном же случае ни то ни другое места не имело. После долгих дебатов конвой согласился отнести дам «домой»; каждая выбрала себе по жандарму, взгромоздилась ему на спину, обняла за шею, а он подхватил ее под коленки. Засим гротескная «кавалькада» со смехом и шутками удалилась. После я узнал, что политические арестантки частенько развлекались таким образом, причем обе стороны считали это шуткой и администрация наказывала женщин, просто-напросто на неделю лишая их прогулок.

От долгого заключения и скуки большинство арестанток страдали неврозами и истерией. Как среди женщин, так и среди мужчин вечно царил раздор, единодушны они были только в протесте против жандармов и начальства. Какая глубокая солидарность связывала политических в таких случаях, доказывает происшествие, которое стало последней каплей, переполнившей чашу терпения барона Корфа, и побудило его полностью удалить жандармов из своего генерал-губернаторства, а также реформировать содержание политических заключенных.

Через год после моего отъезда из Карского района барон Корф, совершая инспекционную поездку по Забайкалью, побывал и в Каре. Арестантам сообщили, что генерал-губернатор посетит их как представитель царя, дабы лично ознакомиться с их положением и по мере возможности улучшить его. Им было разрешено обращаться к нему с устными и письменными пожеланиями и жалобами, а также передавать прошения о помиловании — без посредничества и контроля жандармерии. Чтобы арестанты могли непринужденно изложить свои просьбы, барон Корф распорядился на время его визита оставить заключенных в камерах; он лично зайдет к каждому, зная, что, только наедине они будут говорить открыто, ведь и среди самих арестантов всегда были доносчики, которые все разбалтывали — не только другим заключенным, но и жандармам. Подать прошение о помиловании в присутствии товарищей, к примеру, и вовсе никто не решится — за это отступнику ох как не поздоровится.

И вот, когда генерал-губернатор велел отпереть камеру одной из арестанток, произошел инцидент, возмутивший старого господина до глубины души.{15} Вместо того чтобы встретить его стоя, прилично одетой, узница разделась донага и стояла на четвереньках посреди камеры спиной к двери. И сия картина открылась не только барону Корфу, но и всей его свите. Посмотреть на это сквозь пальцы барон Корф не мог, хотя без свидетелей поступил бы, вероятно, именно так. Столь явное неуважение к представителю императора не могло остаться безнаказанным, хотя барон Корф прекрасно понимал, до какой степени долгие годы систематических придирок, издевательств и смертной тоски расшатали нервы несчастной женщины. Он приказал запереть камеру и особо распорядился, чтобы жандармерия никаких наказаний не назначала: пусть заключенная пока побудет в камере одна, допустить к ней позволено лишь посланцев самого барона Корфа, каковые заберут арестантку из тюрьмы. Затем генерал-губернатор вызвал к себе тюремного врача, и тот доложил о состоянии здоровья заключенной, после чего барон Корф приказал упаковать все ее вещи. Ключ от камеры он передал врачу с указанием держать наготове смирительную рубашку.

Ночью к врачу пришли казаки во главе со стариком вахмистром, сопровождавшим барона Корфа во всех поездках, и предъявили ему приказ надеть на провинившуюся узницу смирительную рубашку и передать им, не привлекая жандармов. Жандармам только выдали расписку о передаче арестантки, не сообщая, каковы намерения генерал-губернатора относительно «№ 6», как ее именовали отныне. Это исчезновение должно было послужить хорошим уроком и арестантам, и жандармам.

Старик вахмистр бережно, как больную, доставил № 6 вверх по Шилке до Сретенска, а оттуда в закрытой карете — чтобы узница не могла ни с кем вступить в контакт — в тюрьму Верхнеудинска (примерно за 700 км). В ту пору это была самая новая и самая лучшая во всем Забайкалье тюрьма, выстроенная из массивного камня.

Начальником ее был офицер гвардейского полка, которым командовал барон Корф, — человек, пользовавшийся полным доверием барона, тактичный и всегда в точности исполнявший инструкции. А инструкции он получил следующие: поместить № 6 в самой отдаленной части тюрьмы, в пустующей хорошей квартире тюремного надзирателя, а не в камере; обращаться с № 6 как с больной и по возможности обеспечить ей все удобства; разрешить чтение без цензуры и, если попросит, предоставить музыкальный инструмент; выводить на прогулки в личном саду начальника, а, кроме того, обеспечить полноценное усиленное питание. Строжайшим образом необходимо соблюдать только одно условие: № 6 не должна ни вступать в разговоры, ни вообще контактировать ни с кем, кроме начальника тюрьмы.

Между тем исчезновение № 6 из Кары вызвало среди арестантов огромный переполох, поползли жуткие, нелепейшие слухи: мол, жандармы из мести замучили несчастную и утопили. Иные даже твердили, будто ее в смирительной рубашке живьем закопали в отвалах на прииске. По причине неизвестности беспокойство в и без того нервозном арестантском обществе, понятно, быстро дошло до предела, тем более что жандармы даже не пытались успокоить арестантов, а лишь нагнетали тревогу.

Через несколько дней другая арестантка потребовала отвести ее в контору{16} жандармского полковника Ма-кова. Якобы намереваясь передать прошение о помиловании, она подошла к нему и дважды ударила по лицу, выкрикивая: «Это от нас всех — за номер шесть!» Полковник, которому недоставало ума и рассудительности барона Корфа, расценил ее пощечины не как поступок невменяемой, а как грубое оскорбление и позор, ведь он и так уже чувствовал себя опозоренным, по причине эксцентричного поступка своей подопечной № 6, и вполне обоснованно. Он мог бы пристрелить дерзкую арестантку на месте или через суд послать ее на виселицу. Но не сделал ни того, ни другого, а прямо там, в конторе, приказал четырем жандармам дать ей тридцать розог. Полковник превысил свои полномочия — в результате семь женщин и, если не ошибаюсь, столько же мужчин в знак протеста отравились мышьяком, который украдкой пронесла в тюрьму прислуга из арестантов-уголовников. Все мужчины остались в живых, потому что послушно приняли противоядие, а вот из женщин уцелели только две. Пять отказались от противоядия и скончались, в том числе и посягнувшая на персону полковника.

Тайна, окружавшая № 6, так и осталась тайной; я был одним из немногих, кто слышал от барона Корфа эту историю. Через два года после вышеописанных событий барон Корф рассказал мне, что только что получил прошение начальника верхнеудинской тюрьмы, и дал мне его прочитать. В прошении начальник описывал, как его узница, поначалу весьма буйная и душевнобольная, постепенно приноровилась к предписанному режиму, вновь обрела душевное равновесие и теперь очень раскаивается в своем непристойном тогдашнем поведении, да и от своих прежних политических взглядов отказалась. В ходе постоянного общения он обнаружил в ней благородство натуры, и эта женщина внушает ему полное доверие и любовь. Он убежден, что она станет ему прекрасной женой, если барон Корф сочтет возможным поддержать прилагаемое ходатайство на высочайшее имя. Если Его Величество благоволит одобрить сие ходатайство, он просит разрешения вступить в брак с означенной подопечной. В таком случае он оставит свой пост начальника тюрьмы, ибо понимает, что связь с узницей вверенной ему тюрьмы, с бывшей террористкой, несовместима с его нынешней должностью.

Арестантка была помилована при заступничестве барона Корфа, который предоставил бывшему офицеру должность полицмейстера в одном из городов Уссурийской области, — и бывший начальник тюрьмы и бывшая № 6 стали счастливою четой.{17}

МОЕ ДОМАШНЕЕ ХОЗЯЙСТВО

Рассчитывая пробыть в Каре лишь несколько месяцев, пока на место Потулова не назначат нового постоянного управляющего Нерчинским каторжным районом, я устроился в большом доме, предназначенном для главного управляющего, как бы временно, ожидая, что барон Корф на обратном пути в Хабаровск — а возвращаться он должен был осенью — захватит меня с собой. Одноэтажный деревянный дом стоял на высоком фундаменте, по фасаду располагалась веранда, с которой можно было попасть в просторные сени; оттуда двери вели в мой салон, в мой кабинет и в квартиру привратника. Из восьми комнат я использовал только две. В остальных помещалась моя прислуга. А состояла эта прислуга из двух мальчишек — Петьки и Осейки, — которых я аккуратно одел в казачью форму, привратника, который заодно топил печи, кухарки, дворника и кучера. Позднее я расширил свой штат, взяв второго кучера, дворника и слугу, которого, впрочем, очень скоро вернул в арестантское состояние. В памяти моей по-прежнему живы лица и судьбы этих первых моих домочадцев. Поскольку они типичны для российского преступного мира, я вкратце расскажу их истории.

Привратник Вацлав

Знакомство с ним я свел следующим образом. Через несколько дней после того, как я прибыл в Кару, ко мне пришла молодая пригожая крестьянка и в слезах бросилась мне в ноги, умоляя позволить ей съехаться с мужем, находящимся в тюрьме. Когда я расспросил об этом человеке и велел принести мне его досье, выяснилось, что он осужден за отцеубийство и доставлен в Кару два года назад. Уроженец Литвы, Вацлав служил солдатом в гвардейском Семеновском полку; по окончании срочной службы он остался в полку, был произведен в фельдфебели и в Петербурге женился. Отец Вацлава, богатый вдовый крестьянин, упросил сына прислать невестку к нему: пусть, мол, хозяйничает в усадьбе, которую он полностью передаст сыну, как только тот оставит армейскую службу. Вскоре, после того как жена переехала к старику, Вацлав затосковал по ней, уволился из полка и неожиданно вернулся на родину. Едва он вошел, жена бросилась ему на шею и рассказала, что старик пытался силой овладеть ею, что каждый день ей приходится обороняться от него и в отчаянии она не раз уже думала убежать, куда глаза глядят. Услышав это, Вацлав голову потерял от ярости и убил отца. Убийство он совершил в аффекте, поэтому его приговорили к шести, а не к двадцати годам каторжных работ, которые обычно давали за отцеубийство. Он отправился на каторгу, а жена осталась в усадьбе, но скоро ей стало совершенно невмоготу жить в разлуке с мужем, она продала усадьбу, выхлопотала разрешение последовать за Вацлавом и поехала в Кару. К великому своему разочарованию, здесь она узнала, что муж ее еще в тюрьме, а не в вольной команде, и только по воскресным и праздничным дням им дозволят встречаться на час-другой, в присутствии конвоиров. Я велел привести этого арестанта ко мне, и он произвел на меня очень хорошее впечатление — красивый высокий блондин с энергичными чертами лица и военной выправкой. О приезде жены Вацлав еще не знал, поэтому первое их свидание состоялось у меня на глазах. Радость обоих была искренна и трогательна. Забыв обо всем, они упали друг другу в объятия, целовались и плакали так, что прямо сердце разрывалось. И вот тут я сообразил, что, не нарушая инструкций, могу оставить их вместе: достаточно выписать Вацлава из тюрьмы в качестве моего привратника и занести его в список моей личной прислуги. Жена его стала моею прачкой. Когда через год я уезжал из Кары, Вацлав с женой были среди тех, кого я рекомендовал генерал-губернатору для его большого хозяйства в Хабаровске как людей совершенно надежных. Так Вацлав попал в Хабаровск и сделался привратником в канцелярии генерал-губернатора.

Трагическая история Вацлава не была исключением. В ту пору несоразмерно высокий процент арестантов принадлежал к категории отцеубийц — примечательное явление, объяснимое только положением отца в семье. Отец был патриархом и властвовал всей родней, жившей в усадьбе. Во многих российских губерниях молодые мужчины уезжали на заработки в дальние концы империи, оставляя своих жен и детей под опекой отца. А в иных местах существовал и такой обычай: в отсутствие сына отец, помимо всего прочего, исполнял и его супружеские обязанности. Если в подобных обстоятельствах рождались дети, они считались законными детьми сына.

Кухарка Александра

Александра, кругленькая, аппетитная и очень приветливая женщина лет сорока с небольшим, была по профессии поварихой; ее тоже погубила и привела в Кару любовь. Она служила кухаркой в доме богатого владельца рудника на Урале (в Екатеринбурге), а прежде выучилась в Москве на искусную кухмистершу, особенно по части пирогов с начинкою и паштетов. Молодой красавец штейгер{18}, который состоял на службе у того же хозяина и жил у него в доме, воспылал к ней столь горячей любовью, что обещал жениться; Александра поддалась его чарам, но очень скоро убедилась, что он обманывает ее с другой. Она впала в отчаяние и, будучи сама не своя, отравила его пирогом. Поскольку же стряпала Александра изумительно, а по части пирогов и паштетов ей вообще не было равных, я и ее рекомендовал моему начальнику. Позднее барон Корф выразил мне благодарность за эту рекомендацию: мол, пироги и паштеты у Александры и впрямь сущее объедение, он бы нипочем не устоял и, даже зная наверняка, что они отравлены, все равно бы ел.

Слуга Церетели

Церетели был родом из Армении, чернявый, малорослый, с хитрой физиономией и очень быстрыми, порывистыми движениями; ко мне он перешел от жандармского начальника, полковника Ма-кова. В Каре Ма-кову подчинялись политические тюрьмы, поэтому он был моим коллегой. Деловые отношения связывали нас лишь в том смысле, что он имел право затребовать из числа уголовных арестантов прислугу для себя и своих тюрем. В те годы использовать политических на каких-либо работах как внутри, так и за пределами их тюрьмы запрещалось; к ним обращались на «вы», лучше кормили, жили они в более приличных условиях, имели библиотеку, но им не разрешалось выходить за тюремную ограду — их наказывали абсолютным бездельем и беспредельной скукой.

У Церетели была молодая красивая жена, вместе с ним приговоренная к каторжным работам. Когда эта парочка прибыла в Кару и полковник Ма-ков, которому как раз была нужна прислуга, увидел эту красавицу, он вытребовал обоих к себе и обнаружил в них столь замечательные таланты, что сделал ее своей экономкой, а его — буфетчиком. Сам Церетели быстро стал полковнику помехой, а тут подвернулась оказия сплавить его мне. С мадам же Церетели Ма-ков так и не расстался.

Специальностью супругов Церетели были мошенничества со страховкой. Они приезжали то в один, то в другой из больших городов России, обставляли себе там квартиру, причем и мебель, и все прочее покупали задешево на аукционах и у старьевщиков, а затем дорого страховали. К несчастью, все их квартиры через некоторое время сгорали, и, вероятно, жертвой пожара порой становились и жилища соседей. На первых порах дело у них шло великолепно; но, в конечном счете, сломил кувшин себе голову, мошенничество раскрылось, и дело их лопнуло.

Сначала Церетели и мне пришелся весьма по душе. Он оказался недюжинным обойщиком. Благодаря ему мои довольно-таки унылые, холодные комнаты скоро превратились в очень уютную квартирку; из старого хлама, найденного на чердаке и на разных складах и отремонтированного столярами, получилась вполне приличная мебель, полы были покрашены, окна украсились занавесками, появилась и красивая тахта, застланная шкурами ангорских коз и шелком, привезенным мною из Кяхты.

Доверие мое к Церетели росло, и спустя неделю-другую, отправляясь в инспекционную поездку, я передал ему ключи от погреба, где в ящиках хранились винные и водочные запасы Потулова. Мы поштучно пересчитали не только ящики, но и бутылки.

Вернувшись, я узнал, что все это время Церетели ни дня не был трезв — так он пьянствовал. Несколько раз его навещала жена, и оба очень веселились. Я произвел в погребе ревизию и обнаружил недостачу шестнадцати бутылок шампанского и целого ящика смирновской «Очищенной». Церетели был совершенно подавлен, умолял простить его, ведь неверность жены так истерзала ему сердце, что он искал забвения в вине. Во всем-де виноват только полковник Ма-ков. Претензий к последнему я иметь не мог и потому велел всыпать Церетели пятьдесят розог и водворить обратно в тюрьму.

Кучер Самсон

Мой кучер Самсон — кубанский казак, красивый, крепкий мужчина с легкой проседью в волосах, высокий, гибкий, с серыми глазами, в которых сквозила детская душа, — был приговорен к каторжным работам за кровную месть. Станица его располагалась на персидской границе, где постоянно случались разбойные набеги то с одной, то с другой стороны — угоняли скот, коней, уводили женщин. Брат его и отец пали жертвами кровной мести. Из всей родни уцелел он один и потому считал делом чести отомстить за своих. Ему повезло: на ярмарке в российской области он встретил одного из своих кровников и заколол его кинжалом. Поскольку все произошло открыто, при свидетелях, Самсона взяли под стражу, отдали под суд и приговорили к шести годам каторги, три года из них он уже отсидел. Взял я его из вольной команды по рекомендации начальника тюрьмы, который успел опробовать его при лошадях. Я поселил Самсона в своем доме и поручил его заботам тройку превосходных лошадей забайкальской бурятской породы (прежде их использовал Потулов), а также экипажи и упряжь. Самсон оказался прекрасным человеком и отличным конюхом, но, увы, в кучерском деле, запряжке и экипажах ничего не понимал, зато наездник был хоть куда. В иных ситуациях он действовал по-особенному: чувствуя, что лошади вот-вот понесут, бросал козлы и, вольтижируя по крупу коренника, садился на него верхом и уже оттуда усмирял всю тройку. Когда позднее я купил себе у казачьего офицера верховую лошадь, красивого гнедого жеребца, выращенного на одном из западносибирских конезаводов, Самсон был счастлив и полюбил коня как родного брата.

Человека вернее и честнее Самсона просто представить себе невозможно. Кроме лошадей, у него была еще одна слабость — дети, это я заметил сразу, ведь он как родной отец заботился о моих мальчуганах, стараясь воспитать их честными и толковыми казаками. Часами он рассказывал им истории о славном казачестве, учил обращаться с пикой, кинжалом и шашкой и ездить верхом на моих бурятских лошадках. Свое несчастье Самсон позором не считал, и арестантский халат носил скорее как почетное платье, которое дано ему за поступок, защитивший родовую честь. При этом он был невероятно добродушен — мухи не обидит.

Когда я уезжал из каторжного района, Самсона взял к себе инженер-путеец Юргенсон, который по поручению барона Корфа вел предварительные изыскания, связанные с перспективой строительства сибирской железнодорожной магистрали. Самсон стал ему верным слугой и спутником.

Дворник Боголюб

Боголюб — сектант и религиозный фанатик, отмеченный «большой печатью» скопцов, — был у скопцов старостой и осужден за пропаганду членовредительства, которому подверг себя и других. Принадлежал он к типично российской категории преступников. Скопцы руководствовались библейским изречением: «Если один член твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя!» Особенно широкое распространение эта секта имела в южных губерниях России. Сам Боголюб был родом из Бессарабии, безбородый, бледный, с одутловатым лицом и тусклым взглядом, тело дряблое, голос пискливый. Спокойный, тихий, он добросовестно выполнял свои обязанности. Я взял его на службу, зная, что приверженцы секты скопцов слывут повсюду в России людьми надежными и предельно честными и что вера предписывает им строгое смирение плоти и запрещает курить и пить. В России такие люди составляли особую гильдию — были менялами, наживали большие капиталы, держались очень сплоченно и помогали друг другу. В Бессарабии, Румынии (особенно в Бухаресте) и во многих кавказских городах они почти целиком монополизировали легкий извоз. Закон чрезвычайно сурово преследовал тех представителей секты, что осуществляли оскопление и пропагандировали оное, и карал их каторжными работами.

ЭТАПЫ

Сибирская каторга, где были представлены все народности великой России, все сословия и социальные классы во всем многообразии их умонастроений и особенностей поведения, обеспечивала широчайшие, как нигде, возможности познакомиться с людьми и людскими судьбами. Хотя сюда «сметали» лишь отбросы российского общества, здесь, как и на свалке большого города, тоже можно было отыскать кое-что ценное, если не погнушаться и копнуть эти отбросы. Когда я близко соприкоснулся с преступным миром, на меня, молодого, двадцатипятилетнего мужчину, только что вступившего в жизнь, огромное впечатление произвели и все эти люди и их особенный мир.

Скоро я заметил, что помимо сурового арестантского устава здесь действовали и другие, неписаные законы, которые для каторжников были императивнее государственных. Об одном из таких законов — законе о долгах — я узнал в ночь приезда в Кару, встретившись с дядей Ваней. Посещая тюрьмы и постоянно сталкиваясь с арестантами, утверждавшими, что они не ведают, за что угодили на каторгу, и не помнят ни имени своего, ни места рождения, я начал выяснять, что могло заставить этих людей отказаться от собственного «я» и жить под самыми разными прозвищами — например, «Иван Родства Не Помнящий», 32 года, или «Петр Черт Его Знает», 40 лет, или «Сережа Забытый», 50 лет. Таких людей насчитывались сотни, а у тюремных чиновников на все был один стереотипный ответ: это, мол, подменыши. Когда я, в конце концов, отказался от мысли получить от тюремного персонала правдивые разъяснения касательно порядков и непорядков, с которыми постоянно сталкивался в тюрьмах, и обратился непосредственно к арестантам, эти загадки раскрылись.

