Часть 6 В ХАОСЕ СИБИРСКОМ ВЛАСТИ БОЛЬШЕВИКОВ

БЕГСТВО НА ВОСТОК

Я был убежден, что ни при временном правительстве Львова, ни при сменившем его правительстве Керенского в России порядка не будет и надвигается коммунизм, а потому еще в марте 1917 года решил, не теряя времени, выехать из страны — через Сибирь и Японию добраться вместе с семьей до Гонолулу и там выждать, как сложится ситуация в мире. Деньги, чтобы хоть несколько лет прожить за пределами России, у меня были. Кроме старшего сына Альфреда, которого отряд матросов, откомандированных в Пинские болота для укомплектования экипажей маленьких канонерских лодок, в первые же дни войны выбрал комиссаром, вся моя семья была в сборе. Мой сын Александр на фронте под Бобруйском заразился холерой и вернулся домой. Мы ликвидировали квартиру, мебель отдали на хранение. С собой взяли только ценности и серебро да двух собак — очень ценного английского пойнтера моего сына и породистого буля, купленного у польских беженцев, которые приобрели его на парижской выставке. Получить большое купе до Сибири, в котором могли бы разместиться мы все, оказалось очень трудно, но в конце концов мы выехали на восток.

В Иркутске моя дочь заболела воспалением легких. Это заставило нас сделать там остановку до тех пор, пока она не поправится. Акки тоже был еще очень слаб и покинул нас уже в Новониколаевске, поехал в Семипалатинск, на юг Алтая, к своему другу, г-ну фон Курселю, служившему главным инженером в одной из английских золотопромышленных компаний, и собирался отдохнуть и поохотиться в тамошних горах. Врач дочери посоветовал на время отвезти в горы и ее, там ее легкие полностью исцелятся; лучше всего поехать в Немал, калмыцкий поселок на Катуни, на северо-западе Алтая, в Бийском уезде. Это был маленький климатический курорт, где летом собиралось человек сто отдыхающих — они пили кумыс и наслаждались поистине чудесным целительным горным воздухом. Поднявшись еще чуть выше, можно было принимать сеансы горного солнца. Чтобы добраться до уединенного горного Чемала, нам предстояло вернуться приблизительно на 2 000 верст. Мы устроились в доме единственного в поселке коммерсанта, купили шесть верховых лошадей (иных средств передвижения там не было) и могли совершать дивные вылазки в горы. Акки присоединился к нам, и мы провели там два чудных месяца. Дети быстро поправлялись, так что в начале августа мы намеревались двинуться дальше на восток. Путь наш вел через Иркутск, где мы оставили все, что не было предметом первой необходимости, а ценности депонировали в Сибирском банке.

В Чемале находился тогда человек, с которым я прежде, при закупках, имел неприятную встречу: он пьггался меня обмануть, но просчитался и потерял несколько тысяч рублей. Теперь, когда он снова встретил меня, злость его ожила, хоть он и виду не подавал. Он предложил мне партию соболиных шкурок по чудовищно высокой цене. Я отклонил предложение, и он сказал, что ведь это удобная оказия загладить причиненную ему несправедливость. У меня, разумеется, не было ни малейшего желания возмещать ему таким способом убытки, в которых он сам же и виноват. И он принялся натравливать на меня семьи тамошних солдатских депутатов. Поскольку мы, особенно мой сын, очень часто совершали экскурсии в горы — сын в сопровождении охотников-калмыков исчезал порой на целые недели, — он пустил слух, будто мы переправляем бежавших из плена немцев, в первую очередь офицеров, через Алтай, Монголию и Китай в Шанхай. Мы-де организовали туда регулярное почтовое сообщение и пользуемся секретной телефонной и телеграфной связью. Он показывал людям старые газеты, где в те времена, когда я еще работал для принца Ольденбургского, распространял обо мне всякие небылицы. Вроде того, что я делаю закупки не для России, а для Германии и через Финляндию переправляю к немцам. Ему удалось убедить отдел контрразведки в Омске, где тогда располагалось центральное армейское управление, арестовать нас и под строгим конвоем отправить в Бийск, ближайший уездный город в 300 верстах от Немала.

В БИЙСКЕ И БАРНАУЛЕ

Меня и сына тотчас отвезли в тюрьму и посадили в одиночные камеры, жену и дочь держали под стражей в единственной местной «гостинице», а по сути — грязной дыре. Один из солдат постоянно находился с ними в комнате, но у него хватило деликатности ночевать на тюфяке у двери, да и вообще он вел себя не по-хамски. Лошадей нам пришлось оставить в Чемале, только лошадка дочери — маленький иноходец, прекрасно обученный ходить по горам, — увязалась за нами как собачонка. Дежурный солдат ухаживал за нею и разрешал Ирене верхом ездить к реке, где был лошадиный водопой. По счастливой случайности надзиратель большой тюрьмы, стоявшей за чертой города, оказался моим давним подчиненным из тех времен, когда я при бароне Корфе работал в Каре. В ту пору он был надзирателем в Хабаровке. Я сам его не вспомнил, а вот он меня узнал. Этот человек делал все, чтобы облегчить нам заключение, позволил питаться за свой счет и по нескольку часов в день гулять в тюремном дворе. Между тем некий полковник Генерального штаба искал по всему Алтаю якобы проложенную нами дорогу. Поскольку найти ее он, понятно, не смог, а в изъятых у нас бумагах никаких отягчающих улик тоже не обнаружилось, примерно месяца через два нас выпустили на свободу.

Теперь мы могли бы пересечь Сибирь и покинуть пределы России. Но тем временем год был уже на исходе, и обстоятельства в Забайкалье переменились — генерал Семенов{131} объявил себя единовластным правителем и отсек пути на восток. Поэтому мы решили провести зиму в Барнауле на Оби и в надежде, что за эти месяцы ситуация опять изменится к лучшему, продолжить путешествие на восток весной. Была осень 1918 года. Большевистские орды еще не вторглись через Урал в Сибирь. Но и там, конечно, царил хаос, а власть захватили советы солдатских депутатов. В России хозяйничал Ленин, императорская семья была интернирована в Тобольске.

В Барнауле я подыскал очень хорошее жилье — в загородном имении, к которому принадлежала единственная в Сибири содовая фабрика. Владелицами были барышни Горсалковские, польки, но по бабушке немки. Я снял дом, где раньше помещалось фабричное управление, а при нем сад и несколько гектаров земли. Обе хозяйки и их родня, бежавшая сюда из Польши, жили неподалеку в другом имении. Мы часто общались, и мой сын Альфред, который после заключения Брест-Литовского мира присоединился к нам, женился на старшей из сестер, Софье Горсалковской. Увы, брак этот длился недолго. Уже спустя два месяца мой сын, как я упомянул выше, пал жертвой коварной болезни. Невестка моя попала в плен к большевикам. В последний раз я видел ее летом 1919 года в Барнауле, она работала — не по своей воле — секретаршей большевистского комиссара-латыша.

Пора, однако, вернуться к рассказу о нашей судьбе. Зная, что мы находимся под защитой Альфреда, Акки покинул нас и попытался через Россию добраться до Эстляндии, что ему удалось. Он полагал, что там будет для нас полезным, в частности, постарается спасти нашу тамошнюю собственность. Между тем тучи на политическом небосклоне Сибири сгущались. Создавались местные коммунистические комитеты, боровшиеся с правительством солдатских советов. Кроме того, возник целый ряд довольно крупных банд, не принадлежавших ни к одной партии; наподобие китайских хунхузов они грабили, мародерствовали и убивали, выдавая себя за отряды Красной армии. Были и белые банды под началом казачьих генералов; их девиз гласил: «За нашего атамана и Господа!» Так, в Семипалатинске некий генерал Анненков{132} собрал вокруг себя войско из 3 000—4 000 представителей самых разных сословий и национальностей, прежде всего казаков. Гражданское население боялось их как огня, хоть они и именовали себя защитниками старого режима.

