Лэш К.
Восстание элит и предательство демократии.
Cодержание.
I. Введение: Демократическая болезнь
Часть 1: Углубление социальных разделений II. Восстание элит
III Открытые возможности в стране обетованной. Социальная подвижность или демократизация компетентности? …..
IV. Заслуживает ли демократия того, чтобы выжить?
V. Коммунитаризм или популизм?
Этика сострадательности и этика уважения .
Часть 2: Упадок демократического дискурса
VI. Беседа и искусство жить в городах
VII. Расовая политика в Нью-Йорке
Выпад против общего стандарта .
VIII. Начальные школы.
Хорас Манн и преступление против воображения
IX. Утраченное искусство спора
X. Университетский псевдорадикализм
Шарада "субверсии". ….
Часть 3: Темная ночь души
XI. Упразднение стыда …..
XII. Филип Рифф и религия культуры.
XIII. Человеческая душа при секуляризме
Примечания ……
Библиография ……
От редактора ……
Для Роберта Уэстбрука
ВВЕДЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ БОЛЕЗНЬ
Благодарности
Поскольку, в силу различных обстоятельств, написание этой книги давалось мне нелегко, я, более чем обычно, обязан тем, что мне это удалось, помощи советом и поддержкой со стороны других людей. Моя дочь Бетси сделала большую часть работы по набору текста и оказывала неоценимую помощь в его редактуре, зачастую пренебрегая при этом собственными делами. Сьюзан Уок также откладывала свои собственные дела, чтобы набрать несколько разделов моего манускрипта. Нэлл, моя жена, взяла на себя труд по моему — несколько запоздалому – обучению пользованию компьютером; без этой полезной машины, к работе с которой я бы так и не подступился без ее руководства, эта книга не была бы закончена в назначенный срок. Кроме этого, неоценимо ее участие в редактуре и корректуре моих первоначальных – и весьма далеких от совершенства – вариантов текстов.
Роберт Уэстбрук, Ричард Фокс, Уильям Р. Тэйлор, Уильям Лич и Леон Финк взяли на себя работу по читке завершенной книги. Здесь же можно было бы упомянуть еще многих, читавших ее заглавное эссе и оказывавших мне поддержку в критические минуты. Наконец, я чрезвычайно обязан моему редактору – Хэнингу Гатмену – за его неизменную помощь советом и поддержкой.
Варианты некоторых из опубликованных в этой книге эссе ранее уже публиковались в различных изданиях: «Упразднение стыда» и «Филип Рифф и религия культуры» – в New Republic; «Коммунаризм или популизм?» и «Человеческая душа при секуляризме» в Mew Oxford Review; «Расовая политика в Нью-Йорке» в Tikkun; «Беседа и искусство жить в городах» в Pittsburgh History; «Утраченное искусство спора» в Gannett Center Journal; «Заслуживает ли демократия того, чтобы выжить?» и «Университетский псевдорадикализм» в Salmagundi. Все эти тексты были существенным образом переработаны. К тому же, поскольку публиковались они, как правило, в не очень известных журналах, полагаю, что для большей части моих читателей это будет первая возможность познакомиться с ними.
Большая часть моих исследований, над которыми я работал в последнее время, так или иначе затрагивала вопрос, есть ли у демократии какое-нибудь будущее. Я полагаю, многие люди задаются тем же самым вопросом. Американцы гораздо менее, чем бывало, оптимистичны в отношении будущего, и не без веских на то оснований. Спад производства с последующей потерей рабочих мест; сокращение среднего класса; возрастающее число бедных; ползущая вверх преступность; процветающая наркоторговля; упадок городов – дурным вестям нет конца. Никто не знает подходящего решения этих трудноустранимых проблем; то же, что считается ныне политической дискуссией, большей частью к ним даже не обращается. Яростные политические баталии ведутся по вопросам, имеющим второстепенное значение. Элиты, определяющие повестку дня, утратили точку соприкосновения с народом (гл. 2, Восстание элит). Нереалистический, искусственный характер нашей политики отражает ее оторванность от общественной жизни, равно как и тайное убеждение в том, что реальные проблемы не разрешимы.
Изумление Джорджа Буша, когда он впервые увидел электронное сканирующее устройство на расчетном прилавке супермаркета, как вспышка молнии, обнаружило ту пропасть, что отделяет привилегированный класс от остальной нации. Привилегированный класс был всегда, даже в Америке, но он никогда не находился в столь опасной изоляции от окружающей жизни. В 19-ом веке богатые семьи, и это было характерно, обосновывались оседло, часто на несколько поколений, в одной определенной местности. Для нации скитальцев устойчивость их местопребывания обеспечивала некоторую непрерывность традиции. Старинные семьи могли быть распознаваемы как таковые, особенно в более старых городах на обоих побережьях, лишь потому, что они, отвергая кочевую привычку, пускали корни. Их настояние на неприкосновенности частной собственности умерялось теми принципами, согласно которым право собственности
не было ни абсолютным, ни безусловным. Предполагалось, что богатство налагает собой бремя гражданских обязанностей. Библиотеки, музеи, парки, оркестры, университеты, больницы и прочие муниципальные блага являлись так же и многочисленными памятниками мудрости и предприимчивости представителей высшего класса.
Конечно, в этой щедрости была и доля эгоизма: тем самым демонстрировалось барственное положение, занимаемое в обществе богатыми, привлекались новые производительные силы и оказывалась поддержка родному городу в его утверждении над городами-соперниками. Рьяный городской патриотизм, в эпоху ревностного соревнования городов за превосходство друг над другом, оборачивался хорошим бизнесом. Важным, однако, было то, что филантропия вовлекала элиты в жизнь ближних и в жизнь следующих поколений. Соблазну уйти в исключительный мир немногих себе подобных противодействовало стойкое, в некоторых кругах пережившее даже разгул самоугодия Позолоченного Века, понимание того, что "блага все получили от своих предков", как выразил это Хорас Манн в 1846 году, и что, стало быть, "все, как будто дав присягу, обязаны передать сии блага, даже в преумноженном состоянии, потомству". Только "стоящее особняком, одинокое существо, … не имея связей с окружающей общиной", могло бы согласиться с "заносчивой доктриной абсолютного собственничества", по словам Манна, который говорил не только от себя, но и от лица значительного числа носителей общественного мнения старых городов большей части Новой Англии и культурно ориентированных на Новую Англию территорий на старом северо-западе.
