В двадцатом году, однажды, я получил паек — буханку хорошего ситного хлеба. Я работал далеко за городом, и домой нужно было идти пешком часа четыре, Я не ел хлеба и накануне, но мне очень хотелось донести свой каравай нетронутым — так уж красив он был с его лакированной корочкой, так уж я был тщеславен…
Я шел домой, хотелось есть, и в голове шумело, но я крепко держал хлеб — в ту пору случалось, что съедобное выхватывали из рук среди бела дня.
Благополучно пройдя свой путь (до дома оставалось уже квартала два), я решил вознаградить себя и отломил кусочек корочки. Но тут мне повстречался один знакомый молодой человек, и я растерялся, как мог бы растеряться от преступного покушения.
Этот молодой человек со странно примятым носом на румяном лице, в пенсне, в цветистом, входящем тогда в моду галстуке высоко держал голову и выглядел задорным и надменным.
Мы не были с ним близко знакомы, но там, где мы встречались, он слыл насмешником; все побаивались его меткого словца.
И вот этот молодой человек, при виде которого, казалось мне, мог побледнеть самый развязный одесский конферансье, шел навстречу. Нужно ли говорить, что я предпочел бы сейчас не держать в руках идиотской дырявой теткиной корзины с двумя метрами бязи для подштанников, пачкой махорки, куском серого мыла, полдюжиной недозревших помидоров, и даже — моей буханки… Ну и вид должен был быть у меня!
— Здравствуйте! — сказал молодой человек. — Откуда идете? Что у вас в корзине?
— Здравствуйте! — суетливо ответил я. — Читали Пьера Бенуа? Какое искусство фабулы! Какая фантазия!
— Пьер Бенуа? — сказал молодой человек. — Конечно… Нам по дороге?
Мы сделали несколько шагов, и, покуда я придумывал, как поддержать разговор, мой спутник, не глядя на меня. сказал:
— Дайте хлеба… Я даже остановился.
Посмотрев на него, я увидел, что он очень худ, — выдавшиеся скулы с легким румянцем и толстые губы.
Под стеклами пенсне блеснули веселые глаза, и я увидел улыбку сухих, желатиновых губ, с пятнышком на нижней, простодушную и немного смущенную, совсем не такую, какой казалась его улыбка издалека. А главное — так непосредственно было это «дайте хлеба», отрывистое от смущения, что я не раздумывая с силой отломил от своей аккуратной буханки ломоть и отдал его спутнику.
— А вы? — спросил он.
— Ничего. Я уже ел, — отвечал я, стараясь пригладить поврежденную мякоть хлеба.
Он посмотрел на меня, на мою растерзанную краюху и отломил от своей доли половину.
— Ешьте, — отечески сказал он. — Хватит обоим.
И мы пошли дальше, задушевно болтая — не об африканской экзотике Бенуа, а о наших, своих, домашних, юношеских делах, которых оказалось достаточно.
— Отломлю еще, — сказал я, когда мы кончили есть.
— Нет, — очень серьезно возразил молодой человек, — вы и так изуродовали хлеб. Смотрите, что мы наделали…
Этот молодой человек впоследствии сделался известным писателем, которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но весел и доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов…
Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг еще не стал Ильфом и все мы были молодыми.
Мы не чувствовали прошлого — и не удивительно: было только будущее, ибо и настоящее служило ему.
Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам, людям по молодости беспощадным, человеком другого, чуждого нам поколения, смешным архаистом, чуть ли не из другой страны, со скучно устоявшимися правилами жизни и поэзии. А было Шенгели о ту пору немного за тридцать, и был он стройный, смуглый, с «пушкинскими» бачками, в твердой, как ореховая скорлупа, экзотической шляпе-шлеме «здравствуй-прощай».
Шутка ли теперь, в 61-м году, сказать: «Начало двадцатых годов»…
Уже в те годы дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из нас и доставляла изо дня в день все новые удовольствия. Необыкновенным был этот молодой человек — тихий, но язвительный, особенный в повадках, в манере одеваться, входить в комнату, вступать в разговор, особенный и вместе с тем очень простой, демократичный, со своим, уже выработанным вкусом, что, должно быть, и определило и внешние манеры и скрытые стремления.
