Г. Мунблит

ИЛЬЯ ИЛЬФ

Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале 30-х годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче на писательских собраниях такую зависть именуют «здоровой», но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение.

А завидовать им было в чем. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги…

И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в своей записной книжке: «Дело обстоит плохо, нас не знают… Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель».

Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь?

Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для успеха пишущий.

А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия человеком.

Помню его на премьере пьесы «Под куполом цирка». Это была очень праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, — словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль кончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович разыскал меня в очереди у гардероба и спросил со свойственной ему застенчивой резкостью:

— Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю?

И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о только что происходившем триумфе.

Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие — вот все, что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость — чтобы всем этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. Ледяная «вселенная» человеческих бед и горестей исключала возможность «сладкого отдыха на тяжелых снопах».

Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые глаза — все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя. Пожалуй, он к этому даже стремился, боязнь банальности — почти профессиональное свойство многих писателей — была ему совершенно неведома. Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь, такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того, как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка — это ведь чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы приводил он в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не мыслил так самостоятельно и не говорил столь красноречиво и веско, как этот человек, защищавший банальное.

Нет, в нем не было ничего псевдоартистического. Слишком обдуманными были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в художнической одержимости, какую по старой и ложной традиции мы привыкли видеть в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством.

И вместе с тем Ильф был настоящим художником.

Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все вокруг себя замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если представить себе, что когда-нибудь на какой-нибудь час в его поле зрения осталась бы одна какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных вещей, а главное — непременно бы придумал способ ее улучшить.

Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей. Как всякий настоящий человек — в нашем, советском понимании этого слова — он был инстинктивным преобразователем мира.

У Белинского в «Литературных мечтаниях» есть великолепная мысль о назначении комедии. «Предмет комедии, — пишет он, — не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет, комедия должна живописать несообразность жизни с целию…»

Смысл этого утверждения в том, что автор комедии не может быть просто насмешником, как бы умно и талантливо он ни писал, но, с другой стороны, ему не следует брать на себя и роль проповедника в прямом и элементарном смысле этого слова. Автор комедии должен видеть цель и смысл человеческого существования и с этой точки зрения оценивать то, что его окружает.

Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют требованию Белинского.

И в полной мере соответствовало этому требованию отношение Ильфа к окружавшему его миру.

Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха, посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в школе, структура Союза писателей и многое, многое другое заставляло его серьезно и подолгу задумываться.

Суждения его обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно хозяйскими. Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим хозяином всего, что тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и обдуманно судить обо всем.

Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на многочисленные городские неустройства Москвы начала 30-х годов: «Не надо бороться за чистоту, надо подметать!» Последнее слово он отчеканивал с интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна.

Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым. Замечания его об архитектуре домов, об одежде прохожих, о тексте вывесок и объявлений и обо всем другом, что можно увидеть на городской улице, представляли собой такое великолепное сочетание иронии с деловитостью, что время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать.

В житейски-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только вежливостью умерялась его жестокость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными свистунами, которых так много еще вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная пониманием несообразности существования таких человечков с жизнью, которую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте возникал такой экземпляр «в горностаевых брюках с хвостиками», взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что носитель таких брюк был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным, и потому, что он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать.

Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно — его, профессионального писателя, интересовало в книгах не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, их наполнявший. И если этот опыт оказывался в какой-нибудь книге незначительным или автор, упаси бог, позволял себе в ней немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом.

Ему всегда была ненавистна склонность злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и была всякая попытка написать о предмете недостаточно хорошо знакомом. И он был беспощаден, защищая свои читательские права.

Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и прежде всего ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф.

Потому что ирония и сдержанность зрелого и мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше доброты к людям, чем в показном и неискреннем благодушии, столь распространенном еще в писательской среде. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя человека, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений.

Ильф никогда не поступал так. Но о том, чего ему стоили откровенные разговоры с авторами плохих книг, можно было бы немало порассказать.

Я помню, как он много раз перечитывал книгу одного из своих знакомых, изо всех сил стараясь найти в ней что-нибудь хорошее, как обескуражен он был, ничего не найдя, как тревожно готовился к неизбежному, с его точки зрения, разговору с автором этой книги и как смело и честно он повел этот разговор.

Нет, человеку сухому и ироническому были бы неведомы такие переживания. Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: «Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья». Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни стрел, ни девушек. Ильф не только увидел девушек. Он сумел позавидовать им.