Из-за упадка старинных состояний и передаваемой с ними этики ответственности перед городской общиной местная и региональная привязанность сегодня прискорбно ослаблены. Подвижность капитала и образование всемирного рынка способствуют тому же. Новые элиты, включающие не только администрацию корпораций, но и представителей всех тех профессий, которыми осуществляется производство и манипулирование информацией — жизненным эликсиром общемирового рынка – гораздо более космополитичны или, по крайней мере, более подвижны и склонны к перемене мест, нежели их предшественники. Сегодня продвижение на деловом и профессиональном поприще требует готовности последовать сладкоголосому зову удачи, куда бы она ни звала. Те, кто сидит дома, упускают шанс продвинуться наверх. Успех никогда не был так тесно связан с мобильностью – понятие, которое в 19-м веке лишь маргинально фигурировало в определении открытой возможности (гл. 3, Открытая возможность в земле обетованной). Утверждение его значимости в 20-м веке является важным признаком размывания демократического идеала, которым более не имеется в виду общее равенство условий, но лишь выборное продвижение представителей низов в класс управленцев и специалистов.
Честолюбивые люди понимают, что кочевой образ жизни это цена продвижения наверх. Цену эту они с радостью платят, поскольку представление о доме связывается у них с надоедливыми родственниками и соседями, мелкими дрязгами и косностью общепринятого. Новые элиты восстают против "срединной Америки", как они ее видят: народ, технологически отсталый; политически реакционный; с моралью, подавляющей половой инстинкт; самоуверенный и самодовольный, плоский и пошлый. Те, кто жаждет влиться в ряды новой аристократии интеллекта, склонны скапливаться на побережьях, развертываясь спиной к средоточью страны и культивируя связи с международным рынком скорого оборота, роскоши, моды и поп-культуры. Это еще вопрос, считают ли они себя американцами вообще. Безусловно, патриотизм занимает не самое высокое место в их иерархии добродетелей. "Мультикультурализм", с другой стороны, безукоризненно им подходит, рождая приятный образ мирового базара, где можно, не проявляя разборчивости, отведать экзотической кухни, экзотических стилей одежды, экзотической музыки, экзотических племенных обычаев, и где ни о чем не спросят и подписываться ни за что не потребуют. Новые элиты — дома, лишь когда они в разъездах, – по пути на совещание высокого уровня, торжественную раздачу новых привилегий, международный кинофестиваль или неизведанный еще курорт. Их взгляд, по сути, это взгляд туриста на мир, – не совсем та перспектива, что укрепляла бы страстную приверженность демократии.
В Истинном и единственном рае я постарался восстановить в ее правах традицию демократической мысли – назовите ее популистской за неимением лучшего определения – ныне выпавшую из употребления. Один из обозревателей удивил меня, посетовав, что в книге ничего не сказано о демократии (недоразумение, которое я, надеюсь, рассеял в главе 4, Заслуживает ли демократия того, чтобы выжить?). То, что он мог таким образом проглядеть смысл книги, само по себе говорит нам кое-что о нынешней культурной атмосфере. Оно показывает, насколько мы запутались в понимании смысла демократии, насколько отошли от тех начал, на которых была основана эта страна. Это слово стало попросту служить описанием терапевтического государства. Говоря о демократии сегодня, мы подразумеваем, и редко, когда это не так, демократизацию "самооценки". Ходкие ныне слова-лозунги: разнообразие, сострадательность, уполномочие, управомочие – выражают томительную надежду, что глубокие разногласия в американском обществе можно преодолеть с помощью доброй воли и санированной речи. Нас призывают признать, что все меньшинства имеют право на уважение не по делам и заслугам своим, а заслуживают его своими страданиями в прошлом. Сострадательное внимание, говорят нам, каким-то образом поднимет их мнение о себе; запрещение расовых эпитетов и других видов бранной речи сотворит чудо с их внутренним ощущением. С нашей все-поглощенностью словами мы потеряли из виду жесткие факты, которые не смягчить простым приукрашиванием представления людей о самих себе. Что толку жителям Южного Бронкса от насаждения речевых кодов в элитарных университетах?
В первой половине 19-го века большинство тех, кто сколько-нибудь над этим задумывался, предполагали, что демократия должна строиться на широком распределении собственности. Они понимали, что крайности богатства и бедности могут оказаться роковыми для демократического эксперимента. Их страх толпы, иногда превратно толкуемый как аристократическое презрение, основывался на наблюдении, что уничиженный рабочий класс, раболепный и озлобленный одновременно, лишен тех умственных и личностных качеств, которые являются определяющими для демократической гражданственности. Они считали, что демократические навыки — умение полагаться на себя, ответственность, инициатива – лучше приобретаются в занятиях каким-нибудь ремеслом или в распорядительстве небольшой имущественной собственностью. "Компетенцией" (competence), в их употреблении этого слова, обозначались одновременно и сама собственность, и разумение, и предприимчивость, требуемые для управления ею. Таким образом, сам здравый смысл подсказывал, что демократия работает лучше всего, когда собственность разделена как можно более широко между гражданами.
Существо дела можно сформулировать и более широко: демократия работает лучше всего, когда мужчины и женщины сами занимаются своими собственными делами, с помощью своих друзей и соседей, вместо того, чтобы зависеть от государства. Не то чтобы следовало ставить знак равенства между демократией и жестким индивидуализмом. Полагаться на себя не означает быть самодостаточным. Самоуправляемые общины, а не индивиды, являются базовыми элементами демократического общества, как я утверждаю в главах 5 {Популизм или коммунитаризмТ), 6 (Беседа и искусство жить I городах) и 7 (Расовая политика в Нью-Йорке). Именно упадок )тих общин, более чем что-либо другое, ставит будущее демократии под вопрос. Торговые центры в пригородах никак не заменяют круга соседства. Та же самая схема развития повторялась в городах один за другим, с равно необнадеживающими результатами. Бегство населения в пригороды с последующей утечкой промышленности и уменьшением рабочих мест оставили наши города без средств. По мере того, как истощается налоговая база, исчезают государственные службы быта и городские удобства. Попытки оживить город, возводя дворцы съездов и спортивные сооружения, задуманные для привлечения туристов, лишь делают контраст между богатством и бедностью еще более разительным. Город становится неким базаром, но предметы роскоши, выставленные напоказ в его модных и дорогих магазинах, его гостиницы и рестораны, оказываются недоступными для большинства жителей. Некоторые из них обращаются к преступлению как к единственному пути доступа в мир роскошного блеска, соблазнительно афишируемого в качестве американской мечты. Тем временем, тех, у кого устремления поскромнее, давят высокой арендной платой, и превратной политикой разрушения этнического круга соседства, якобы стоящего на пути расовой интеграции.
Популизм, как я его понимаю, никогда не был исключительно идеологий аграриев. Популизму рисовалась нация не одних фермеров, но и ремесленников и торговцев. Нет непримиримости и в его противостоянии урбанизации. За пятьдесят лет, предшествовавших Первой мировой войне, быстрый рост городов, приток иммигрантов и закрепление наемного труда в виде нормы бросили демократии грозный вызов, но реформаторы-урбанисты, такие как Джейн Аддамс, Фредерик К. Хоу и Мэри Паркер Фоллитт, верили, что демократические установления смогут приспособиться к новым условиям городской жизни. Хоу схватывал самую суть так называемого прогрессистского движения, когда именовал город "надеждой демократии". Городские соседские общины, как оказалось, воссоздавали условия жизни маленького городка, с которым в 19-м веке ассоциировалась демократия. В городе складывались новые формы объединений, прежде всего профсоюз, вместе с присущим ему бодрым гражданским духом.