Ум у этого очень любопытного к жизни человека был иронический, а душа добрая. Он умел говорить очень резкие вещи не обижая. Эта редкая благородная способность проистекает от доброты и душевной щедрости, чего так много было у Ильфа. Его наблюдательность была не мелочной, это была не та наблюдательность, когда замечают стоптанный сапог, большие уши, трещину в старом шкафу. Нет, Ильф по стоптанному сапогу, по обстановке в квартире умел, а главное — всегда стремился понять характер человека, его вкусы, его душевное состояние. И любопытство Ильфа не было любопытством зеваки. Это было неравнодушное наблюдение, доставляющее работу и уму и сердцу. С этого начинается писатель и художник.
Таким уже зрелым человеком, я узнал Илью Арнольдовича Ильфа в годы, когда каждый день жизни приносит обогащение.
Не все и не сразу становилось понятным. Я недоумевал: что так привлекает этого таинственного человека в самодеятельных литературных кружках, что может он здесь почерпнуть, чего он здесь ищет? Неясным было это даже после того, как мы стали бывать друг у друга. А может быть, он и сам пишет? Поговаривали, что пишет, но что пишет и как пишет — никто не знал. А сам он, если спрашивали его об этом, не то усмехнется, не то, наоборот, станет как-то задумчив, серьезен — и в ответ всегда одно:
— Я больше люблю читать или говорить по телефону.
Аккуратно приходил этот румяный, толстогубый человек в пенсне в «Коллектив поэтов» — кружок, наследовавший традиции «Зеленой лампы», прежнего литературного кружка, в котором начинали Багрицкий, Катаев, Олеша, Шишова, Адалис… Чаще всего Ильф появлялся гам вместе с Львом Славиным. За Славиным в кружке тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого критика. Известны были его сатирические рассказы с чертами гротеска.
Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу или разговоры по телефону, — за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать книга. Ему, например, запомнилась сцена из старой кинохроники «Патэ» — приезд Пуанкаре в Петербург. Он запомнил жесты французского президента, мимику, и мы, случалось, в компании забавлялись этой игрой. Смешно воспроизводилась мимическая сцена, в которой Ильф изображал французского президента в котелке, неуверенно сходящего по трапу с броненосца. Толпа… Почетный караул… Церемониальный марш…
Такое представление состоялось однажды в полупустой, просторной квартире общей нашей приятельницы.
Когда Ильф вошел сюда в первый раз, он неторопливо оглядел комнату, в которой на холодном, сверкающем полу стояли два или три стула, и заметил:
— Теперь я наконец понимаю, почему говорят: «Живу на жилплощади».
Хозяйка дома и сама охотно принимала участие в инсценировке, изображая вместе с нами восторженную толпу, но не забывала при этом следить за тем, чтобы стулья оставались на своих местах. И вот французский президент, перед тем как сойти с броненосца, со всею галантностью, как и подобает французу, отнесся к прихотливым требованиям дамы и заранее с полной серьезностью тщательно обвел мелком — мелок оказался у него в кармане — точки, где стояли ножки стульев… После спектакля стулья были поставлены на место.
Часто играли в игру «Что возьмем с собою на необитаемый остров?». Твердо помню, что с Диккенсом Ильф расстаться не хотел даже на необитаемом острове, и едва ли будет преувеличением сказать, что этого автора Ильф полюбил навсегда и не расставался с ним до самой смерти. Иные главы «Двенадцати стульев», по словам самого Ильфа, «срисовывались» с «Пикквикского клуба». Думаю также, что зерно сюжета заимствовано у другого любимого автора — Конан-Дойля.
Не один раз Ильф рассказывал нам в разных вариантах историю о голубом «брильянте». В основе истории лежал известный рассказ Конан-Дойля о том, как рождественский гусь проглотил драгоценный камень.