Из его записных книжек читатель узнал, каким был Ильф внимательным путешественником, как замечательно он чувствовал вес и окраску слов, как строго относился к себе, как много думал о своей работе, как неистощимо изобретательна была его фантазия, как тонко и безошибочно он видел самое главное в вещах, о которых рассказывал, как великолепно умел подмечать и писать смешное.

И еще в этих книжках видно, каким скромным он был человеком. Причем это была настоящая скромность, без примесей, полновесная, как чистое золото.

Мне случалось видеть самых разнообразных скромников. Были среди них такие, которым эта манера себя вести казалась импозантной, и именно потому они и были скромны; были державшиеся в тени по той простой причине, что им нечем было похвастать; были наступавшие на горло собственному самодовольству, но ведущие себя при этом словно принцы в изгнании.

Ильф был не таким. Он был из тех не часто встречающихся людей, о которых можно сказать, что они не придают значения факту собственного существования. Его радости и невзгоды, его успехи и неудачи, его любовь к своему ребенку, его самочувствие — все это он никогда не считал достойной темой для разговора. Говорил он всегда о другом. И чаще всего расспрашивал, делая это с такой заинтересованностью, что было ясно — люди и их дела интересуют его совершенно искренне. Казалось, дай ему волю — и он целые дни напролет станет расспрашивать знакомых и незнакомых о том, как они живут, как относятся друг к другу, о чем мечтают, с кем и почему дружат или враждуют. И что любопытно — этот интерес у Ильфа не был профессиональным, писательским интересом. Ни у одного из его собеседников никогда не возникало ощущения, что, выслушав его исповедь, Ильф немедленно сядет за свой письменный стол и вставит его в свой роман. Видимо, самый тон разговора был у Ильфа не литераторский, а дружеский, видимо, его интерес к человеческим судьбам был таким бескорыстным, что люди не могли не чувствовать этого.

Он был вполне взрослым человеком в ту пору, когда мне посчастливилось познакомиться с ним, но, как у всех очень хороших людей, в нем сохранилось что-то мальчишеское, какая-то совершенно детская склонность к играм, способность играть всерьез.

Поводом для игр, в которые он часто вовлекал окружающих, могло быть что угодно — недавно прочитанное стихотворение, новый знакомый, впечатления от поездки. Мне помнится, как однажды, прочтя в каком-то стихотворении о любви строчку: «Месяц ходил, звеня…», где речь шла о луне, а никак не о календарном месяце и звон был чисто метафорический, Ильф с интонацией комического ужаса принялся повторять эту строчку, комментируя ее следующим образом: «Вы подумайте! Целый месяц человек ходит звеня. А еще говорят, что в наше время разучились любить!»

Была такая игра. Называлась фамилия какого-либо деятеля искусства, и после короткого раздумья выкрикивалась цифра. Недоумевающему собеседнику, еще не осведомленному о смысле происходящего, Ильф сообщал, что речь идет о том, сколько советская власть переплатила названному деятелю за его создания. Увы, цифры были неизменно высокими. Особенно, помнится мне, доставалось в этой игре кинорежиссерам.

Материалом для множества шуток послужило Ильфу открытие в Москве диетического магазина. Заметка в записной книжке о колбасе для идиотов и прочем — только часть целого града забавных выдумок о возможных для этого магазина товарах специального назначения.

Очень смешно рассказывал Ильф об одном из первых московских кинофестивалей, где ему довелось присутствовать, и между прочим о встрече, которая у него там произошла.

Случилось так, что его место на всех просмотрах оказалось по соседству с местом одного из рапповских критиков, воззрения коего были всем нам хорошо известны и чрезвычайно далеки от ильфовских.

— Вы только подумайте, — удивлялся Ильф, — он все время смеялся там же, где я, сочувствовал тем же героям, что и я. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось, что ему нравятся те же фильмы, что и мне… А сегодня я прочел его статью и не знал, что и подумать. У него там написано все наоборот! Неужели он все это время врал? Врал — смеясь, врал — плача, врал — восторгаясь, врал — негодуя? Вы что-нибудь понимаете?

Я понимал, но Ильфу мои объяснения не требовались. Он и сам отлично разбирался в природе явления, с которым столкнулся. Но вот отнесся он к своему недавнему «единомышленнику» несколько неожиданно.