У нас в Барнауле тоже образовался этакий местный отряд, возглавляли который преимущественно латыши, частью алтайские старожилы. И вот однажды к нам явился латыш Калнынь с семьей: он-де остался без крова, очутился во время войны в Сибири и ищет на зиму в Барнауле теплого приюта. В самом городе с жильем обстояло плохо, так как летом большой пожар уничтожил множество домов. В нашем доме было три кухни, поэтому я мог уступить Калныню часть нашего жилища. Он устроился у нас, и поначалу все было мило и вежливо, мы даже по возможности помогали этой семье. У моей невестки поселились еще три латышские семьи. В Барнауле тем временем одерживали верх большевики. Наш латыш исхитрился привести в дом еще пятнадцать соотечественников: это, мол, бедные беженцы, его земляки, они недолго погостят у нас и уедут. И мы в простоте душевной согласились.

Однажды вечером, когда я с сыном Альфредом и с зятем — Ирена в 1917 году вышла замуж за капитана Космо-ненко из Эриванского лейб-гвардейского полка — только-только сели ужинать, дверь открылась, и в комнату вошли наши латышские соседи, вооруженные до зубов. Они закричали «Руки вверх!» и объявили, что теперь власть в Барнауле принадлежит им, они сместили городскую администрацию и установили коммунистический режим. От меня потребовали сдать все оружие, какое у меня есть, ведь им было известно, что я располагаю охотничьими ружьями и револьверами. Деньги и все ценности мне тоже надлежало сдать. Мы все арестованы. Ружей моих случайно дома не было, я отдал их оружейнику почистить. Только револьвер лежал под подушкой, на которой как раз устроилась со своим выводком наша собака, как я говорил выше, это был буль. Я про револьвер забыл и сказал, что оружия нет, а немногие украшения жены и дочери я готов отдать. Деньги-то наши лежали в Барнаульском банке. Латыши не поверили, вывели нас троих во двор, поставили у забора, и Калнынь объявил, что сейчас нас расстреляют, как латыши-большевики расстреливают нашего брата всюду в провинциях. Русский, который, как мне показалось, командовал этими латышами, запротестовал: сначала, дескать, надо отдать нас под трибунал. Он приказал отвезти офицеров в тюрьму, а меня оставил дома с женщинами, под надзором шестнадцати латышей. Найди они револьвер под подушкой буля, к которому боялись подойти (собака злобно рычала), нас бы определенно расстреляли. Нам оставили две комнаты, а из прислуги — повара и садовника (оба из военнопленных). Австриец-садовник переметнулся к большевикам, повар Эрнст — он же конюх и кучер, в прошлом служивший у некоего князя Рейса, большой оригинал с немыслимыми причудами, — остался нам верен и впоследствии оказал ряд добрых услуг. Последующие дни были крайне неприятны, особенно когда население города и ближних деревень взбунтовалось против большевиков.

Тюрьму, где сидели мой сын и зять и еще человек 300 офицеров, горожане взяли штурмом, офицеров освободили. Они возглавили сопротивление, и в городе начались ожесточенные бои. Большевики имели перевес, так как среди них было много обученных солдат, а, кроме того, они располагали большим количество пулеметов и боеприпасов. Белая армия, созданная офицерами, была вытеснена из города, бои шли в окрестностях, совсем близко от нас. Каждый день нам грозила опасность, что латыши вернутся и расстреляют нас, но у них, видно, не нашлось времени.

БАНДЫ И АРМИИ. КОНЕЦ КОЛЧАКА

Не только в Барнауле, но и в других городах и селах Сибири возникли такие большевистские рассадники. Собственно Красная армия, наводнившая всю Россию, посылала только разведчиков и агитаторов, которые собирали вокруг себя наихудшие элементы. Это были не сибиряки, а преступники и беглецы из России плюс значительная часть интернированных в Сибирь военнопленных. Кроме немцев, турок и нескольких венгров, почти все, надеясь таким образом вернуться на родину, перешли к красным, тем более что большевистская агитация приманивала их подобными посулами. Солдаты чешской армии под командованием генерала Гайды{133}, еще в начале войны со всем военным снаряжением перешедшие на сторону России и жившие в Сибири не как военнопленные, а как гости, примкнули к местному населению, восставшему против большевиков. Они и так называемая Белая армия на некоторое время избавили Барнаул от власти большевиков.

Между тем и адмирал Колчак дошел до Омска и там образовал всероссийское правительство. Ему удалось отбить первое наступление собравшихся в Сибири красных банд на западе далеко за Урал, а на востоке — за Байкал. По времени это совпало с бесчеловечным убийством всей царской семьи, которую перевезли и Тобольска в Екатеринбург.

Раньше, приезжая в Сибирь, я всегда обнаруживал огромные перемены в обстоятельствах — новые города, новых людей, новые интересы. Только одно не менялось — сибирская природа и дух, свойственный истинному сибиряку. Я убежден, что лишь полное истребление этой человеческой породы даст нынешнему режиму гарантию, что он удержит Сибирь под пятой коммунизма. Да и то вряд ли, ведь просторы Сибири неизмеримы, а богатства ее недр и природы неисчерпаемы, поэтому там и впредь всегда будут рождаться люди, у которых достанет сил отвоевать свободу и сбросить противоестественное иго, навязанное Сибири лишь по причине малой ее населенности, а к тому же позорным обманом. Если бы Сибирь предоставили самой себе, если бы не вмешалась Антанта и если бы Колчак был дипломатом, этот край никогда бы не пал жертвой большевизма. Ведь у большевиков не было там совершенно никакой опоры. Крупные капиталисты и помещики, голодающие фабричные рабочие, то бишь пролетарии, там отсутствовали, а значит, отсутствовала и классовая ненависть. При богатейших ресурсах социально-экономические отношения в Сибири были здоровыми.

Как я уже говорил, вмешательство Антанты, которая потребовала от Колчака отвоевать из Сибири всю Россию, привело в 1919 году к катастрофе. Вернувшихся с войны сибирских крестьян опять ставили под ружье. Они отчаянно сопротивлялись; собственно, никто не отказывался идти в армию, чтобы оборонять Сибирь от большевизма, но за Россию готовы были воевать только старики, требуя, чтобы молодые оставались дома, сеяли хлеб, поля-то совсем бурьяном заросли. Атаманские отряды, которым было приказано загонять крестьян под ружье, пользовались ситуацией — грабили и мародерствовали. Сибиряки сражались храбро, хотя Антанта, взявшая на себя вооружение и экипировку новой армии, поставляла скверную боевую технику, плохие пушки, патроны, не подходившие к винтовкам. Хорошее оружие получали в первую очередь чехи, сами же сибиряки были вооружены до крайности плохо, что их очень сердило. Большевики исподволь подстрекали к восстанию. Французский генерал, который интриговал против Колчака и, в конце концов, продал его большевикам, инспирировал Гайду не подчиняться адмиралу, действовать на свой страх и риск; вот так и вышло, что чехи и украинцы ушли с фронта и теперь только боролись в тылу с бандами да охраняли железную дорогу. Во фронте образовалась громадная брешь. Ею и воспользовались большевики, ударившие в тыл колчаковской армии. В Белой армии, куда красные заслали множество провокаторов, начался ропот. Агенты красных рассказывали, как замечательно живется в России за линией фронта. Полки один за другим оставляли Колчака и переходили на сторону красных, большевики захватывали в Сибири город за городом.