Мы жадно листали иллюстрированные журналы, смакуя с одинаковым удовольствием и Бенуа и Жироду, но Илья Арнольдович показывал пример серьезного отношения к таким писателям и поэтам, как Франсуа Вийон, Рабле, Стерн, Франс, наш Лесков. Обновлялось отношение к хрестоматийным именам и наряду с этим возникало пристальное внимание к современникам — к Маяковскому, Асееву, Пастернаку, которых мы слушали в отличном чтении Багрицкого; это приучало к правильному пониманию новых поэтов. Нередко после чтения своих стихов мы засиживались при свете восходящей луны, слушая стихи «настоящих» поэтов — Маяковского, Есенина, Мандельштама, Ахматовой… Незабываемо то праздничное чувство, какое испытывали мы, по-новому читая знакомые книги, открывая незнакомые.
Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение учило всех нас, молодых людей 20-х годов, многому хорошему и полезному. И говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспоминать радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить это хорошее от юношей и девушек нынешних, 60-х годов…
Однажды Илья Арнольдович вдруг пропал. Его не видно было неделю, другую.
Он жил в доме, известном в Одессе как один из «домов князя Урусова». Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк. Стоял дом, правда, на одной из лучших улиц города, поблизости от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом и в нем довольно многочисленной семье Файнзильберг принадлежала небогатая квартира на третьем или четвертом этаже, смотревшая окнами в узкий темный двор-колодец.
На мой звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.
Помнится, в квартире было не очень уютно и холодно. Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта — одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.
Илью Арнольдовича я нашел в постели. На столике рядом с лекарствами красовалось румяное яблоко. Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись симптомы чахотки, сведшей Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто этого тогда не подозревал.
Как всякий больной, Илья Арнольдович очень обрадовался гостю, хотя и встретил меня словами не совсем обычными:
— Если бы вы знали, в каких сантиментах воображения я утопию! Только это одно веселит меня. Больше всего я теперь интересуюсь почтальонами. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона. И я занимаюсь тем, что пишу ответы на не полученные еще письма. Не забавно ли? — И вдруг у Ильи Арнольдовича быстро и лукаво блеснули глаза, он взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Это не стихи, но, наверное, и не проза. Ешьте мое яблоко и слушайте.
Я знал девушку, которой, видимо, адресовались эти письма. Немного танцовщица, немного поэтесса, немного художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград — куда точно, я тогда не знал, но знал, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, в Ленинграде или в Москве, он намерен был жить, искать работу, любить, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты. Словом, жить другой, столичной жизнью: в Одессе уже больше нечего делать. Туда, худа!.. Уже уехали Адалис, Катаев и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу «здравствуй-прощай» Георгий Шенгели. Вот только встанет он на ноги — и сам начнет собираться в отъезд… А пока еще шумит неподалеку Черное море, и беспричинная печаль заставляет марать бумагу — не вздор ли все это…
Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не станет читать. Но вот, откинув теплую женскую шаль и серую солдатскую шинель, служившие ему одеялами, он привстал и, поправив пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные прямым и крупным почерком.
Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: до того он лишь показывал мне иногда плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях на самые разнообразные, всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки не отрывая карандаша от бумаги; быстрый, меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки, и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. И так случилось — уже значительно позже, — что эти записки-письма, а может быть, страницы дневника, оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.
Думаю, что лучше всего попросту привести здесь кое-что из этих записок.