Конфликт между городом и сельской местностью, эксплуатировавшийся демагогами-нативистами, которые изображали город клоакой всех зол, по большей части был кажущимся. Лучшие умы всегда понимали, что город и сельская местность дополняют друг друга и что здоровый баланс между ними является важной предпосылкой благого общества. Лишь когда город стал мегаполисом – после Второй мировой войны, – этот баланс нарушился. Само различие между городом и сельской местностью стало бессмысленным, когда основная форма поселения перестала быть городской или сельской, еще того меньше синтезом их обеих, став разбросанной бесформенной конгломерацией без четко определяемых границ, публичного пространства, и собственного лица. Роберт Фишмен убедительно доказал, что новая схема более не может адекватно описываться даже как пригородная, поскольку пригород, ранее жилой придаток города, теперь взял на себя большую часть его функций. Город сохраняет остаточную значимость как родной дом крупных юридических фирм, рекламных агентств, издательских компаний, развлекательных предприятий и музеев, но круг соседских общин среднего класса, которым поддерживалась крепкая городская культура, быстро исчезает. Простые реликты, наши города все больше поляризуются; специалисты из верхней части среднего класса вместе с работниками сферы услуг, прислуживающими им, лишь временно закрепляются в районах высокой арендной платы, баррикадируясь от нищеты и преступности, угрожающей их поглотить.
Все это не сулит ничего хорошего демократии, но виды на будущее делаются еще мрачнее, если мы рассмотрим вырождение общественной дискуссии. Демократия требует живого обмена идеями и мнениями. Идеи, так же как и собственность, должны распределяться как можно более широко. Однако многие из "лучших людей", как они думают о себе, всегда скептически относились к потенциальной способности рядовых граждан охватить сложный предмет и вынести о нем критическое суждение. Демократическая дискуссия, с их точки зрения, слишком легко вырождается в соревнование крикунов, в котором голос рассудка лишь изредко оказывается услышанным.
Хорас Манн, умудренный в столь многих вещах, не сумел понять, что политическая и религиозная полемика имеет воспитательное значение сама по себе, и поэтому попытался исключить вызывающие разногласия вопросы из программы начальной школы (гл. 8, Начальные школы). Его горячее желание избежать сектантских раздоров вполне понятно, но как раз наследие, им оставленное, может помочь объяснить убаюкивающее, выхолощенное, отупляющее качество нынешнего государственного образования.
Некоторым образом схожие оговорки в признании за обыкновенными мужчинами и женщинами способности к рассуждению оказали воздействие и на формирование американского журнализма (глава 9, Утраченное искусство спора). По мнению Уолтера Липп-мана, одного из пионеров современного журнализма, "всеведущий гражданин" в век специализации оказался анахронизмом. В любом случае, большинство граждан, полагает он, весьма мало заботит сущность государственной политики. Назначение журналистики не в том, чтобы поощрять общественную дискуссию, а в том, чтобы снабжать экспертов информацией, которой можно было бы обосновывать разумные решения. Общественное мнение, утверждает Липпман, – в противовес Джону Дьюи и другим ветеранам прогрессистского движения, – это слабая былинка. Оно формируется больше эмоцией, чем рассудочным суждением. Само понятие какой-то общественности (public) вызывало подозрение. Общественность, идеализируемая прогрессистами, общественность, способная к разумному руководству общественными делами, – "фантом". Она существовала лишь в воображении сентиментальных демократов. "Общественный интерес к проблеме – писал Липпман – сводится к одному: тому, что должны быть правила… Общественность интересует закон, не законность; закон как способ действия, не его суть". Вопросы о сущности можно спокойно оставить экспертам, чей доступ к научному знанию создает у них иммунитет против эмоциональных "символов" и "стереотипов", которые подчиняют себе общественную дискуссию.
Утверждение Липпмана строилось на резком разграничении мнения и науки. Лишь последняя, полагал он, может претендовать на объективность. Мнение, с другой стороны, опирается на общие впечатления, предрассудки и принимает желаемое за действительное. Этот культ специализации оказал решающее влияние на развитие современной журналистики. Газеты могли бы служить приложениями к спорам в городских собраниях. Вместо этого они воспринялипревратный идеал объективности и свою задачу определили в том, чтобы пускать в оборот надежную информацию – то есть информацию такого рода, которая тяготеет не к тому, чтобы содействовать дискуссии, а к тому, чтобы обходить ее. Самое любопытное во всем этом, конечно, то, что хотя сейчас американцы и утопают в информации — благодаря газетам, телевидению и другим медиа, — обзоры регулярно сообщают об их постоянно падающей осведомленности в общественных делах. В "век информации" американский народ вопиюще плохо информирован. Объяснение этого кажущегося парадокса очевидно, хотя редко предлагается: будучи фактически исключенными из общественной дискуссии на основании их неосведомленности, большинство американцев не видит пользы в информации, которую им навязывают в таких огромных количествах. Они стали почти столь же некомпетентны, как это всегда утверждали их критики: напоминание, что сама дискуссия, и только лишь дискуссия, пробуждает желание полезной информации. В отсутствие демократического обмена большинство людей не имеют побудительного мотива к овладению знанием, которое сделало бы их полномочными гражданами.
Вводящее в заблуждение разграничение между знанием и мнением вновь появляется, в несколько иной форме, в полемике, которой недавно был охвачен университет (гл. 10, Академический псевдорадикализм). Эта полемика дошла до ожесточения, но не была доведена до конца, поскольку обе стороны разделяют одну и ту же не признаваемую ими посылку: что знание должно строиться на бесспорных основаниях, дабы быть хоть сколь-нибудь весомым. Одна фракция — опознаваемая как левая, хотя ее точка зрения несет в себе мало сходства с традицией, которую она претендует защищать, — отстаивает позицию, что крах "фундационализма" (foundationalism) дал возможность впервые увидеть, что знание – это лишь другое название власти. Главенствующие группы – белых мужчин-европоцентристов, в обычной формулировке, – навязывают всем остальным свои идеи, свой канон, свое прочтение истории, обслуживающее их самих. Их власть подавлять конкурирующие точки зрения якобы позволяет им требовать для их собственной партикуляристской идеологии статуса универсальной, трансцендентной истины. Критическое уничтожение "фундационализма", по мнению академических левые, вскрывает ложность этих притязаний и делает возможным для групп, пораженных в правах, оспаривать господствующую ортодоксию на тех основаниях, что она служит лишь для того, чтобы указывать женщинам, гомосексуалистам и "людям с цветной кожей" их место. Дискредитировав правящее мировоззрение, меньшинства в состоянии заменить его своим собственным или, по крайней мере, гарантировать равное количество часов на "черно-ориентированный" курс, феминистско-ориентированный курс, гомосексуалистско-, чироки-ориентированные курсы и на другие "альтернативные" идеологии. Как только знание отождествляется с идеологией, больше нет необходимости спорить с оппонентами на интеллектуальной почве или прислушиваться к их точке зрения. Достаточно отвергнуть их как европоцентристов, расистов, сексистов, гомофобов — иными словами, как политически неблагонадежных.