Судьба Колчака в итоге закончилась трагически. Охрану его поезда, в котором он вез военную российскую казну, несли чехословаки. Когда ему пришлось бежать, они предали его. В начале войны они предали Германию, в полном составе переметнувшись к противнику, затем во время колчаковского похода попросту бросили фронт, а теперь продали адмирала большевикам и поделили с ними золото, чтобы купить себе свободный проезд до Владивостока. В Иркутске Колчака расстреляли; он погиб как герой, испросив разрешения командовать собственной казнью.

БЕГСТВО ИЗ БАРНАУЛА. СТАНЦИЯ ТАЙГА

До осени 1919 года мы оставались в Барнауле. К городу подходили новые и новые банды, предававшие все огню, грабившие и убивавшие. Надо было бежать, пока Красная армия не вошла в город и большевики не взяли власть. Поезд, в котором нашлось место для 300–400 человек, увез нас — семьи офицеров, горожан, рудничных служащих, учителей и т. д. — прочь из города. Продовольствия в поезде было достаточно, так как мы рассчитывали добраться до Владивостока не быстрее чем за несколько месяцев. Когда у Новониколаевска мы перешли с Алтайской железной дороги на Восточносибирскую, перегоны были уже так забиты войсками и беженцами, что за паровозы и пути шли настоящие сражения. В нашем поезде тоже было несколько пулеметов и три десятка голубых гусар. В качестве охраны нас сопровождал полк, образовавшийся стихийно, подобно атаманским отрядам, и отличавшийся жестокостью и необузданностью. Но при всей его решительности и энергии вперед мы продвигались крайне медленно. От Новониколаевска до станции Тайга — 300–400 километров — добирались четыре недели, потому что угодили в гущу отступающих колчаковских войск, шедших вдоль железной дороги и по единственному здесь большому военному тракту. Их отступление можно сравнить с бегством Наполеона из России. В ледяную стужу тянулись по заснеженным дорогам бесчисленные возы с полузамерзшими, смертельно измученными людьми, солдатами, женщинами, детьми. Павшие лошади, разбитые сани, мерзлые человеческие трупы тормозили движение. Вагоны нашего поезда были настолько переполнены, что пошевельнуться невозможно, на подножках и крышах тоже ютились люди. Мы обретались в вагоне для скота. Часто нам приходилось наблюдать, как на бредущих по дороге людей нападали банды красных. Тогда завязывались ожесточенные схватки, и большевики, захватив все, что им было нужно, уходили прочь.

В декабре мы добрались до станции Тайга, большого узлового пункта, откуда идет железнодорожная ветка на Томск. На этой станции скопилась масса поездов, в том числе военных и санитарных. Колчак с российской золотой и серебряной казной проследовал мимо нас. Наступающая Красная армия под командованием знаменитого Блюхера{134} догнала нас в Тайге. Вспыхнуло серьезное сражение. Вокзал и скопившиеся там составы подвергались особенно сильному обстрелу. Все, кто мог, спешно оставили вагоны, потому что очень скоро они загорелись, а некоторые — с топливом — взорвались. Перед лицом смерти и большевистского плена разыгрывались ужасные сцены. Я видел, как один офицер застрелил свою семью, а потом и себя. Нам пришлось остаться в вагоне, потому что у дочери начались роды. Под гром пушек, под градом пуль, которые не щадили и наш вагон, родилась моя внучка. Шесть пуль пробили постель моей дочери, но ее самое не задели. Нам недоставало самого необходимого — накануне охранный полк разбежался, дочиста нас ограбив. Новорожденную завернули в рубаху, которую я снял с себя, — больше ничего не нашлось. Ободряли меня в это тяжкое время только мужество и душевная стойкость жены и дочери, не покидавшие обеих ни на миг.

Поистине чудо, что все мы, в том числе и младенец, выжили, хотя стужа стояла страшная. Через три дня бои кончились, и мне удалось найти пристанище у одного из железнодорожников — угол в комнате, где, кроме нас, обитала его семья и отступающие солдаты. Здесь моя жена захворала сыпным тифом — заразилась, ухаживая за больной сестрой милосердия. Она настояла, чтобы я поместил ее в переполненном тифозном бараке, бывшей школе, где она через две недели скончалась. Эта страшная болезнь свирепствовала тогда повсюду. Не только все свезенные в барак больные, но и весь медицинский персонал и многие жители Тайги умерли от тифа.

С помощью военнопленных я кое-как сколотил гроб и похоронил жену в тихом месте за пределами городка. С благодарностью хочу вспомнить здесь доброе отношение немца Зорембы из Бреславля. Он служил регентом в здешней католической церквушке. Благодаря ему я добыл гроб, хромую лошадь, плохонькие сани и двух военнопленных, которые помогли мне забрать из барака тело жены и завернуть в нашу единственную скатерть. Пришлось прокопать туннель в высоченных сугробах, чтобы поставить гроб в маленькой церкви. После того как священник, красивый солидный мужчина, прочел заупокойные молитвы, мы отвезли покойницу за город и похоронили в мерзлой, как камень, земле. Так мне, слава Богу, не довелось пережить, чтобы большевики сбросили ее в глубокую расселину, как остальные трупы, кучей лежавшие под мерзлым снегом, — весной их должны были сжечь. Даже моя дочь, за чью жизнь я в предшествующие дни сильно опасался, тоже поехала с нами проводить мать к месту последнего упокоения. Никогда не забуду прекрасные немецкие прощальные песни, которые пленные пели над могилой.

Тяжкое и памятное время! Двадцать третьего декабря во время боев на станции Тайга родилась воя внучка, первого января я отвез жену в тифозный барак, через две недели она умерла, а в 1 000 миль отсюда в тот же день скончался от той же коварной болезни мой сын Альфред.

БЕГСТВО ИЗ ТАЙГИ

Когда мы осели в Тайге, большевики нас «зарегистрировали». Это был первый этап плена. Дело в том, что, заняв какой-нибудь населенный пункт или захватив пленных, большевики отправляли их за линию фронта, но не интернировали. В таком случае люди подчинялись военной администрации. Населению не приходилось очень страдать от регулярных войск. На втором этапе пленных сортировали, одних интернировали, других отправляли дальше в тыл, третьим разрешали остаться. Затем следовал третий этап — ЧК, чрезвычайная комиссия. Здесь начинались ужасы большевистского режима, производился строжайший отбор, одних тотчас расстреливали, других отсылали в Москву или в иные тюрьмы. Поэтому все старались не попадать в руки ЧК.

Поскольку мы были зарегистрированы, нам воспрещалось покидать город. Но если уж выбираться из пикового положения, то надо пытаться бежать. Правда, пришлось выдержать там еще несколько недель. Мастер-путеец, живший с женой и сыном в железнодорожном вагоне, уступил нам половину этого вагона. Так как у нас ничего не осталось, я тоже был вынужден мародерствовать на поле боя. И не зря. Я нашел одежду и провиант, в частности муку, а еще мешочек семян и запаянную коробочку со швейными иголками. В данный момент семена и иголки были без надобности, но позднее сослужили мне спасительную службу. Печку в вагоне мы топили углем, украденным из паровозных тендеров, и кое-как прожили месяц. Когда Ирена немного окрепла, мы решили бежать на паровозе-снегоочистителе, где машинистом был друг нашего мастера-путейца. Жуткая поездка! Мы тулились на узенькой лавке, справа и слева осыпаемые снегом, под ногами громыхали и скрежетали очистные лопаты. Так мы проехали 100 километров на восток и очутились в татарской деревне.