Подменыши

Безымянные и вправду были подменышами и сидели за других. Во время долгих переходов по Сибири арестантские партии из России встречались с теми, кого под конвоем этапировали с каторги на поселение в деревни Восточной и Западной Сибири. В этапных тюрьмах эти партии сходились, и тогда по обыкновению дым стоял коромыслом: процветали азартные игры и мелкая спекуляция, строго запрещенное спиртное тоже лилось рекой. Если арестанту, осужденному на долгий срок каторжных работ, везло в игре или он вообще имел наличные деньги, он легко находил себе заместителя среди тех, кто уже отправлялся на поселение. Нередко всего за 3–4 рубля поселенец готов был наутро, когда дежурные офицеры перед выступлением строили свои партии на перекличку, занять место осужденного на двадцать лет, а тот в свой черед шагал на поселение. Начальник этапа и охрана обычно не знали людей в лицо, поскольку сопровождение менялось каждые 50—100 верст; они следили только, чтобы совпадало количество, а кто были эти люди, их не интересовало. Так осужденный на двадцать лет беспрепятственно попадал в деревню, назначенную другому. Сельская община любого поселенца встречала хмуро, ведь если его приписывали к ним и он оставался в деревне, то по истечении трех лет община должна была платить за него подушный налог. Как работники поселенцы никуда не годились, потому что привыкали на каторге лодырничать, да и, будучи в большинстве горожанами, сельских работ не знали. По этой причине им сразу же выписывали общинный паспорт, дававший право искать работу в другом месте.

Поселенец, прибывший с каторги, никогда не бывал совершенно без средств; за каждый день каторжных работ тюремная администрация получала от рудника 20 копеек. Два процента от этих 20 копеек зачислялись на арестанта И, к примеру, поселенец, отсидевший свои 6 лет, находил в указанной ему общине 30–40 рублей, чтобы начать с этими деньгами новую жизнь. Однако он никогда этих денег не видел; паспорт ему выписывали только после того, как он пропивал всю сумму с полицией и общинными старостами и расписывался в получении денег. Кроме того, ему ставили условием больше никогда в общине не появляться. Имея деньги, поселенец тотчас возвращался в Россию или скрывался в Америке. Если же средств не было, он все лето безбедно скитался по огромным лесам и трактам Сибири, питаясь тем, что давала природа и что удавалось выпросить у людей. В сибирских селах издревле существовал обычай с вечера выставлять возле дома на лавке горшок молока, хлеб и сало — для «несчастненьких». Многие забредали и на золотые прииски, а поскольку там вечно недоставало рабочих рук, зарабатывали вполне солидные суммы, которые — если они их не пропивали и если сами не погибали по дороге — позволяли безбедно прожить зиму. Если зима заставала такого человека без гроша, то, чтобы не сгинуть, он был вынужден отметиться в полиции как бродяга. Обычно полиция гнала их прочь, чтобы избежать пустой писанины по их милости, и лишь после многих неудачных попыток такому бедолаге удавалось найти мягкосердечного полицейского, который принимал в нем участие и сажал под арест, а затем препровождал в ближайшую тюрьму. Там он и сидел, пока не представал перед судом как безымянный бродяга — свой деревенский паспорт он, понятно, уничтожал — и не отправлялся на три года в Забайкалье, на каторжные работы, предварительно получив пяток плетей. В результате вместо двадцати лет он отбывал всего три года.

Между тем подменыш опять оказывался на забайкальской каторге, где его радостно встречали старые приятели. Если он попадал туда же, откуда его выпустили, тюремное начальство сразу его опознавало и одновременно устанавливало, что в партии недостает арестанта, осужденного на 20 лет. Если его опознавали не сразу, то он сообщал о себе, только получив известие, что так называемый хозяин, место которого он занял, уже прибыл в деревню и получил от общины нужную бумагу. Тогда-то подменыш себя и раскрывал. На вопросы же давал стереотипный ответ: дескать, по дороге тяжко захворал и на каком-то этапе — на каком именно, он не помнит — потерял сознание; помнит только, что там аккурат находилась арестантская партия из России. Когда партии перед маршем развели и одни зашагали на запад, а другие — на восток, его, наверно, бросили не на ту телегу с больными. В лихорадке он напрочь потерял ориентацию и только теперь сообразил, что с ним приключилось.

На запрос тюремной администрации община отвечала, что означенный бывший арестант к ним прибыл. Он-де сказал, что хочет искать работу, ну и получил паспорт. Произошла ли здесь путаница, они знать не знают. Как только поселенец вернется, его, конечно, немедля арестуют и препроводят куда надо.

Иногда «хозяин» и «сухарник» (так называли таких людей) попадали в одну тюрьму. Тогда между ними устанавливались особые этические отношения. Сухарник уважал хозяина, оказывая оному различные услуги. Приносил еду, сушил его одежду, ходил с поручениями, а если хозяин был человек восточный, делал и другие одолжения.

Но иные подменыши никаких преступлений не совершали и вообще не имели касательства к каторге. Это были просто случайные люди — крестьяне, которых присоединили к партии вместо сбежавших по дороге арестантов и доставили на каторгу, чтобы общее число совпало.

Чтобы понять, как это было возможно, нужно учитывать, каким образом арестанты проделывали свой долгий путь. Они шагали пешком из Томска до тюрем Забайкалья, а это три с лишним тысячи верст. Через каждые верст двадцать, т. е. на расстоянии дневного перехода, у большого военного тракта стояли этапные тюрьмы, а тракт этот вел через Канск, Красноярск, Нижнеудинск, Иркутск, Читу, Нерчинский Завод к серебряным и золотым рудникам. Большинство этапных тюрем представляли собой ветхие бараки, окруженные высоким палисадом, и давали приют 50—100 арестантам. Одна тюрьма на каждые 100 верст была вдвое больше. В этих тюрьмах арестантские партии некоторое время отдыхали, иногда неделями. Там и встречались партии, шедшие с разных сторон. Согласно правилам, партии надлежало изолировать одну от другой и держать в камерах под замком. Причем арестантки, арестанты и женатые с добровольно следующими за ними женами и детьми должны были размещаться в отдельных бараках. В больших этапных тюрьмах имелись и казармы для конвоя, который именно там сменялся.

Участь женщин

На самом деле жизнь в этих тюрьмах шла совершенно иначе. За деньги этапное начальство на все закрывало глаза, и предписанное разделение партий и полов не соблюдалось. И тогда там царил невообразимый разврат, зачастую при участии конвоиров, которые первыми разбирали арестанток. Вообще для женщин каторжные работы сводились главным образом к тому, что они становились жертвами произвола тюремных надзирателей и охраны. Среди самих заключенных женщины занимали место избалованных куртизанок, продавая свою благосклонность за деньги и провиант; покупатель становился их хозяином. Суровый закон карал в этих отношениях любую неверность. Забавно было наблюдать, как хозяева холили и лелеяли этих женщин, сами же они палец о палец не ударяли, позволяли себя кормить, поить и украшать, хозяин даже белье им стирал и обувь содержал в порядке. За это арестантские законы давали ему право, не спрашивая согласия женщины, перепродать ее или проиграть кому угодно. Когда такое случалось, женщина должна была беспрекословно подчиниться. В противном случае ей приходилось очень худо, потому что вся партия ополчалась против нее. Ее били, обкрадывали, а если она продолжала упорствовать, так мучили, что вскоре она просто погибала.

К сожалению, торговали не только арестантками; нередко женатые каторжники продавали собственных жен и детей, которые добровольно последовали за ними на каторгу, и на этих горемык распространялись тогда те же законы. Пьянство и азартные игры процветали, причем строго запрещенное спиртное обеспечивали сами охранники, изрядно на этом наживаясь. Вообще подконвойные арестанты служили для конвоиров неиссякаемым источником доходов. На этапе арестанту ежедневно выдавали на руки 17 копеек, на пропитание; с этими деньгами он мог делать что угодно — проиграть, пропить или же купить себе поблажки этапного начальства.

Поблажки на этапе

Поблажки состояли в следующем. Во-первых, арестант мог купить возможность идти без кандалов, а свои кандалы погрузить на телегу с кладью. Кандалы весили около 7 фунтов. Если их, по инструкции, надевали на руки и на ноги, то очень скоро арестант до крови стирал запястья и щиколотки. Надевали и снимали кандалы очень быстро, требовалась лишь известная сноровка. Руки и ноги скоро обретали такую гибкость, что даже отпирать замки не требовалось. Эту поблажку покупали всегда.

Вторая поблажка заключалась в том, что, когда партия шагала через богатое сибирское село, арестантам дозволялось снова надеть кандалы и, распевая заунывную песню, под звон цепей, идти как можно медленнее, чтобы принять обычные подношения — съестное, старую одежду, шубы, сапоги и деньги, — а также что-нибудь прикупить.

Далее, за каждой партией арестантов, кроме офицерского тарантаса и телеги с кладью, следовали еще несколько повозок для вольных арестантских жен и детей. Эти транспортные средства реквизировали у крестьян в качестве натурального налога. Этапный начальник мог реквизировать значительно больше повозок, чем требовалось. На них везли хворых арестантов, лишнюю кладь и кандалы, которые иначе пришлось бы тащить на себе. Третья поблажка в том и заключалась, чтобы этапный начальник реквизировал как можно больше дополнительных повозок.

Облавная охота на людей

Все без исключения арестанты были заинтересованы в том, чтобы на этапе и в тюрьмах жить в добром согласии с охранниками, которые могли облегчить или отяготить их участь. Поэтому собственные арестантские законы запрещали бежать «из-под конвоя» и вообще «из-под караула»; если такое случалось, офицер и охрана шли под трибунал и сурово наказывались.

Однако, если какой-нибудь арестант умудрялся на этапе сбежать, его побег имел тягчайшие последствия для всей партии, ибо подрывал доверие к «арестантскому слову», которое они давали. Это было недопустимо, ведь арестантское слово — слово чести, на которое в России действительно можно было положиться. «Честное слово» и «ей-Богу», напротив, совершенно ничего не значили. В общении преступников с чиновниками и между собой арестантское слово вообще играло важнейшую роль. Это слово, данное при свидетелях, надлежало держать при любых обстоятельствах. Нарушение его каралось смертью. Самый отъявленный мошенник и душегуб опасался действовать вопреки этому слову, ибо в таком случае ставил себя вне закона и любой арестант был не только вправе, но обязан убить его, где бы и когда бы ни повстречал.

Итак, получив арестантское слово, что никто не сбежит, конвойный офицер мог жить спокойно. И все же порою, какой-нибудь недисциплинированный арестант во время перехода через дремучую тайгу сходил с дороги и исчезал в зарослях. Тогда раздавалась команда «Стой!», конвоиры выстраивались на дороге, как загонщики на охоте, сами арестанты тотчас окружали заросли — и начиналась облава. В итоге беглеца обычно хватали, и собственные товарищи прямо здесь же забивали его до смерти, а если он выбегал на дорогу — ему доставалась солдатская пуля. Но когда беглецу удавалось скрыться, партия непременно заботилась о том, чтобы ее численность осталась прежней. Арестанты продолжали свой путь по этапу, пока не встречали какого-нибудь бродягу, а их здесь всегда хватало; бродягу сей же час брали под стражу и сдавали офицерам взамен беглеца. Получив от сотоварищей вознаграждение, бродяга помалкивал, на этапе с ним обращались прилично, и только по прибытии в тюрьму он имел право признаться, что является подменышем. А коли бродягу найти не случалось, хватали первого встречного — безобидного крестьянина-переселенца, работавшего в одиночку на пашне или в тайге, и присоединяли к партии. Ни просьбы, ни мольбы не помогали — хочешь не хочешь, шагай на каторгу. Если при нем были какие-нибудь бумаги, их отбирали и уничтожали, а ему самому грозили смертью, если он до прибытия на место сообщит, кто он таков на самом деле. Лишь уже в тюрьме он волен был протестовать и требовать выяснения своей лично-ста. Тогда начиналась нудная переписка, которая могла длиться месяцами и даже годами, ведь никто ему не верил и не интересовался его персоной.

Однако были и такие крестьяне, которые, подобно арестантам, продавали себя за деньги и избрали эту торговлю своим ремеслом. Дело происходило так: когда этап шагал через село, означенный доброволец предлагал партии сделку и, если ударяли по рукам, отправлялся вперед по дороге и ждал в условленном месте. Там покупатель бросался в заросли, а крестьянин заступал на его место еще прежде, чем конвойный офицер командовал «Стой!»; офицер же, хотя и замечал подмену, воспринимал ее хладнокровно — численность партии не изменилась, а значит, все в порядке.

ПЕРС

Помню еще один совершенно особенный случай. При ревизии личных досье в канцелярии я наткнулся на показания некоего бродяги, которые побудили меня повторно проверить все его заявления, хотя дело уже было сдано в архив с пометкой, что рассказанное этим человеком «лживо» от начала и до конца. Я велел привести ко мне означенного арестанта и лично его допросил. «Перс» — так его прозывали, настоящее его имя я забыл, — рассказал вот что. Во время Турецкой войны 1877 года в стычке с противником он был легко ранен и очутился в плену; все его товарищи, кроме офицера, которому удалось спастись, в этой стычке погибли. Это он знает точно, ведь его и пощадили для того, чтобы он похоронил трупы. Потом некий турок-офицер взял его в услужение конюхом, а позднее вместе с лошадьми продал персу, конному барышнику. У этого перса, который был добрым хозяином, он прослужил четыре-пять лет. Затем на квартире у хозяина остановился некий англичанин, закупивший множество коней, верблюдов, палаток, седел, а также рабов-прислужников. Поскольку же наш Перс владел многими языками — русским, турецким и даже чуточку монгольским, — англичанин уговорил барышника продать и его тоже. Сперва тот отказывался, но, когда англичанин предложил сумму вдвое больше той, что уплатил за других, все-таки согласился. Об англичанине Перс тоже отзывался с большой теплотой и служил ему верой-правдой. Вместе они долго путешествовали по разным странам. Англичанин все время что-то искал — и на земле, и под землей. Слуги думали, он ищет золото, но, скорей всего, заблуждались, ведь, наткнувшись на следы золота, хозяин не обращал на них особого внимания, только брал немного песка и камней и продолжал свой путь. Что он там потерял и искал, Персу неизвестно. Однажды ночью — они тогда уже не первый день двигались на восток — к его костру (хозяин уже спал в палатке) подошли два незнакомца и заговорили по-русски. Впервые за семь лет услыхав родную речь, он так обрадовался и так затосковал по дому, что решил тайком оставить хозяина и примкнуть к этим людям, ведь они направлялись в Россию. С собою он прихватил только собственные вещи да немного провизии. По словам этих людей, Россия была совсем близко, и он не сомневался, что и до родной деревни недалече, а там у него все будет хорошо. И правда, на второй день они переправились через реку и очутились в деревне, где все говорили по-русски. Те двое сразу же ушли дальше, а он остался, но, когда поведал свою историю, никто в деревне ему не поверил, в том числе и полицейские, которых он попросил указать ему дорогу домой; они только смеялись и говорили, что его дом, то бишь каторга, и вправду близко. Его арестовали, а потом включили в арестантскую партию, с которой он и дошагал до Кары. Здесь ему тоже не поверили, засадили в тюрьму и сказали, что наведут справки у него на родине. Оттуда пришел ответ, тоже найденный мною в досье: этот-де человек давно мертв, погиб на войне в 1877 году, так записано в церковной книге. Перс, однако, назвал и фамилию офицера, зная, что того не было среди убитых. Но поскольку указать место жительства офицера он не мог, искать оного не стали.

Арестант говорил так искренне и так ярко описывал пережитое, что я уверился: он не лжет. Я послал в Россию запрос касательно того офицера и через несколько месяцев получил ответ от него самого. Он писал, что рассказ Перса о той злосчастной стычке, в которой он (офицер), будучи тяжело ранен, уцелел и единственный сумел добраться до своих, чистая правда и что он рад узнать, что один из его людей до сих пор жив. Я тоже очень обрадовался, что мой оптимизм, вероятно вызывавший в канцелярии смешки, и знание людей не обманули меня и что я в силах помочь этому столь много пережившему человеку наконец-то вернуться домой, где ему, надеюсь, не довелось столкнуться с новыми разочарованиями.

За год моего пребывания в Каре обнаружилось еще два случая судебной ошибки, т. е. вынесения приговора невиновному. В одном случае человек отсидел шесть лет на каторге, когда пришла весть, что преступник, уличенный в другом убийстве, сознался и в том преступлении, за которое невинно сидел этот бедняга. Второй случай, когда осужденный за убийство уже два года находился в Каре, также разъяснился благодаря признанию настоящего убийцы. За обоими на каторгу последовали семьи, вынесшие все опасности и ужасы этапа и самих каторжных работ, — домой они вернулись надломленные физически и морально.

СИБИРСКИЕ КРЕСТЬЯНЕ

Царская идея заселить Сибирь, высылая туда нежелательные и преступные элементы, была в корне ошибочна. И доказательством здесь служит тот факт, что за без малого три столетия лишь ничтожное число таких сибирских поселенцев стало настоящими оседлыми колонистами. Отдельно взятый русский человек вообще не колонист. Ему нужен «мир», сельская община, потому что именно эта форма крестьянского сообщества отвечает его натуре. Он не способен в одиночку, своими силами, вести успешную борьбу с дикой природой и жестоким климатом, не способен быть первооткрывателем. Вдобавок на поселение в Сибирь отправляли обычно людей нравственно неполноценных, которые вдобавок прежде никогда не занимались сельским хозяйством. Те, кто в Сибири процветал, были исключениями; эти люди обладали достаточно высокой культурой и выдающимися духовными и физическими задатками и всюду на свете добились бы успеха. Только когда в конце XVIII века правительство, не останавливаясь перед большими затратами, стало систематически расселять на хороших, пригодных для сельского хозяйства территориях многочисленные группы крестьян, истосковавшихся по земле, — группы, связанные кровными узами и общей родиной, — население Сибири заметно увеличилось.

Истинно сибирские крестьяне, потомки покорителей Сибири XVI и XVII веков, тех разбойников ермаков и стенек разиных, которые, стремясь на Восток, на собственный страх и риск покорили обширные территории Сибири и преподнесли своему царю, — это совсем другая часть сибирского населения, которую ни с кем не спутаешь. Они всегда были свободны и рассчитывали только на себя, никогда не знали крепостной зависимости и закалились в постоянной борьбе с природой и людьми.

Их села не идут ни в какое сравнение с деревнями России — дома у них просторные, ухоженные снаружи и внутри и содержатся в такой чистоте, какую я видел разве только в Швеции и Финляндии. Пол выскоблен так, что на нем можно не задумываясь стелить постель.

В этаком сибирском крестьянине нет ни малейшего следа покорности, что существенно отличает его от российского крестьянина; каждого он встречает одинаково радушно, с неизменной учтивостью, но без подобострастия. В деревне он живет обычно только зимой и занимается извозом. Летом же наравне с работниками трудится в тайге на заимках, которых у него одна или несколько и все созданы его руками. Жизненный уклад его, поэтому более схож с мелкопомещичьим, нежели с крестьянским. Человек зажиточный, знающий себе цену, он — сибирский патриот, преданный царю, но враждебный России, ведь он видит, что она только использует его и тормозит развитие Сибири, а ни помощи, ни защиты не обеспечивает. Российский чиновник для него — неизбежное зло, вроде комаров, слепней и «мошкары», мелкого сибирского кусачего гнуса. На русских колонистов он смотрит с пренебрежением и с ними не смешивается; играя словами, зовет их «навозом», ведь по-русски «навоз», с одной стороны, удобрение, а с другой — нечто чуждое, привезенное извне. Впрочем, этим же «ласковым» словом он зовет и российского чиновника.

«ШПАНКА»

Сибирскому бродяге лишь в исключительных случаях удавалось дожить до старости. Опасности грозили ему со всех сторон. По весне, когда кричит кукушка, в сердце всех каторжников закрадывается беспокойство, и необоримая тоска по воле, природе и странствиях одолевает арестанта; он думает только об одном: о побеге.

Те, кто покуда сидит под замком в тюрьмах, не могут утолить эту тягу к свободе. Но «шпанка» — так называют себя арестанты в целом — бурлит, как улей перед роением. В такую пору опытный надзиратель, как осторожный пасечник, избегает приближаться к своим «ульям», то бишь к «шпанке», и раздражать оную строгостями. Он знает, шпанка может и укусить. Солнечный свет, весенний ветерок и кукованье кукушек — эти колдовские чары способны пробудить в заключенном силы, которые весь год никак себя не проявляли. Но в пасмурную и дождливую погоду, в запоздалую метель барометр настроений в шпанке падает, и надзиратель восстанавливает свои права, вознаграждая себя за давешнюю мягкость.

И вот однажды весной, в прекрасную солнечную погоду, в одной из тюрем случился бунт. Около 250 арестантов вооружились поленьями и, стоя в закрытом тюремном дворе лицом к лицу с надзирателями и вызванной охраной, приготовились к схватке. Когда я спросил, что произошло, мне сообщили, что несколько узников избили надзирателя, который застал их за игрою в карты. Виновных надлежало заковать в кандалы и посадить в карцер, но шпанка освободила своих товарищей и наотрез отказалась выдать их и идти на работу. Не очень-то доверяя надзирателям, я вызвал к себе виновных и депутацию арестантов и обещал тщательно расследовать инцидент, если они бросят поленья и спокойно отправятся на работу. Арестанты подчинились, я выслушал депутацию и виновных, проверив и показания другой стороны. При этом выяснилось, что надзиратель сам подначил арестантов к игре в карты, а потом обманул, за что его и поколотили. Надзиратель был уволен, начальник тюрьмы получил строгий выговор. Тем все и кончилось. Надзиратели сказали только: «Вот дурак — зачем дразнил шпанку в такую хорошую погоду!»