Консервативные критики университета, встревоженные, оно и понятно, столь радикальным отказом от западной культуры, не могут найти способа ее защитить иначе, как взывая к той же самой посылке, крах которой навлекает нападки на классику: что признание определенных изначальных аксиом является непреложным условием достоверного знания. К несчастью для их дела, сегодня уже невозможно воскресить те абсолютные истины, что когда-то, казалось, давали прочные основания для возведения надежных умственных построений. Поиски достоверности, ставшие навязчивой чертой современной мысли с тех пор, как Декарт попытался утвердить философию на неоспоримых суждениях, изначально уводили с верного пути. Как указывал Джон Дьюи, они отвлекали внимание от подлинного занятия философии, попытки прийти к "конкретным решениям … о целях и средствах регулирования практического поведения". В своей погоне за абсолютным и неизменным философы с пренебрежением взирали на ограниченное во времени и обусловленное. "Практическая деятельность – как говорит об этом Дьюи – стала в их глазах, по своей сути, вещью низшего порядка". В картине мира западной философии "знать" оказалось в расколе с "делать", теория – с практикой, голова – с телом. Долгое влияние этой традиции окрашивает консервативную критику университета. "Фундационализм", утверждают консерваторы, обеспечивает единственную защиту против нравственного и культурного релятивизма. Или знание держится на неизменных основаниях или человеческий род волен думать, что ему заблагорассудится . "Все распадается// не держит центр// Анархия спускается на мир". Консерваторы не устают цитировать Йейтса, желая показать, что происходит, когда изначальные аксиомы теряют свой полномочный вес. Волнения в академических сферах производятся, однако, не из отсутствия надежных основ, а из мнения (разделяемого, следует повто-~рить, обеими сторонами в этой дискуссии), что в их отсутствие единственно возможным выходом оказывается скептицизм, столь глубокий, что он становится неотличимым от нигилизма. То, что это, в действительности, не единственно возможный выход, было бы более чем очевидным для Дьюи; и оживление прагматизма как предмета исторического и философского исследования – одно из светлых пятен в беспросветной иначе картине - сохраняет некоторую надежду на возможность выбраться из академического тупика.
Поиск достоверности имеет более чем просто академический интерес. Он также вступает в жаркие споры об общественной роли религии. Здесь снова обе стороны, зачастую оказывается, разделяют одну и ту же посылку, в данному случае, что религия предоставляет надежный камень безопасности в непредсказуемой вселенной. Крах старых достоверностей, по мнению критиков религии, вот что делает невозможным (невозможным, по крайней мере, для тех, кто подвержен разъедающему влиянию современной эпохи) принимать религию всерьез. Защитники религии тяготеют в своих доводах к той же самой предпосылке. Без системы непререкаемых догм, говорят они, люди теряют нравственные ориентиры. Добро и зло становятся более или менее неразличимы; все оказывается позволительным; прежние предписания безнаказанно попираются.
Подобные аргументы выдвигаются не только протестантскими проповедниками, но от случая к случая и светскими интеллектуалами, встревоженными угрозой моральной анархии (гл. 12, Филип Рифф и религия культуры). Вполне обоснованно эти интеллектуалы находят плачевным приватизацию религии, исчезновение вопросов религии из общественной дискуссии. Их позицию, однако, делают уязвимой несколько серьезных изъянов. Прежде всего, невозможно оживить религиозное верование просто потому, что оно служит полезной социальной цели. Вера исходит из сердца; ее нельзя вызвать по требованию. Нельзя, во всяком случае, ожидать от религии, что она предоставит исчерпывающий определяющий устав поведения, который решит любой спор и разрешит любое сомнение. Именно это предположение, что весьма любопытно, и влечет за собой приватизацию религии. Те, кто хочет выставить религию за рамки общественной жизни, утверждают, что религиозное верование, по самой природе вещей, предает верующего во власть непререкаемых догм, которые внепо-ложны доводам рассудка. Они, эти скептики, также воспринимают религию как корпус несокрушимых догм, которые верующим заказано подвергать сомнению. Те же самые качества, что придают религии привлекательность для тех, кто сожалеет об ее упадке, – безопасность, которую она якобы предоставляет на случай сомнения и смятения; утешение, которое ее приверженцы якобы извлекают из герметически закрытой системы, где ничто не оставлено без объяснения, – делает ее отталкивающей для светского ума. Оппоненты религии идут со своими доводами дальше, утверждая, что она, по необходимости, способствует развитию нетерпимости, поскольку те, ктопривержены ей, воображают себя владельцами окончательных, исключительных истин, непримиримых ни с какими другими притязаниями на правду. Дай им возможность, они неизменно будут стремиться заставить всех признать то, что признают они. Просвещенные хулители религии питают подозрения, чья суть, вкратце, в том, что религиозная терпимость – это противоречие в терминах: факт, с очевидностью подкрепляемый долгой историей религиозных войн.
Без сомнения, этот пренебрежительный взгляд на религию, существующий у нас долгое время, содержит не так уж мало правды. Однако он упускает из виду религиозный вызов самодовольству, составляющий сердце и душу веры (гл. 13, Человеческая душа при се-куляризме). Вместо того, чтобы удерживать от поисков ответов на моральные вопросы, религиозное наставление с такой же легкостью может к ним побуждать, привлекая внимание к разрыву между исповеданием веры на словах и на деле; настаивая на том, что поверхностного соблюдения предписанных обрядов недостаточно для того, чтобы обеспечить спасение; и поощряя верующих подвергать сомнению на каждом шагу их собственные мотивы. Далеко не способствуя успокоению сомнений и тревог, религия зачастую имеет свойство углублять их. Она судит тех, кто исповедует веру, более сурово, нежели судит неверующих. Она требует от них нормы поведения столь высокой, что многие неизбежно не могут этому соответствовать. Ей ненадолго хватает терпения с теми, кто придумывает оправдания для себя – искусство, в котором американцы непревзойденны. Если она нисходит в конечном счете к человеческой слабости и безумию, то это не потому, что она их не замечает или приписывает их исключительно неверующим. Для тех, кто принимает религию всерьез, вера – это бремя, а не самодовольная претензия на некое привилегированное духовное положение. Поистине, фарисейство скорее встретишь среди скептиков, чем среди верующих. Духовная собранность как защита от самодовольства есть самая суть религии.