Там нас приютил паровозный машинист, женатый на немецкой колонистке. Он страдал болезнью позвоночника и теперь держал маленькое крестьянское хозяйство. Эти люди отнеслись к нам по-доброму, предоставили комнату, где мы могли устроиться, только пропитание надо было обеспечивать самим. Тут-то мне и пригодились мешочек с семенами да швейные иголки. В деревне семян не было и особенно ценными считались капустные. Уповая на то, что в мешочке именно семена капусты, я выменял его на провизию, как и иголки, тоже пользовавшиеся большим спросом. Жене машиниста мы помогали по хозяйству и учили ее сынишку, пригожего двенадцатилетнего мальчика. За это она давала нам молоко и разрешала пользоваться кухней. До весны мы прожили тут без тревог.

Я написал в Барнаул, запросил, нет ли вестей от моего зятя, так как рассудил, что если он жив, то будет наводить там справки. Вскоре от него самого пришло известие, что он тоже попал в плен и был выслан в Барнаул, получил хорошее место в большевистской железнодорожной администрации и настаивает, чтобы жена спешно выехала к нему. Хотя сам я был против возвращения в Барнаул, где, как я знал, хозяйничают латыши, весьма для меня опасные, я все же хотел дать дочери возможность воссоединиться с мужем. И мы отправились туда, хоть и не имели письменного разрешения большевиков, которое тогда было необходимо. Мы добрались до Новониколаевска, но там на Алтайском вокзале нас все же арестовали. Вместе с несчетными беженцами мы сидели на вокзальном полу, дожидаясь поезда на Алтай, ходившего раз в день. Вся надежда была на то, что удастся затеряться в огромных толпах, а в поезде как-нибудь спрятаться от контроля чекистов.

ЧЕЛОВЕК СИБИРЯКОВА

Подле нас расположились мужчина лет тридцати пяти и его жена, оба в кожанках и в валенках, и тоже с маленьким ребенком. Судя по хорошей одежде, я решил, что этот человек — функционер Красной армии, тем паче, что на поясе у него висела кобура с револьвером. Его милая молодая жена предложила моей дочери подкрепиться из своей корзины, заметила, видно, что у нас нет почти ничего съестного. Муж принес чайник кипятку, заварил себе чаю, налил стакан мне и, глядя на нас, сказал, что мы, должно быть, проделали долгий путь и очень устали. Я поблагодарил его за доброту и, не называя моего имени и не отвечая на его вопрос, поинтересовался, что заставило его в таких тяжких обстоятельствах пуститься в дорогу с женою и ребенком. Осторожно оглядевшись по сторонам, он назвал мне свое имя. По профессии ветеринарный врач, он по заданию Красной армии ехал на Алтай, к китайской границе, куда его направили осматривать реквизированных лошадей.

Он рассказал, что учился в Томске, а потом за границей. И помог ему в этом великодушный благодетель, который взял его под свою опеку еще маленьким мальчиком. Он ведь из совсем бедной семьи и без этой поддержки никогда бы не выучился. Я тотчас сообразил, что передо мною один из стипендиатов Сибирякова. Дальнейший разговор подтвердил правильность моей догадки. Тем не менее, я пока не рискнул открыться ему. А он, по всей видимости, проникся ко мне доверием и понимал мою сдержанность, хотя в то время люди вообще остерегались верить друг другу. Он рассказал, что после обучения в Томске Сибиряков посылал его в зарубежные институты, в том числе в Париж к Пастеру{135}, чтобы изучать сибирскую язву, а в особенности эпизоотии, свирепствующие среди северных оленей. Позднее он несколько лет работал на крайнем Севере у остяков и якутов, делая прививки их оленям. Теперь он оказался в руках большевиков, которые заставили его сделаться армейским гиппиатром{136}, и все время вынужден переезжать с места на место, поскольку в ветеринарах большая нехватка.

Пока он рассказывал, подошел долгожданный единственный поезд, и все спешно хлынули на платформу. Мы тоже хотели встать и скрыться в толпе, как вдруг в зал ожидания ворвались чекисты, закричали «стой!» и велели всем оставаться на местах — проверка документов. Наши надежды уехать пошли прахом. Мы оказались единственными без документов на проезд, и нам приказали ждать на месте — нас отведут в город, в ЧК. Одного чекиста оставили возле нас караульным. Я едва успел подпихнуть к вещам К. горшок с цветком и шепнуть: «Возьмите наш горшок и берегите его, это наше последнее достояние; дайте мне знать о себе в Барнаул, у портного Добровольского». Когда ветеринар взял мой цветочный горшок, чекист хотел выхватить его и воскликнул: «Ты с ума сошел — в этакий мороз и в давке тащить с собой это дерьмо! Тебе о жене с ребенком заботиться надо!» На что ветеринар ответил: «Я врач, а это целебное растение». Затем я потерял его из виду, не ведая, куда именно на Алтае он направляется, — он-то даже имени моего не знал, а в цветочном горшке находилось все наше тогдашнее достояние: драгоценности моей покойной жены, которые я до начала боев в Тайге доверил жене одного полковника (ей удалось бежать из обстреливаемого поезда) и получил обратно незадолго до отъезда из татарской деревни в Барнаул…

Через этот вокзал проходило множество военных эшелонов и поездов с беженцами. В час ночи прибыл эшелон с пленными российскими солдатами, которые воевали во Франции. Один из них служил вместе с моим младшим сыном. Я рассказал ему о своей судьбе, и когда эшелон двинулся дальше, солдаты увели нас собой, и вместе с ними мы поехали в Барнаул. Там у нас был знакомый, вышеупомянутый портной, который в свое время нас приютил. Зять мой был извещен о нашем приезде и на следующий день намеревался приехать за женой. Однако ночью его арестовали и отправили в Томск, в лагерь для пленных.

Поэтому в Барнауле, куда мы добрались с таким трудом и опасностями, делать нам, собственно, было нечего, более того, мы находились под угрозой ареста. Австрийские офицеры, которых я хорошо знал, уступили моей дочери две комнаты, но мне пришлось искать другое пристанище, и я нашел его за пределами города, в лагере военнопленных, где и прожил с мая до осени. В соответствии с новой обстановкой лагерь этот был превращен в так называемую «коммуну» и походил на настоящий городок, в котором были представлены все кустарные промыслы. Просто удивительно, чего только здесь не производили, притом вручную! Так пленные коротали время, обменивали свои изделия на провиант и одежду. Большевики снова и снова подступали к ним, принуждая вступать в Красную армию. Многие переходили к ним, исключение составляли только немцы. Нередко пленным приказывали выезжать в деревню — молотить конфискованное у крестьян зерно. Делали они это поневоле, а когда однажды огромные кучи зерна начисто сгорели и большевикам не достались, пленных к этой работе принуждать перестали.

Я нашел работу в табачном производстве, созданном немецкими и австрийскими офицерами под руководством одного из австрийцев. Когда его эвакуировали, руководителем выбрали меня, и австриец оставил мне все свои рецепты производства табака.

Иногда в потемках я пробирался к дочери в Барнаул, так как днем появляться там не мог. Однажды вечером, когда я был у нее, в дверь постучали, сначала тихо, потом все громче. Странно, ведь наши соседи, офицеры, стучали по-особенному, если поздно возвращались домой и моя дочь им открывала. Наверное, предательство, визит ЧК; но делать нечего — я открыл.