— Мне его очень жаль, — промолвил он, вдруг погрустнев. — Вы думаете, это легко — быть совладельцем литературной фирмы и торговать своими читательскими и зрительскими пристрастиями? Вы себе представляете, как этому человечишке хочется написать о том, что он действительно думает, и насколько хлеще он бы написал свое сочинение, ежели бы ему это разрешили компаньоны по группе? Вот то-то! А вы смеетесь. — И, посмотрев на мое серьезное лицо, Ильф весело рассмеялся.

Вспомнив об этом разговоре, я подумал о том, каким широким человеком был Ильф. Рядом с заморышами из всяческих тогдашних литературных сект, все мировоззрение которых укладывалось в какие-нибудь две мысли и четыре соображения, рядом с апологетами групповщины, позволявшими себе восхищаться только общепринятым в группе набором «правильных» сочинений, круг его литературных симпатий и интересов был просто безбрежен. Достаточно было в книге, фильме или спектакле появиться хотя бы отблеску мысли или таланта, свидетельствующему о том, что автор размышляет, трудится, ищет, как у Ильфа возникали к этому автору интерес и симпатия.

— Будьте лояльны, — любил он повторять. — Будьте благожелательны. Ждите от людей добра, верьте в человеческие возможности! Упаси вас бог от литературных предубеждений!

И всем своим поведением — литераторским и в общении с людьми, не имевшими отношения к литературе, — Ильф подтверждал искренность этих своих призывов.

Однажды он сказал об авторе довольно посредственной книги:

— Подумайте, мы с Женей были уже всамделишные писатели, когда он только начинал бороться со словом «который», а теперь, вот видите, написал не очень плохую книжку. Вы себе представляете, как ему это было трудно?

И в голосе у Ильфа мне послышалась не насмешка, а уважение к трудолюбивому литератору, победившему почти непреодолимые для него преграды.

Уважение к человеческому труду и яростная ненависть ко всякого рода ловкачеству, к стремлению пролезть вперед, растолкав других локтями, всучить продукт недобросовестного труда, были свойственны Ильфу и Петрову в одинаковой степени. И нужно ли удивляться, что они не уставали об этом писать, всякий раз находя все новые и новые способы больно и точно хлестнуть по отчаянно извивающимся и необыкновенно живучим человекообразным из породы ловкачей и стяжателей.

При всей своей благожелательности и лояльности, а может быть, именно благодаря этому его доброму отношению к честным людям Ильф был очень опасным противником для любителей легкой жизни. Он в совершенстве умел распознавать их в самой густой толпе, и никакие громкие фразы о борьбе за правду или о горестной судьбе, толкнувшей такого субъекта на путь лжи и стяжательства, не могли помочь ему скрыть истинные свои цели и побуждения от ильфовского иронического и ледяного взгляда.

Таким же, вероятно, был и Чехов — коррективам и резким до грубости, мягким и беспощадным, доброжелательным и безошибочно распознающим злобу и ложь.

ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ

Некоторые думают, что писать вдвоем вдвое легче, чем одному. Бог им судья, этим приверженцам элементарной арифметики. Другие, отдавая дань таинственности и сложности творческого процесса и неизменно вспоминая при этом о двух пешеходах, которым, чтобы пройти километр вдвоем, нужно пройти его каждому порознь, готовы признать, что писать вдвоем так же трудно, как в одиночку. И только те, кто сами писали вдвоем, знают, что это ровно вдвое труднее.

Мне пришлось в этом убедиться на практике, когда мы с Петровым принялись за писание «Музыкальной истории».

Дело было зимой 1939 года. В комнате, где мы работали, было холодновато, музыкальных сценариев мы до этого не писали, а срок сдачи нашего первенца был угрожающе близок. Все это не способствовало лучезарности нашего настроения.

Несколько помогало делу то, что мы сразу же нашли «мальчика для битья», чтобы вымещать на нем все наши напасти. На эту почтенную роль единогласно были выбраны те, кому предстояло решать судьбу нашего будущего творения. Причем, так как этих людей мы тогда еще совсем не знали, нам открывалась полная свобода наделять их любой степенью глупости и злонравия. Страшно подумать, каких чудовищ создало из них в первую же неделю работы наше раздраженное воображение.