Поскольку светское общество не осознает нужды в подобной собранности, оно превратно понимает природу религии: утешать — да, но прежде всего — бросать вызов и ставить лицом к лицу. Со светской точки зрения, первейшей духовной заботой является не самодовольство, а "самооценка" (гл. 11, Упразднение стыда). Большей частью наша духовная энергия как раз и уходит на то, что мы ополчаемся против стыда и вины, цель чего — дать людям "почувствовать, что они хорошие". Церкви сами вовлеклись в это терапевтическое упражнение, назначенное, главным образом, во благо – теоретически, по крайней мере, – тем истязуемым меньшинствам-жертвам, которых систематически лишала самоуважения полная злодеяний история угнетения. В чем эти группы нуждаются, согласно всеми принятой точке зрения, так это в духовном утешении, доставляемом догматическим утверждением их коллективной идентичности. Их поощряют к тому, чтобы они возвращали себе наследие своих предков, оживляли отмершие обряды и воспевали мифическое прошлое под видом истории. Соответствует или нет это стимулирующее описание их собственного прошлого принятым критериям исторического истолкования – другое дело; важно, содействует ли это созданию положительного образа своего "я", что якобы способствует "уполномочию". Те же самые блага, превратно связываемые с религией — безопасность, духовный уют, догматическое избавление от сомнения, –проистекают, как полагают, от терапевтической политики идентичности. В действительности, политика идентичности стала служить заменой религии — или, по крайней мере, того чувства кичливого самодовольства, которое сплошь и рядом путают с религией.
Эти обстоятельства и далее проясняют упадок демократической дискуссии. "Разнообразие" – девиз, внешне привлекательный, – стало значить обратное тому, что оно, казалось бы, значит. Практически дело обернулось так, что разнообразие узаконивает новый догматизм; когда соперничающие меньшинства прячутся за системой убеждений, о которую разбиваются разумные доводы. Физическая сегрегация населения на изолированных, однородных в расовом отношении внутренних территориях, имеет свое симметрическое подобие в "балканизации" мнения. Каждая из групп старается забаррикадироваться за своими догмами. Мы превратились в нацию меньшинств; лишь официального признания их как таковых недостает, чтобы завершить этот процесс.1 Эта пародия на "общину" – термин, весьма в чести, но не слишком ясно понимаемый, – влечет за собой то коварное предположение, что все члены данной группы, как можно ожидать, думают одинаково. Мнение, таким образом, оказывается функцией расовой или этнической идентичности, тендерного или полового предпочтения. Выбравшие сами себя "делегаты/тки" от меньшинств насаждают этот конформизм, подвергая остракизму тех, кто уклоняется от линии партии, – темнокожих, например, которые "думают по-белому". Долго ли дух свободного поиска и открытой дискуссии выдержит при таких условиях?
Мики Каус, редактор "Нью Рипаблик", выдвинул объяснение демократической болезни под провокационным и несколько вводящим в заблуждение названием Конец равенства, имеющее много общего с ее трактовкой, продвигаемой на этих страницах.2
По мнению Кауса, самая серьезная угроза демократии, в наше время исходит не столько от несовершенного разделения благосостояния богатств, сколько от разрухи и запустения публичных учреждений, где граждане встречаются как равные. Равенство доходов, утверждает он, не так важно, как "более достижимая" цель социального и гражданского равенства. Он напоминает нам, что иностранные наблюдатели обыкновенно поражались отсутствию снобизма, чинопочитания и классового чувства в Америке. В американском рабочем не было "ничего угнетенного или приниженного", писал Вернер Зомбарт в 1906 году. "Он высоко несет голову, идет легкой поступью, и с тем же открытым и бодрым видом, что и любой представитель среднего класса". Спустя несколько лет Р. X. Тоуни замечал, что Америка "поистине отмечена большим экономическим неравенством, но отмечена она и большим социальным равенством". Именно эту культуру самоуважения, по мнению Кауса, нам и грозит потерять.
Беда с нашим обществом, с этой точки зрения, не просто та, что у богатых слишком много денег, но та, что их деньги изолируют их, куда больше, чем бывало, от общей жизни. "Установившаяся практика принимать специалистов как отдельный класс" кажется Каусу зловещим обстоятельством. Как и собственное их "самоуверенное презрение к демографически нижестоящим". Частью этой проблемы, я бы добавил, является то, что мы потеряли уважение к честному ручному труду. Мы представляем себе "творческую" работу как серию абстрактных умственных операций, производимых в кабинете, желательно с помощью компьютера, а не как труд по обеспечению пищи, жилья и удовлетворению других жизненных потребностей. Представители умственного труда (thinking classes) роковым образом отделены от жизни в ее физическом аспекте – отсюда их слабая попытка восполнить это, принимая напряженный режим добровольной физической нагрузки. Единственное их отношение к производительному труду – это отношение потребителей. Они не знают из опыта, как делается нечто вещественное и прочное. Они живут в мире абстракций и образов, в пространстве условного мира, которое состоит из компьютерного происхождения моделей реальности – "гиперреальности", как ее назвали, – в отличие от осязаемой непосредственной физической реальности, населяемой обыкновенными мужчинами и женщинами. Их вера в "социальное конструирование реальности" –основная догма постсовременной мысли — отражает опыт жития в искусственной среде, из которой все, что не поддается человеческому контролю (вместе с тем, неизбежно, все привычно-знакомое и утешительное), неукоснительно устранялось. Они впали в одержимость идеей контроля. В своем внутреннем побуждении обособиться от риска и непредвиденности — от непредсказуемых случайностей, которые сокрушают человеческую жизнь, — они откололись не только от общего мира, но и от самой реальности.
Войны культур, которые сотрясали Америку с начала 60-х гг., лучше понимать как форму классовой борьбы, в которой просвещенная элита (как она думает о себе) не столько стремится навязать свои ценности большинству (большинству, которое в их восприятии существует как непоправимо расистское, сексистское, провинциальное и ксе-нофобное) и еще того меньше — убедить большинство посредством апеллирующей к рассудку общественной дискуссии, сколько создать параллельные, или "альтернативные", учреждения, внутри которых более не придется сталкиваться с непросвещенными вообще.