«Ну, наконец-то я вас разыскал! — воскликнул вошедший. — Вы узнаете меня?» В полумраке он показался мне совершенно незнакомым, и я отрицательно покачал головой. Тогда он назвался: «Я — К., а вот и ваш цветочный горшок! Представляю, что вы обо мне думали! Но я не мог прийти раньше. Мы с женой все это время места себе не находили из-за вашего горшка, боялись, что его у нас отберут… Слава Богу, я вас все-таки разыскал. Портной Добровольский не хотел мне говорить, где вы, и только когда я назвался и объяснил, что должен вернуть вам цветочный горшок, но не знаю вашего имени, он открыл мне, где укрывается ваша дочь». К. радовался, что может отдать наше сокровище, ничуть не меньше, чем радовались мы сами. Все оказалось в целости и сохранности. После долгих уговоров он принял в подарок для жены маленькие золотые часики и цепочку, которые всегда носила моя покойная жена. Предложение выбрать то, что ему больше нравится, К. категорически отверг и сказал, что в его поступке нет абсолютно ничего особенного. А ведь он был беден и говорил мне, что они с женой никогда не видели таких красивых и дорогих вещиц, как эти драгоценности; оба прямо-таки перепугались, найдя в цветочном горшке эти сокровища. Наудачу, не зная моего имени, этот человек тайком проскакал непроходимыми путями более 300 верст с Алтайских гор, рискуя быть схваченным и подвергнуться суровейшему наказанию. Он действовал по совести, полагая это делом чести и поступком совершенно естественным. Вот какова исконная порядочность настоящего сибиряка.

В БОЛЬШЕВИСТСКОЙ ТЮРЬМЕ В ТЮМЕНИ

В один прекрасный день приехала свекровь Ирены, чтобы забрать ее с ребенком к себе на Урал. Муж ее дочери, тоже бывший офицер, был там полицмейстером в маленькой деревушке, у него-то они и рассчитывали устроиться. Правда, жена его жила в Новгороде и захворала, поэтому свекрови пришлось опять покинуть Ирену, чтобы ухаживать за больной дочерью. Немногим позже большевики арестовали полицмейстера, и моя дочь осталась на Урале совсем одна, с грудным младенцем на руках. Она работала у одного из крестьян и за это получила место у него на печи.

Узнав, что она там одна, без всякой защиты, я решил во что бы то ни стало помочь ей. С отпускным билетом иностранной трудовой коммуны, в которой работал, я двинулся в путь и пароходом добрался до приуральской Тюмени. Там мне нужно было достать новый проездной литер, чтобы проехать на Урал. На беду, у места выдачи таких литеров я столкнулся со знакомым по Барнаулу венгром по фамилии Фишер. Его стараниями я вновь очутился в ЧК. При аресте приезжих было принято наводить о них справки по месту жительства. Отзыв, поступивший из Барнаула, где по-прежнему хозяйничали латыши, оказался крайне неблагоприятным. Они писали, что я-де их обокрал и по моей вине их в свое время выставили из города, и требовали, чтобы меня этапировали к ним в Барнаул, где я буду казнен. Пока, однако, я оставался в большевистской тюрьме в Тюмени.

Всех нас, более восьмидесяти человек, держали в одном помещении, где прежде располагалась пивная-монополька. Теперь там по стенам стояли нары, еще был стол и открытый котел с водой. Вторая дверь вела в нужник, представлявший собой обыкновенную выгребную яму, а третья — в караульное помещение, где сидели охранники-чекисты. По размерам «камера» годилась максимум для двадцати пяти человек, к тому же потолок был низкий — рукой достанешь. Ни печки, ни вентиляции. Зарешеченные окошки зимой не открывались. Стены и потолок сочились сыростью, которую создавал пар из водяного котла. Свежий воздух попадал к нам только из караулки, через оконце, служившее, собственно, для наблюдения за арестантами. Из-за жуткой вони, царившей у нас, охрана большей частью держала оконце закрытым. Еды вообще не давали, только кипяток из котла да осьмушку хлеба в день на человека. Народ в «камере» менялся очень быстро. Еженедельно человек восемь отправлялись на расстрел, умирали от болезней или от слабости, и вместо них приводили столько же новых. Новички обыкновенно приносили немного картошки, вяленого мяса, хлеба и табака. Этими припасами мы кое-как и жили. Кроме того, дважды в неделю сердобольным людям разрешалось приносить нам передачи. Только благодаря этим передачам те из нас, кто повыносливее, смогли выжить; те же, кто послабее, все равно погибали. Компания была очень пестрая — и бывшие высокие государственные чиновники, и офицеры, и священники, и богатые коммерсанты, и проштрафившиеся бывшие комиссары, и почтенные сибирские крестьяне, и татары, и русские, и закоренелые преступники.

Однажды к нам в камеру втолкнули старого, но еще крепкого мужика, который тащил большой мешок с добром. Он огляделся, сплюнул и сказал: «Я слыхал, большевики перед расстрелом запирают людей в свинарники, но такого свинарника, как этот, я в жизни не видал. — После этого он представился: — Я Сокол, старый бродяга, по прозвищу Разбойник, сиживал в Каре, о которой и вы, поди, слыхали. Шутки со мной шутить не советую, хоть вы, сказывают, на это горазды. Я, конечно, стар, но на кулак, слава Богу, пока не жалуюсь, потому и не советую с ним знакомиться. Комиссар из деревни X. на Шилке может подтвердить, я ему зубы-то пересчитал. Вот меня сюда и пригласили. Надеюсь, что и тому, кто будет меня расстреливать, тоже успею зубы поправить». Засим он подошел к нарам, уже занятым тремя арестантами, и потребовал очистить место: не по чину ему помещаться возле нужника, где обычно водворяются новички. Речь Сокола произвела впечатление. Мы привыкли, что несчастные новички появляются в камере перепуганные и как бы оглушенные. Люди на нарах подвинулись, и он тотчас по-хозяйски расположился подле них со своим мешком и дохой.

Я был в камере уже ветераном, да и по возрасту самым старшим, занимал лучшее место на нарах у окна и пользовался уважением сокамерников, которые всегда называли меня «ваше сиятельство», как и положено при моем графском титуле. Заметив меня, Сокол спросил у других, откуда тут взялся старый граф. Ему сообщили, что никто не знает, отношусь я ко всем дружелюбно, но о себе никогда не рассказываю. Если ему охота разузнать обо мне, пусть сам и спрашивает. Услышав издали этот разговор, я кивнул Соколу и сказал: «Когда-то тридцать лет назад я служил в Каре начальником, ты тогда был еще совсем молод, я познакомился там со многими твоими собратьями, но вот тебя не припомню». Он подхватил мешок и доху и нашел место поближе ко мне.

В тот же вечер он угостил меня из своих запасов хлебом и салом, которого я давно не видел, а еще табаком. Принес мне и горячего чаю в своем котелке, тоже редкий деликатес по тем временам.

Ночью, когда все стихло, Сокол встал, сел в изножье моих нар и начал рассказывать свою историю. За убийство он был приговорен к каторжным работам, на этапе сумел «подмениться», но суровая зима принудила его под видом безымянного бродяги искать приюта в каторжной тюрьме. Было это в начале 1890-х. Переведенный после трех лет тюрьмы в вольную команду, он скрылся со всею своею десяткой и с тех пор под именем Сокола обошел Россию, Сибирь, Туркестан и Кавказ, был старателем, разбойником и контрабандистом, видал хорошие и плохие деньки, познакомился и с другими тюрьмами.