«Милосердие, милый друг, единственно лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — писал Ильф. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные акации и уеду на Север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, и вашим милосердием мне будет подана жизнь. А моя жизнь — все та же. Дымный мороз — и санки слетают на Греческий мост, но приходит ветер западный и южный. И ничто, даже самое яростное воображение весны не заменит вам западного и южного ветра в феврале. В городе, где так много любви и так много имажинизма, каждое утро я говорю: пусть вы все будете так прокляты в своей любви, как я проклят в своей ненависти. И пусть, взглянув на небо, вы не увидите ничего, ни ангела, ни властей. День проходит в брани и проклятьях, а ночи едва хватает для снов: на маленьком пароходе мне надо плыть в Лондон, степень моих морских познаний лишь яснее разворачивается в блеске невежества. Стыд перед капитаном с голой, как яйцо, головой побуждает меня проснуться. Ночью я вспоминаю осень и пожар, и осень эта один пожар, будто не было иного. И так вы видите во мне не много изменений. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословны в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких художник Фелисьен Робе. Можно увидать собак, пораженных любовью, и закат „в сиянии и славе нестерпимой“, и еще, и снова, и опять, и так, как оно было, и так, как этого никогда не бывает, а я говорю: „Никто не знал любви до меня и никто не узнает ее после меня“. Именно так. И я сказал, что говорили другие. Впрочем, для тревоги нет основания, в этом деле преданность прошлому обещает многое в предстоящем… Теперь я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи. Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью. И Славин, я говорю вам, Славин тоже! Лева, дитя мое, он погиб! Вы говорите — море. Очень может быть… В Петербурге, понятно, акаций нет. Но взрастите ее в комнате. Вздохните! О, аромат, о, благоуханье! Первый день на неделе и первый на земле. Ветер идет от юга. Он придет раньше этого письма. Облака и все сдвинулось к северу… Но пусть сопроводит вас успех… Буйство, нежность, путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, это ужасно…
Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева?
Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нет дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хотел казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль норовит прикрыть сущность. Должно быть, это прием самозащиты, выражение растерянности, смятения…
— Берите яблоко, — вдруг прекращая чтение, сердито сказал Илья Арнольдович.
По тем временам яблоко было редким лакомством. И сейчас вижу его: аппетитные выпуклости на крутых цветущих боках, блеск кожуры.
— Нет, ешьте и вы. Вы ведь любите яблоки. Ильф сочно откусил и заметил:
— А знаете, все-таки больше всего я люблю колбасу. Довольно! Нельзя!
— Что нельзя?
— Не следовало бы посылать этот вздор… Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской? Это яблоко оттуда.
Он спрашивал, что нового в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны зацветут каштаны и акации. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленной квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек, под самоотверженным руководством художников-энтузиастов, образовали студию. По примеру «Коллектива поэтов» кто-то окрестил новое начинание «Коллективом художников».
Зимой двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях, в подражании Монмартрским нравам. Не только юноши, но и пожилые люди любили бывать там. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве может это не понравиться?
Чуть ли не ежедневно бывал здесь Багрицкий, появились Ильф и Славин, зачастил брат Ильфа, художник Маф — Михаил Арнольдович, за глаза больше известный под именем Миша Рыжий, а впоследствии — в Москве — Лорд-хранитель Дома печати. Зашел как-то задумчивый пролетарий Гехт в кожаной тужурке наборщика, попахивающей свинцом. Бегал сюда Сема Кирсанов, удивлял девушек зычными будетлянскими стихами, голосом слишком громким для подростка. Багрицкий, может быть сам под впечатлением новой своей поэмы «Сказание о Летучем голландце», бросил словцо, и за тремя девушками из «Коллектива художников», статными и длинноногими, закрепилась романтическая кличка — валькирии. Так и пошло.
Как бы отводя душу после импровизированного чтения, вдруг прервав его, Илья Арнольдович так же неожиданно промолвил, повторяя вопрос:
— Так как же там, гей ты, моя Генриетточка?
Надо сказать, что перед самой болезнью Ильфа стало известно о забавном происшествии, случившемся с одной из валькирий, именно Генриетточкой. В этот вечер Илья Арнольдович гулял с нею по известному одесскому бульвару у памятника Пушкину, как вдруг девушка с ужасом почувствовала, что у нее отскочила очень важная пуговица. Разговор шел о новых спектаклях Мейерхольда, но не оставалось ничего другого, как прервать собеседника и извиниться перед ним.
— Да, — важно заметил Илья Арнольдович, — поправьте свой туалет, девушка должна возвращаться домой в аккуратном виде.