Несколько дней спустя я снова заехал в эту тюрьму, и мне доложили, что группа арестантов совершила мелкий проступок и трое из них только что взяты в железа и посажены в карцер. На мой вопрос, как же это удалось так быстро справиться с этими людьми, еще третьего дня совершенно непокорными, мне сказали: «Ну, нынче-то они все как вялая листва, — денек серенький, унылый.»

«ВОЛЬНЫЕ» И БЕГЛЫЕ

Иначе обстояло с каторжниками, которые уже были зачислены в «вольную команду», а под надзором солдат, как и живущие в тюрьме, находились только на работе. Так называемому «вольному» арестанту надлежало утром и вечером являться на перекличку; ночью же и в остальное время, когда не был на работе, он не был и под надзором, казармы и домишко его частоколом не обносили. Если такой «вольный» уходил в тайгу, его исчезновение обнаруживалось лишь на следующей поверке, когда он уже имел часов 12 форы. Но побег усложняло то обстоятельство, что он принадлежал к десятке с солидарной ответственностью.

К примеру, приговоренный к десяти годам арестант фактически сидел на каторге до поселения не десять, а шесть лет. Потому что примерно 1/3 срока, проведенного на этапе, а затем на работах в руднике, ему «дарили». Сокращали срок и за хорошее поведение. Под замком в тюрьме арестанту в обязательном порядке надлежало отбыть половину срока, т. е. только три года из шести. Вся вольная команда была поделена на десятки, которые солидарно несли ответственность за побег. Если один бежал, остальных на полгода сажали обратно в тюрьму. Зато десятка имела право не принимать тех, за кого не могла поручиться. Вот почему, чтобы попасть в вольную команду, арестант сначала должен был найти десятку, которая его примет. Если он намеревался бежать, то должен был либо получить согласие остальных девяти, либо они бежали все вместе. Тою весной, когда я находился в Каре, побег совершили в совокупности сто шестьдесят арестантов, т. е. примерно 10% вольной команды.

Искали таких беглецов не слишком старательно. Не подлежало сомнению, что в Сибири они не пойдут на бесчинства вроде грабежей и убийств, и те, кто застрянут здесь до зимы, сами вернутся искать кров и пропитание в привычном своем доме.

Щедрая сибирская природа, которая давала бродягам достаточно пропитания — речной рыбы, таежной дичи, ягод и корешков, — а также хлеб, одежда и деньги, какими иной раз удавалось разжиться у населения, летом позволяли им безбедно наслаждаться волей. В эту пору и сами они были вполне безобидны. Если кто встречал на большом военном тракте даже целую ватагу из десяти и более бродяг, ему ничего не грозило. Они всегда вежливо здоровались и разве что просили милостыню.

Не получив оной, они спокойно шли дальше. Присматривать следовало только за багажом, привязанным на задке тарантаса, — чтоб не «упал» после такой встречи. Вернувшись назад за упавшим сундуком, его обычно находили, но с сорванным замком и пустой. Зачинщиком в таких случаях частенько бывал ямщик, кучер почтовой кареты. Мимоездом он подмигивал оборванцам или подавал иной знак, который на их воровском языке означал: «Мой седок — фраер, сундук тяжелый, не прикован, сам он сонный. Не ленись, ребята! Я поеду не спеша». Тогда один незаметно прицеплялся сзади к тарантасу, резал веревки, а на ближайшем скверном мосту или ухабе ямщик вдруг нахлестывал лошадей, рывок — и сундук на дороге. Опытный путешественник закреплял свой сундук стальной лентой или, пропустив сквозь спинку тарантаса веревку, один ее конец привязывал к своей руке, а другой — к сундуку, чтобы проснуться от рывка, если сундук упадет. Иные дорожные перегоны пользовались особенно дурной славой; один из ямщиков ставил там на лето своих постоянных сообщников, причем проезжающий их совершенно не замечал.

Мне вспоминается случай, когда во время инспекционной поездки с генерал-губернатором мы встретили компанию этак из десятка бродяг, которые вежливо поздоровались и попросили у барона Корфа подаяния — они, мол, бедные арестанты-бродяги. Мой шеф остановил тарантас, дал каждому по рублю, пожелал им доброго пути и только высказал надежду, что они будут вести себя прилично.

«Приличное поведение» было и в их собственных интересах, потому что и полиция, и население терпели их как безобидных бродяг лишь до тех пор, пока на дорогах и в поселках не случалось грабежей и убийств.

Иное дело — в одиночку встретиться с незнакомыми людьми в таежной глухомани, тут уж никто не мог знать, что у них на уме. Человеческая жизнь ценилась в Сибири невысоко, и если кто-нибудь пропадал в тайге, интереса это не вызывало, ведь тайга засасывала людей, будто омут.

Многие бродячие арестанты искали работу на отдаленных таежных золотых приисках, где постоянно не хватало работников и не очень-то спрашивали, откуда человек явился, если он был силен и трудоспособен. За лето бродяга, наверное, мог заработать 300–500 рублей да еще тайком припрятать золотишка. Украсть золото не составляло сложности там, где оно залегало в виде самородков, а не песка. При известном везенье бродяга мог припрятать за лето 1–2 фунта «сырого» золота.

Предписания воспрещали нанимать беспаспортных работников, но администрация приисков практически не имела возможности соблюдать этот запрет. Ответственность за паспортный режим нес специально назначенный рудничный полицмейстер. Именно он решал, принимать работника или нет. Хотя по рангу должность полицмейстера была очень незначительной, в Сибири она ценилась высоко, и на нее претендовали довольно солидные военные и гражданские чины. Если в старину, чтобы помочь промотавшимся офицерам, им давали эскадроны и полки, то теперь губернаторы и генерал-губернаторы предоставляли своим протеже такие полицейские посты. Жалованье, которое государство выплачивало такому чиновнику, было мизерным, примерно 150–200 рублей в месяц, но сами компании добавляли к этим цифрам еще один ноль, а, кроме того, чиновнику приплачивали еще и 3–5 рублей «с рыла», т. е. с человека. Взамен полицмейстер не должен был чинить препон и, выписывая направление на работу, не особенно расспрашивать о паспорте. На приисках средней руки летом нередко трудилось до 2000–3000 человек, и полицмейстер, бывало, клал в карман до 2000–3000 рублей.

ОХОТНИКИ ЗА ГОЛОВАМИ

Собрав и уворовав за лето кругленькую сумму в деньгах и золоте, беспаспортный арестант еще отнюдь не был обеспечен на зиму. Ему предстояло исхитриться и выйти из тайги живым. Более чем вероятно, его убьют собственные товарищи или застрелят и ограбят «охотники за головами». В Сибири был популярен такой вот легкий промысел, а для многих и спорт: когда осенью ударяли морозы, работы на приисках останавливались и уволенные работники уходили прочь, иные люди отправлялись в тайгу и подстерегали там этих работников, возвращавшихся с деньгами и золотом. Данным «спортом» занимались не только крестьяне и простые мещане, но зачастую и уважаемые, богатые купцы, которые на несколько недель уходили в тайгу охотиться, причем добычею их были не столько олени, косули и медведи, сколько возвращавшиеся домой старатели. Крупные охотники довольствовались деньгами и золотом, а мелкие, прежде чем закопать жертву, снимали с нее и одежду, и сапоги, какими бродяги всегда обзаводились перед уходом с прииска. Сей промысел считался вполне благоприличным занятием, а вовсе не убийством исподтишка.

Конечно, охотник за головами рисковал быть убитым, если жертва заметит его первой или подстережет, потому что бродяга, возвращавшийся с прииска, всегда имел в кармане револьвер, — а значит, эта «охота» была сродни охоте на опасного зверя. В Верхнеудинске я нередко посещал дом миллионера Л-ина, который славился гостеприимством. Сам хозяин был человек почтенный, приветливый, услужливый, любезный, жена — весьма обходительна, а дочка — хорошенькая девушка — слыла в городе лучшей партией. Однажды осенью, когда я к ним заехал, мне сказали, что г-н Л-ин на неделю-другую уехал в тайгу поохотиться. Но весь город знал, какую именно охоту г-н Л-ин предпочитает всем другим — охоту на бродяг. Это был секрет Полишинеля; никого это не возмущало, и никому в голову не приходило его осуждать.

Для двоих видных охотников за головами, которые не удовольствовались охотой на арестантов и старателей, дело все же кончилось плохо. Я имею в виду Алексеева, городского голову забайкальской резиденции, Читы, и директора тамошнего почтового ведомства, действительного статского советника.

Они были близкими друзьями, постоянными партнерами по картам у губернатора и, так сказать, столпами благоприличного общества. В мертвый сезон, когда охота на старателей еще не началась, охотничья страсть толкнула их к выслеживанию другой добычи.

Большой тракт из Читы в Иркутск сразу за городской чертой сворачивает на юг, огибая непроходимый заболоченный участок тайги, а потом — на северо-восток и через 75 верст опять приближается к городу на расстояние около 20 верст. Это обстоятельство навело друзей на мысль устроить охоту на денежную почту. Однажды, когда директор почтового ведомства лично погрузил на две почтовые тройки особенно много денег и золота и отправил их под конвоем четверых вооруженных почтарей, эти охотники оседлали самых резвых своих лошадей и им одним известными тропами через якобы непроходимую для всадников тайгу проделали двадцативерстный путь до большого тракта, где и стали поджидать почтарей. Когда тройки подъехали, они приказали почтарям остановиться, подошли к запряжкам, застрелили коренников, а потом и ямщиков. Сопровождающие почтари выхватили револьверы, но выстрелы их, хоть и грохотали, были для нападавших совершенно неопасны, потому что директор почтового ведомства загодя вынул из патронов пули. Еще четыре выстрела «охотников» — и с сопровождающими было покончено. Для верности — чтобы ни один свидетель не уцелел — душегубы пальнули в почтарей еще несколько раз. Потом они разрезали почтовые мешки, забрали золото и деньги, сложили в седельные сумки, вскочили на коней и тою же короткой дорогой помчались обратно в Читу. Там они сами отвели лошадей в конюшни, расседлали, после чего отправились в клуб и сели за карты. Вся вылазка заняла чуть более трех часов. Седельные сумки с добычей почтовый директор запер в свой сейф, ключ от коего был только у него. Казалось, беспокоиться теперь не о чем.

Наутро городской голова явился на доклад к губернатору. И тут адъютант ввел в кабинет окровавленного человека, который, указывая на городского голову, повторял, что его начальник, директор почтового ведомства, и этот вот господин застрелили его самого, второго ямщика и четверых почтарей, а почту похитили. Раненый первой пулей, он упал, а один из господ подошел к нему, пнул ногой и приставил к его виску револьвер, намереваясь добить, но барабан был уже пуст. Тогда второй, уже верхом на лошади, крикнул: «Да он и так мертвехонек, не задерживайся без нужды!» Ямщик ни на миг не терял сознания, только не шевелился, все видел и готов поклясться, что напали на почту его начальник и городской голова. Когда они ускакали, он кое-как поднялся, выпряг пристяжку и тою же короткой дорогой погнал через тайгу. Добравшись до дома губернатора, он рухнул без сил и был поднят охранниками; их-то он и упросил немедля отвести его к губернатору.

Выслушав этот рассказ, губернатор задержал Алексеева в своем кабинете, адъютанта же немедля послал к почтовому директору и велел доставить оного к себе по срочному делу. Адъютант застал почтового директора крепко спящим, но вскоре прибыл вместе с ним к губернатору.

Сначала друзья все отрицали, утверждая, что ямщик обознался, ведь у них обоих есть алиби. Во время нападения они-де сидели в клубе и в два часа ночи отправились оттуда по домам. Но ямщик стоял на своем: он, мол, узнал и знаменитых рысаков, на которых скакали господа. Тогда коней тоже осмотрели и выяснили, что на них, вне всякого сомнения, недавно ездили и едва не загнали, — оба коня были еще совершенно мокрые и грязные.

Однако седельные сумки, куда грабители, по словам ямщика, спрятали золото, бесследно исчезли. Лишь позднее, при домашнем обыске, сумки были найдены, вместе с еще не вскрытыми почтовыми пакетами. Отпираться дальше не имело смысла.

Преступников приговорили к смертной казни и публично повесили — одного перед городской управой, другого перед главным почтамтом.

Эту историю, которая в ту пору была у всех на устах, нам, причем с яркими подробностями, поведал сам подстреленный ямщик, когда вез барона Корфа и меня в инспекционную поездку.

ЗОЛОТОКОНТРАБАНДИСТЫ

Бродяге, пробиравшемуся в одиночку по глухой тайге, грозили и другие опасности, поэтому он остерегался разводить костры и оставлять какие-либо следы, а зачастую был вынужден делать крюк в сотни верст, чтобы добраться до большого тракта, где мог чувствовать себя более-менее в безопасности. Если в тайге его заставали пурга и сильный мороз, который поздней осенью в Сибири начинается внезапно и держится помногу дней, он был обречен. Но, коли он все-таки невредимым добирался до какого-нибудь села или до города, там непременно находились люди, которые скупали у него краденое золото, конечно, по очень заниженной цене. За этими скупщиками гонялась полиция, так как треть изъятого золота причиталась ей в качестве премии. В безопасности золото было, только когда благополучно оказывалось на границе и перекочевывало в карман скупщика-китайца.

Чтобы скрыться от полиции, которая по части отлова золотых контрабандистов зубы проела, эти сорвиголовы пускались на невероятные ухищрения. Например, рассыпное золото запаивали в маленькие металлические гильзы, к которым приделывали катушку, а к ней — замаскированный поплавок. Намотанную катушку покрывали клеем, который постепенно растворялся в воде.

Если полиция загоняла контрабандиста в тупик, он бросал свою гильзу с катушкой в какой-нибудь водоем — пруд, реку, колодец. Поплавок, находившийся сначала под водой, через некоторое время всплывал на поверхность, так как клей на катушке растворялся, а когда опасность была позади, контрабандист возвращался и вытаскивал свою гильзу из воды.

Пользовались контрабандисты и другими хитроумными приемами, чтобы спрятать свой товар и переправить его через границу.

Однажды генерал-губернатору барону Корфу пришлось сделать остановку на пути из Верхнеудинска в Кяхту — одна из осей тарантаса перегрелась. Остановились мы возле небольшой рощицы. Ямщик и сидевший на козлах казачий вахмистр выпрягли лошадей и сняли с тарантаса передние колеса, чтобы заново смазать ось. На козлах у ног ямщика всегда есть специальный ящичек, где хранятся фунтовые упаковки колесной мази. Их-то теперь и достали, и одну израсходовали почти полностью.

Пока тарантас приводили в порядок, из зарослей вышли двое бродяг, вежливо поздоровались и предложили свою помощь. Нас порадовало, что в этой глухомани нашлись помощники, ведь тарантас был тяжелый, а лошади беспокоились. Остановка поэтому вышла короткая, барон Корф велел дать бродягам хорошие чаевые, и мы поехали дальше.

Но едва лошади тронулись, как навстречу на полном скаку вылетели трое верховых полицейских. Генерал-губернатор приказал остановиться и спросил их, куда они так спешат и за кем гонятся. Они отвечали, что преследуют золотоконтрабандистов и на сей раз, наверняка схватят, потому что полиция обложила их со всех сторон. Мы пожелали им удачи и собрались ехать дальше. Меж тем нас нагнали шедшие следом бродяги. Полицейские тотчас бросились на них и закричали: «Вот они, мошенники, их-то мы и ищем!» Бродяги разыграли удивление и объявили, что в жизни не имели касательства к золоту и что полицию кто-то не иначе как обманул. Их немедля подвергли обыску. И хотя ничего не нашли, полицейские все равно увезли их с собой.

Мы продолжили путь и уже через несколько часов прибыли в Кяхту, а там заехали к богатому чаеторговцу Немчинову, который принял нас воистину по-княжески. Во дворе у него всегда толклось великое множество китайских купцов и погонщиков верблюдов.

Наутро один из оборванных китайцев вручил барону Корфу записку. Дескать, какой-то русский велел передать ее генерал-губернатору. Записка гласила: «Благослови Господь Ваше высокопревосходительство за доставку золота нашему китайскому другу».

Тут-то мы и сообразили, что произошло. Пока ямщик и вахмистр смазывали ось, один из бродяг-помощников спрятал свои гильзы с золотом в ящике, где хранилась колесная мазь. Вахмистр вспомнил, что велел ему закрыть ящик и поставить на место, под козлы.

«МАЙДАНЩИКИ» И «МОТЫ»

Посещая тюрьмы, я то и дело натыкался на совершенно непонятные вещи, например на «майданщиков», торговцев, и «мотов», транжир.

Майданщик — обычно это был еврей, армянин или татарин — держал в тюремной камере более-менее крупный тайный склад, где для арестанта имелось практически все, что пожелаешь, — только плати. Кроме денег, торговец принимал мясо и хлеб, продавая то и другое здесь же, в тюрьме, в обмен на услуги или за деньги арестантам, которые хотели помочь своим семьям, мыкающим горе за стенами тюрьмы. Майданщик также сдавал напрокат карты и кости. Сам он, как правило, не играл, хотя получал долю от выигрыша. Обычно он бывал и посредником, в обмен на спиртное скупал у мотов казенное платье, белье и сапоги, а затем отправлял все это за пределы тюрьмы и перепродавал.

Поскольку в камерах, кроме нар и параш, ничего не было и не могло быть, для меня оставалось загадкой, где они умудрялись прятать эти свои майданы{19}, пока однажды в верхнекарской тюрьме не попытался бежать особо опасный арестант; тогда-то сия тайна и разъяснилась. Арестант воспользовался старым пустым майданом, находившимся в глубокой яме под нарами. Оттуда он проложил подкоп под фундамент и добрался почти до палисада, когда неосторожный шум привлек внимание наружной охраны и выдал его. Свою попытку он предпринял без ведома других арестантов. Когда дежурный казак сообщил начальнику тюрьмы о своем наблюдении и камеру обыскали, арестанты тотчас сами указали лаз в яму под нарами, который был так искусно замаскирован, что без их помощи его бы нипочем не нашли. Как стена, так и пол под нарами были совершенно ровными и гладкими, ни в камере, ни за пределами тюрьмы не было ни малейшего следа вынутой земли. Старый майдан оказался настолько велик, что всю землю беглец смог разместить там. Этот майдан он купил у своего предшественника, которого перевели в другую тюрьму, и каждый вечер исчезал в яме под тем предлогом, что надо, мол, хорошенько там все устроить. Поэтому арестанты сразу же смекнули, в чем дело, и, услыхав о подозрительном шуме возле палисада, обследовали майдан. По арестантским законам, бежать из-под тюремной охраны запрещалось по причине суровых репрессий, которым казаки в таких случаях подвергали поголовно всех узников тюрьмы, и ярость арестантов была ничуть не меньше, чем ярость охраны.

Я приехал в Верхнюю Кару как раз в то утро, когда эта попытка к бегству была раскрыта, и своими глазами видел возмущение и ярость арестантов, казаков и администрации. Казаки требовали отдать виновника им, причем арестанты нисколько не возражали. Вступился за беглеца только старый начальник здешних тюрем, в прошлом гвардейский офицер. С первых же минут личного знакомства этот тюремный начальник внушил мне доверие, он был единственный, у кого все оказалось в отменном порядке, без недостач на складах и в кассах, а в тюрьмах царила необыкновенная чистота.

Начальник объявил арестантам и охране, что возьмет на себя ответственность за этого человека, если тот даст арестантское слово не бежать, пока находится в его тюрьмах. Тот задумался, по лицу было видно, что в душе у него идет тяжелая борьба. В конце концов, он поднял голову, кулаком хлопнул по правой ладони тюремного начальника и сказал: «Даю нашему глубокоуважаемому господину начальнику Львову мое арестантское слово, что, пока нахожусь в его тюрьмах, не сбегу». Все стороны с таким исходом согласились, а я спросил Львова, как он может пойти на такой риск и поручиться за бандита, который норовил сбежать из всех тюрем и у которого на совести не одно убийство. Львов отвечал, что данное ему арестантское слово еще никто не нарушал, хотя он уже двадцать лет служит начальником тюрем. Этого арестанта он на восемь дней упрятал в карцер на хлеб и воду, тем все и кончилось.

Столь же изощренным образом были устроены другие майданы — в стенах, под потолком, под печными фундаментами. Надзиратели обычно состояли в сговоре с майданщиками и тайну не выдавали. Не только на каторге, но в любой российской тюрьме непременно имелся майдан.

«Мотом», т. е. транжирой, называли арестанта, который продал свое казенное платье, белье, сапоги, полушубок, шапку и халат и по утрам, когда камеру отпирали, стоял либо нагишом, либо в тряпичной набедренной повязке. Случалось, поголовно вся камера, а то и не одна за ночь сбывала всю свою одежду и утром заступала на работу босиком, в набедренных повязках. Начальники тюрем в таких случаях впадали в безудержную ярость, назначали массовые экзекуции — от пятидесяти до ста розог — и десять-четырнадцать суток строгого карцера на хлебе и воде. Начальнику тюрем приходилось самому изыскивать средства на закупку одежды для арестантов, вот почему он мог простить все, только не разбазаривание казенного платья. А это платье для каждого арестанта состояло из двух пар штанов, двух халатов, двух пар сапог, полушубка, пальто, двух комплектов исподнего, кожаных и шерстяных рукавиц, а также летней и зимней шапки. Одежда была из солдатского сукна, полушубок — хорошей овчины, а кожаные и валяные сапоги — из добротного материала, выдавались эти вещи начальникам тюрем по числу арестантов, должны были прослужить определенный срок и, если рвались раньше времени, подлежали починке.

