Это не статья и не воспоминания, — это просто несколько страниц из дневника, касающихся чудесного товарища и попутчика на фронтовых дорогах, человека, потерю которого я (наверное, как и многие другие) все еще не могу себе представить.
Нигде так быстро не узнаешь человека, как на фронте. И мало того, что узнаешь близко, — главное, что узнаешь верно, таким, как он есть на самом деле.
Мне пришлось пробыть с Евгением Петровичем Петровым бок о бок всю его последнюю фронтовую поездку, из которой вернулся он, — поездку на Север. Мне хочется рассказать об этом месяце, проведенном с ним вместе, потому что хотя до этого я был знаком с ним несколько лет, но узнал его по-настоящему только здесь.
Поезд идет в Архангельск. Мы едем втроем и потому не скучаем. На одной из станций Евгений Петрович случайно встречает тоже едущего на Карельский фронт знакомого. Через полчаса знакомый перетащен уже в наш вагон, еще через пять минут он уже сидит у нас в купе, ему уже весело и уютно, и они, вдвоем с Петровым, смеясь, принимаются за мелкое дорожное портняжество.
Через сутки станция, на которой сходить знакомому. Лес, маленький перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше. Знакомому грустно расставаться с нами и не хочется вылезать на этой станции, где он не знает ни души.
Мы прощаемся с ним в вагоне, но Петров выходит на платформу, стоит там с ним до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго машет фуражкой. Мы едем дальше вместе, а знакомый остался один, Петрову не хочется, чтобы человеку было неуютно.
Архангельск. Мы задерживаемся на сутки в ожидании дальнейших средств передвижения. Вечером мы идем по городу. На улицах много грязи, они запущены. У пристаней свален мусор.
Завтра нам, очевидно, предстоит уезжать на фронт, и, казалось бы, нам мало дела до архангельского коммунального хозяйства. Но Евгений Петрович не может говорить ни о чем другом. Он рассержен. Ему очень нравится этот северный город, и поэтому его особенно раздражают неряшливость и грязь.
Он говорит о том, как просто все это убрать и привести пристани в приличный вид. Потом мы проходим целый квартал в молчании Но Евгений Петрович, оказывается обдумывавший, как следует приводить город в порядок, добросовестно начинает развивать план этого мероприятия. Потом он вдруг спрашивает:
— Как вы думаете, мы завтра уедем наверняка утром?
Я говорю, что, может быть, и вечером.
— Если вечером, — говорит Петров, — то я напишу фельетон в нашу газету.
Он не говорит «обязательно напишу» или «непременно напишу», как обычно говорим мы, а просто говорит «напишу» — это у него всегда значит обязательно.
Фельетон обдуман и назначен час прихода в газету. Встреча не состоится только потому, что мы уезжаем на рассвете.
— Если будем возвращаться через Архангельск, — говорит Евгений Петрович, — все равно напишу.
Один участок пути мы едем в санитарном поезде, в кригеровском вагоне для тяжелораненых. Сейчас вагон пуст. Петров просит проводника поднять подвесные койки и, примериваясь, ложится на одну из них.
— А им низко лежать, видимо. Голова низко. Проводник показывает, как поднимается изголовье.
— Ну а выпасть они не могут?
Проводник прилаживает приспособление, предохраняющее от этого.
Петров внимательно следит за ним и задает еще несколько вопросов, касающихся удобств, которыми обеспечены раненые в этом вагоне. Получив ответы, он присаживается к столику и, дружелюбным взглядом окинув вагон, говорит удовлетворенно:
— Хороший вагон, удобный.
И видно, что ему очень нравится этот вагон, в котором все приспособлено так благоразумно, что ни к чему не придерешься.
На перепутье мы проводим несколько часов во фронтовой газете. Поэт Коваленков работает уже двенадцатый месяц безвыездно на этом отдаленном участке фронта. Коваленков не говорит об этом, но Петров чувствует, что человек страдает оттого, что стихи его не доходят до Москвы, до товарищей по литературе, что некоторые из них написаны не для газеты и просто остаются лежать у него. Петров требует, чтобы он непременно тут же прочитал стихи, и, не откладывая в долгий ящик, договаривается об издании книжки в библиотечке «Огонек».
Мурманск. Переправившись через залив, мы едем по дороге, идущей к линии фронта. Неисправности в машине. Метет мокрая весенняя метель. Нам приходится посидеть час в крошечной землянке регулировщика.