Смущенная собеседница скрылась за кустами. Но в этот момент Илья Арнольдович увидел ватагу одесских сорванцов, шумно приближающихся по аллее. Дело происходило поздним вечером, и девушка признавалась потом, какое облегчение почувствовала она, когда навстречу развязной компании твердо шагнул ее спутник и, обмахиваясь широкополой женской шляпой, оставленной на минутку в его руках, встал у куста на страже. Удалая компания прошла дальше.
Больше всего поразило девушку выражение лица Ильи Арнольдовича, человека, в сущности, мало ей знакомого, недосягаемого в ее глазах. Это было выражение непреклонной решимости: опасность встречалась твердо и смело.
— Так вот… Гей ты, моя Генриетточка! — еще раз усмехнулся Ильф.
Его чтение настроило было меня на другой лад, я мало что понял в прочитанном, но тут сразу стало легко и весело. И легко было теперь сказать, что я плохо понял письмо и что, пожалуй, действительно, не стоит отправлять такие письма девушкам. Надо проще…
— Да, надо, бы проще, но проще у меня, вероятно, никогда не получится, — печально проговорил Ильф. — Много слов, а истина не вся… но да будет так!
Он взял со столика конверт с уже написанным на нем адресом, вложил в конверт листки и тихо проговорил:
— Почтальон будет не раньше нового утра по солнечному исчислению. Этот добряк не хочет мне зла. Но вы возьмите и отправьте. Почтовый ящик у нас за воротами. Будем действовать. Довольно размышлять о насморке Робеспьера и о тайнах Теодора Гофмана. Почта теперь ходит плохо, и, бог даст, письмо не дойдет. Что делать, от этого гибли империи, не то, что я… Будущий поэт, совместивший в себе качества Горация и Банделло, такой поэт когда-нибудь расскажет о моей судьбе.
Письмо по адресу дошло, не коснувшись, однако, судьбы Ильфа. Судьба его была не там, куда ушло мудроватое письмо, продиктованное тревожной и зыбкой влюбленностью, — иное стояло за дверью.
Вот и близок конец моего рассказа. Добавлю только, что добродушный каламбур «Гей ты, моя Генриетточка» попал впоследствии в прославленную записную книжку. А главное, как не вспомнить печальное и очень значительное замечание Ильфа о стиле приведенного здесь письма: «Да, надо бы проще, но проще у меня никогда не получится…»
К счастью, Ильф ошибался. Нужно было счастливое соединение для того, чтобы получилось по-другому. И как знать, может быть, уже тогда Ильф жадно ждал друга, которого нашел позже…
Не скажу с уверенностью, где, в каком доме, было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в боковых служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал прочесть свои новые рассказы… Здесь мы встретились с Ильфом и вместе стали ждать появления земляка.
Бабель подымался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.
Бабель подымался не торопясь, переводя дух, закидывая голову. Его румяное лицо, как всегда, казалось веселым. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело, очевидно, заботило его.
Охотников послушать Бабеля собралось много. Начали без запоздания.
Создатель трагических рассказов любил и умел шутить. Помнится, и тут тоже, проверяя готовность слушать его, он начал какой-то шуткой. Потом, сразу став серьезным, поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению.
— «Гюи де Мопассан», — сказал Бабель и начал читать.
Бабель читал в знакомой нам манере, не изменяя ей, — неторопливо, внятно, свободно передавая ощущение слова.
Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте».
Не замечая, как и другие, легкого шороха внимания, окружающего нас, я вслушивался в звуки чтения, с интересом следил за развитием сюжета — и чувствовал недоумение. Больше того — я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Мопассана.
Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.
Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то мне непонятное, что — слово за словом — откладывалось и накапливалось во мне во время чтения. Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул и сказал застенчиво:
— Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно: два-три хороших эпитета на страницу — не больше, главное — жизнь в слове…
Я промолчал.
Как всегда, в, казалось бы, непоправимо грубых ошибках молодости именно эта молодость служит нам единственным и счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном увидеть истину. Ильф — он был старше меня лет на пять-шесть — был уже зрелым, его душа уже была в движении…
Прошло, однако, еще пять-шесть лет, — и вот дивное дело: отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, и я радостно узнавал знакомые созвучия, верил им и подчинялся.
Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя…»