По мнению Кауса, политика в обществе должна стремиться не уничтожить влияние рынка (который неизбежно порождает неравенство доходов), а сузить его рамки – "ограничить сферу жизни, в которой деньги решают все". Обращаясь к Сферам справедливости Майкла Уолцера, он утверждает, что задача гражданского либерализма, в отличие от "денежного либерализма", – "создать сферу жизни, в которой деньги обесцениваются, чтобы препятствовать тем, у кого есть деньги, почувствовать себя выше других". Похожим образом Уолцер беспокоится о том, чтобы ограничить "добычу из рынка не только богатства, но и престижа и влияния", пользуясь его выражением. Проблему справедливости он трактует как проблему границ и "пересмотра границ". Деньги, даже больше чем другие хорошие вещи, вроде красоты, красноречия и обаяния, характеризуются способностью "проникать сквозь границы и покупать вещи, которые не должны продаваться: освобождение от военной обязанности, любовь и дружбу; саму политическую власть (из-за непомерной стоимости политических кампаний). Лучший способ послужить принципу равенства, утверждает Уолцер, это не обеспечивать равное распределение дохода, а установить рамки рыночному империализму, который "превращает каждое социальное благо в товар". "В чем проблема – пишет он, – так это в господстве денег вне пределов их сферы".3
В этих словах есть большая мудрость, и те, кто дорожит демократией, хорошо сделают, вняв им. Но не менее важно помнить – чего ни Уолцер, ни Каус не стали бы отрицать, в конечном счете, – что экономическое неравенство, по сути своей, нежелательно, даже когда сведено к положенной ему сфере. Роскошь морально отвратительна, и, кроме того, ее несовместимость с демократическими идеалами последовательно признавалась в традициях, которые сформулировали нашу политическую культуру. Трудность с ограничиванием влияния богатства подсказывает, что ограничить требуется само богатство. Когда говорят деньги, — все остальные обречены слушать. По этой причине демократическое общество не может допустить неограниченного накопления. Социальное и гражданское равенство предполагает по крайней мере грубо-приблизительное экономическое равенство. "Множественность сфер", как Уолцер это называет, чрезвычайно желательна, и мы должны сделать все возможное, чтобы усилить границы между ними. Но мы должны также помнить, что границы проницаемы, особенно там, где дело касается денег; что любая защита свободного рынка должна быть отмечена печатью морального осуждения больших денег и что моральное осуждение должно подкрепляться результативным политическим действием.
В прежние времена американцы, по крайней мере, в принципе, сходились на том, что люди как отдельно взятые не могут притязать на право обладать богатством, намного превосходящим их нужды.
Живучесть этого убеждения, даже если, по общему признанию, оно и существует лишь как подводное течение по отношению к прославлению богатства, ныне угрожающего потопить все конкурирующие ценности, дает некоторую надежду, что еще не все потеряно.
ЧАСТЬ 1 УГЛУБЛЕНИЕ СОЦИАЛЬНЫХ РАЗДЕЛЕНИЙ
ГЛАВА II ВОССТАНИЕ ЭЛИТ
"Восстание масс", вот что когда-то считалось угрожающим общественному порядку и цивилизующим традициям западной культуры. Однако в наше время главная угроза, кажется, исходит от самих верхов общественной иерархии, но не от масс. Этот примечательный поворот событий спутывает все наши ожидания относительно хода истории и ставит под вопрос давно установленные предпосылки.
Когда Хосе Ортега-и-Гассет опубликовал свое Восстание масс, , впервые переведенное на английский в 1932 году, он не мог бы предвидеть времени, когда будет уместнее говорить о восстании элиты. Писавший в эпоху большевистской революции и возникновения фашизма, после катастрофической войны, терзавшей Европу, Ортега объяснял кризис западной культуры "политическим господством масс". Сегодня, однако, именно элиты — контролирующие международные денежные и информационные потоки, председательствующие в советах благотворительных фондов и высших учебных заведений, заправляющие орудиями культурного производства и тем задающие рамки общественной полемики, – и есть те, кто утратил веру в . ценности, или в остатки ценностей, Запада. У многих людей самый этот термин "западная цивилизация" вызывает сейчас представление о налаженной системе власти, выработанной с целью блюсти догматическое подчинение буржуазным ценностям и держать жертвы патриархального угнетения — женщин, детей, гомосексуалистов, цветных — в вечном порабощении.
С точки зрения Ортеги, широко разделявшейся в его время, цен– < ность культурной элиты заложена в ее готовности принять ответственность за строгость соблюдения норм, без чего цивилизация невозможна. Она посвящала жизнь служению высоким идеалам. "Благородство определяется требованиями, которое оно к нам предъявляет, – обязанностями, а не правами". Массовый человек, с другой стороны, не видел нужды в обязанностях и не имел понятия, что они значат, не знал "чувства великого долга перед историей". Вместо этого он утверждал "право на пошлость и пошлость как право". Одновременно разобиженный и довольный собой, он отвергал всё "непохожее, недюжинное, личностное и лучшее". Он был "неспособен принять никакое руководство". Не имеющий ни малейшего разумения о хрупкости цивилизации или о трагическом характере истории, он бездумно жил, питая "уверенность, что завтра мир, как если бы ему был свойствен неистовый рост, станет богаче, еще шире и совершеннее" (с. 318). Он заботился лишь о своем собственном благополучии и жил в ожидании будущего "безграничных возможностей" и "полной свободы". Среди его многих слабостей и "недостаточная романтичность в обращении с женщинами". Эротическая любовь, сама по себе требовательный идеал, его не привлекала. Его отношение к телу было строго практичным. Он создал культ физической крепости и подчинил тело гигиеническому распорядку, который сулил сохранить тело в хорошем рабочем состоянии и продлить его жизненный срок. И вот что, однако, характеризует психический склад масс (mass mind) прежде всего: "всё, что не масса, она ненавидит смертно" (с. 327), – как писал Ортега. Неспособный на удивление или уважение, массовый человек был "избалованным дитятею истории человечества".
Весь этот психический склад, утверждаю я, более характерен теперь для высших слоев общества, нежели для низших и средних слоев. Едва ли можно сказать, что обыкновенные люди сейчас живут в предвкушении мира "безграничных возможностей". Всякое ощущение, что массы летят на гребне истории, давно отошло. Радикальные движения, которые возмущали покой двадцатого века, потерпели крах одно за другим, и на горизонте не видно никаких восприемников. Промышленный рабочий класс, некогда оплот социалистического движения, превратился в жалкие останки самого себя. Надежда, что "новые социальные движения" займут его место в борьбе против капитализма, которая недолго поддерживала левых в конце 70-х и начале 80-х гг., ни к чему не привела. Новые социальные движения – феминистское, за права сексуальных меньшинств, за права малоимущих, агитация против расовой дискриминации – не только не имеют ничего общего между собой, но единственное их последовательное требование направлено скорее на включение себя как инородных тел в господствующую структуру, нежели на революционное переустройство общественных отношений. Массы не просто потеряли интерес к революции; сами их политические инстинкты явно консервативнее, чем у тех, кто сами себя назначили их представителями и воображаемыми освободителями. Именно рабочий класс и умеренно-средний (lower middle) класс, в конце-то концов, одобряют ограничения на аборт, держатся полной семьи как ресурса равновесия в мятежном мире, не признают экспериментов с "альтернативными образами жизни" и далеко не безоговорочно принимают программу поддержки представительства женщин и меньшинств (affirmative action) и другие предприятия широкомасштабной социальной инженерии. Ближе к сути слов Ортеги: они обладают более высокоразвитым чувством границ, чем стоящие над ними. Они понимают, как этого не понимают стоящие над ними, что бывают естественные границы человеческому контролю над ходом социального развития, над природой и телом, над трагическими началами в человеческой жизни и истории. Тогда как молодые специалисты подвергают себя строжайшему режиму физических упражнений и диетических предписаний, выработанных с тем, чтобы получить отсрочку у смерти – чтобы поддержать себя в состоянии непреходящей юношественности, вечно привлекательными и пригодными к новым брачным союзам, – обыкновенные люди, напротив, принимают телесное разрушение как нечто, бороться с чем более или менее бесполезно.