Когда победила большевистская революция, он был в Москве. Там его прочили в комиссары, но он ушел и возвратился в Сибирь. Мне было очень интересно слушать, как этот человек сравнивает нынешнюю ситуацию с давней и что именно побудило его отвергнуть преимущества, какие при новом режиме обеспечивала ему собственная прошлая жизнь. Попробую воспроизвести его слова: «Я видел и слышал великого Ленина и огромное множество евреев, армян и разного сброда со всех концов света, слетевшегося в Россию как вороны на падаль. В Сибирь я пришел с надеждой, что эти стервятники не одолеют Урал, ведь в Сибири нет глупых голодных крестьян, фабричных рабочих, буржуев и богачей капиталистов. Здесь живут свободные и сытые люди, они работают сами на себя и знают себе цену. И чиновники и весь „навоз“ из России тоже мог тут набить себе брюхо. Мы ведь сами были разбойниками, но нас тоже кормили, и грабить нам было незачем. Нам давали все необходимое, если не в деревнях, то в тюрьме. С голоду никто не умирал, не то что мы в этой конуре. Однако и в сытой Сибири я нашел тех же стервятников. Чего не сумели взять глоткой там, они берут здесь силой, да еще требуют, чтобы ограбленный благодарно лизал им руки.

И кто тут теперь командует? Самого ленивого, самого никчемного в деревне назначают комиссаром, а коли в деревне не найдется такого мерзавца, так выпишут из России. Меня они считают таким же, но не на того напали. Я — Сокол Разбойник, а порядочный разбойник падалью не питается, он скорей предпочтет умереть, чем брататься с этими подонками…»

Через три дня его увели из нашей тюрьмы и расстреляли.

ПЕРЕД ЛИЦОМ СМЕРТИ

Экзекуции происходили в сарае, расположенном рядом с тюрьмой. Приговоренных к смерти ставили на колени, а затем стреляли им в затылок. Самое ужасное, что в сарае никогда не убирали. Некоторых арестантов в последнюю минуту почему-то опять возвращали в камеру. И они рассказывали об этом жутком месте. Расстреливали всегда по шестнадцать человек разом, потом на четырех санках отвозили трупы за реку и там закапывали.

В тюменской чрезвычайке заправляли не латыши, а австрийцы, немцы и русские. Моим следователем была жена венгра Фишера; она допрашивала меня и вела переписку с Барнаулом. И хотя никоим образом не шла мне навстречу, все же и не была откровенно враждебна. Наверное, чутье подсказывало ей, что я невиновен, никаких преступлений не совершал и латыши просто сводят со мною личные счеты, хоть я спас им жизнь, когда при наступлении Белой армии они укрывались у нас. И тем не менее, эти люди стали мне злейшими врагами. Если бы меня отправили в Барнаул, я бы определенно давно был расстрелян, но тут считали, что мне так и так долго не протянуть. Кто способен долго выдержать такое? На воде и хлебе, в скверном воздухе, средь грязи и болезней, в душевной тоске и тревоге о близких! Как-никак продолжалось это девять месяцев!

Многие попавшие в тюрьму вместе со мною и после меня давным-давно получили приговор, пали жертвой голода, болезней или душевного расстройства. До сих пор я полагаю, что выдержал все это лишь благодаря чудесному произволению Всемогущего. При всей кошмарности это время — самое возвышенное в моей жизни. Сколько мужества и душевного величия нередко открывалось здесь и сколь мелкими выглядели на этом фоне человеческие муки!

Благодаря некой незнакомой женщине я с голоду не умирал. Дважды в неделю мне передавали корзинку с едой, а иногда и с кой-каким платьем. Когда я спрашивал имя щедрой дарительницы, мне отвечали: «Клеопатра». Лишь впоследствии я узнал причину ее доброты. Клеопатра, старая гречанка, прожила бурную жизнь и теперь здесь, в Тюмени, хотела завершить свои дни в молитвах и добрых делах. На ее вопрос, кому она может сделать добро, ей сказали, что хуже всего приходится нам, заключенным. Так она узнала, что среди них есть старик граф, и решила о нем позаботиться, ведь в своей жизни видела много хорошего от графов и князей.

Комиссары-чекисты были одновременно и нашими судьями, они же допрашивали узников и решали, в какой мере те способны навредить большевизму. Такие беседы происходили в маленькой комнате, с глазу на глаз. Вот и меня однажды вызвали к одному из комиссаров, немцу по фамилии Вальд. Разговор наш имел мало касательства к моему делу. Он спросил мое имя, и я с удивлением услышал, как хорошо он информирован о моей семье. Он даже знал имение моих родителей и собирался проверить правильность моих показаний. «Почему вы хотите жить? — спросил он. — В нынешних и будущих обстоятельствах вам от жизни ждать нечего». Я объяснил, что, тем не менее, предпочел бы умереть на родине, а не погибать здесь скотским образом.

И вот мой час пробил, мне велели приготовиться. Вместе с четырнадцатью сокамерниками меня заперли в погреб, еще двоих должны были доставить из другого места. Днем к нам в погреб втолкнули семнадцатилетнюю девушку, Веру Козлову. Вся вина этой аптекарской дочки заключалась в том, что ее брат принадлежал к антибольшевистскому движению. Девушка была очень красивая, а к тому же обладала поразительно сильным характером и истовой верой. Как и нас, ее приговорили к расстрелу. Монах, оказавшийся нашим товарищем по несчастью, не выдержал, от смертельного страха на него напало что-то вроде пляски святого Витта. Как сейчас вижу: храбрая девушка сидит на нарах, обнимает трясущегося монаха и утешает, словно мать ребенка: «Ты же веруешь в Бога! После смерти нам будет так хорошо! А эта жизнь полна мерзости, сам видишь!» Она совершенно примирилась со смертью, при том что ей достаточно было лишь одного слова, чтобы выйти на свободу; при виде ее красоты комиссары изнывали от желания. Но девушка оставалась стойкой, сидела среди нас как неземное существо, как святая. Накануне вечером она вместе с монахом Невским пела трогательные песни, и вот один из комиссаров, отвратительный тип, бывший матрос, явился в погреб и, обведя взглядом нас, свои жертвы (ведь он любил проводить экзекуции собственноручно), сказал: «Вчера я слышал, как ты пела с этим монахом. Вот сейчас и споете для меня». Девушка видела наше уныние, хотела отвлечь нас и порадовать пением. Монах положил голову ей на колени, она тихонько запела, а он вторил на редкость красивым голосом. Надо сказать, что рот он при этом открывал очень широко. Комиссар прицелился ему в рот и сказал: «Видишь? Вот так я тебя и пристрелю нынче ночью. А с тобой, Вера, мы еще потолкуем с глазу на глаз».

Час проходил за часом, а за нами никто не являлся. Тревога росла с каждой минутой, вот-вот нас поведут в то жуткое место, где мы будем целиком во власти этих зверюг. Минула полночь, начало светать. В погреб вошел солдат и приказал мне следовать за ним.

В САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

Но повели меня не через двор к сараю, а вверх по лестнице в караульное помещение. Там какой-то комиссар грубо набросился на меня: «Только что из Москвы пришла депеша: как латвийский гражданин ты расстрелу не подлежишь. Латвийский посланник требует выпустить тебя, ты свободен»{137}.

Внезапного перехода от смерти к жизни мои измученные нервы не выдержали. То, чего не случилось при оглашении смертного приговора, произошло сейчас: я упал без чувств.

Очнулся я на улице у дверей ЧК. Сидел на тротуаре, без денег, без сил, в чесоточных коростах, и не знал, что делать. И в этом отчаянном положении я вдруг вспомнил о враче, который заходил в наш барак и осматривал заключенных на предмет сыпного тифа. Наклонясь ко мне, он тихонько шепнул: «Если выйдете на волю, запомните: Солдатская, двадцать два».