Телефонист, согнувшись над крохотным столиком, сообщает вперед и назад по линии количество прошедших машин. Регулирование движения тут, видимо, поставлено хорошо, и, кроме того, хитрый телефонист при помощи несложного приспособления так ловко устроился с телефоном, что при разговоре у него свободны обе руки, для того чтобы вести запись проезжающих машин.
Петров очень доволен.
— Вот и молодец, — говорит он, выходя из землянки. — Мелочь, а насколько удобнее работать! Ох, как часто у нас не хватает именно вот такой пустяковой сообразительности!
С того места, где кончается автомобильная дорога, до штаба части нам приходится шесть или семь километров идти через скалы с проводником. Идти довольно трудно, особенно с непривычки.
Мы с проводником налегке, в фуфайках, а Петров в шинели. Кроме того, у него тяжеленная полевая сумка с обстоятельно упакованными предметами первой необходимости и фляга. На подъемах он задыхается — дает себя знать не особенно здоровое сердце.
По праву молодости, сначала я, а потом наш проводник уговариваем Петрова отдать нам хотя бы сумку и фляжку. Но все уговоры напрасны. Пыхтя и отдуваясь, Петров все-таки сам с «полной выкладкой» добирается до штаба и там, освободившись от всей амуниции, говорит еще с легкой одышкой, но с заметным торжеством в голосе:
— Вот и все в порядке, и дошел, и не отстал. И очень правильно. Л то все привыкли на Западном на машинах да на машинах. А здесь и пешечком, а все-таки выходит.
В этих словах чувствуется удовольствие от того, что ни пятнадцать лет разницы, ни больное сердце, ни отсутствие такого рода тренировки не могут ему помешать ходить и лазать наравне с молодыми.
Петров сам был человеком точным и предельно увлеченным своим делом, и на фронте при самых разных обстоятельствах ему всегда особенно нравились люди точные, отвечающие за свои слова. И наряду с этим ему нравился тот особенный азарт, который рождается у людей любовью к своей профессии, к своему роду оружия.
Я помню, его привел в восторг начальник артиллерии, немолодой полковник, который вместе с нами карабкался на наблюдательный пункт, расположенный на гребне горы со странным названием Зубец.
Полковник лез на свой собственный наблюдательный пункт так, словно он собирался являться к командующему армией: шинель у него была застегнута на все пуговицы, сапоги начищены, ремни аккуратно натянуты, а в левой руке он бережно нес большой, канцелярского вида портфель. Даже когда приходилось карабкаться, цепляясь одной рукой за камни, он ни на минуту не выпускал этого портфеля.
Это было очень неудобно в пути, но зато, когда мы поднялись на вершину и полковник стал рассказывать обстановку, то вытянутые из портфеля карты не представляли из себя какой-то свернутой грязной пачки бумаги, которую обычно вытаскивают из планшета: карты были аккуратны, они, можно сказать, сияли свежестью, и все на них было нанесено точно и красиво, как будто на экзамене по черчению.
Петров потом с удовольствием вспоминал этот портфель и даже, если не ошибаюсь, написал о нем в одной из своих корреспонденции в Америку.
Но особенно мне запомнился наш следующий приход на этот же наблюдательный пункт. На этот раз мы были здесь с моим старым знакомым — подполковником Рык-лисом, человеком, влюбленным в артиллерию и известным тем, что он добился от своих артиллеристов прямо-таки снайперской стрельбы.
Подполковник корректировал огонь нескольких батарей. Время от времени он уступал нам свой восьмикратный бинокль, в который были видны немецкие укрепления и передвижение немцев по дороге.
Это было очень далеко, и в бинокль часто было трудно отличить серые пятна дзотов и дотов от серых валунов. Холодный ветер обжигал пальцы, и я, грешным делом, иногда не разобрав толком, говорил, что уже вижу, хотя и не был вполне уверен, дот ли я вижу или камень.
Но Петров со свойственной ему добросовестностью подолгу смотрел и упрямо говорил, что он не видит, до тех пор, пока и в самом деле не находил в поле бинокля того крохотного пятнышка, на которое обращал наше внимание подполковник.
Вдруг посередине этого занятия одна из немецких батарей, очевидно обнаружившая наблюдательный пункт, начала вести по нас огонь.
Вершина горы, на которой мы сидели, была гладка, как стол, а сам наблюдательный пункт представлял из себя круглую стенку, сложенную из камней до половины человеческого роста и сверху ничем не закрытую.
В этих условиях, когда после первой пристрелки снаряды один за другим стали ложиться то впереди, то сзади совсем близко от нас, дальнейшее пребывание на наблюдательном пункте представлялось не слишком приятным занятием.