Либералы из высших слоев среднего (upper middle) класса, с их неспособностью уловить важность классовых различий в формировании жизненной установки, не считаются с классовой значимостью своей одержимости здоровьем и повышенным внутренним настроем. Они находят трудным понять, почему их гигиеническое представление о жизни не внушает всеобщего энтузиазма. Они выступили в крестовый поход за санацию американского общества: за создание "некурящей окружающей среды", за цензуру всего – от порнографии до "бранной речи", и в то же время, несоответственным образом, за расширение границ личного выбора в вещах, где большинство людей нуждаются в основательных нравственных ориентирах. Столкнувшись с неприятием этих начинаний, они выказывают ту ядовитую ненависть, которая легко выступает из-под улыбающейся личины доброжелательности представителей высших слоев среднего класса. Противодействие заставляет гуманистов-филантропов позабыть либеральные доблести, на утверждение которых они притязают. Они становятся вздорными, самодовольными, кичливыми, нетерпимыми. В пылу политических споров они не находят возможным скрывать своего презрения к тем, кто упрямо отказывается просветиться
- к тем, кто "ну не врубается", на самодовольном жаргоне политической непогрешимости.
Одновременно самонадеянные и неуверенные, новые элиты, в особенности сословие специалистов, взирают на массы со смесью пренебрежения и опаски. В Соединенных Штатах "Срединная Америка" – подразумевающий и географическое и социальное значение термин – стала символизировать все, что стоит на пути прогресса: "семейные ценности", бездумный патриотизм, религиозный фундаментализм, расизм, гомофобию, ретроградство в отношении женщин. Срединные американцы, как они предстают перед творцами просвещенного мнения, это безнадежно убогие, отставшие от моды провинциалы, скверно информированные о переменах вкуса или модных направлениях мысли, страдающие пристрастием к бульварным романам с любовными приключениями и отупевшие от длительной подверженности воздействию телевидения. Они и нелепы, и смутно пугающи — не потому, что они хотят опрокинуть старый уклад, но как раз потому, что их защита этого уклада оказывается столь глубоко иррациональной, что, на пике накала, находит себе выражение в изуверской религиозности, в подавлении полового чувства, иногда взрывающегося жестокостью к женщинам и гомосексуалистам, и в патриотизме, служащем подпоркой для империалистских войн и национальной этики агрессивной маскулинности.
Общий ход истории недавнего прошлого уже не благоприятствует выравниванию социальных различий, но все больше и больше идет в направлении двуклассового общества, в котором немногие избранные монополизируют преимущества, даваемые деньгами, образованием и властью. Конечно, нельзя отрицать, что удобства современной жизни все еще распределяются куда более широко, чем это было до индустриальной революции. Именно эту демократизацию комфорта Ортега имел в виду, когда говорил о "подъеме исторического уровня". Как и многие другие, Ортега был поражен неслыханным изобилием, порожденным современным разделением труда, превращением предметов роскоши в предметы широкого потребления, переходом в разряд массовых критериев комфорта и удобств, прежде применимых лишь по отношению к богатым. Подобные вещи- материальные плоды модернизации – не ставятся под вопрос. В
наше время, однако, демократизация изобилия – ожидание, что каждое поколение будет обладать качеством жизни, не доступным его предшественникам, – уступила место обратному процессу, когда вековое неравенство начинает утверждать себя заново: иногда в пугающе быстром темпе, иногда же настолько размеренно, что даже не привлекает к себе внимания.
Глобальность разрыва между богатством и бедностью, наибо-псс очевидный пример этого обратного исторического процесса, стала настолько кричащей, что едва ли есть необходимость перечислять свидетельства растущего неравенства. В Латинской Америке, Африке и большей части Азии абсолютный рост численности населения, дополняемый миграцией деревенских жителей, согнанных со сноих мест коммерциализацией сельского хозяйства, обернулся для жизни в городах чрезвычайными перегрузками. Сформировались огромные урбанистические скопления – едва ли их можно назвать городами, – переполненные нуждой, убожеством, болезнями и отчаянием. Пол Кеннеди рисует перспективу развития к 2025 году двадцати таких "мегаполисов", каждый из которых на сегодня насчитывает более 11 миллионов населения: Мехико будет иметь более 24 млн. жителей уже к 2000 году, Сан-Паоло – более чем 23 млн., Калькутта –16 млн., Бомбей – 15,5 млн. Нагрузку, в результате этого ложащуюся на жилищный фонд, водопровод и канализацию, транспорт и другие городские коммунальные службы, легко предвидеть, но перед теми катастрофическими последствиями, которые, скорее всего, будут этим вызваны, тушуется самое болезненное воображение. Уже сейчас разруха столь велика, что единственным возможным откликом на сенсационные картины мерзости и запустения, которыми пресса и телевидение ежедневно потчуют публику, оказывается не столько негодование, сколько беспомощное безразличие.
По мере того, как разрушение формы жизни в этих вздувшихся городах будет прогрессировать, не только бедные, но и средние слои начнут оказываться в условиях, немыслимых еще несколько лет назад. Можно ожидать, что качество жизни среднего класса будет понижаться повсеместно, во всем развивающемся – как он слишком оптимистически именуется – мире. В такой стране, как Перу, когда-то благополучной, с разумными перспективами на развитие парламентаризма, средний класс практически перестал существовать. Средний класс, как напоминает нам Уолтер Рассел Мид в своем исследовании заката американской империи Тленный блеск (Mortal Splendor), "появляется не из воздуха". Его сила и численность "зависит от общего благосостояния отечественного хозяйства", и в странах, где "благосостояние сосредоточено в руках небольшой олигархии, а остальное население отчаянно бедно, средний класс может расти только до ограниченной степени… (он) никогда не избегнет своей первоначальной роли прислужника олигархии". К несчастью, сейчас это описание приложимо к растущему списку наций, которые преждевременно достигли пределов экономического развития, – стран, в которых все большая "доля их собственного национального продукта уходит к иностранным инвесторам или кредиторам". Подобная судьба вполне может ожидать неудачливые нации, включая Соединенные Штаты, даже в индустриальном мире.
Кризис среднего класса, а не просто растущая пропасть между богатством и нищетой – вот на чем требуется сделать ударение при трезвом анализе наших перспектив. Даже в Японии, в этом образце успешной индустриализации последних двух или трех десятилетий, опросы общественного мнения, проведенные в 1987 году, обнаружили растущее убеждение, что о ней больше нельзя говорить как о стране, где есть средний класс, поскольку и здесь обыкновенные люди лишены участия в огромных состояниях, накопленных в недвижимом имуществе, финансах и производстве.