Их было почему-то семеро, все они были, разумеется, физическими уродами, и их отношение к искусству было по меньшей мере проблематично. В музыкальных сценариях они, конечно, не смыслили ничего.

— Можете себе представить, как отнесется к этому тот, косой? — сардонически вопрошали мы друг друга, когда нам, по нашему мнению, удавалось придумать что-нибудь смешное.

Косой был начисто лишен чувства юмора, что не мешало ему считать себя непогрешимым экспертом по вопросам смешного.

Одним словом, работа не клеилась.

Потом дело пошло лучше, чудовища из воображаемого сценарного отдела стали упоминаться реже, и установилось нормальное рабочее настроение с нормальным чередованием успехов и неудач.

Но не следует думать, что нравы при этом достаточно сильно смягчились. Суровость по-прежнему царила в холодной комнате. Ни одно решение не принималось без ожесточенных дебатов, ни одна фраза не ложилась на бумагу в том виде, в каком кто-нибудь из нас ее предлагал.

Надо сказать, что Петров был громогласным, горячим, порывистым, восторженным человеком. В обычной беседе проекты реорганизации всех на свете человеческих установлений — от студенческих общежитий и до Лиги Наций — так и сыпались из него.

В работе же им овладевал какой-то демон осмотрительности. Насупившись и в тысячный раз протирая рукавом и без того блистающий чистотой полированный кожух пишущей машинки, он без конца перебирал все возможные варианты каждого сюжетного положения, каждой ремарки, каждой реплики действующего лица. Как бы ни был удачен первый проект решения любого вопроса, он принимался только после того, как бывали придуманы десять других и с очевидностью установлено, что они хуже первого.

Вначале эта осмотрительность пугала меня. Кому не известна прелестная легкость, которая по временам овладевает пишущим человеком, когда фразы послушно следуют одна за другой, а мгновенные колебания сменяются спокойной уверенностью, что все идет хорошо. Что до меня, то я в ту пору привык дорожить такими минутами, и даже несмотря на то, что частенько на другой день мне случалось вымарывать целые страницы, написанные с «прелестной легкостью», я любил отдаваться этому настроению ради отдельных мелких удач, которые обычно ему сопутствуют.

Петров был решительным противником такой работы. И, к счастью, мне не потребовалось много времени, чтобы убедиться в его правоте.

— Работать должно быть трудно! — повторял он всякий раз, когда мы обсуждали этот вопрос.

И опыт неизменно показывал, что чем труднее нам давался тот или иной кусок, тем лучше он получался.

Дни пошли за днями, герой «Музыкальной истории» Петя Говорков быстрыми шагами приближался к успеху и счастью, а наши споры не прекращались. Правда, теперь уже эти споры велись не о том, как писать, и меня уже не покидала уверенность, что они приносят несомненную пользу нашей работе. Но некоторое беспокойство вызвал у меня ожесточенный характер, какой они по временам принимали.

Петров, видимо, заметил это, и однажды, когда на какое-то его предложение я миролюбиво кивнул головой, он, вместо того чтобы отстучать на машинке очередную фразу, подозрительно скосил на меня глаза. Потом, минуту помолчав, спросил:

— Почему вы не спорите? Я же вижу, что вам не нравится.

Я попытался уверить его, что он ошибается, мысленно представляя себя плывущим по воздуху в белых одеждах, с пальмовой ветвью в руке.

Тогда он по-настоящему рассердился и произнес горячую, великолепную речь о соавторстве. Из этой речи следовало, между прочим, что нигде лучше, чем в совместной писательской работе, не применимо древнее выражение о спорах, рождающих истину.

— Знаете, как мы спорили с Ильфом? — гремел он. — До хрипоты, и не до фигуральной хрипоты, а до настоящей, которая называется в медицине катаральным воспалением голосовых связок! Мирно беседовать мы с вами будем после работы. А сейчас давайте спорить! Что, трудно? Работать должно быть трудно.

И мы снова начали спорить.

К исходу того дня, когда мы наконец кончили писать «Музыкальную историю», программа была выполнена полностью. Катаральное состояние голосовых связок было налицо. И мирную беседу, которая завершила собой последний этап работы, мы вели голосами, напоминающими звук скверных пастушьих свирелей.