По прибытии в тюрьму арестант иногда получал только часть обмундирования. Изношенную вещь выбрасывать не разрешалось, нужно было предъявить ее тюремному начальнику и взамен получить новую. Если одежду носили аккуратно и не разбазаривали, начальник мог сэкономить изрядную сумму, в противном случае он покрывал убытки из собственного кармана. Вот почему любой «мот» вызывал злобу и ненависть. Начальник тюрем неизменно смотрел на «мота» с отвращением, как на самого злостного из преступников, и все наказания, какие он только мог назначить, — жестокая порка и две недели сурового карцера, — обрушивались на это чудовище. Но никакие кары не удерживали закоренелого «мота» от повторения проступка. Карточная игра и водка снова и снова вводили его в соблазн.

Скупщиком или посредником обычно был майданщик, экспедиторами — солдаты наружной охраны и бродяги, которые в качестве агентов купцов средней руки из Сретенска, Нерчинска и других городов принимали от казаков эти вещи. Казакам было совершенно безразлично, одеты арестанты или нет, им надлежало только следить, чтобы они не удрали с огражденной тюремной территории или со своих рабочих мест на приисках. Надзирателям обыкновенно тоже кое-что перепадало от подобных сделок, и они смотрели на все сквозь пальцы. Например, позволяли арестанту после вечерней поверки не возвращаться в камеру, а проводить ночь на улице между тюрьмой и палисадом, куда из зарешеченного окна под потолком камеры спускали перевязанные пакеты с вещами и он либо перебрасывал их через частокол солдатам, либо привязывал к веревке и наружный охранник перетягивал их к себе. Если надзиратели в деле не участвовали, то от зарешеченного окна тюрьмы к палисадам устраивали веревочно-проволочную тягу. Существовали и иные хитрые выдумки, позволявшие переправлять вещи наружу, а товары для майданщиков — внутрь.

АРЕСТАНТСКАЯ ПОЧТА

Дополнительными посредниками между внешним миром и тюрьмами различных районов служили голуби и собаки. Первые доставляли почту на дальние расстояния, вторые — обычно крупные, кудлатые бурятские сторожевые псы и небольшие сибирские лайки — прекрасно подходили для курьерской почты и для контрабанды запрещенных предметов, которые прятали в их густом меху. Голуби и собаки во всех тюрьмах кишмя кишели, арестанты заботливо их кормили, холили и лелеяли, а когда случались нередкие переводы из одной тюрьмы в другую, непременно брали с собой — собаки бежали следом, а голубей ловко прятали.

Чтобы защитить голубей от хищных птиц, использовали особые, очень практичные свистульки; впервые я увидел их в Каре, а затем в Пекине. В Каре я сначала обратил внимание, что по утрам, когда голуби взлетали с тюремных дворов и кружили в воздухе, временами слышались какие-то пронзительные, но довольно мелодичные звуки. На мой вопрос, откуда эти звуки идут, мне сказали: от голубей. Я никогда не видывал певчих голубей и потому продолжил расспросы. Скоро мои казачки, Петька и Осейка, принесли целую коллекцию маленьких, легких свистулек из камыша либо легкого дерева, длиною в 1–2 дюйма, иногда соединенных по две, по три в подобие свирели. Они же показали, как эти свистульки прикрепляются между средними хвостовыми перьями голубя. И когда птица взлетала, слышался свист. Соколы и иные хищные птицы якобы остерегаются нападать на таких голубей. Правда ли это, я не проверял. Так или иначе, нечто подобное — в усовершенствованном варианте — я видел и в Пекине, где мне назвали ту же цель их использования. Китайцы делали свистульки не только из дерева и камыша, но и из карликовых тыквочек.

Связь между тюрьмами и районами функционировала столь успешно, что зачастую арестанты узнавали о происшествиях в других тюрьмах раньше, чем администрация.

Так, однажды некий арестант попросил меня о конфиденциальной встрече с глазу на глаз. Приведенный ко мне, он сказал: «Ваше сиятельство, вам надобно срочно произвести ревизию в Алгаче. Тамошний начальник вчера отправил в Сретенск купцу Андаверову три тройки с казенным платьем. Вдобавок он проиграл этому купцу свою кассу, а теперь намеревается отослать ему еще и запас мороженого мяса. Он трое суток играл и пил с Андаверовым и до сих пор не протрезвел. Арестанты мерзнут и голодают». — «Откуда же ты знаешь, — спросил я, — что произошло вчера в Алгаче, в трехстах верстах отсюда?» — «Поверьте, Ваше сиятельство, наша арестантская почта действует быстро и надежно, — отвечал он. — Святой Дух помогает». Я все понял и более расспрашивать не стал. Голубь в России считается священною птицей.

Уже через несколько часов после этого разговора я, не называя пункта назначения, вместе с бухгалтером Петровым выехал в Алгач. Санный путь был превосходен, и на следующее утро я чуть свет нагрянул к измученному похмельем начальнику тюрем, застав его в постели, и тотчас забрал у него ключи от всех складов. Петров изъял все книги и потребовал кассу. Начальник сообщил, что надежности ради, касса находится у священника, в несгораемом шкафу. Мы немедля приступили к ревизии и допросу свидетелей, которые сей же час явились. Три андаверовские тройки с казенным платьем по моей телеграмме полиция успела перехватить по дороге. Мясо еще не вывезли, хотя упаковали. Только с кассой все было в порядке. Меня это несколько удивило, но загадка вскоре разъяснилась. По окончании ревизии я приказал начальнику тюрем занять место в моих санях, намереваясь до поры до времени поместить его под арест на гауптвахту в Каре, и тут появился «батюшка», поп, и попросил меня вернуть 2000 рублей, которые он дал начальнику только на время ревизии. Это церковная касса, из коей он двадцатого числа должен выплатить содержание диаконам, певчим и себе самому. Расписку об этом ему надлежит направить контрольной инстанции, а потому ждать никак нельзя. Когда я отклонил эту наивную просьбу, поп пришел в отчаяние и сообщил, что он и начальник тюрем всегда выручали друг друга при ревизиях и ни разу еще ничего плохого не случалось. Он действовал по-христиански, помогал ближнему в беде. Мне было очень жаль горемыку, но изменить я ничего не мог, деньги находились в тюремной кассе, и я был очень доволен, что обошлось хотя бы без денежной недостачи.

Между тем я телеграфом вызвал в Алгач Львова, начальника верхнекарских тюрем, и перепоручил ему управление здешними тюрьмами, где он за короткое время навел порядок.

По возвращении на Кару я вызвал к себе арестанта, от которого получил вести из Алгача, подарил ему рубль и угостил большой чаркой водки.

В первый день Рождества группа описанных выше мотов приготовила мне в одной из тюрем сюрприз. Поздравив узников во всех камерах, я велел отпереть карцер, где, как мне доложили, сидела четверка мотов. В камере было темно, лишь свет из открытой двери высветил четыре обнаженные фигуры в ручных и ножных кандалах. Они выстроились в ряд, один подал знак рукою с тяжелой цепью — и мне навстречу с воодушевлением грянуло четырехголосое «Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus», под аккомпанемент кандального звона. Моты добились своего — сюрприз удался на славу. Я ожидал чего угодно, только не такой овации!

Еще утром в церкви я обратил внимание, что не слышно певчих, хотя обычно во время службы они пели, причем очень хорошо. Оказывается, регент{20}, великолепный баритон, а с ним вместе бас и два тенора проиграли все свое платье и на праздники угодили в карцер, на хлеб и воду. Пение было для них единственным развлечением. Комизм ситуации не укрылся даже от мрачного начальника тюрем. И я попросил его на сей раз проявить снисходительность и отпустить певчим, кстати, уже отсидевшим в карцере трое суток и получившим свою порцию розог, оставшиеся семь дней и велеть кузнецу освободить их от цепей, единственной их «одежды».

Это снискало мне репутацию меломана, и певчие часто просили разрешения исполнить передо мною церковные песнопения, а равно и другие, арестантские и застольные, песни.

ИСПОВЕДЬ ПРЕСТУПНИКА

Силу и крепость арестантского слова продемонстрировал мне следующий эпизод. Однажды утром, еще затемно, новый начальник верхнекарских тюрем попросил немедля принять его. Очень встревоженный, он рассказал, что Чернов, арестант, сидевший в его тюрьме под арестантское слово, ночью бежал, перелезши через палисад. Охрана открыла огонь, но в потемках промазала. Поскольку же Чернов преступник опасный, а заключенные и казаки очень на него злы, они тотчас устроили облаву, хотя из-за темноты безуспешно. Начальник тюрем просил меня незамедлительно объявить через полицмейстера и верховых казаков здесь, в Усть-Каре, и в ближних станицах, что Чернов бежал и начальник обещает пятьдесят рублей тому, кто доставит его живым или мертвым.

Все устремились на поиски, однако Чернов как сквозь землю провалился. Поздно вечером, когда опять стемнело, верховой казак доставил мне замусоленную записку: «Чернов мною найден. Лежит под перевернутой лодкой на берегу Шилки. Мы сидим на этой лодке, так что вылезти он не может. Я хочу сдать его сам, не перепоручая казакам. Тюремный надзиратель N.N.». Я переправил записку начальнику тюрем в Верхнюю Кару, и тот в сопровождении нескольких дюжих охранников, запасшись необходимыми цепями и веревками, помчался на указанное место.

Через несколько часов мне доложили, что Чернов взят живым и доставлен в тюремную контору. Начальник просил меня прибыть лично, так как казачий атаман оспаривает пленника, и он не знает, как поступить. Атаман командовал казачьим полком, который обеспечивал наружную охрану верхнекарских тюрем.

В сумрачной конторе при тусклом свете коптящей подвесной лампы я увидел скованного по рукам и ногам Чернова. Удачливый тюремщик вдобавок набросил ему на шею веревку и не выпускал оную из рук. Когда беглеца извлекали из-под лодки, видимо, случилась драка, потому что и Чернов, и тюремщик N.N. были в крови, а одежда у обоих порвана.

Казачий полковник, чрезвычайно возбужденный, пожаловался, что тюремная администрация без всякого основания отказывается выдать ему человека, который бежал «из-под караула». Ради своих людей он не может этого потерпеть. Начальник тюрем мотивировал свой отказ выдать арестанта тем, что нашли и доставили беглеца его люди, а не казаки. Будь это казаки, он, разумеется, слова бы не сказал, поскольку уважает старинное право. Моя попытка в принципе опротестовать это старинное право на «суд Линча» не встретила понимания ни у кого из присутствующих, даже у самого Чернова, так как он стоял молча и не заикался об уголовном праве, предусматривавшем за побег шесть лет каторги и пятнадцать плетей.

Я воспользовался своею властью и решил, что Чернов останется в тюрьме и под строжайшим надзором будет сидеть в карцере вплоть до приговора суда, который определит его дальнейшую судьбу. Услышав это, полковник заявил, что подаст на меня жалобу барону Корфу, а Чернов пришел в совершенное отчаяние. Кричал, что не может более жить как арестант, вот уж двенадцать лет сидит за решеткой, лучше умереть, коли нет свободы. Пусть его лучше казнят! Он совершил двенадцать убийств, и каждый раз его приговаривали к десяти годам каторги. Трижды он бежал из-под следствия. В его душе угнездился зверь, который все время заставляет его убивать, иначе он не может; пускай его повесят или отдадут на избиение казакам. Когда на него накатывает, он обязательно убивает.

Семинаристом он за карточной игрой повздорил с приятелем, вот тогда-то зверь впервые на него и насел. Его словно захлестнула багровая волна, он схватил со стола нож и вонзил приятелю в грудь. А когда тот вместе со стулом опрокинулся навзничь, кинулся на него и обеими руками сдавил горло, чтобы не услыхать криков. Тогда-то он впервые испытал наслаждение, как волк, давящий овцу. А когда опомнился, пришел в ужас. Убежал из семинарии в деревню, где его отец служил священником, и схоронился у пономаря. Полиция его не нашла, а пономарь обеспечивал едой и питьем. Но однажды вечером, когда пономарь пришел к нему в укрытие, зверь снова завладел им. Снова все захлестнула багровая волна, он ударил беднягу ножом, а потом схватил за горло. Снова смертная дрожь привела его в упоение. И на этот раз он ушел от полиции. Только через некоторое время, когда точно так же зарезал угольщика, который приютил его в своей лесной хижине, он был взят под стражу. Первые два убийства, впрочем, не были обнаружены, ведь он был уже далеко от родных мест и при фальшивом паспорте. За это убийство его приговорили к десяти годам каторжных работ, но он бежал из уральской тюрьмы и не один год скитался по тамошним рудникам. Когда зверь завладевал им, он убивал, снова и снова, большей частью приятелей. Долгое время эти убийства оставались тайной, поскольку ему всегда удавалось сбрасывать трупы в старые заброшенные шахты. На десятом убийстве, он, в конце концов, попался и угодил на десять лет в Кару, а отсидев срок, был отправлен на поселение. В деревне он пробыл недолго, выправил паспорт и пошел искать работу. Скоро зверь внутри опять зашевелился, он боролся с ним, водки не пил, грабежами не занимался, брал только необходимое для жизни. Все напрасно, зверь вновь и вновь завладевал им, и он совершил еще восемь убийств. Потом был схвачен и вторично попал на каторгу.

Я спросил его, отчего он не убил свое звериное «я», вместо того чтоб убивать других. «Я пробовал, — отвечал он, — но не смог, боялся смерти». На мой вопрос, как же он, давши арестантское слово, все-таки бежал, Чернов ответил: «Я не нарушил арестантского слова, данного его высокоблагородию господину начальнику Львову; пока сидел у него в тюрьме, я не бежал, даже при отпертой двери шагу бы не сделал. Новому начальнику я моего арестантского слова не давал». Присутствующие признали правоту Чернова, жизни он недостоин, но не за нарушение арестантского слова; вообще после перевода Львова в Алгач надо было и его переправить туда же.

Смотреть на сломленного Чернова было страшно. Этот жестокий человек рыдал, все тело его сотрясалось от душевного волнения, глубоко посаженные глаза метали взоры, в которых проглядывал тот самый зверь-убийца. Мне казалось, перед нами и правда не человек, а дикий зверь. Голова у него была несоразмерно большая, лоб и затылок нависали горой, нос крупный, резко очерченный, подбородок и нижняя челюсть выдавались вперед, уже седеющие волосы космами падали на бородатое лицо. Это зрелище побудило меня изменить первое мое распоряжение и поместить его не в тюремный карцер, а в лазарет. Там на него надели смирительную рубашку и заперли в камере для буйных, где он рычал всю ночь. Затем его отправили в Иркутск, в сумасшедший дом. Что с ним сталось, я не знаю.

Сведения о массе его головы вкупе с фотографией и записью его рассказов я вместе с другими экспонатами послал в Петербург на Тюремный конгресс 1888 года.

ПЛЕТЬ И ВИСЕЛИЦА

В мое время в Каре случались и убийства, каравшиеся смертью через повешение. При наличии смягчающих обстоятельств преступник мог выбирать — виселица или сотня плетей.

Плеть, впоследствии, как и наказание женщин розгами, упраздненная бароном Корфом, состояла из короткой рукояти и плетеного шнура толщиной примерно в два пальца, а длиной более метра. Шнур этот был очень туго сплетен из узких ремешков и завершался тремя хвостами потоньше, тоже плетеными, с узлами на концах. Форму этой плети исстари точно предписывал закон, а хранилась она в запечатанном ящике, под стеклом, в управлении. Только в случае экзекуции ее выдавали палачу.

Хотя по должности присутствие на этих отвратительных расправах не вменялось мне в обязанность, однажды я все-таки решился на это. Речь шла об убийстве: двое преступников — мужчина и женщина — жестоко убили двух арестантов и двух их детей. Мужчину повесили, женщина получила сотню плетей и в результате тоже скончалась.

Все персонажи были из вольной команды. Убийцы — арестант Курносов и его сожительница, полковничья дочь Люба К., — за сорок рублей купили у убитых домик, но пожалели об уплаченных деньгах и решили отнять их у продавцов. Ночью пробрались к ним в дом, топором раскроили черепа родителям и потребовали от детей — десяти и двенадцати лет — показать, где спрятаны деньги. Детей, которые то ли не знали, где деньги, то ли не хотели говорить, они страшно пытали — жгли огнем и душили. А когда и это не помогло, распороли им животы, вытянули наружу кишки, приколотили гвоздями к полу и стали за ноги по этому полу волочать. Проходивший мимо ночной сторож, тоже арестант, заметил свет в доме и надумал зайти погреться. В окно он увидел, что творится с несчастными детьми, сбегал за охраной, и убийцы были схвачены на месте преступления. В детях еще теплилась жизнь. Когда у них изо рта вынули кляпы, они рассказали, что произошло перед тем, как их начали пытать.

Курносова приговорили к повешению, Любе предоставили выбор — виселица или сотня плетей. Она выбрала плеть. На казни Курносова я присутствовал до конца, но, когда началась экзекуция плетьми, после десятого удара ушел, не в силах смотреть на это жуткое наказание.

Виселицу поставили во внутреннем дворе тюрьмы. Когда палач Архипка, малорослый татарин с отвратительной физиономией, прицепил к перекладине веревку с петлей, ворота тюремного двора отворились, пропуская процессию. Впереди шел прокурор, зажав под мышкой папку со смертным приговором. На некотором расстоянии за ним следовал Курносов, а рядом с Курносовым нетвердой походкой семенил поп, увещевая его, но Курносов не обращал на него внимания. С другой стороны от приговоренного шла старуха арестантка, известная в Каре ведьма и гадалка. «Вот видишь, голубчик, — ругала она Курносова, — до чего тебя жадность-то довела. Дал бы мне тогда рубль, который я просила за гадание, я бы тебя беспременно остерегла. А теперь прямиком в ад к чертям отправишься». — «Ты, старая карга, во всем и виновата, накаркала мне беду! — крикнул ей Курносов. — Погоди, ужо и тебя черти заберут!» Следом за ними шел караул, а дальше кучка арестантов из вольной команды и из тюрем.

Приговоренный взобрался на высокую скамейку под перекладиной; Архипка помог ему, но прежде накинул петлю ему на шею. Прокурор стал перед виселицей и громко зачитал смертный приговор. Поп прислонился к виселице и тупо глядел в пространство. Архипка закрепил веревку на крюке, взял полено и вышиб скамейку у Курносова из-под ног. Рывок — и, к всеобщему изумлению, Курносов опять стоял на земле, вертя головой. Веревка оборвалась. Какой-то старик из тюремщиков подбежал, сорвал петлю с шеи осужденного, хлестнул ею Архипку по лицу и закричал: «Ах ты, мерзавец, хорош палач, нечего сказать! С веревкой совладать не можешь!» Команда «Отставить!» — и вся компания: осужденный, поп, конвоиры и публика — отошла к воротам. Архипка достал из-за пазухи новую веревку, вскарабкался по столбу, привязал веревку к крюку и для пробы повисел на ней, держась за петлю. Старый тюремщик этим не удовольствовался и сам всею тяжестью повисел на петле. Лишь тогда под перекладиной опять поставили скамейку, подозвали процессию, и Курносов опять вскарабкался на скамейку, которую Архипка тотчас вышиб у него из-под ног. На сей раз Курносов остался висеть, и, по-видимому, веревка сломала ему шею, потому что, как установил тюремный врач, приложив ухо к его груди, умер он мгновенно.

Отсутствие мало-мальской серьезности и торжественности при таком важном акте внушило мне отвращение, и впредь я избегал бывать на экзекуциях.

Наказание плетьми было еще омерзительнее. Любу К., раздетую донага, привязали к «кобыле», рядом стал палач и начал с оттяжкой охаживать ее по спине плетью. Каждый удар срывал мясо с костей; уже после десятого удара женщина затихла. Я больше не мог смотреть и покинул тюремный двор. Врач констатировал смерть на девяностом или девяносто четвертом ударе. Прерывать экзекуцию тогдашние законы запрещали. Выжить приговоренному удавалось редко.

Когда я при случае укорил попа, что он явился на казнь пьяным, то услышал в ответ: «Сердце у меня слишком мягкое, трезвым я не в силах смотреть на это».

Жестокость и отупение тюремного и каторжного общества отражались и в самосудах, и в развлечениях, и даже в детских играх.

Если арестант совершал проступок, по арестантским законам каравшийся смертью, товарищи обычно привязывали его к доске, с колодой на спине или на шее. Потом доску поднимали и бросали наземь. В результате — перелом позвоночника и мгновенная смерть или воспаление спинного мозга. Внешних следов было мало, а то и не оставалось вовсе, и если наказанный выживал, то молчал, потому что, заикнувшись об этом, опять-таки обрекал себя на верную смерть.

По случаю праздников, именин и прочих радостных событий для развлечения общества устраивали забаву с розгами. Состояла она вот в чем: один из арестантов бился об заклад, что выдержит от других гостей столько-то и столько-то розог, не проронив ни звука. Выигрывал он обычно не более 2–3 копеек за удар. Стало быть, если кто-то, не пикнув, выдерживал сотню розог, выигрыш составлял 2–3 рубля. Стоило же ему хоть раз вскрикнуть, он отправлялся домой с кровавой спиною и без всякого возмещения. Розгами орудовала вся компания, и каждый изо всех сил старался заставить избиваемого, который с обнаженной спиной лежал на полу, вскрикнуть от боли или запросить пощады.