Подполковник дал несколько команд с целью подавить немецкую батарею, но она все еще продолжала стрелять. Тогда подполковник, повернувшись к нам, посоветовал спуститься вниз.
Петров пожал плечами.
— А для чего же мы шли? — сказал он. — Мы же для этого и шли.
И в его глазах я увидел то же самое выражение азарта, какое было у подполковника.
Я понял, что Петров почувствовал себя в эту минуту артиллеристом. Ему посчастливилось присутствовать при артиллерийской дуэли, и он не мог уйти отсюда, потому что ему было очень интересно.
Подполковник, перестав обращать на нас внимание, всерьез занялся немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Команды следовали одна за другой, потом пауза — и снова то спереди, то сзади, то слева, то справа от нас рвались немецкие снаряды.
В неприятные минуты опасности как-то всегда, желая себя правильно вести, наблюдаешь за тем, как ведут себя другие. Мне очень хорошо запомнился в эти минуты Петров.
Он был совершенно увлечен дуэлью и, видимо, старался понять систему, по которой подполковник делал поправки и корректировал стрельбу. Петров старался понять, как это все происходит, и я видел, как несколько раз он порывался спросить подполковника, очевидно стремясь до конца войти в курс дела, но в последнюю секунду удерживался, не желая мешать работе.
Один снаряд упал совсем близко от нас, второй — еще ближе впереди, и стереотрубист, флегматичный украинец, сказал ленивым голосом:
— Ну вот, теперь он нас, значит, в вилку взял. Тот — сзади, этот — впереди, теперь акурат в нас будет.
В ответ на это малоутешительное заявление, несмотря на серьезность минуты, Петров рассмеялся и шепотом, наклонившись к моему уху, сказал:
— Как вам нравится этот стереотрубист? Как ни странно, такая форма пророчества успокаивающе действует на нервы, а? — И он снова рассмеялся.
Этот смех не был нервным смехом бодрящегося человека, Петрову действительно понравилось спокойствие украинца.
Дуэль продолжалась. Несколько раз после залпов наших батарей подполковник прислушивался и говорил:
— Ну, больше не будет.
Но немцы, к его негодованию, снова посылали очередной снаряд.
В одну из таких пауз Петров опять рассмеялся.
— Что вы смеетесь? — спросил я.
— Ничего, потом скажу.
Наконец немецкая батарея была подавлена, и мы спустились под гору, в палатку подполковника. Там, присев у железной печки на покрытые плащ-палаткой кучи хвороста, мы закурили.
— Знаете, почему я смеялся? — сказал Петров. — Только не обижайтесь, товарищ подполковник. Мне на секунду во время этих пауз вспомнилось, как мы мальчишками норовили последними ударить друг друга, ударить и крикнуть: «А я последний!» Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих мальчишеских воспоминаний. Как по-вашему?
И подполковник, несмотря на абсолютную серьезность только что происходившего, почувствовал юмор этого сравнения ж также рассмеялся.
Мы возвращались обратно в сильнейшую пургу, небывалую по силе в это время года, в мае. Из-за пурги два или три раза нам пришлось отсиживаться там, где мы совсем не предполагали задерживаться. И здесь я понял то свойство Петрова, из-за которого с таким интересом читались многие его корреспонденции и из-за которого с таким интересом слушались его рассказы о виденном на фронте, — слушались даже теми, кто сам много видел и сам бывал в тех местах, о которых говорил Петров. Любой час, проведенный на фронте, никогда не казался ему потерянным временем. Он не был прямолинеен в своих наблюдениях; его интересовало все, что он видел, все детали, все мелочи фронтовой жизни.
— Вы же не понимаете, как все это интересно, — часто говорил он. — Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно сказать редакции, что я напишу то-то и то-то, но никогда нельзя сказать этого себе. Вы, уезжая, никогда не можете сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе, если вы поедете с готовым подходом, с готовой меркой, с готовым кругом интересов, вы пропустите много чрезвычайно важного.
Он упорно повторял это и не на шутку сердился, когда с ним не соглашались. У него абсолютно отсутствовало то безразличие — послушают тебя люди или нет, — которое часто есть в нас. Если он что-то считал правильным, он обязательно хотел убедить своего собеседника в том, что это правильно, и хотел добиться, чтобы его собеседник, убедившись, сам делал это правильно — так, как это нужно делать. Его расстраивало, когда люди, даже далекие от него и, казалось бы, безразличные ему, делали что-то не так, неправильно жили или работали, — расстраивало потому, что, в конце концов, ни один человек, с которым он сталкивался, не был для него безразличен.