Сейчас, вспоминая те дни, я отчетливо вижу фигуру Петрова, слегка наклоненную вперед, с приподнятым правым плечом и руками, заложенными за спину. Он ходил взад и вперед по комнате, и проекты один другого увлекательнее громоздились на его пути — проекты, долженствовавшие сделать счастливыми нас самих, наших сограждан и всех остальных жителей земного шара.

Эти проекты ничем не напоминали воздушные замки записных фантазеров и отличались чрезвычайной практической продуманностью. Во всяком случае, излагались они с таким блеском, что у слушателей неизменно возникала потребность засучив рукава немедленно взяться за их осуществление.

Он очень любил делать прогнозы. И совершенно по-детски радовался, когда они сбывались. Усмехаясь, он сам называл себя «пикейным жилетом» и по временам действительно напоминал своими пророчествами тех старичков, которых они с Ильфом некогда изобразили в «Золотом теленке». Лучшим способом подшутить над ним в этих случаях было сделать вид, что не помнишь о его прогнозе, который сбылся. Страшно волнуясь, он начинал вспоминать мельчайшие обстоятельства, при коих был сделан прогноз, а заметив улыбку на лице собеседника, но еще боясь поверить, что все это только шутка, начинал упрашивать его отнестись к разговору серьезней и так при этом томился и горевал, что только закоренелый злодей способен был бы довести до конца злую шутку.

Есть люди, которые, поселившись в комнате, кем-то до них обжитой, так и живут в ней, оставив все на своих местах. Такой человек в лучшем случае переставит письменный стол поближе к свету или сдвинет с места кресло, чтобы сделать шире проход. В других областях своей жизни и деятельности эти люди ведут себя так же. Легко входя в новую область, они живут в ней, подчиняясь созданному до них порядку вещей, не стремясь ничего изменить, дорожа своим и чужим спокойствием.

Петров был не таким человеком. Представляя себе его переезд в новую комнату, я отчетливо вижу, как он, поставив на пол чемодан и критически оглядев обстановку, начинает, кряхтя, передвигать тяжелый платяной шкаф, требует, чтобы вынесли вовсе какую-нибудь не понравившуюся ему кушетку, и убеждает заглянувшего на шум соседа произвести в своей комнате точно такие же изменения.

Он был полон стремлением все вокруг себя перестроить, всех вокруг убедить в необходимости такой перестройки, во все вмешаться, все переделать своими руками.

Когда мне пришлось вместе с ним соприкоснуться с жизнью кинофабрики, я убедился в этом воочию.

Кстати, решали судьбу нашего сценария люди совершенно разумные, а период так называемого «прохождения сценария в производство» не был отмечен ни одним из тех колоритных и злых разговоров, какие мы рисовали себе в начале работы.

Колоритные разговоры начались потом.

Режиссер, которому была поручена постановка, по привычке, установившейся издавна, под видом режиссерской трактовки переписал сценарий по-своему. Как он объяснил нам, сделано это было не потому, что сценарий ему не нравился а потому, что «так» он ему нравился больше.

Тут-то и началась перестановка мебели в кинокомнате. Ознаменовалась она тем, что озадаченный режиссер выслушал речь об авторском праве, в которой Петров камня на камне не оставил от трактовки этого самого права на кинофабриках в те времена. За речью последовала кипучая деятельность, приведшая к тому, что этот вопрос подвергся обсуждению на большом собрании киноработников. И, наконец, после того как была одержана полная победа, сценарий был кое в чем переделан так, как этого хотел режиссер, но переделан нами самими и только в тех местах, где мы признавали справедливость его требований.

Режиссер недоумевал.

— Зачем было поднимать такой шум? — говорил он нам, пожимая плечами. — Отлично бы поладили и без шума.

Разумеется, поладили бы. Но Петрову не это было нужно. И если теперь автору киносценария посчастливится встретить на фабрике внимательное и уважительное отношение к своей работе, и вместо насильственных, чужой рукой внесенных в нее изменений он сможет сделать все так, как сам найдет это нужным, пусть знает, что этим он обязан Петрову, который любил во все вмешиваться и мало заботился о сохранении своего спокойствия.

Незадолго перед войной мы с Петровым начали писать сценарий, который должен был называться «Беспокойный человек», Героиня этого сценария, молодая девушка, окончившая философский факультет, одержима идеей немедленной перестройки мира на разумных основаниях и поэтому бросает научную работу, чтобы ввязаться в практическую деятельность. В сценарии описаны многие ее трагикомические похождения, которые по замыслу должны были завершиться полной победой, — впрочем, не приносящей героине никакого успокоения.