Однажды в праздничный день я увидел на улице толпу людей, все они были с розгами в руках, бурно жестикулировали и смеялись. В центре круга лежал обнаженный по пояс человек, и каждый по очереди подступал к нему и с размаху угощал розгой. На мой вопрос, что здесь происходит, я услышал, что у них тут свадьба и по этому случаю играют в розги… Меня попросили не мешать, потому что избиваемый выдержал уже множество ударов и прекращение игры оставит его без выигрыша.

В играх арестантских детей опять-таки всегда отражалась преступная жизнь. Они играли в этап, побег, арест, грабеж, убийство и повешение.

ФИЛАНТРОПЫ

Мне доводилось неоднократно сталкиваться с арестантами и арестантками, которые привлекали внимание спокойным, тихим обликом и своим отношением к администрации и другим заключенным. Они были сострадательны и готовы помочь, что для арестантов отнюдь не типично. Как мне сказали, эти люди долго пробыли в Москве, выучились там чтению, письму и еще многому другому.

Я заинтересовался и от них самих узнал, что в Москве есть господа и дамы, которые посещают арестантов, приносят им съестное и одежду, разговаривают с ними и заботятся как о близких родственниках. Благодаря этим людям они и стали теперь тихими, спокойными и могут вынести все, даже свои великие грехи и тяжкие мысли. Дело в том, что они вновь нашли себя и знали, что Господь помнит о них. После осуждения человек будто падает в глубокий колодец, из которого, мнится, уже не выбраться. Он впадает в безразличие и во всех окружающих, в том числе и в арестантах, видит лишь врагов и мучителей. Когда эти добрые дамы и господа впервые пришли к ним, они и их боялись и не смели говорить о себе. Но господа и не требовали от них рассказа о грехах, как требовали священники, которые тоже приходили в тюрьмы, настаивая, чтобы они молились и осеняли себя крестным знамением. В ту пору это было для них никак невозможно, если б они даже и захотели. Они постоянно чувствовали, что принадлежат теперь сатане и должны подчиняться ему одному; Господь их больше не любит и знать о них не желает, так же как и люди.

Впервые они вновь пришли в себя, увидев, что все-таки есть еще такие, кто не презирает их и не отвергает, а говорят с ними, как добрые матери и отцы со своими детьми. И тогда вокруг ненароком опять стало светло, и им было совершенно нетрудно все рассказать. Мир изменился, они вновь могли осенять себя крестным знамением, преклонять колени перед Господом и молиться. Добрые господа и дамы учили неграмотных чтению и письму, а также рукодельям — вязанию, шитью, плетению, починке платья и обуви, приохотили мыться и держать себя в чистоте. Когда их затем увезли из Москвы, господа снабдили их книгами и разрешили писать им письма. Через арестантов, которые прибывали из Москвы, они получали от этих добрых людей приветы, а иногда и письма. Оттого-то они знали, что по-прежнему есть люди, которые думают о них, любят их и молятся за их грешные души. Все, чему сами научились, они старались теперь передать другим, а помощь товарищам по несчастью полагали блаженством.

Фамилий своих московских друзей эти люди, как правило, не знали, знали только их имя-отчество. На письмах, которые поступали в контору для цензуры и пересылки, значилось: «Его (или Ее) высокоблагородию либо Его (Ее) сиятельству N.N., Московский тюремный комитет»{21}. Позднее я сообщил этому комитету о моих наблюдениях и поблагодарил за доброе семя, какое они сеют на далекой сибирской каторге. Это были подлинные филантропы и знатоки человеческих душ, а не просто благородные господа, занимавшиеся благотворительностью развлечения ради.

АЛЕКСАНДРОВСКИЙ ЦЕНТРАЛ

Полной противоположностью центральной московской тюрьме были тогда центральные тюрьмы Тобольска и Томска, где арестанты, находящиеся на этапе, оставались зачастую неделями и месяцами. Сидели они там в переполненных, грязных камерах, зараженных тифом, дизентерией, туберкулезом и всевозможными кожными и детскими болезнями вроде скарлатины, дифтерии и кори. Смертность в тюрьмах была столь высока, что живыми их покидала едва ли половина поступивших арестантов. Арестанты называли их «адом». Я видел только тюрьму в Тобольске, но томская пользовалась еще более ужасной славой. Выходивший оттуда после долгого заключения был сломлен не только физически, но и морально. Счастливы те, кому не приходилось там зимовать, кто попадал туда весной и вскоре шел дальше. Рассказы арестантов вселяли страх, и совершенно непонятно и непростительно, почему еще в ту пору на этих этапах не выстроили новых хороших тюрем и не сожгли старые чумные клоаки.

Прочие этапные тюрьмы, конечно, тоже оставляли желать лучшего, но все-таки не настолько пропитались заразой, ведь ни больные, ни здоровые надолго в них не задерживались, да и вообще камеры редко бывали переполнены. И забайкальские тюрьмы в большинстве уже обветшали, ибо арестантов теперь депортировали главным образом на Сахалин и наихудшие из тюрем не использовались. Новые тюрьмы вроде верхнеудинской и еще одной, на 600 человек, построенной при мне на серебряном руднике в Зерентуе, представляли собой солидные кирпичные постройки, и оборудование их отвечало всем требованиям, предъявлявшимся тогда к тюрьмам строгого режима.

Исторически примечательная старинная тюрьма — расположенный подле истощенного серебряного рудника Александровский централ. Некогда там сидели декабристы, позднее — поляки. Теперь это была богадельня для старых нетрудоспособных арестантов, пять-шесть десятков которых — старше семидесяти, а то и старше девяноста лет — жили там на милосердных харчах. Почти у всех на лбу и на щеках либо на спине и плечах — клейма, какими прежде метили всех приговоренных к каторжным работам: «С.К.А.» на лице и «Бр.», т. е. «бродяга», на спине и плечах. Последним знаком — трижды на спине и трижды на плече — был клеймен старик, шесть раз возвращавшийся на каторгу как бродяга. Иной жизни, кроме как в тюрьме и в обществе себе подобных, эти старики себе не мыслили. Здесь они делились воспоминаниями, играли в свои давние игры, слушали истории и арестантские песни своих бардов. Они были так дряхлы и в большинстве так немощны, что в помощь им приходилось выделять арестантов помоложе. Однако ж манера общения и разговоры их производили столь жуткое впечатление, что арестанты помоложе, как правило, наотрез отказывались от такой компании, твердили, что это сущий кошмар.

Когда я посетил богадельню, управляющий обратил мое внимание на двух стариков. Один — слепой, с длинными седыми волосами и бородой — сидел, скрестив ноги, на нарах и бренчал на самодельной балалайке. Управляющий объяснил ему, кто я такой, и попросил спеть мне какую-нибудь из старинных песен — дескать, за наградой дело не станет. Дрожащим старческим речитативом под наигрыш балалайки и при поддержке остальных арестантов, которые басовитым хором гудели «умпа-умпа», слепец затянул песню — старинное арестантское сказание, памятное мне до сих пор. Из множества строф я запомнил только две и ниже попробую изложить своими словами этот эпос о сотворении мира.

Господь создал мир — солнце, луну, звезды и землю, которую украсил всем, что любил, и поселил Он на ней растения и животных, деревья и цветы, а под конец и человека. Каждому Он даровал собственную стихию: рыбам — воду, птицам — воздух, человеку же — все, что имелось на земле, а еще даровал ему разум и Дух Свой Святой. Черта же Он послал под землю, чтобы тот раздувал там огонь и не показывался Господу на глаза.

Устроив все, Господь велел ангелам своим нести Его над землею, чтобы мог Он увидеть, все ли сделано так, как Он повелел. Все было хорошо, лишь у Байкала в лицо Ему ударил смрад и дым. Осерчал Бог и спрашивает:

Что за мерзавец скрылся тут

И оскверняет мир мой вокруг?

Ангел отвечает: «Это черт». Велел тогда Господь привести черта и спрашивает, что ему здесь надобно. А черт завыл: «Ты обо всех позаботился, кроме меня! А я под землей, впотьмах, должен разводить огонь, чтобы наверху было тепло, и пропитания Ты мне не оставил. Дай хоть клочок земли — дом поставить. С небес Ты меня сбросил, так где же мне жить с моими чертенятами?» Господь проникся его бедою и говорит: «Ладно, дам тебе горы за Байкалом, но взамен должен ты взять под свою руку все золото и серебро да стеречь их, ведь они будут твоею поживой! Людям золото и серебрю во вред, не давай им ничего, ну а коли кто возьмет их у тебя, быть ему в твоей власти».

Отправился Господь дальше на восток, к великому морю. И там опять приметил на одном из островов дым и смрад. Снова осерчал Господь, и снова Ему сказали, что во всем виноват черт, он выходит на этот остров передохнуть. Снова Господь призвал к себе черта, а когда черт попросил даровать ему этот островок, чтобы и он тоже видел чуточку великого моря, провел Господь по острову ладонью и молвил: «Ладно, дам тебе и Сахалин, но помни:

Снаружи будет лишь вода.

Внутри же — мука и беда».

Затем управляющий обратил мое внимание на старика лет девяноста, видимо здешнего патриарха. Никто уже не помнил ни имени его, ни откуда он родом. Молчаливый, мрачный, он сидел подле тачки, к которой был прикован ручными и ножными кандалами. Беззубый, бородатый, лицо сплошь в морщинах, на лбу и на щеках — арестантское клеймо. От него самого я ничего не добился, он что-то пробурчал, но не ответил. Я спросил управляющего, что с ним такое и почему дряхлого старика все еще держат в железах. Управляющий рассмеялся. «Он на каторге с тех пор, когда тяжких преступников приковывали к тачке. Когда много лет назад он попал в богадельню, то привез с собою и тележку, и кандалы и не расстается с ними. Он умеет снимать свои кандалы, да и надевает их, только когда выходит во двор, чтобы собрать в тачку и увезти прочь сметенный мусор. Эту работу он упорно делает сам, по доброй воле, для моциона. Без тачки он шагу не делает, ночью голову на нее кладет. Дескать, тачку ему подарили, это единственное его достояние». На память о диковинном старике я купил у него звено кандальной цепи.

Познакомился я в Александровском централе и с еще одной знаменитостью. Мне захотелось сходить в русскую баню, выстроенную для управляющего, и хорошенько попариться. Со мною туда послали лучшего банщика — рыжего эстонца; он и в самом деле великолепно владел банным искусством: парил, намыливал, орудовал березовыми вениками, обмывал горячей и холодной водой, вытирал.

Во время этой долгой процедуры он рассказывал о своей родине, Эстляндии: «Когда-то я был там большим человеком, многие, поди, по сей день обо мне говорят. Скольких я ограбил, и ловили меня ох как долго, хоть в конце концов и поймали. У богачей я отнимал, но беднякам давал и здорово понасмехался над полицией и господами. Входил куда угодно — стоило только сказать, кто я, и меня всюду пропускали, угощали лучшими яствами и вином, женщины бросались мне на шею, дарили перчатки и чулки. Когда меня упекли на каторгу, многие девушки плакали. Но я думаю, что еще вернусь домой, тут-то ничего не происходит. Юри Руммо не будет забыт!» Он оказался прав, потому что в новой Эстонии его воспевают в стихах и прозе, и подвигам его даже посвятили фильм.

Лет 60 назад в Александровском централе сидели представители высшего российского общества — и по происхождению, и по образованности, — декабристы, которые отбывали на знаменитых серебряных рудниках свой срок. Еще и в мое время там частенько можно было наткнуться на следы их деятельности. Декабристы и их жены, последовавшие за ними на каторгу, первыми принесли достижения европейской культуры в совершенно азиатскую тогда забайкальскую Сибирь. Я встречал людей, которые с величайшим уважением и любовью рассказывали о них и родители которых были их учениками. Мне показывали домики, построенные ими для себя, один — в Чите, другой — в Нерчинске. Там еще сохранилась мебель и утварь, какою они пользовались. В Нерчинске один из таких домиков принадлежал местному фотографу, а отец фотографа был учеником одного из декабристов. В этом домике я видел ботанические и минералогические коллекции, богатое собрание предметов и орудий каменного века, научные записки и рисунки декабристов, благоговейно хранимые фотографом и дополненные его собственными находками каменных орудий. Он был очень образован и помимо фотографии занимался археологией и естественными науками.

Примерно тридцатью годами позже в Александровский централ поместили приговоренных к каторжным работам польских революционеров. И эти люди, в большинстве прекрасно образованные, высокого духа и нравственности, тоже много сделали для развития Сибири. Кое-кого из них знавал и я. Особенно мне запомнился некий г-н Янковский, чья сельскохозяйственная ферма считалась во всем Приамурье образцовой. От правительства он получил для поселения мыс в Уссурийской области, на побережье Тихого океана, — совершенно неокультуренный, покрытый девственным лесом, уединенный полуостров. Владение свое он отгородил от материка высоким валом и частоколом, чтобы защитить себя и свою семью от хищников. Тигры, рыси, медведи и волки представляли реальную опасность для отдаленных поселков. Защищаться надо было и от китайских разбойников-хунхузов, ведь они часто нападали на такие поселки и убивали жителей. Янковский постоянно с ними боролся и никогда не допускал китайцев на свою большую ферму ни с моря, ни с материка. Каждого появлявшегося там китайца ждала пуля. И это вполне понятно, ибо сосед и друг поляка, по фамилии Шмидт, однажды, вернувшись с охоты, увидел, что дом его сожжен, жена повешена, дети и челядь перебиты. Шмидт, человек весьма известный тогда во Владивостоке, с тех пор занимался исключительно охотой на хунхузов. Янковский, к которому они первые годы тоже пытались прорваться, всегда умел отбить их налеты и своею суровостью внушил им такое уважение, что ни один хунхуз вскоре не смел подойти к его ферме.

Удивительно, как этот энергичный человек за пятнадцать лет сумел преобразовать дикую тайгу. Садово-огородные и полевые культуры были у него столь превосходны, что администрация области скупала весь урожай на семена. Не менее замечательны были кони и крупный рогатый скот; племенных жеребцов и быков он выписывал из Америки и Европы.

Жена Янковского и многочисленные его дети занимались, в частности, сбором крупных энтомологических коллекций, которые продавали университетам Германии и других стран. Так, один из его сыновей рассказал мне, что Лейпцигский университет заплатил ему за коллекцию бабочек, если не ошибаюсь, 2000 рублей. Столь многогранных духовных интересов и столь тонкого понимания искусства и музыки, как в доме Янковских, я нигде в Сибири не встречал.

Сталкивался я в Сибири и со многими другими поляками, бывшими политическими арестантами, которые благодаря своей интеллигентности, образованности и надежности заняли высокие общественные и деловые посты.

Печальное напоминание о польских временах — горная дорога по южному берегу Байкала. Она ведет через изрезанные расселинами горы и ущелья — каждая пядь ее отвоевана долотом, киркой и минным порохом. Еще и в мое время станции этой дороги называли «семь смертных грехов». Теперь эти девственные горы прорезает железнодорожная магистраль, причем на коротком участке в 70–80 верст там насчитывается более трех десятков туннелей. Мне рассказывали тогда, что губернатор Тох положил на строительстве горной дороги сотни ссыльных поляков, неумолимо заставляя их работать и в жестокую стужу, и в невыносимый зной.

Русские цари издавна пытались окультурить Сибирь с помощью ссыльных. После Полтавской битвы Петр Великий приказал отправить тысячи военнопленных шведов в Тобольск, тогдашнюю сибирскую столицу. Шведские инженеры и строители разбили площадку для верхнего города и воздвигли там крепость и город. Меж Уралом и Тобольском строительный камень совершенно отсутствует, и до той поры все здания возводили из дерева. Шведы же научили сибиряков обжигать кирпич и сооружать монументальные постройки. Огромные работы, проделанные тогда шведами, и их могилы можно видеть по сей день. Мне Тобольск показался красивым городом, и самыми стильными и красивыми были постройки шведов.

В Тобольске я видел и старейшего арестанта — колокол города Углича, сосланный туда в 1591 году Борисом Годуновым за то, что он-де не бил набат к убийству царевича Димитрия Иоанновича. Колоколу вырвали язык, высекли железными плетьми, следы которых заметны по сию пору, и сослали пожизненно в Тобольск, в тюрьму. Там он и стоял, закованный в цепи{22}, в деревянной клетке, вырванный язык лежал рядом. Лишь Александр III или Николай II по ходатайству угличан помиловали колокол и вернули на родину.

ПЕРВАЯ ОХОТА В СИБИРИ

В начале повествования, пытаясь обрисовать типы арестантов, служивших в моем доме, я не упомянул о двоих — о моем тогдашнем кучере Орлове и о старом пирате Руперте, который стал моим поваром, после того как кухарка Александра заделалась пирожницей у генерал-губернатора.

Из досье Орлова следовало, что ему 35 лет, родом он из Тамбовской губернии, служил кучером у московского купца, убил своих хозяев и приговорен к десяти годам каторжных работ.

Среди арестантов хватало бывших кучеров, которые охотно вернулись бы к давнему занятию. Выбрать Орлова меня побудили его статная фигура и пригожее, типично великорусское лицо, да и открытый взгляд его синих меланхолических глаз мне понравился.

Поздней осенью, примерно в конце октября, выпал первый снег, и во мне проснулся старый охотничий азарт, который я до сих пор сурово подавлял. В казачьем эскадроне Кары имелся и отряд егерей, и вот однажды я увидел, как они собираются на охотничью вылазку. Сказав этим пяти-шести казакам, что хочу к ним присоединиться, я весьма их этим обрадовал. Они посоветовали мне отправиться в дальний двухтрехдневный поход не пешком, как они сами, а взять с собой сани, кучера с шубами и провиант. Охотиться предстояло на косуль, которые с приходом морозов и снегопадов большими стадами откочевывали по долинам и горам вдоль Кары.

Как и почти вся сибирская дичь, косули весной и осенью мигрируют. Тогда-то сибирские охотники уходят в тайгу, выслеживают их, роют ямы-западни, ставят силки. Когда после обильных снегопадов устанавливается солнечная погода, снег сверху подтаивает и образует твердую корку, которая проваливается под тяжестью косуль, нередко раня им ноги. Именно в эту пору крестьяне и егеря, вооружившись ружьями и дубинками, преследуют косуль на лыжах, с собаками, потому что догнать животных и уложить очень легко. Так в Сибири запасают на зиму мясо, а потом замораживают или засаливают в бочках.

Поскольку кучера Самсона пришлось оставить в Каре при лошадях, я был вынужден взять для легких санок другого кучера, это и был Орлов.

Мы медленно продвигались вверх по долине Кары, казаки цепью рассыпались в обе стороны по лесистым сопкам. Я оставался в санях, в долине. Мороз был несильный, с неба тихо падали тяжелые хлопья снега. Хотя то одна, то другая косуля из поднятых казаками пересекала долину, в тот день я так ни разу и не выстрелил. В сумерках мы добрались до места встречи, примерно в двадцати верстах вверх по реке, где нас уже ожидали казаки. Они развели костер, разделали единственную косулю, добытую за весь день, и зажарили на углях. Как особый деликатес мне преподнесли на палочке еще кровавые, сырые почки — от этого лакомства сибирский охотник никогда не откажется. Почки сдабривают одной только солью, а если ее под рукою нет — ружейным порохом.

Снег на месте стоянки размели, и после трапезы все улеглись на земле вокруг костра. Устроив для меня постель в санях и подтянув сани поближе к огню, Орлов сел возле костра — ему выпало шуровать огонь и подбрасывать дрова.

Я был абсолютно неискушен касательно сибирской зимы и сибирской охоты и оделся чересчур легко; снегопад между тем прекратился, и мороз крепчал с каждой минутой. Заснуть я не мог и попросил Орлова рассказать что-нибудь о его прошлой жизни. «Если желаете, Ваше сиятельство, я расскажу вам о красавцах конях, за которыми ухаживал. Этаких коней во всей Сибири не сыщешь». Минуту-другую он мечтательно смотрел в огонь, а потом тихо начал свой рассказ. Детство его прошло на Тамбовщине, в большой усадьбе, где еще его отец и дед — крепостные тамошнего барина — тренировали лошадей на господском конезаводе. Барин был очень богат и к людям своим относился по-доброму. Когда Орлов выучился читать и писать и достаточно подрос, чтобы работать на конюшне и чистить лошадей, барин приказал его отцу заняться сыном, сделать из него доброго жокея, ведь сил у парнишки хватает и лошади ему по душе. Отец, хоть и был к нему очень строг, куда строже, чем ко всем другим, но зато всегда доверял лучших коней. В ту пору он, Орлов, выиграл много скачек в Москве и иных городах, где барин выставлял на бега своих рысаков. Потом барин женился на молодой, очень красивой и очень богатой женщине, тоже любительнице лошадей. Он подарил ей двух лучших своих вороных и несколько экипажей, открытых и закрытых, в том числе и одноконных. Орлов ухаживал за этими лошадьми, еще когда они были жеребятами, и сам их выезживал. Хорошие были лошади, только не в меру норовистые. Барин очень беспокоился о молодой жене и опасался, что другой кучер не сумеет так хорошо справиться с этой запряжкой, потому-то взял Орлова из конюшни и вместе с вороными подарил барыне. У него сердце щемило, когда пришлось расставаться с прекрасными лошадьми и с родным домом, но ничего не поделаешь, барин приказал — надо подчиняться.