На обратном пути в машине произошел шумный спор с фотокорреспондентом Кноррингом, ехавшим с нами.
— Нет, вы скажите: почему вы на войне снимаете только войну и не хотите снимать жизнь? — кричал Петров. — Почему? Ведь люди же не только воюют, они и живут.
Кнорринг отвечал, что наша редакция неохотно печатает бытовые снимки с войны.
— А вы бы сами хотели снимать? — спросил Петров.
— Да.
— Так вы докажите, что это правильно, — это ваш долг. А не напечатают в газетах, я напечатаю у себя в «Огоньке» полосу, — нет, целый разворот фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему вы не хотите снимать быт. Вы боитесь, что, если привезете много бытовых снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о быте, и пусть думают, что хотят — в тылу я видел или не в тылу. А я напишу, раз я считаю это правильным.
На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и интересные выводы.
— Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а потом приехало высокое начальство, так? А потом оно уехало, он опять остался один. Но что интересно? Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и во время его пребывания, и после его отъезда, вел себя совершенно одинаково — одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что он делает, что ему не за что волноваться ни перед кем. Это хорошо, это не все имеют, и об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, скажите: ведь неверно?
И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно неверно.
На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно чудесным товарищем и попутчиком.
Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать. Война занимала все его мысли. И он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, он говорил всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и опасности, что им были знакомы чувства риска и страха, и поэтому, рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил «я пошел», или «мы лежали под огнем», или «в это время как ударит рядом мина», — нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, то, что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших попутчиков, человек храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли, начинал разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей милой, лукавой улыбкой говорил:
— Опять боевые эпизоды!
Это было нисколько не обидно, но забавно и убедительно, и рассказчик тотчас же смолкал.
Вообще же Петров был очень внимателен и чуток к людям.
Уже перед самым отъездом с Севера мы были на базе подводного флота. Одна «малютка» только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. В непосредственной близости от нее разорвалось около трехсот глубинных бомб, в ее корпусе было несколько десятков вмятин и течей. По традиции подводников, после прихода на базу внутрь лодки пригласили командира бригады, а заодно и нас с Петровым.
В тесноте, да не в обиде был устроен на скорую руку «банкет» из оставшихся после похода продуктов. Жестяные кружки с водкой и консервы передавались из рук в руки. Люди сидели буквально друг на друге, но было шумно и весело.
В разгар веселья кто-то уронил кружку, она с грохотом упала. И вдруг сидевшие за столом подводники, люди испытанной храбрости, вздрогнули. Это был рефлекс: только что двадцать четыре часа подряд они слышали грохот взрывов, они измучились до предела и едва держались на ногах от усталости.
После банкета молодой моторист потащил Петрова в свой отсек и стал ему там что-то показывать. От огромного напряжения и усталости, выпив всего сто граммов водки, он был уже не совсем трезв и со страшной тщательностью старался показать и дать пощупать Петрову непременно все до одной вмятины, которые были в его отсеке.
Петров добросовестно ползал и лазал с ним в разные закоулки лодки, ударяясь о всякие приборы. Продолжалось это примерно полчаса.
Наконец я не выдержал и постарался выручить Петрова.
— Подождите, — сказал он почти сердито, — подождите, я еще не все посмотрел.
И он лазал с мотористом еще пятнадцать минут, пока тот не был полностью удовлетворен. Когда мы вышли на воздух, Петров сказал мне:
— Как вы не понимаете! Конечно, мне незачем было смотреть все эти вмятины. Но этому парню так хотелось показать их мне непременно все и рассказать о том, как они пережили эти последние кошмарные сутки. Разве я мог его торопить?
Я понял, что по-человечески, конечно, он был прав, а не я.
Мы летели обратно в Москву белой северной ночью. Километров шестьсот самолет шел вдоль линии фронта. Евгений Петрович сначала дремал, а потом, удобно пристроившись в уголке, взял у меня томик Диккенса «Приключения Николаса Никклби» и с увлечением стал читать его.
Полет окончился благополучно. А через одну-две недели вечером в «Москве» Евгений Петрович зашел ко мне в номер, сказал, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь, и спросил, нет ли у меня плаща. Я достал ему плащ.
Померив плащ, он, улыбнувшись, сказал:
— Ну, если вы гарантируете неприкосновенность мне, то я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. В общем, или не ждите никого, или ждите нас обоих.
Это была последняя шутливая фраза, которую я от него услышал, и последняя улыбка, осветившая его умное, лукавое лицо.