Из всех наших замыслов ни один не вызывал у Петрова такой горячности и энтузиазма, как этот. Похождения Наташи Касаткиной — так звали героиню «Беспокойного человека» — мы обсуждали, как будто она была реально существующим и обоим нам близким и милым человеком.

Ее споры с отцом, который не одобрял ее поведения и настаивал на том, чтобы она вернулась к занятиям философией, давались нам особенно трудно, потому что мы были целиком на стороне Наташи и никак не могли придумать убедительных реплик для ее оппонента.

Судя по всему, для Петрова эти размышления были в значительной мере автобиографичными. Стремление к практической деятельности было у него всегда неистощимо сильно и по временам вступало в настоящую борьбу с любовью к писательству. Однажды он признался мне, что ему до смерти хотелось бы хотя бы год поработать директором большого универсального магазина. Со своей стороны могу заверить читателя, что если бы мечта Евгения Петровича когда-нибудь осуществилась, это был бы лучший универсальный магазин в Советском Союзе.

Давным-давно кто-то из наших кинодеятелей, побывав в Америке, написал подобие отчета о своей поездке. В отчете этом, помимо других диковинок, какие ему довелось увидеть в Голливуде, он восторженно описывал такое достижение американской кинематографии: оказывается, в голливудских киностудиях, прежде чем приступить к съемкам кинокартины, сценарий ее отпечатывают во множестве экземпляров и раздают для ознакомления всем участникам будущей работы. Кинодеятель, восторженно описывая это достижение американских кинематографистов, настоятельно рекомендовал нашим работникам кино использовать их ценнейший опыт в своей работе.

Судьбе было угодно, чтобы этот отчет попал в руки Петрова.

Я не буду приводить эпитетов, которыми он характеризовал автора отчета, прочтя до этого места его творение, — это отняло бы слишком много места, и читателю придется представить их себе самому. Но при этом ему следует принять во внимание, что Петров сам побывал в Голливуде и очень горячо относился к идее использования американского опыта нашей кинематографией.

Причем надо сказать, что, в отличие от автора упомянутого отчета, он сумел увидеть у американцев то основное, чему нам действительно следовало у них поучиться. И этим основным в первую очередь были сроки производства кинокартин.

Они описали с Ильфом в «Одноэтажной Америке» способы, какими американцы «выстреливают» свои картины. Но, как всегда, описать Петрову было недостаточно. Его активная натура требовала действий практических и решительных.

Осуществить кое-что в этой области ему удалось, когда мы работали над сценарием об Антоне Ивановиче.

Все это предприятие было несколько американизированным. Предложение написать после «Музыкальной истории» еще один музыкальный сценарий было сделано нам внезапно. Никаких предположений о его сюжете и характере у нас не было. Сроки, поставленные нам, были до чрезвычайности сжаты. И все же Петров настоял на том, чтобы взяться за эту работу.

Несколько дней мы провели, блуждая по тропинкам подмосковного леса, где Петров жил на даче. Я полагаю, что люди, встречавшие нас в лесу в эти дни, имели все основания принимать нас за опасных маньяков, удравших из сумасшедшего дома. Мы кричали, размахивали руками, а по временам даже в лицах представляли сцены, подвергавшиеся обсуждению.

К вечеру третьего дня перед нами стали вырисовываться контуры будущего сценария.

Антон Иванович уже был тогда органистом, его дочь Сима была певицей, но вот Мухин был не композитором, а полным профаном в музыке. И именно этим он вызывал ярость у отца своей возлюбленной. По нашему замыслу, Сима должна была научить своего избранника понимать и любить музыку и таким образом примирить его со своим отцом.

Когда придумывание сюжета дошло до этого пункта, Петров внезапно остановился, преградив мне дорогу. Мы шли друг за другом по узкой тропинке.

— Сколько, по-вашему, нужно времени на то, чтобы научить человека понимать и любить музыку, — спросил он, повернувшись ко мне лицом, — если до этого человек был в музыке как кусок дерева?

— Если как кусок дерева, — малодушно ответил я, ощущая в груди неприятный холодок, — тогда, по-моему, год!

— Три года! — отчеканил Петров. — И вы это знаете не хуже меня. Давайте думать сначала!