Дойдя в своем рассказе до этого места, Орлов спросил, не устал ли я. Луна, мол, уже заходит, мне бы надобно поспать, а уж он присмотрит за костром. После этого он подбросил в огонь несколько толстых поленьев, опустил голову и вперился в уголья. Я видел, что он погрузился в печальные воспоминания, и спросил, о чем он думает. «О том, что все время стоит у меня перед глазами и что я не могу себе объяснить». — «Расскажи мне, может быть, я смогу объяснить», — предложил я.

«До сих пор я никому еще этого не говорил, даже батюшке на исповеди. Да и рассказывать особенно нечего. Барин у меня был очень добрый, все его любили, и я тоже. А он любил барыню, это все знали, в том числе и я. Всегда мне твердил: „Береги ее!“ — и я старался изо всех сил, ездил всегда осторожно, следил, чтобы она не зябла. Она тоже была очень добра ко мне, я любил ее и исполнял всякое ее приказание. Все шло хорошо, барин был доволен.

Как-то раз зимой московский градоначальник, старый князь Долгоруков{23}, давал большой бал, и я в закрытом экипаже отвез барыню к его дворцу. Она была прекрасна как солнце. Обычно барин всегда сопровождал ее на такие балы, но в этот раз он уехал в Санкт-Петербург. После бала в экипаж барыню усадил некий высокий господин в собольей шапке и бобровом воротнике. Когда он поцеловал ей руку, она спросила, не хочет ли он проводить ее домой. Он поблагодарил и тоже сел в экипаж. Дома барыню встретили слуги, а мне она велела отвезти незнакомого господина к нему на квартиру. Он, однако, приказал везти его не домой, а в „Эрмитаж“, знаменитый московский ресторан, и подарил мне за эту поездку двадцать пять рублей.

Воротясь из Санкт-Петербурга, барин устроил большой праздник, тогда-то я впервые увидел молодого господина, который провожал барыню после бала, в нашем доме. Бывал ли он там и раньше, я не знаю. Барин и барыня держались с ним очень любезно. Погода стояла прекрасная — как по заказу для прогулки в санях, и барин мой велел заложить тройку, почитай что лучшую в Москве, молодого господина в собольей шапке пригласили кататься, и мы поехали к цыганам. Там мой барин, видать, выпил слишком много шампанского, потому что на обратном пути сперва очень веселился, а потом заснул и проснулся, только когда мы подъехали к дому. Барыня и молодой господин тоже очень веселились, правда, не заснули, а весьма дружелюбно меж собою беседовали.

Весной барыня каждый день ездила кататься. А, завидев на улице молодого господина, велела остановиться, и он садился к ней в экипаж. Часто мы уезжали далеко за город, куда-нибудь к лесу или кладбищу, там барыня и молодой господин выходили из экипажа и шли прогуляться. После таких поездок молодой господин всегда давал мне большие чаевые, однажды целых сто рублей. Как-то раз я спросил барыню, зачем он это делает, я ведь никак такого не заслужил. Она только рассмеялась и сказала: „Может, когда-нибудь ему потребуется от тебя услуга!“ Но сердце мое тревожилось; барыня была уже не такая радостная и веселая и не так хорошо относилась к барину. Мне она говорила: „Не забывай, ты мой кучер и принадлежишь мне. О том, что видишь и слышишь, ты не должен говорить никому, и барину тоже!“

Я, стало быть, возил барыню и молодого господина, а сам невольно думал о моем старом барине, и сердце у меня сжималось. Однажды, когда мы с барыней были одни, я сказал ей об этом. Она рассердилась: „Дурак ты!“ Но на душе у меня становилось все тяжелее, и я все время думал о барине. Сделал еще одну попытку, попросил барыню не грешить перед барином. Она только сказала: „Тебя это не касается, вот и молчи“. Я и большие свечи ставил своему святому и барынину — все напрасно.

И вот однажды, тогда уже лето настало, барыня велела заложить закрытый экипаж. Я знал, что по дороге подсядет молодой господин, но ничего дурного не думал. Собираясь сесть на козлы, я случайно заметил нож, которым резал кожу, и совершенно бессознательно сунул его за голенище. В тот день я повез барыню с молодым господином на кладбище, где они вышли из экипажа и отправились погулять. На сей раз они отсутствовали дольше обычного, лошади устали и забеспокоились. Я слез с козел, хотел поговорить с ними, унять. И вдруг увидел, как барыня возвращается: молодой господин обнимал ее, и вид у обоих был очень разгоряченный. Барыня подошла ко мне и спросила: „Почему ты не на козлах?“ Я не ответил, выхватил из-за голенища нож и ударил молодого господина в грудь — он рухнул как подкошенный. Барыня упала на него, и я ударил ее ножом в спину. Все произошло как во сне. Сначала я поднял в экипаж барыню, потом молодого господина, захлопнул дверцу и бодрой рысью поехал домой. Там я выпряг лошадей, поставил экипаж в сарай, обтер лошадей соломой, опять пошел в город, а, вернувшись, свалился в солому да там и уснул.

Разбудил меня сам барин, спросил, где барыня. Я молча указал на каретный сарай. Он зашел туда, открыл дверцу — и закричал, а потом кинулся на меня и одним ударом свалил с ног. После этого он кликнул лакеев и других кучеров, велел связать меня и отвести в полицию. А дальше был суд, и дали мне десять лет каторги. На следствии я молчал, не рассказал ничего о том, что знает теперь Ваше сиятельство. Я любил моего барина…»

Я протянул Орлову руку и сказал: «Отныне ты будешь моим кучером. А теперь давай-ка спать». Он и впрямь задремал, а я нет.

Мало-помалу рассвело, и после восхода солнца температура опять повысилась до 2–3 градусов ниже нуля. Снег, легкий, пушистый, лежал в горах и распадках. План охоты был такой же, как вчера. Мы намеревались рассыпаться цепью и искать косуль, а потом встретиться у поселка, в тридцати верстах отсюда в широкой долине. По прямой от нашего лагеря до этого поселка было всего верст десять-двенадцать, существовала и короткая дорога — не долиной Кары, а по горному гребню и боковым падям. Жили там две арестантские, семьи, которым надлежало заготовлять сено для тюремной администрации. По весне при благоприятном ветре по всей ширине долины поджигали прошлогоднюю высохшую траву, поэтому молодая трава всходила раньше и гуще. Косули очень любили это место, и мы надеялись на богатую добычу.

Для лошади и саней короткая дорога была непроходима. По этой причине я и послал Орлова с провиантом и моею теплой шубой вперед, вверх по долине Кары, подготовить мне квартиру, а сам пошел с одним из казаков пешком, короткой дорогой, надеясь попутно отыскать дичь. Четверо остальных казаков шли цепью по западной стороне долины. Встречу мы назначили в поселке.

Я тогда еще не знал, что такое сибирская охота в скалистых горах Забайкалья, среди снегов и зимней стужи, и мой охотничий костюм вполне соответствовал европейской моде: короткий, легкий охотничий полушубок и высокие кожаные сапоги. Казаки были в длинных тулупах, валенках и башлыках, т. е. шерстяных капюшонах, которые надевали поверх шапки, обматывая концы вокруг шеи. Я рассчитывал добраться до поселка засветло, и съестных припасов мы с собой не взяли. Кроме ружья, у моего казака был только топор.

Сперва мы шли по узким ущельям, потом вверх по крутым каменным осыпям, где дорогу то и дело преграждали поваленные ветром огромные деревья. Свежая пороша укрывала все вокруг, и мы не видели, куда ставим ногу — на камень или на трухлявое бревно, ступив на которое рискуешь провалиться и упасть. Я хоть и был тогда молод и силен, но вскоре очень устал и был вынужден часто делать передышки. Казак меж тем шел по следу косуль и волков, пытаясь выгнать на меня дичь. Однако по этой причине он потерял ориентацию, и в результате мы заблудились. Все наши попытки отыскать дорогу в поселок оставались бесплодны, а мороз крепчал с каждым часом, да и голод донимал. Дичи не видно, мерзлый снег так громко скрипел под ногами, что мы ее распугали. Казак снова и снова убеждал меня взбираться на гребни: дескать, это последний, за ним аккурат долина и поселок.

Смеркалось. Я уже не верил, что мой казак сумеет найти дорогу, мороз усиливался, а я до того устал, что решил развести большой костер и заночевать у огня — надеялся, что другие казаки начнут нас искать и увидят огонь. Скоро мой спутник, опытный сибирский таежник, нашел подходящее для стоянки место. В устье густо заросшей теснины буря повалила могучую лиственницу, ее вывороченные корни и оставшаяся на них земля создавали защитный навес, под которым была глубокая яма. Снег мы из ямы выгребли и развели из сушняка костерок. Перед ямой казак сложил большой костер — обрубил топором сучья и верхушку сухой лиственницы и быстро запалил от малого костра. Согретую яму он устелил еловым лапником и позвал меня расположиться там.

Несмотря на темноту, сам казак не терял надежды отыскать поселок, а потом приехать за мною на санях. Он знал, что товарищи его, как стемнеет, запалят такие же сигнальные костры, как мы, и сверху он их увидит. Поскольку он ничем не мог мне пособить, я отпустил его и остался один.

Едва устроившись в теплой яме, я сразу уснул, забыв о голоде. И спал, по-видимому, довольно долго, потому что, когда проснулся, большой костер уже догорал и холод пробирал меня до костей. Луна и звезды ярко освещали поляну, и впервые я увидел в Сибири алые всполохи северного сияния. Кругом царила мертвая тишина — как вдруг вдали послышались прерывистые тявкающие звуки, и тотчас через поляну мимо костра большими скачками промчалась косуля. Затем короткий вой — и по следу ее пробежала стая волков. Пальцы у меня так окоченели, что я замешкался схватить ружье, вдобавок выяснилось, что в спешке казак забыл отдать мне мой патронташ.

Часть волков при виде костра остановилась; я видел, как они осторожно вышли на поляну и легли в снег в сотне-другой шагов от меня. Сначала зверей было немного, но мало-помалу число их увеличивалось. В ярком свете луны я отчетливо различал каждое их движение. Зрелище весьма для меня занимательное, и для волков, вероятно, тоже, так как они бросили преследовать косулю и вместо этого собрались поохотиться на меня.

Чем больше опадал костер, тем ближе придвигались волки. Когда я вылезал из ямы, чтобы подбросить в огонь сучьев, они немного отступали, но не исчезали из моего поля зрения; я все время видел их горящие глаза. В конце концов, запас дров иссяк, а мороз между тем все усиливался. Моя надежда, что казаки сумеют найти меня при потухшем костре, была крайне мала, надежда же волков, что я замерзну и стану их добычей, явно росла, потому что они наглели и подбирались все ближе.

Когда огонь уже едва тлел и не согревал мою яму, на меня навалились огромная сонливость и апатия, бороться с которыми не было сил. Наверно, я задремал, так как проснулся, когда Орлов поднимал меня из ямы, а двое-трое казаков ему помогали. Еще несколько человек снова устраивали большой костер. Рядом стояли мои сани, туда меня и положили, укрыв шубами и растерев снегом руки, ноги и лицо. Потом мне дали мою фляжку с коньяком и несколько горячих пирогов. Как только я немного утолил голод и согрелся коньяком, усталость сразу прошла, и вот так, в санях, укутанного с ног до головы в меха, меня доставили в хижину одного из поселенцев, где меня приняла большая семейная постель. Лишь к вечеру следующего дня мои окоченевшие члены опять обрели послушность, и в сопровождении Орлова я мог вернуться в Кару.

Казакам и на второй день охоты не повезло, но они по-прежнему надеялись отыскать стадо мигрирующих косуль и потому остались в поселке.

Это была моя первая и последняя зимняя охота в сибирской тайге и забайкальских горах. Мне стало понятно, почему бродяги так страшатся, что зима застигнет их в тайге, стали понятны и миграционный инстинкт животных, и огромные трудности и опасности, грозившие золотоискателям. Эти последние большей частью искали новые месторождения золота только зимой, потому что летом тайга была еще менее проходима, а зачастую вовсе непролазна, а бить шурфы вообще удавалось лишь зимой, когда помогал мороз. Тогда можно было глубоко исследовать речное русло или грунт заболоченной долины, раз за разом, вынимая из шурфа мерзлую землю или заледеневшую воду и в итоге добираясь вместе с морозом, день ото дня проникавшим все глубже, до золотоносного слоя.

В Забайкалье почва и летом оттаивает лишь в поверхностных слоях, внизу она остается промерзшей; вдобавок летом вода с гор, где солнце действует сильнее, не стекает вниз, а застаивается и образует болота, которые очень затрудняют переход через сопки, порой делая его совершенно невозможным. Только в долинах и на средних высотах люди и животные могут проникнуть в тайгу.

В своих многочисленных разъездах по Сибири я не раз наблюдал за дичью, да и стрелял тоже. Стрелял, бывало, если не мелких хищников, то исключительно затем, чтобы добыть пропитание. Охота в Европе — совсем иное дело, чем в Сибири; сибирская охота, как правило, сопряжена с такими трудностями, какие и не снились европейским охотникам. Сибиряк охотится только подкрадываясь к добыче или же с собакой, лайкой, которая облаивает зверя, а стреляет он только в неподвижную или поднявшуюся на дыбы дичь, причем непременно с опоры, пулей из обычно самодельного ружья.

Единственный зверь, с которым он вступает в рукопашную, — это медведь, и убивать хозяина тайги выстрелом исподтишка считается едва ли не подлостью. По крайней мере, во всем Забайкалье и дальше, в Амурской области, вплоть до полярных регионов, на бурого и черного медведя выходят с рогатиной или с длинным ножом, которые пускают в дело, подняв зверя из берлоги.

Мне показывали орочонских детей — мальчика и девочку двенадцати-четырнадцати лет, — которые проникли в пещерное логово великолепного черного медведя с белым ожерелком и уложили его своими двухфутовыми охотничьими ножами. Прекрасную шкуру я купил на память.

Мелкие черные медведи слывут особенно опасными, и они вправду намного опаснее, чем огромные бурые медведи Камчатки. Спортом в Сибири можно назвать лишь медвежью охоту, и, если сибиряк остается под медведем, такая смерть считается красивой и благословенной.

Орлов полностью оправдал мои ожидания — и как кучер, и как человек. Он и Самсон, оба большие любители лошадей и люди порядочные, прекрасно ладили друг с другом. Конюшня моя была в отличном состоянии, а неукротимая тройка, которой правили теперь с козел, а не из седла, стала вполне послушной. В бобровой шапке и русском кучерском тулупе, крытом тонким зеленым сукном и щедро подбитом ватой на груди и животе, Орлов выглядел так авантажно, что я мог бы, не стыдясь, проехаться и по Невскому проспекту в Петербурге. Обо всем, что он рассказал мне у костра в первую ночь нашего знакомства, мы впоследствии никогда не говорили, но эта беседа и впредь занимала мои мысли. По словам Орлова, собственный поступок в чем-то остался для него необъяснимым и продолжал мучить его. И я тогда ничего ему не объяснил. Свою исповедь он закончил так: «Я любил моего барина…» И теперь у меня закрадывается мысль, уж не любил ли он, сам того не подозревая, также и барыню.

МОЛОДОЙ КНЯЗЬ-АРЕСТАНТ

Новая арестантская партия, которой я еще не инспектировал, прибыла из России в Усть-Кару. И по возвращении с охоты я вскоре направился туда, чтобы присутствовать на врачебном осмотре прибывших, каковой предварял их распределение по тюрьмам. Людей раздевали, как рекрутов, внимательнейшим образом осматривали и отделяли больных от здоровых. Деньги и ценности, согласно инструкции, надлежало сдать на хранение администрации, но, несмотря на тщательный личный обыск, арестантам всегда удавалось тайком пронести деньги.

Голые арестанты являли собой весьма плачевное зрелище: все они были крайне истощены, лица у многих опухли от цинги, руки и ступни в отеках, тело в пятнах, типичных для этой болезни.

Один из арестантов — особенно исхудалый, сильно кашляющий молодой кавказец с тонкими чертами лица и темными, лихорадочно блестящими глазами — привлек мое внимание. Я спросил, кто он такой, и в ответ услышал: «Это наш князь!» В списках он был обозначен как бывший князь Ц., 23 лет, имеретинец, осужденный за убийство к шести годам каторжных работ. Я задал ему какой-то вопрос, по-русски он говорил без акцента, и из его слов я заключил, что он принадлежит к благородному сословию, да и другие арестанты относились к нему уважительно. Врач констатировал туберкулез в последней стадии, и вместе с цинготными больными его назначили к отправке в лазарет.

Здоровых поместили в особые бараки одной из усть-карских тюрем, чтобы подкормить и дать отдых после долгого пути, а уж потом распределить по тюрьмам и поставить на работу.

Молодой кавказец вызывал у меня искреннее сочувствие, ведь по всему было видно, что долго он не протянет. Устроить изолятор в переполненном лазарете невозможно. В моем же доме пустовало несколько комнат, а поскольку больной не показался мне обычным преступником, я приказал сопровождавшим конвоирам везти его прямо в мой дом, а не в лазарет.

Начальнику тюрем я велел отметить в бумагах, что я затребовал этого арестанта себе в услужение. Другие больные заметно этому обрадовались: «Вот и хорошо, там наш князь опять поправится! Мы, как могли, берегли его, да только смерть не хотела уйти прочь».

Ц. очень удивился, глаза осветились детской радостью. Я обратил внимание, что ответил он не общепринятым поклоном и не военным «Благодарю!», а просто, не опуская головы, радостно посмотрел мне в глаза. Рука его дрогнула, словно он хотел протянуть ее мне, но он тотчас спохватился и только сказал: «Вы очень добры».

Мой кучер Орлов, сидя на козлах, видел эту сцену. Я поехал обратно, и на резвой тройке мы добрались до Нижней Кары намного раньше, чем больные. Я распорядился приготовить для больного теплую комнату с входом из кухни, причем Орлов, хоть это и не входило в его обязанности, ретиво помогал. К приезду кавказца все уже было готово: хорошая постель, горячий чай и еда, чистое белье, войлочные туфли и новый теплый больничный халат. Вымыли его еще в Усть-Каре. Мои люди приняли его и уложили в постель, а я повторно вызвал к себе врача и в точности расспросил о состоянии больного, которое он описал как совершенно безнадежное. Этому человеку можно дать некоторое облегчение, но спасти его невозможно.

Лишь наутро я в сопровождении моего помощника, полковника Фиорова, навестил больного. Он лежал в чистой постели, с по-детски счастливой улыбкой на губах. Когда мы вошли, он хотел было подняться, но я жестом остановил его и спросил, как он себя чувствует. «Вот уж два года, с тех самых пор, как это случилось, — ответил он, — я не спал так хорошо и не чувствовал себя таким счастливым. Благослови вас Господь!» Фиоров, по всей видимости, тоже был удивлен и растроган, наверное, вспомнил свою сестру, которая попала в Кару в таком же состоянии и несколько недель назад скончалась.

В разговоре выяснилось, что Ц. был отпрыском благородного грузинского семейства. По слабости легких, мальчиком он жил в швейцарском санатории, а затем в Париже, где закончил лицей и поступил в Академию искусств. Образование свое он, однако, не завершил, вернулся в Грузию. Там он вновь увидел свою родственницу, молоденькую княжну, и вскоре с нею обручился. На одном из праздников он заметил, что невеста неверна ему. В ту же ночь он пришел в ее комнату и вонзил в сердце девушки кинжал. А потом сам во всем признался. Еще мальчиком он был очень вспыльчив. Ревность и уязвленная гордыня — вот что довело его до такого деяния.

Я спросил, очень ли он страдал в тюрьмах и на этапах. Он ответил: «Конечно, только не из-за других арестантов». Ни один арестант ни разу не ударил его, ни разу не обидел, все обращались с ним почтительно и старались облегчить его участь. Но и сам он никогда не забывал, чем обязан своему имени. В это тяжкое время он понял, что, сохраняя самоуважение, даже в самом скверном обществе можно не стать мерзавцем и заслужить почтительное отношение. По-французски Ц. говорил лучше, чем по-русски, и в беседе то и дело переходил на этот язык.

Врач оказался прав. Несмотря на хорошее питание и уход, состояние больного ухудшалось, однако сам он все больше надеялся на выздоровление. Уже в январе у него хлынула горлом кровь, и он умер. В последние недели при нем неотлучно находилась мать полковника Фиорова, которая, памятуя о дочери, всей душою сочувствовала бедному юноше и по-матерински ухаживала за ним и утешала.

ДАЛЬНЕЙШАЯ СУДЬБА ОРЛОВА

И полковник Фиоров, и я постоянно совершали дальние поездки. Он — чтобы добыть провиант, так как наши запасы подходили к концу и страшный призрак цинги грозил новыми жертвами; я — чтобы производить ревизии в тюрьмах других районов и урезонивать персонал, что удавалось не всегда.

Так, в Нижней Каре я был вынужден уволить заместителя начальника тюрьмы, пойманного на вывозе краденой арестантской одежды, и поставить вместо него Б., бывшего учителя из Вятки. Он случайно зашел в мою канцелярию и попросил места. Из его бумаг следовало, что он ни в чем не провинился и службу оставил по собственному желанию. Однако же к тюрьмам он прежде касательства не имел. Для меня было важно одно — назначить на эту должность честного человека, не связанного круговою порукой с другими чиновниками с сомнительной репутацией. Впоследствии это мое решение оказалось ошибкой, о которой я очень жалел.