Возле дверей стоял крестьянин с санями. Не в силах идти, я попросил его положить меня в сани и отвезти по этому адресу. Добрый человек исполнил мою просьбу, хотя выглядел я как нищий — обросший бородой, оборванный. Врач и сестра милосердия отнеслись ко мне очень доброжелательно, хотя знали, что принимать у себя отверженных вроде меня для них опасно. Меня вымыли, сняли грязную, рваную, завшивевшую одежду, залечили чесотку. Осторожно и понемногу кормили, чтобы изголодавшееся тело постепенно привыкало к нормальной пище. Мало-помалу я окреп, силы возвращались, а с ними росла тревога за семью. Надо найти возможность уехать из этого города. Справку с указанием причин моего освобождения из ЧК мне выдали, но, чтобы выбраться из города, требовался специальный пропуск, а чтобы сесть на поезд — еще один. Первый мне обеспечил Вальд, которого я случайно встретил на улице. Достать второй у меня способа не было, но я не мог не ехать, нужно было вызволить дочку из лап большевиков. Я знал, что она в Новгороде у свекрови, под полицейским надзором, а муж ее томится в тюрьме в Ярославле.

Целыми днями я выискивал на вокзале оказию зайцем пробраться на поезд и уехать на запад.

И вот однажды сижу я с пустой трубкой во рту на ступеньках перрона. Подошел поезд, груженный реквизированной алтайской мукой. Сопровождали его петербургские носильщики. Один из них подошел ко мне и говорит: «Ну, старина, небось покурить хочется, а табачку нет. Что ты здесь сидишь-то?» — «Поезда жду, — отвечаю, — чтоб в Россию меня забрал». — «Так ведь ты старый уже, — говорит другой, — оставался бы тут, там тебе делать больше нечего». — «Почему? Я хочу умереть дома. А ты разве меня не узнаёшь?» Он с удивлением воззрился на меня. «Нет, в жизни тебя не видел». — «А я вот тебя знаю, — продолжал я, — ты носильщик номер одиннадцать с царскосельского вокзала и много лет носил мои чемоданы». И вдруг он меня узнал, заметно обрадовался, посовещался со своими, не взять ли меня с собой. Один сказал: «На что тебе этот старикан, лучше возьми лишний мешок муки». Но в конце концов они сжалились надо мной и устроили в своем вагоне.

Так я в самом деле поехал навстречу родине. Ехали мы очень долго. Спутники мои были приветливы и готовы помочь, звали меня графом и обращались так, будто им еще предстоит носить мои чемоданы. В России дела шли совсем плохо. В обмен на горсть муки можно было получить что угодно. Поэтому съестного у нас всегда хватало, и я изрядно поздоровел. В Петербурге они еще дали мне в дорогу муки, сколько я мог унести. А унести я мог только 20 фунтов.

В Петербурге[12] у меня было одно важное дело — получить в архиве Анненской церкви метрику дочери, чтобы иметь доказательство, что она вправду моя дочь. В той бумаге, что ей после регистрации выдали на станции Тайга, было записано только: жена капитана Космоненко, Ирена, с ребенком, без указания девичьей фамилии. Я понимал, что должен внести дочь в свой паспорт, тогда ее пропустят через латвийскую границу. Правда, как это сделать, я себе не представлял.

Конфискованные церковные книги разных конфессий были собраны в бывшем министерстве иностранных дел и отданы в ведение комиссара. Дьячков из различных церквей заставили исправлять писарскую работу. Добыть нужный документ казалось невозможным, но служка Анненской церкви, старый честный человек, хорошо меня знавший, достал мне метрику, даже с церковной печатью и подписью пастора.

В Петербурге я пробыл два дня, что в ту пору представляло большие сложности, ведь в народных кухнях и в гостиницах принимали только приезжих, которые могли документально подтвердить, что посланы коммунистической организацией. Я пытался найти пристанище в отелях, где раньше так часто останавливался и где еще уцелели давние служащие, но тщетно, никто не хотел селить меня без легальных бумаг — слишком рискованно. Однако ж мне назвали несколько домов, где бродяги вроде меня могли если не жить, то заночевать. Один такой находился по адресу Невский проспект, 110, во дворе, в верхнем этаже большого, некогда фешенебельного, пятиэтажного дома. Целый день я со своим мешком муки бродил по городу, выменял на муку кое-что из съестного — на улице тогда везде предлагали остатки скверного супа и картошки, — а вечером пошел туда. После долгого ожидания меня впустили, так как открывалась ночлежка только в 9 вечера, а в 6 утра всех уже выгоняли.

Еще во дворе в лицо ударила жуткая вонь фекалий, которую я никак не мог себе объяснить; полчища мерзких громадных мух гудели в воздухе. Войдя в дом, я обнаружил причину: шахту лифта все пять этажей использовали вместо уборной, поверх отверстия ее положили несколько досок, а держались за маленький бортик. Водопровод не работал. Подвалы, где раньше хранились дрова и уголь, наполнялись фекалиями. Дома были перенаселены, окна без стекол. В верхнем этаже, где находилась ночлежка, было хуже всего. Три-четыре комнаты, старуха хозяйка. Кроме нескольких столов, в комнатах была только старая солома, на которой и спали. Я предпочел отказаться от этого «комфорта» и лег прямо на пол, предварительно отсыпав старухе немного муки, чтобы она вымела пол.

Невзирая на вонь и жесткий пол, спал я в эту ночь как на пуховых перинах, и, разбудив меня в 6 утра, хозяйка разрушила чудесный сон. Следующий день и следующую ночь я провел, как и первые. Мешок с мукой, единственное мое сокровище, я доверил старухе на хранение. Она оказалась честной женщиной и очень обрадовалась, когда в благодарность я отсыпал ей несколько стаканов муки. Наконец утром третьего дня я получил метрику.

ВСТРЕЧА С ДОЧЕРЬЮ ПОД НОВГОРОДОМ

Опять-таки с помощью муки мне удалось получить литер на проезд до Новгорода, но это стоило мне половины моего сокровища. И я наконец-то воссоединился с Иреной, ребенку которой между тем сравнялось полтора года. У меня были латвийский паспорт и метрика, но сперва предстояло найти для Ирены и ребенка способ выбраться из города и сменить имя. Никто пока не должен был заподозрить, что она со мной, что я приехал увезти ее. Значит, нужно было найти в округе пристанище и работу.

И вот однажды вечером я забрел в имение, которым управляли советы. Я устал, прилег под деревом и заснул, а когда утром проснулся, рядом стоял садовник. Он спросил, что я тут делаю, и я ответил, что ищу работу. По говору я признал в нем поляка или литовца. И скоро выяснилось, что он был младшим управляющим знакомого мне имения графа Зубова в Шауляе. Он оттаял, узнав, что перед ним земляк, и, когда я поведал ему мою историю, мы посовещались, как мне помочь. С его помощью мою дочь зарегистрировали здесь на мое имя, и она могла бесследно исчезнуть из города.

Нам дали комнату, и мы прожили здесь все лето, ухаживая за табаком и помидорами в обмен на харчи.