Я сделал еще одну попытку спасти наш замысел:

— Ну, а что, если у Мухина это произойдет как у испуганной орлицы? Помните, «Пророк»? «Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы».

Говоря это я чувствовал, что голосу моему не хватает твердости.

Петров ухмыльнулся:

— Удивительно, какой вы становитесь хитрый, когда речь заходит о том, чтобы начать работу сначала! Как вы сказали? Как у орлицы? Интересная мысль!

Я пристыженно замолчал, и мы стали придумывать дальше.

Не буду рассказывать о дальнейших этапах нашей работы. Важно другое. Сценарий был написан ровно за месяц и, перепечатанный на машинке, сдан точно в назначенный день.

И уж тут, в разговорах с кинофабрикой, Петров не поскупился на голливудские параллели. Напирая на то, что сценарий был написан так же быстро, как это делают в Голливуде, он просто требовал, чтобы картина была снята такими же темпами. Нет, он не только требовал, он убеждал, угрожал, что-то высчитывал на бумажке, предлагал свою помощь в качестве помощника режиссера, — словом, переставлял мебель со всей доступной ему энергией.

Трудно сказать, в какой именно степени помогли делу его уговоры, но картина была снята довольно быстро. И его склонность принимать активное участие во всех областях работы, через которые ему случалось проходить, получила новое подкрепление.

Последний свой сценарий — «Воздушный извозчик» — он написал меньше чем в месяц.

Война разлучила нас с Петровым. И после долгого перерыва я увидел его в номере московской гостиницы, где он остановился, вернувшись из очередной поездки на фронт.

В комнате было сильно накурено, на письменном столе стояла пишущая машинка с вложенным в нее листом бумаги, рядом на стуле лежал трофейный немецкий автомат.

— Садитесь. Курите. Я сейчас кончу.

Он сел за стол и, громко кряхтя, что было у него признаком напряжения, с длинными остановками после каждой фразы, дописал до конца корреспонденцию в американскую газету. Потом прочел мне ее.

Это был короткий рассказ о виденном на фронте в последние дни, с отчетливо выраженным стремлением описать все как можно более точно. В рассказе были зимний лес, дымящиеся развалины оставленных немцами деревень и непоколебимая уверенность в победе.

Рассказ мне понравился. Говорить об этом мне было не нужно, он и так меня понял, и мы помолчали. Потом он порылся в ящике стола и протянул мне продолговатый кусок картона с маленькой фотографической карточкой в правом углу. Это было удостоверение члена фашистской партии, закончившего свою жизнь и деятельность несколько дней назад где-то в районе Ржева. С фотографии на меня глядело худосочное, наглое, прыщавое личико с белесыми глазками. Такое лицо могло бы быть у блохи, если бы она мечтала о мировом господстве.

— Гегемоны! Поработители! — проворчал Петров, бросая карточку в ящик стола. — Те из них, с которыми я говорил, не годятся даже на роли околоточных надзирателей. Ну да черт с ними! Что сегодня в опере?

Но в оперу мы не пошли, а отправились ко мне и всю ночь продежурили на чердаке, застигнутые воздушной тревогой. Вместе с нами дежурил мой сосед по квартире — дирижер симфонического оркестра.

К середине ночи Петров очень с ним подружился и, размахивая руками, прочел ему целый доклад о том, как следует исполнять Четвертую симфонию Чайковского, а потом спел чуть ли не с начала до конца оперу Верди «Отелло».

Под утро, когда Петров ушел к себе в гостиницу, мой сосед, проводив меня до моей двери, сказал:

— Знаете, он очень интересно говорил о Четвертой симфонии. А «Отелло» он знает гораздо лучше меня. Это была моя последняя встреча с Петровым.

Не знаю, удалось ли мне хоть в какой-либо степени дать читателю представление о том, какой человек был Петров. Помог ли я читателю увидеть Петрова таким, каким его помнят те, кто с ним встречался, — всегда взволнованным и вместе с тем удивительно сдержанным и корректным, всегда готовым взяться за любое дело, куда угодно поехать, подружиться с человеком, если он стоил того, или повздорить, если для этого были причины?

Почувствует ли читатель, как великолепно этот человек был приспособлен для жизни, для работы, для борьбы, как жадно он жил, работал, боролся?

И как многому можно было научиться, работая вместе с ним и следуя за ним по тем неизменно трудным дорогам, которые он избирал…

Загрузка...