Я вновь несколько недель провел в отлучке. Поскольку в услужении у меня были сплошь люди надежные, я не поручал никому из чиновников присматривать за моим домашним хозяйством. По возвращении мне сообщили, что новый заместитель начальника приказал дать Орлову за неповиновение 30 розог и посадил его в карцер. Я недоумевал, что могло толкнуть этого спокойного, дисциплинированного человека на такой проступок, и тотчас вызвал к себе заместителя начальника тюрьмы, который рассказал мне следующее.

Одного из арестантов поймали на воровстве, и за это заместитель начальника назначил ему 30 розог. В конторе не оказалось никого, кто бы произвел экзекуцию. И тут вошел Орлов. Б., который не знал ни его, ни что он находится в услужении у меня, приказал ему выпороть вора. Такие легкие наказания обычно поручали первому попавшемуся арестанту. Орлов, однако же, нахально отказался, объявил, что считает позором и пороть, и быть поротым. Его самого в жизни этак не наказывали, и он тоже никого не порол и пороть не станет. Столь наглого ответа Б., опасаясь за свой авторитет, стерпеть не мог — кликнул тюремщиков и казаков из охраны и велел всыпать 30 розог самому Орлову. Орлов вконец рассвирепел, затеял драку, обзывал его и грозил, и только когда его после изрядной схватки связали и сбили с ног, казак задал-таки ему розог. От этого Орлов еще пуще взбеленился, бушевал, будто дикий зверь, — пришлось посадить его в карцер, где он беснуется до сих пор. О том, что он мой кучер, Б. узнал лишь задним числом, Орлов об этом умолчал.

Формально заместитель начальника тюрьмы был прав, но на деле проявил недозволенную жестокость. Арестантам отнюдь не вменялось в обязанность исполнять экзекуции своих товарищей; правда, отказывались они редко, ведь порка неизбежна, а казак-охранник бить будет куда сильнее. Опытный и менее озабоченный собственным авторитетом чиновник не стал бы усугублять ситуацию и вообще сразу бы смекнул, что Орлов для подобной работы никак не годится. Я сделал Б. выговор и во избежание дальнейших осложнений с Орловым отослал его за 300 верст в Зерентуй, в тамошнюю тюрьму.

Орлова я немедля освободил из карцера и призвал к себе. Моего авантажного кучера было не узнать. Он весь съежился, смотрел дикарем, открытое лицо переменилось. Он прятал от меня глаза, только твердил, что оставаться моим кучером более не может, он, мол, теперь самый что ни на есть паршивый арестант. И просил меня отослать его обратно в тюрьму. Уговоры не помогали, он стоял на своем, хоть я и повторял, что другого кучера не желаю, инцидент сей полагаю досадным недоразумением, а заместителю директора сделал выговор и отправил в другое место. Принуждать Орлова я не хотел, я знал первобытную силу, что таилась в нем, знал, что должен позволить ему идти своим путем, сколь ни жалко мне было терять этого превосходного кучера.

На прощание я решил подарить Орлову пятьдесят рублей, однако он денег не взял. Тогда я протянул ему руку и сказал: ‘«Для меня ты навсегда останешься прежним!» — и он впервые вновь посмотрел мне в глаза, низко поклонился и поцеловал мою руку. Так мы и расстались.

Вернувшись в тюрьму, Орлов попросил начальника сделать его тюремным старостой, уж он постарается держать все в наилучшем порядке. Начальник, зная, как безупречно этот человек вел себя на моей службе, исполнил его просьбу, и в скором времени по чистоте и порядку тюрьма эта стала лучшей в Каре. На работы староста не ходил — он следил за порядком, надзирал за кухней, принимал припасы, выслушивал жалобы арестантов касательно самой тюрьмы и доводил оные до сведения администрации.

Через неделю-другую случился еще один инцидент. Мне доложили, что палач Архипка с переломами ног и одной руки доставлен в лазарет. Так с ним разделались арестанты, потому что он имел наглость потребовать себе пять копеек «с рыла» вместо трех, причитающихся ему по неписаному арестантскому закону. Такую дань все узники тюрьмы выплачивали палачу, когда его вызывали на экзекуции. За это, если речь шла о наказаниях плетьми, он обязался бить помягче, а если о повешении — делать так, чтобы осужденный умирал сразу. В таком случае только и нужно, что крепкая веревка да хорошенько намыленная петля.

В палачи Архипка больше не годился, предстояло из числа арестантов назначить нового. Для начала вызвали добровольцев, желающих взять на себя эти функции, затем тюремная администрация обычно выбирала из них самого подходящего. Когда мне представили список этих кандидатов в палачи, я, к величайшему моего изумлению, увидел там имя Орлова и распорядился привести его ко мне, чтобы услышать от него самого, по какой причине он претендует на сию презренную должность. И он объяснил: «Я тоже не думал, что гожусь для этого, но теперь знаю, что палач из меня выйдет хороший, ведь я успел насмотреться на подлость шпанки. Как староста я очень старался заботиться не только о тюрьме, но и о заключенных, они же постоянно лгали и обманывали меня, их разве что кнут может исправить да виселица напугать. Я и в палачах останусь таким же, каков я есть, и буду честно исправлять мой долг и службу. Три копейки мне без надобности, однако ж всяк получит от меня то, что заслужил. Я ведь буду делать лишь то, что велит закон». И я назначил Орлова палачом.

Он переехал в маленький домик и жил там совершенно один. Из арестантов к нему мало кто заходил. Время от времени он навещал Самсона, сидел с ним в конюшне при лошадях, а иногда бывал и у моего привратника Вацлава, с которым вел долгие религиозные беседы.

Среди арестантов встречались чрезвычайно набожные люди, раскаявшиеся в своих преступлениях и всю жизнь посвятившие помощи другим и попыткам вернуть их в Божие лоно. Увы, их было крайне мало, и в большинстве арестанты недолюбливали их и избегали. Орлов, однако, искал их общества, и вскоре в его домишке по праздникам и в свободные часы стали собираться такие набожные люди. Среди арестантов он занимал особое положение — его уважали, но и боялись.

Орлов имел все предпосылки к тому, чтобы закончить свои дни в Сибири старцем — набожным странником и отшельником, каких в России было много. Бедный люд питал к ним безграничное доверие, а богатые и образованные тоже почитали их как праведников.

ПОВАР РУПЕРТ

Расскажу теперь о моем поваре Руперте; как раз когда я искал замену моей поварихе Александре, полицмейстер М. привел его ко мне: вот, мол, его казаки поймали контрабандиста. Хотя при Руперте обнаружили только паспорт да пачку бумаг, полицмейстер все же счел его весьма подозрительной личностью. Наверняка большой пройдоха, шрамов от плетей на спине, правда, немного, и паспорт в порядке, но физиономия-то какова, просто жуть берет! По паспорту судя, это бродяга, зовется Рупертом, отсидел за бродяжничество и явился в Иркутскую губернию на поселение. Общинный паспорт всегда чин чином продлевался и пока действителен.

Я велел привести Руперта и, взглянув на него, не мог не согласиться с г-ном М. Передо мною стоял костлявый мужичонка, чье выражение лица говорило об уме и хитрости. Само лицо было изуродовано шрамом — широкий красный рубец пересекал лоб и щеку; серые глаза светились кошачьей настороженностью, волосы и борода — с сильной проседью, но особенно мне бросились в глаза добротное платье и ненатруженные руки. Да, на первый взгляд он отнюдь не внушал доверия.

На мой вопрос, что ему понадобилось в нашем тюремном районе, он ответил: «Зимняя квартира! Я ведь остался без крова». Засим он поведал свою историю. Шел он из Шалтуги, где все пришло в полный упадок; китайцы прислали солдат, и вся республика развалилась. Шалтугинские китайцы обезглавлены, как и многие другие старатели, которые не ушли по первому приказу. В числе первых скрылся президент Фашши, венгерский адвокат, государственную казну он от китайцев спас и прихватил с собой. Руперт, повар по роду занятий, держал в Шалтуге гостиницу и ресторан с «мюзик-холлом», а также игорный банк. Гостиница у него была очень хорошая, единственная, где останавливались порядочные постояльцы, что бывали в Шалтуге по делам. Жаль, он не захватил с собой книгу регистрации проезжающих, куда все эти достойные господа записывали на память свои имена.

Я спросил про бумаги, изъятые у него, и услышал в ответ, что бумаги не его, а того самого Фашши — дневник и свод законов, составленный для Шалтуги; по этим законам там поддерживали порядок и вершили правосудие.

Китайские солдаты все разграбили и пожгли. Руперт убежал, в чем был, а эти бумаги Фашши ему отдал, когда сам бежал, и попросил сберечь их, что он и сделал.

Руперт сослался на начальника тюрьмы Львова, который-де может подтвердить, что он не контрабандист и не бандит, а честный человек. Г-н Львов наверняка не забыл, что Руперт два года служил у него поваром: сам же говорил, что лучшего повара у него никогда не было. Руперт знает все на свете поварские премудрости, ведь где он только ни бывал. Оттого и на Шалтугу подался, что там, где есть золото, люди всегда хотят жить на широкую ногу и вкусно есть, а значит, хорошему повару кусок хлеба там обеспечен.

Этот человек изрядно меня заинтересовал. Я взял бумаги Фашши, а Руперта велел пока посадить под арест. На мой запрос Львов сообщил, что хорошо его помнит и может подтвердить, что это замечательный повар и ни в чем перед ним, Львовым, не провинился. Расстались они, когда Руперта отправили на поселение, около трех лет назад. Эти данные совпадали с паспортом Руперта. Засим я приказал выпустить Руперта из-под ареста, но сказал, чтобы он поискал зимнюю квартиру в другом месте, ибо, как ему известно, в тюремном районе дозволено находиться только арестантам и служащим. Тогда-то он и попросился ко мне в повара. Ему, дескать, и жалованья не надобно, только теплый угол до весны. А как начнется навигация, он отправится в Благовещенск к товарищу прокурора либо в Хабаровск к князю Витгенштейну{24}, оба они живали в его доме, когда по делам заезжали в Шалтугу. Наверное, помнят еще его прекрасную кухню. Полковник Потулов тоже у него останавливался, когда заключал с Фашши крупные сделки.

Я спросил, что за дела имел с Фашши товарищ прокурора. Руперт рассказал следующее: «С Фашши-то никаких, но очень уж он любил азартные игры, оттого часто и приезжал к нам, ведь с такими высокими ставками и так честно, как у нас, нигде не играли. За обман в игре карали смертью, а того, кто проигрывал больше, чем мог заплатить, публично пороли. Однажды товарищ прокурора был на волосок от этого, сперва он много выиграл и тотчас же все опять спустил, но играть не бросил, хотя продолжал проигрывать. Когда игра кончилась, он не мог расплатиться и хотел попросту уехать, но был схвачен. Вечером все вернулись с работы, и тогда Фашши спросил старателей, как поступить с товарищем прокурора. Все в один голос твердили, что надобно его наказать, как любого другого, ведь играли честно, и он знал, какие тут законы. Поскольку же товарищ прокурора не раз живал у меня и я имел с него большие деньги, я внес вместо него две тысячи рублей, и из Шалтути он уехал без розог. Если я теперь приеду в Благовещенск, думаю, он меня вспомнит и поможет, потому что эти две тысячи он мне так и не вернул, да и в Шалтуге больше не появлялся.

Князь Витгенштейн приезжал в Шалтугу не ради игры, а чтобы дешево купить золото. Когда жил у меня, он купил несколько пудов, причем с моею помощью, так что, думаю, он тоже меня вспомнит.

Потулова я знал хорошо, крупный был игрок. Даже арестантский провиант и тот проиграл, но часто, бывало, и выигрывал помногу. Кто знал полковника по каторге, терпеть его не мог, да и я бы ради него не рискнул своими честно нажитыми деньгами, он ведь никого не щадил, многих из нас заставил голодать и мерзнуть, а деньги, предназначенные для нас, тратил на себя. Из Шалтуги его не выпустили, пока баржи с мукой и иным провиантом, предназначенным для тюремных складов, не добрались до нас и не были разгружены. До той поры Потулова строго охраняли, и не уплати он своих долгов провиантом, ему бы несдобровать».

О том, что князь Витгенштейн покупал золото, я уже знал; покупка была согласована с генерал-губернатором бароном Корфом. Витгенштейн состоял в дальнем родстве с Государем, уже немолодой, известный своею военной отвагой и храбростью генерал, очаровательный собеседник, весьма популярный как в Петербурге, так и на Кавказе, но — неисправимый мот, чьи долги снова и снова платил император. В конце концов, чтобы дать роздых своей кассе, Государь император отправил его к Корфу в Хабаровск — генералом для особых поручений. Император очень любил Витгенштейна и не мог упрекнуть его ни в чем, кроме легкомыслия, но бесконечные долги этого родственника стали невмоготу и ему. В Хабаровске при всем желании промотать много денег невозможно. В ту пору это был крохотный городишко, живописно расположенный на высоком берегу у слияния Уссури и Амура, но очень далекий от крупных городов, где бы у Витгенштейна был соблазн транжирить деньги.

Витгенштейн питал весьма своеобразную любовь к Кавказу, каковая довела его до того, что из стремления стать истинным кавказцем он нарочно заразился специфически кавказской болезнью волос, оставлявшей на голове мелкие круглые лысинки вроде тонзур.

В Хабаровске Витгенштейн жил открытым домом и благодаря своей общительности и неизменному радушию скоро покорил все сердца и на Амуре. Особыми поручениями его не обременяли, он предавался своей страсти к охоте и ухаживал за немногочисленными в Хабаровске дамами.

Шалтуга направила к генерал-губернатору эмиссара с прошением к царю взять под защиту новую республику, взамен она будет ежегодно платить ему дань сырым золотом. Китайское правительство, однако, прознало об этой республике у своих рубежей и предложило гражданам оной немедля очистить китайские пределы, в противном случае они будут выдворены силой и тогда их ждет беспощадное истребление. Это предупреждение и побудило Фашши искать защиты у России. Согласно заключенным с Китаем договорам, Россия не имела права распространять свою власть на южный берег Амура, и по этой причине прошение Шалтуги, расположенной на правом берегу Амура, прямо у его слияния с Шилкой, было отклонено. Однако князю Витгенштейну для поправки собственных финансов разрешили купить там золото. Играть в Шалтуге князь считал ниже своего достоинства.

По рекомендации Львова я взял Руперта к себе на службу. Он действительно оказался замечательным поваром, и не только следил за чистотою у себя на кухне, но завел настоящий белый поварской костюм, в котором подавал мне свои яства. Петьку и Осейку он учил правильно накрывать на стол и вообще смотрел на мальчишек как на своих поварят: они выполняли всю черную работу, но делали это с охотой, так как в награду получали разные лакомства.

Агасфера мой выбор тоже порадовал; как выяснилось, Руперт был его давним знакомцем, и теперь он частенько гостил на кухне. Нередко я видел обоих за карточной игрою, а не то за длинными рассказами из их бурной жизни, заодно Руперт потчевал Агасфера всякими лакомствами, и обоим это, как видно, доставляло огромное удовольствие. Как-то я спросил Руперта, отчего он так старается угостить Агасфера, и услышал в ответ: «Агасфер — гурман и не всегда сидел на арестантской пище. Пускай на старости лет отведает вкусненького».

Откуда Руперт был родом и где провел весну своей жизни, он мне так и не открыл. Иногда только с похвалою отзывался о своей гречанке-матери: дескать, всем, что в нем есть хорошего, он обязан ей. Поскольку помимо русского и пиджин-инглиша{25} он говорил по-гречески, по-итальянски и на многих южнославянских языках, я полагаю, он был левантинец. Во время моих трапез он развлекал меня беседой, как и полагается доброму шеф-повару, — интересными короткими историями, в том числе из собственной жизни. Так, он рассказал мне, как однажды в китайских водах на судно, где он служил коком, напали пираты и захватили его. Команду перебили, а богатых пассажиров увезли, чтобы взять за них солидный выкуп. Его самого ударили тогда китайским ножом по голове, отсюда и шрам. Пираты вынудили его остаться на судне и кашеварить для них и для богатых пленников, и вырваться на свободу ему удалось очень нескоро…

Бывал Руперт и далеко на севере, знал Ном на Аляске и Камчатку. Что привело его на каторгу, он не говорил. Но в чем-то он явно провинился, так как умалчивал свое имя и происхождение, предпочитая странствовать по свету с паспортом бродяги.

С первым пароходом, шедшим вниз по Амуру, Руперт уехал от меня. Я убежден, что на Шалтуге он оставил отнюдь не все «честно нажитое добро», а, отправившись на восток, выкопал это свое богатство из надежного тайника где-то в тайге и прихватил с собой. Года через два во Владивостоке я еще раз услышал о Руперте. Благодаря рекомендации князя Витгенштейна и моему одобрительному отзыву, француз Менар, владелец лучшего владивостокского ресторана, взял его к себе шеф-поваром, позднее же он отбыл из Владивостока на японском судне, намереваясь купить домик в Иокогаме и осесть там на покое.

На прощание он подарил мне дневник и записки Фашши, а на случай, если мне когда-нибудь доведется встретить оного, попросил передать ему привет и вручить эти бумаги.

РЕСПУБЛИКА ШАЛТУГА

Дневник Фашши был написан по-французски и начинался его приездом в Шалтугу, о которой он услыхал во Владивостоке, когда совершал вояж на север. С ним вместе в Шалтугу явилось множество авантюристов — искать золото. А творилось там в ту пору нечто невообразимое. Золото буквально под ногами валялось — где ни копни, всюду найдешь. Русские и китайские арестанты, хунхузы и авантюристы со всех концов света там уже кишмя кишили, однако за свою жизнь никто поручиться не мог, кругом царило беззаконие и смертоубийство. Фашши понял, что в такой обстановке золото искать никак нельзя. И начал присматриваться к этой безалаберной массе из многих сотен людей, которая день ото дня увеличивалась, и брать на заметку наиболее одаренных, из коих создал правительство, чтобы в первую очередь навести порядок. Хотя здешнее пестрое общество, состоявшее в большинстве из преступников, ни в грош не ставило порядок и честность, все же оно вскоре уяснило, что без принуждения и закона ни жить, ни работать невозможно. Вот почему Фашши разработал для Шалтуги конституцию и законы, которые были приняты всеми и неукоснительно соблюдались. Шалтугу провозгласили независимой республикой, а Фашши избрали президентом. Золотое месторождение разбили на участки, и каждый получил свою делянку; новоприбывшие должны были давать клятву в соблюдении всех законов, немногочисленных, но драконовских. Воровство, даже самое мелкое, каралось смертью, как и шулерство; за незначительные проступки публично пороли, однако же, наказаний, связанных с лишением свободы, не существовало. Благодаря этим суровым мерам удалось добиться такой честности, какой, пожалуй, нигде в мире не найдешь. Руперт говорил мне, что замки на дверях и те были без надобности, а провиант и любые привезенные товары спокойно оставляли на улице без надзора, никто их не трогал. Когда в Шалтугу явились китайские войска, там проживало около 3000 человек. Солдаты казнили более тысячи китайцев, из остальных, однако, лишь бывших российских арестантов. Авантюристов из других стран они попросту разогнали.

Тою же зимой мне довелось по льду Шилки совершить поездку в станицу Игнашино, расположенную у впадения Шилки в Амур. Тогда-то мне и показали на правом берегу Амура въезд в Шалтугу. Он был заблокирован поваленными деревьями, на сухих сучьях которых торчали отрубленные, с длинными косицами, головы китайцев. Промерзшие тела казненных стояли в безобразных позах прислоненные к стволам. Позднее мне удалось приобрести фотографию этого китайского символа запретного пути. Но, увы, ни эту фотографию, ни дневник Фашши, ни созданный им свод законов, ни иные мои сибирские сувениры сохранить не удалось.

По этой самой запретной дороге я прошел следующей осенью, когда вместе с генерал-губернатором сплавлялся на плотах вниз по Амуру, в ту пору еще не судоходному. Республика Шалтуга просуществовала всего три года и после этого недолгого расцвета была уничтожена. На ее месте китайцы возвели правительственную резиденцию, которую назвали Мохо. Губернатором они назначили влиятельного военного мандарина{26}, под защитой которого богатые золотые месторождения разрабатывались в пользу государства; кроме того, он должен был следить, чтобы инциденты с созданием вольниц на китайской территории впредь не повторялись.

ШЕЛКОВЫЙ ШНУР

Когда генерал-губернатор Корф вышел на своем плоту из устья Аргуни в Амур, где его ожидал правительственный пароход, китайский военный губернатор, генерал Ли, выслал ему навстречу адъютанта. Тот вручил барону Корфу красную, в локоть длиною, визитную карточку своего начальника — с каллиграфическим приглашением оказать ему честь и навестить его в Мохо. Барон Корф с благодарностью принял это приглашение.