Это большое имение прежде принадлежало новгородскому земству, которое устроило здесь сельскохозяйственную школу, и отличалось высокой культурой производства. Сейчас от всего этого не осталось и следа, поля большей частью не обрабатывались, постройки разрушались, сельскохозяйственный инвентарь и машины валялись вокруг, почти все сломанные. Работало здесь более 80 человек, в основном дезертиры из красных полков, а, кроме того, несколько семей, тоже коммунисты и такие же мастера отлынивать от дела, как и герои-красноармейцы. Похвальное исключение оставляли 15–20 эстонцев. Они единственные вправду трудились, потому что лень им претила. Нас эти эстонцы считали вполне своими, ведь моя жена, баронесса Майдель, была родом из Эстляндии, и моя дочь, как и все мои дети, бегло говорила по-эстонски. Они оказали нам ряд добрых услуг, к примеру, при дележе мяса, когда какую-нибудь корову или свинью забивали как больную и отдавали рабочим. Мясо здоровых животных надлежало сдавать в новгородскую централь, как и вообще все, что производилось в имении, за исключением того, что получали мы в качестве платы за труд. Денег нам не платили. Что до больного мяса, здесь тоже были свои тонкости. Реквизированных в других имениях коров, телят и свиней было сколько угодно. Никто за ними толком не смотрел. Случалось, телята пропадали в лесу, однажды бесследно исчезли целых 16 голов, вероятно, местные крестьяне и здешние работники забили их в лесу и съели. Пастухов за это никак не наказывали. Вообще к людям, которые должны были ходить за скотиной, относились с большой предупредительностью. Ведь именно им надлежало позаботиться, чтобы к тому времени, когда мясо заканчивалось, один или несколько их подопечных «захворали» и пошли под нож — для нас. В таких случаях ранним утром по росе стадо выгоняли на свежие клевера, что вызывало у скотины метеоризм, а у работников — бурную радость. Тогда мяса у нас было в изобилии, в том числе и на засол, если, конечно, заблаговременно удавалось уворовать соль. Свиньям пастухи скармливали особый корешок, после чего животные переставали есть, выглядели весьма изнуренными и их поспешно забивали. Вечером такого дня все работники собирались перед складом, где мясо рубили на порции и распределяли по жребию. Лучшие куски управляющий и другие начальники оставляли себе. Благодаря протекции эстонцев мы обычно тоже получали хороший кусок, почки, язык и проч.

Удои от этих зачастую превосходных коров, поступивших сюда из имений и монастырей всей здешней округи, были до смешного малы, не больше 3 литров на корову. Мы ежедневно получали по литру, что было очень важно для нашей малышки. Чтобы не выходить каждое утро со всей коммуной на распределение работ (при этом вечно вспыхивали склоки, потому что никто не желал делать тяжелую работу), я, по уговору с управляющим, обязался, что мы одни будем ухаживать примерно за 4 000 томатных кустов и таким же количеством табачных растений. Работы было очень много. Но благодаря добрым почвам и прежней хорошей культуре все прекрасно росло без излишней обработки. И когда однажды к нам заявилась с ревизией комиссия из Новгорода, она даже удивилась, обнаружив у нас ухоженные плантации, тогда как все вокруг — и сад, и огород — заросло сорняком.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛАТВИЯ!

Только благодаря содействию комиссара, тоже эстонца, который некогда председательствовал в новгородском трибунале и наводил страх на весь город, нам удалось попасть в списки тех, кто подлежал отправке на родину. Он даже пригласил нас провести у него последнюю ночь перед отъездом.

Еще до восхода солнца нам пришлось спрятаться в вагоне, так как незачем было обнаруживать местопребывание моей дочери, которая находилась в городе под надзором и якобы сбежала к мужу в Ярославль. Комиссар, конечно, не знал, что Ирена и есть та самая Космоненко.

Перед отправлением поезда ЧК устроила последнюю проверку. Я уже хотел убрать свои документы, как вдруг порыв ветра вырвал у меня из рук рабочий паспорт дочери с пометкой, что она со мной и может быть эвакуирована в Латвию. В тот миг я пришел в ужас, но потом все же решил, что Провидение и тут сделало доброе дело. В дороге Ирена заболела дизентерией, и обнаружься это, нас бы немедля ссадили с поезда. До Петербурга нам удалось скрывать сие обстоятельство. Там все едва не раскрылось, но нам опять повезло. Верховный комиссар, латыш, вычеркнул наши имена из списка пассажиров, так как мы были не русские, а курляндцы. Пришлось сойти с поезда, и таким образом мы избежали вокзального карантина, где было полным-полно всяких заразных больных. Без ухода и лечения их из бараков не выпускали.

Так один случай цеплялся за другой, и, тем не менее, мы, растерянные и беспомощные, опять застряли, на этот раз в Петербурге. Сколько добрых знакомых, которые могли бы сейчас помочь, было у меня здесь когда-то; все они исчезли из города. В конце концов, я вспомнил одну семью, которая определенно по-прежнему находилась здесь. Эти люди помогут нам. Но как до них добраться, если дочь не в силах ни шагу шагнуть? С такими вот тяжелыми мыслями мы сидели на вокзальных ступеньках, как вдруг я ощутил, что золотой мост у меня во рту разошелся. Стоило тронуть пальцем — и он оказался у меня в руке; я предложил его человеку с телегой, который проезжал мимо, и он отвез нас куда надо. Встретили нас растроганно, накормили-напоили. Добрые люди уступили нам лучшую свою комнату в благодарность за то, что некогда я спас жизнь их сыну; я и думать забыл об этом, но это была чистая правда. Дочка моя выздоровела, и пора было снова добывать разрешение и продолжать путь из Петербурга в Латвию.

Ирена прожила в Петербурге три недели — поистине чудо при драконовских проверках полиции и чекистов. Мы обязаны этим исключительно тому обстоятельству, что ее фальшивый паспорт в Новгороде унесло ветром. Иначе хозяевам определенно пришлось бы предъявить его чекистам. У них наверняка была фотография Ирены и отпечатки ее пальцев, ведь в Новгороде она была интернирована как заложница, а оттуда бесследно исчезла. Нас очень угнетало, что мы подвергаем огромному риску не только себя, но и добрых наших хозяев. Любой ценой нужно было спешно выбираться из Петербурга.

И снова наш добрый ангел-хранитель пришел на выручку. Я добился, чтобы латвийский консул в Петербурге, не спрашивая об Ирениных документах, обратился к верховному комиссару, вычеркнувшему нас из списков эвакуируемых, с ходатайством в поддержку нашего возвращения в Латвию. Располагая этим единственным документом, я отправился в пещеру дракона, который неоднократно отказывал мне в приеме. Я попробовал поймать его по дороге со службы. И тут ко мне подошел элегантный молодой чекист и приветливо поздоровался. Это был Алексей, давний лифтер из гостиницы «Франция», который много лет возил меня и частенько получал хорошие чаевые. Он так искренне обрадовался встрече и был так поражен переменой в моей наружности, что я решился в кратких словах открыть ему свое отчаянное положение. Алексей, ставший влиятельной персоной, адъютантом верховного комиссара, охотно вызвался помочь. Я передал ему послание латвийского консула, и уже на следующий день мы с разрешением комиссара сели в эшелон, идущий в Латвию. Наконец-то мы ехали на родину, в Митаву, к моей сестре Алисе Ган. При пересечении границы был поднят латвийский флаг. Все пели: «Да здравствует Латвия!». Никогда в жизни я не внимал пению и не пел сам с таким восторгом, как в этот миг избавления от большевизма.

Но как же мы изменились! Никто не узнавал меня. Моя сестра Эви по дороге вошла в наше купе и тихонько устроилась в углу, не узнав меня. Когда на вокзале я шагнул ей навстречу, она испугалась и лишь через несколько минут заключила меня в объятия.

Я все-таки сумел достичь спасительной гавани. Моя жизнь была в безопасности, но ее основы оказались подорваны. Я, конечно, мог принести некоторую пользу, помогая овдовевшей сестре управлять ее состоянием, но большевики совершенно разрушили весь мой круг деятельности. Старая Россия перестала существовать. Именно тогда, когда она начала завоевывать прочные политические позиции и открываться западноевропейской культуре, грянула война, способствовавшая подъему темных разрушительных сил. Старая Россия более не воскреснет.

Во всех бурях моей жизни я сохранил самое ценное: любовь детей, внуков, братьев, сестер и верных друзей, доверие к доброму началу в человеке и веру во всемогущество и близость Господа.

Загрузка...