Именно тогда я впервые увидел церемониальный прием у важного мандарина. Мы прошли мимо строя китайских солдат, облаченных в яркие халаты с большими драконами на спине и груди. Вооружение их составляли огромные мечи и алебарды. Весь путь вверх по крутому берегу до ворот ямыня{27} был устлан коврами. Уже возле первых ворот нас встретил красивый седовласый губернатор — обликом типичный знатный китаец с длинными висячими седыми усами. Он подошел к барону Корфу, слегка как бы преклонил колено, потом взял барона под локоть, через множество ворот и дворов провел в свой дом и попросил занять место на искусно расшитых шелковых подушках. Нам же предложили разместиться вокруг почетного сиденья, где восседали Ли и его гость. Затем вошел нарядный китаец и опустился на корточки перед Ли, который представил его как своего драгомана, то бишь переводчика. После этого Ли обратился к барону Корфу с необычайно цветистой речью, а драгоман переводил ее, фраза за фразой. Барон Корф произнес в ответ столь же цветистую и пространную дипломатическую речь, в которой он — как и Ли нашему царю — пожелал китайскому императору и императрице долгого счастливого правления на благо их народов. Засим каждый из сановников долго старался уступить другому честь быть очень старым, по крайней мере старше, чем он сам.

После обмена этими и несчетными иными церемониями вежливости для каждого из нас принесли маленький стол, а для барона Корфа и Ли — стол побольше, и началось бесконечное угощение загадочными китайскими яствами, которые сервировали в мисочках с палочками для еды. К любому горячему блюду подавали рис. Кульминацией обеда был суп из ласточкиных гнезд, сваренный будто из тонких шпилек и малоприятный на вкус. Куда больше мне понравилась подаваемая в горячем виде и, вероятно, очень старая рисовая водка, вкусом напомнившая мне хорошую марсалу. В заключение подали желтый чай в чашечках с крышками, сласти, табачные и опиумные трубки. Для курения опиума нас пригласили в другое помещение, где были устроены удобные ложа. И все время потчевали шампанским, для китайцев напитком, видимо, непривычным, так как подавали его неохлажденным.

По окончании застольных церемоний, продолжавшихся часа три, Ли повел нас в просторный двор, где показал нам весьма примитивные китайские машины для промывки золота. На прощание он вручил барону Корфу в качестве памятного подарка довольно крупный, причудливой формы золотой самородок, а нам — по небольшому.

У нас был с собою фотографический аппарат, и в благодарность за оказанное внимание мы сфотографировали Ли и обещали прислать портрет, чему он явно очень обрадовался. Барон Корф преподнес ему богато изукрашенный кавказский кинжал, а свите — небольшие сувениры. После бесконечных прощальных церемоний с повторными заверениями в добрососедстве мы наконец добрались до ожидающего нас парохода.

На будущий год барон Корф вновь проезжал мимо Мохо и заранее торжественно пригласил генерала Ли прибыть с визитом на борт. Когда мы причалили к берегу, появился, однако, лишь адъютант и вновь вручил нам большую визитную карточку генерала, которому на сей раз, к величайшему огорчению, нездоровье мешает отдать визит барону Корфу. Адъютант, немного говоривший по-русски, остался нашим гостем на обеде, приготовленном для Ли. Шампанское и несколько рюмок водки развязали ему язык, и он поведал нам, какого рода нездоровье постигло генерала: это был присланный императрицею шелковый шнур, посредством коего Ли, пока мы здесь трапезничали, наверное, уже покончил с собой. Проступок его тогда остался для нас тайной, но позднее барон Корф узнал, что Ли участвовал в какой-то интриге против старой императрицы. До последней минуты он оставался учтивым китайцем, который и перед лицом смерти не нарушает церемониальной вежливости.

СНАБЖЕНИЕ ТЮРЕМ ПРОВИАНТОМ

Призраки голода и цинги, которые накликал Потулов, легкомысленно проиграв запасы продовольствия, унесли немного жертв, так как моему помощнику, полковнику Фиорову, еще в декабре удалось раздобыть новый провиант. Эти запасы доставили по замерзшим рекам на санях, запряженных верблюдами; провиант был закуплен в Монголии, Маньчжурии и Западной Сибири и состоял из крупы, гаоляна{28}, растительного масла, мяса, жира, кирпичного чая, замороженного молока и сыра. Этот сыр делали из остатков сквашенного, а затем выпаренного для приготовления араки молока. Его высушивали, с наступлением холодов размачивали молоком, прессовали в большие круги и хранили в замороженном виде. Ценился сыр очень высоко, ведь в нем много кислоты, и сваренный в смеси с танниносодержащим кирпичным чаем, он служит превосходным средством против цинги.

Во всей Монголии и на большей части территории Сибири кирпичный чай является не только пищевым продуктом, но и платежным средством, которое всюду имеет хождение наравне с серебром. Само серебро ходит не в виде монет, а в пластинках, от которых отсекают ровно столько, сколько нужно в том или ином случае. Каждый носит при себе мешочек с рубленым серебром и маленькими весами. Кроме этих платежных средств, в торговых сделках с кочевниками и другими племенами Восточной Сибири надобно было иметь запас ярких ситцев, плюша, настоящих красных кораллов, а также литых и скобяных изделий. Красный коралл играет у бурят и монголов очень важную роль, заменяя в их украшениях все самоцветы. Его искусно оправляют в серебро, и не только богатый головной убор бурятской женщины, но и серебряная рукоять ножа мужчины, мешочек для огнива и трута, а равно серебряные накладки на седле и сбруе украшены красным кораллом.

У ламаистов есть свое оригинальное платежное средство — шелковые шарфы, голубые и желтые хадаки{29}, на которых вытканы буддистские изречения и добрые пожелания. Эти шарфы бывают самой разной длины — от совсем маленьких до многометровых. У ламаиста всегда при себе несколько хадаков, и он вручает их гостю, здороваясь с ним. Почетным гостям ламы тоже преподносят красивые длинные шарфы — как в России хлеб-соль.

Огромное впечатление произвел на меня караван из запряженных в сани двух-трех десятков верблюдов, который я в крепкий мороз впервые увидел на льду Шилки. Могучие животные с высокими крепкими горбами и длинной, почти в локоть, шерстью, обутые в подобие валенок с меховой подметкой, выглядели очень внушительно. И верблюды, и сани были окутаны инеем и паром. Помимо большущих груженых саней, верблюды и на спине тащили тюки и свертки. Причем двойной груз их как будто бы нисколько не обременял, так как шагали они спокойно и величественно. Нормальный груз для них на дальних расстояниях и при хорошем ледоставе на реках составляет 120–150 пудов, т. е. до 2400 килограммов.

В Монголии и у бурят верблюды летом используются редко и за время отдыха накапливают много жира. Их работа начинается осенью, с наступлением сильных морозов, — по замерзшим рекам они развозят весь провиант и тяжелый груз на самые отдаленные прииски. Как правило, за зиму они совершают один рейс, но зато протяженностью две-три тысячи верст и питаются в пути древесной корой и молодыми побегами. Вот таким же манером доставили и наши припасы.

Караваны верблюдов — ужас сибирских ямщиков. Лошади пугаются гротескного зрелища, а разминуться с таким караваном или избежать встречи с ним почти невозможно. Узкий санный путь змеится по льду между высокими торосами. Если лошади кинутся в сторону и даже пройдут меж торосов, то почтарь и ямщик рискуют переломать себе все кости.

Хотя нам пришлось урезать установленные тюремные рационы, люди жаловались на питание куда меньше прежнего — вероятно, потому, что был введен строгий учет и все, что им положено, попадало в котлы, а тюремное начальство ничего не разбазаривало. Весною арестанты выглядели не столь истощенными, как в августе прошлого года, когда я увидел их в первый раз.

ИНСПЕКТОР КОМОРСКИЙ

Для меня пришло время покинуть каторгу. Еще весной в Забайкалье прибыл опытный тюремный инспектор, действительный статский советник Коморский{30}, в прошлом студент-правовед, который до сих пор по заданию барона Корфа занимался на Сахалине реорганизацией тамошней администрации. Он принял под свое начало главную администрацию Нерчинского каторжного района, а мне было поручено ознакомиться с житьем-бытьем кочевников и охотничьих народов Забайкалья. Тогда эти проблемы очень меня интересовали, и занимался я ими два летних сезона. Я должен был проверить, можно ли привлекать эти народы на военную службу, и выяснил, что это невозможно.

Большое удовлетворение мне доставил похвальный отзыв Коморского о моем непродолжительном руководстве Нерчинским каторжным районом, хотя удалось устранить далеко не все серьезнейшие изъяны, причиною которых была многолетняя преступная эксплуатация арестантов со стороны администрации.

По прибытии Коморского началась систематическая разработка нового уложения о каторжных работах в Амурской области. Коморский, человек очень умный, энергичный, искренне преданный своему делу, отличался благородством и прогрессивностью взглядов и потому, безусловно, мог осуществить пожелания барона Корфа. Именно сотрудничеству с Коморским я обязан тем, что, окончив предшколье в тюремных камерах, к моменту отъезда из Кары достаточно неплохо разбирался в тюрьмоведении.

Коморскому удалось значительно поднять уровень чиновного персонала путем суровой дисциплины и найма подходящих людей и смягчить участь арестантов, вникая в их нужды и потребности. Особенно он пекся о семьях, добровольно последовавших за мужьями и отцами на каторгу, — предоставил им работу, создал школы.

Проект реформ, задуманных Корфом, касался изменения тюремного устава — и для уголовных, и для политических. Осуществить это удалось лишь год спустя, когда после ряда печальных происшествий в Верхней Каре жандармерия была удалена из генерал-губернаторства.

Тогда-то у серебряного рудника Алгач была воздвигнута новая, образцовая тюрьма, один из закрытых рудников вновь задействовали, а в нем по всем правилам горного дела проложили настоящие шахты и штольни; в этом руднике политическим предстояло работать вместе с уголовными. Когда тюрьма была отстроена, из множества уголовных отобрали благоприличных людей, среди которых не было жуликов и бандитов, и перевели их в Алгач. Когда же осенью следующего года жандармское управление упразднили, тюрьмы политических в Каре были эвакуированы и арестанты переведены в Алгач, начальником этой новой тюрьмы поставили толкового и гуманного человека, бывшего офицера, женатого на племяннице гр. Льва Толстого, которая с большим сочувствием поддерживала мужа в его трудной работе.

В каждой камере помещалось 20–25 уголовных арестантов, к которым присоединили двух-трех политических. Вначале политические были довольны этим новшеством, хотя теперь им нужно было ходить на работы и самим себя обеспечивать. Но мало-помалу собирались тучи, и когда наконец грянул гром, мне выпала неприятная миссия разбираться в случившемся.

ПОКУШЕНИЕ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯ

Всего через три месяца после перевода политических в Алгач барон Корф получил в Хабаровске телеграфную депешу: политический арестант совершил покушение на начальника тюрьмы Архангельского. Архангельский тяжело ранен, нападавший помещен в одиночку и наутро найден там мертвым. Политические арестанты утверждали, что их товарищ скончался от пыток, которым его подверг Архангельский.

По заданию генерал-губернатора я находился тогда в Забайкалье, сравнительно недалеко от Алгача. Получив из Хабаровска по телеграфу приказ немедля во всем разобраться и представить барону Корфу подробный отчет, я мог поэтому уже через 24 часа прибыть на место и начать расследование.

Политический арестант, молодой поляк, подал Архангельскому жалобу на словесную неучтивость одного из тюремщиков. Расследуя инцидент, начальник установил, что перепалка действительно имела место, но спровоцировал ее сам поляк. Тюремщик и арестант получили по выговору, а поляк еще и двое суток карцера. Политическим это пришлось не по вкусу. И когда несколько дней спустя Архангельский после работы инспектировал камеры и вышел в коридор, один из политических попытался сзади нанести ему удар по голове. Блик, мелькнувший в очках, насторожил начальника, и он парировал удар рукой. Рука оказалась сломана, вдобавок Архангельский обварился, так как нападавший воспользовался большим чайником, полным кипятку и увязанным в платок. После этого покушавшийся был посажен в одиночку, а наутро был найден там на полу мертвым. Камеру тотчас заперли, не дотрагиваясь до мертвеца. Вскрытие показало, что арестант страдал сердечной болезнью и скончался от разрыва сердца. На теле у него не нашли ни повреждений, ни следов побоев. На процедуре осмотра, с моего разрешения, присутствовали представители политических, среди которых были и медики.

Весь инцидент был весьма неприятным как для барона Корфа, так и для тогдашнего министра внутренних дел Дурново {31} и его товарища Галкина-Враского{32}, которые одобрили план барона Корфа соединить политических в одной тюрьме с уголовными. Зато жандармерия злорадствовала.

Сей прискорбный случай, который, собственно, мог произойти в любое время и в любой тюрьме, приобрел такое значение потому, что противники реформ барона Корфа — а в Петербурге их было много — могли использовать его как аргумент против его системы. Зная об этом, я с величайшей ответственностью подошел к порученному мне расследованию. Так как до сих пор я с политическими не соприкасался и не знал их образа мыслей и обычаев, я прежде всего решил лично познакомиться с этой категорией людей.

Архангельский (его я тоже пока не знал) произвел на меня превосходное впечатление. Он рассказал, что все время поддерживал тесный контакт со своими политическими и никаких недоразумений и трений между ними не было. Один из арестантов, по его мнению, самый интеллигентный и уважаемый своими товарищами, постоянно сообщал ему обо всем, что у них там происходит. Его опасение, что между политическими и уголовными могут возникнуть сложности, не оправдалось, если не считать случая с молодым поляком, который по образованию и предыдущей жизни вообще-то не попадает в разряд политических. Закончил он только народную школу, затем отбыл в Варшаве воинскую повинность, а после за деньги согласился стать распространителем революционной литературы. При облаве на политических после покушения на одного из довольно высокопоставленных чиновников он был случайно арестован и вместо того, чтобы, как мелкий правонарушитель, сесть в тюрьму в России или отправиться на поселение в Сибирь, угодил в категорию особо опасных террористов. Только на Каре, где с ним обращались как с привилегированным и, верно, впервые в жизни называли на «вы», он осознал свою позицию политического и надулся спесью. Лишь его одного уголовные если и не обижали, то поддразнивали, тогда как настоящих политических не задевали никогда. У самих политических поляк тоже был не в чести, и Архангельский абсолютно не понимал, почему из-за этого поляка на него совершено покушение, вдобавок человеком, о котором он всегда особо заботился, считая его сильно ослабленным и физически, и духовно.

Точнейшим образом выяснив все это у начальника тюрьмы, а также наведя справки о жизни политических в тюрьме и на работе в руднике и опросив десятников, я стал знакомиться с отдельными арестантами.

Лучшим способом знакомства я счел беседы с глазу на глаз. Первым я распорядился привести в кабинет арестанта N.N., которого Архангельский назвал особенно интеллигентным. Я подал ему руку, назвал свое имя и объяснил, что не имею никакого отношения к жандармерии. Только в данном конкретном случае я откомандирован сюда как чиновник для особых поручений при генерал-губернаторе, чтобы непосредственно от арестантов получить сведения об инциденте, а также обо всей их жизни и работе. Если у них есть особые пожелания, то я уполномочен их выслушать. Все, что будет между нами сказано, останется в полной тайне.

Внешность N.N. мне не понравилась, по первому впечатлению — этакий фискал. Малорослый, с ожесточенным выражением лица и лживым взглядом светлых, зеленовато-серых глаз, он был боек на язык и сожалел, что нападавший, подзадоренный остальными, позволил довести себя до такого поступка. Он лично выступал-де против и хотел предостеречь Архангельского, но записка с просьбою отменить в этот вечер обход тюремных камер попала в руки начальника с опозданием. Он надеялся, что до завтра успеет отговорить своих товарищей от этой затеи, ведь, по его мнению, поляк был наказан заслуженно. В тюрьме, при других, он ничего начальнику сказать не мог. У меня сложилось впечатление, что N.N. лжет, и в этот день я не стал более его расспрашивать.

Вторым я вызвал к себе молодого поляка. Этот тип людей был мне хорошо знаком. Согласно тюремным категориям, он явно относился к разряду «мерзавцев», на которых, кроме розог, не действует ничего.

На следующий день я продолжил мои беседы и таким образом переговорил наедине примерно с двадцатью политическими. Если не считать их опасных убеждений (все они были террористами), в большинстве они производили впечатление людей порядочных, вполне достойных уважения и правдивых. Они старались представить мне истинную картину обстоятельств в тюрьме и на работах. Многие запомнились мне своим высоким моральным и культурным уровнем.

Был среди них один примечательный оригинал — старый отставной полковник. Его сын студентом угодил в революционеры, и вот однажды изуродованный труп юноши принесли домой, вместе с короткой запиской: «Начальник политической полиции, генерал X. — убийца». В отчаянии полковник застрелил означенного генерала прямо на улице. Однако убийство сына совершила вовсе не политическая полиция, а один из самих революционеров, которые ошибочно сочли молодого человека не то предателем, не то шпионом. Они же доставили отцу тело и написали записку.

За терроризм старый полковник был приговорен к смерти, но смертную казнь заменили пожизненной каторгой, и вот уж десять лет он скитался по тюрьмам. Совершенно седой, лет шестидесяти, он, однако, не утратил культурных потребностей. Каждое утро делал гимнастику, перед едой всегда мыл руки, волосы и бороду причесывал и даже имел зубную щетку — предмет, которого на каторге днем с огнем не сыщешь! Он вообще был настолько чистоплотен, что испытывал отвращение к блюдам, приготовленным другими, и так же неприятно было ему чужое прикосновение. Лучше казнь, говорил он, чем мучительная жизнь в вечной грязи. Старика уважали, и хотя он получал обыкновенное арестантское довольствие, ему разрешалось готовить себе на кухне начальника тюрьмы.

В ходе разговоров с другими политическими у меня закралось подозрение, что к беде полковника, возможно, причастен N.N. В конце концов, я так прямо ему и сказал. Тогда он сбросил маску и, хотя не признался открыто в убийстве сына полковника, отозвался об этом деле столь цинично, что никаких сомнений у меня не осталось. Он назвал полковника старым дураком, который сделал то, что, собственно, должен был сделать его сын, — а именно убил жандарма. Шпион, а его сын и был таковым, всего лишь получил по заслугам, и партия гениальным способом, через отца, достигла своей цели. От полковника эти обстоятельства, к счастью, остались сокрыты, он всегда был отшельником, да и в Алгаче держался особняком.

Я сумел установить, что покушение на Архангельского подготовил опять-таки N.N., причем привлек он к этому только поляка и самого нападавшего, других же политических только подзуживал против начальника тюрьмы, приписывая ему намерения, которых он никогда не имел. Таким же манером N.N. пьггался действовать и с самим Архангельским и в известной степени сумел втереться к нему в доверие.

Нападавший был человек крайне нервозный и легко возбудимый, издавна слепо преданный N.N., и N.N. сумел представить ему инцидент с поляком в ложном свете.

N.N. имел натуру аморальную, склонную к интригам, одолеваемую жаждой властвовать и играть первую скрипку. Из всех политических в Алгаче он единственный жаждал личной власти. Все прочие народники были идеалисты и мечтали об уничтожении существующего строя, но не о личной диктатуре. Тогдашние террористы с их идеями стали первыми жертвами большевизма.

Устранить алгачские недостатки, выявленные в ходе моего дознания, оказалось несложно, а как это сделать, подсказали сами политические. Во-первых, их не устраивало пищевое довольствие в том виде, в каком его выдавали, хотя было оно вполне хорошее и обильное. Они предпочли бы получать надлежащие продукты в более концентрированной форме, так как их желудки не принимают сразу такие большие порции, а потому вскоре их опять одолевает голод. Помочь этому горю было легко — для политических стали варить в отдельном котле, и жалобы прекратились.

Во-вторых, они выражали недовольство слишком большими рабочими заданиями. Уголовные привычны к физическому труду, им же годами не дозволялось делать ничего, и теперь, чтобы выполнить дневную норму, они поневоле надолго задерживались в руднике, ибо непривычная нагрузка требовала огромных усилий. Эту претензию тоже учли.

В-третьих, политические заявили, что, как они теперь убедились, N.N. вел с ними нечестную игру, и попросили убрать его от них. Об этом я уже телеграфировал барону Корфу как о наилучшем способе обеспечить спокойствие на будущее. Опыт подсказывал, что в тюрьме, как и повсюду, главное — отыскать и убрать вожака, тогда «стадо» останется смирным и послушным. В данном случае это приобретало особую важность, ведь здешний вожак был насквозь лживый интриган и честолюбец. N.N. перевели в новую зерентуйскую тюрьму, где поместили отдельно от политических и таким образом обезвредили. Молодого поляка я также перевел из Алгача в чисто уголовную тюрьму, там этого мелкого мерзавца быстро образумят.

Так в Алгаче все вновь наладилось, и барон Корф мог доложить в Петербург, что инцидент исчерпан и вряд ли повторится.

Через несколько месяцев в Баргузине на озере Байкал я повстречал молодого ученого Вагнера, хранителя энтомологических коллекций Академии наук. Он следовал из Петербурга на север Забайкалья, за насекомыми. Я держал путь туда же, к охотничьим народам, поэтому некоторое время мы путешествовали вместе, и я рассказал ему о моем знакомстве с алгачскими политическими. Тут-то Вагнер и поинтересовался чудаком полковником — оказывается, тот был ему дядей, и он уже испросил разрешение навестить старика в Алгаче. На вопрос Вагнера, нельзя ли вызволить дядюшку оттуда, я посоветовал направить барону Корфу соответствующее ходатайство с приложением прошения о помиловании на Высочайшее имя; ведь я подробно докладывал генерал-губернатору о полковнике, и, возможно, он со своей стороны поддержит просьбу о помиловании. Так и случилось. Позднее я узнал от барона Корфа, что на обратном пути в Россию Вагнер благополучно увез своего дядюшку с собой.

Загрузка...