Изменяющаяся классовая структура Соединенных Штатов являет нам – иногда в преувеличенном виде – перемены, которые происходят во всем индустриальном мире. 20-процентная часть населения с наиболее высокими доходами контролирует на сегодня половину богатств страны. За последние двадцать лет лишь ее представителям удалось обеспечить чистый прирост своего семейного дохода. Только за короткие годы администрации Рейгана их доля в национальном доходе поднялась с 41,6% до 44%. Средний класс, широким жестом очерчиваемый как та группа населения, доход представителей которой колеблется от 15 до 50 тысяч в год, уменьшился с 65% от всего населения в 1970 до 58% в 1985 году. Эти цифры дают лишь частичное, неполное представление об имеющих важное значение переменах, совершившихся в примечательно короткий период времени. Непрерывный рост безработицы, захватывающей теперь и "белые воротнички", оказывается более разоблачительным. Таковым же оказывается и рост рынка "дополнительной рабочей силы". Количество рабочих мест с неполной занятостью с 1980 года удвоилось и сейчас выросло до четверти всех имеющихся рабочих мест. Несомненно, этот массовый рост неполной рабочей занятости помогает объяснить, почему число рабочих, подпадающих под пенсионное планирование, поднявшись между 1950 и 1980 годами с 22% до 45%, к 1986 году съехало до 42,6%. Это также позволяет объяснить снижение числа членов профсоюзов и неуклонное уменьшение влияния последних. В этих тенденциях, в свою очередь, отражается факт уменьшения количества рабочих мест на производстве и все большей переориентации экономики на деятельность по предоставлению информации и оказанию услуг. В 1973 году выпускник средней школы получал средний доход в 32 тысячи долларов (по отношению к курсу 1987 г.). К 1987 г. выпускники средней школы, если им вообще повезло найти постоянную работу, не могли рассчитывать на заработок больше чем 28 тысяч – снижение на 12%. Люди, не закончившие средней школы, в 1973 г. все же могли зарабатывать в среднем почти 20 тысяч в год; к 1987 году эта цифра упала на 15% до новой нижней границы в 16 тыс. Даже университетское образование само по себе больше не обеспечивает достатка: за тот же отрезок времени средние заработки университетских выпускников возросли всего лишь с 49500 долларов до 50 тысяч.
Достаток ныне – а для многих американцев, коли на то пошло, попросту выживание – требует дополнительного дохода, обеспечиваемого вступлением женщины в армию труда. Благосостояние, которым пользуется сословие специалистов и управленцев, составляющее по шкале доходов большую долю верхних 20 процентов населения, в значительной мере поддерживается благодаря устанавливающейся брачной схеме, пользующейся дурной известностью как отсортировывающий брак – склонность мужчин жениться на женщинах с доходами, примерно равными их собственным. Ранее бывало, что врачи женились на медсестрах, адвокаты и начальники – на собственных секретаршах. Теперь мужчины из высших слоев среднего класса склонны жениться на женщинах своего круга, коммерческих партнерах или коллегах по специальности, обеспеченных собственным прибыльным делом. "Что, если адвокат с шестьюдесятью тысячами в год женится на другом адвокате с другими шестьюдесятью тысячами в год, – задает вопрос Микки Каус в своей книги Конец равенства, – а клерк с двадцатью тысячами женится на другом клерке с двадцатью тысячами? Тогда разница в их доходах вдруг становится разницей между 120 тысячами в год и 40 тысячами". Причем, добавляет Каус, "хотя эта тенденция пока скрывается в статистике дохода под маской низкой средней заработной платы женщин, практически каждому, и даже экспертам, очевидно, что нечто подобное на самом деле и происходит". Незачем, между прочим, далеко ходить за объяснением притягательности феминизма для сословия специалистов и управленцев. Женщина, успешно продвигающаяся на рабочем поприще, обеспечивает необходимую основу для их зажиточного, роскошествующего, праздничного, иногда непристойно расточительного образа жизни.
Высшие слои среднего класса, самая сердцевина новой элиты специалистов и управленцев, определяется, помимо быстро растущих доходов, не столько своей идеологией, сколько образом жизни, который все более однозначно отделяет их от остального населения. Даже их феминизм – то есть их приверженность семье, где каждый из супругов подвизается на собственном поприще, — дело скорее практической необходимости, чем политических убеждений. Попытки определить некий "новый класс", состоящий из госаппаратчиков (public administrators) и политтехнологов, неукоснительно проталкивающих некую программу либеральных реформ, оставляют без внимания саму широту политических взглядов среди элит специалистов и управленцев. Эти группы составляют новый класс лишь в том смысле, что их средства к существованию обеспечиваются не столько обладанием собственностью, сколько манипулированием информацией и профессиональной эрудицией. Их капиталовложение в образование и информацию, а не в собственность, отличает их от богатой буржуазии, доминированием которой характеризовалась более ранняя стадия капитализма, и от старого класса собственников — среднего класса в строгом смысле этого слова, — который некогда составлял основную массу населения.
Поскольку поприща они избирают для себя самые разные – брокеров, банковских служащих, агентов по недвижимости, инженеров, разного рода консультантов, системных аналитиков, ученых, врачей, публицистов, издателей, редакторов, рекламных служащих, художественных директоров и "киношников", артистов разговорного жанра, журналистов, телережиссеров и продюсеров, художников, писателей, университетских преподавателей — и поскольку они не имеют общего политического мировоззрения, то неуместно характеризовать элиты специалистов и управленцев и как новый правящий класс. Элвин Гулднер, в одной из наиболее убедительных попыток препарировать "новый класс", нашел их объединяющее начало в присущей им "культуре критического дискурса", но хотя эта формулировка и ухватывает существенную черту того секулярного аналитического отношения, которое преобладает сейчас в высших кругах, она преувеличивает интеллектуальную составляющую и интерес к рационалистическому объяснению жизни в культуре новых элит, равно как и преуменьшает их непреходящую зачарованность капиталистическим рынком и неистовое искание барышей.
Больше бросается в глаза тот факт, что рынок, на котором дейст-вуют новые элиты, теперь является международным по масштабу. Своими состояниями они обязаны предприятиям, действующим поверх национальных границ. Они скорее озабочены бесперебойным функционированием всей системы в целом, нежели какой-либо из ее частей. Их лояльность – если в подобном контексте само это слово не превращается в анахронизм – скорее интернациональная, нежели региональная, национальная или областная. У них больше общего с себе подобными в Брюсселе или в Гонконге, нежели с массой американцев, еще не подсоединившихся к сети всемирной коммуникации.
Категория "знаковые аналитики" ("symbolic analysts") у Роберта Райха, несмотря на синтаксическую неувязку в самом этом выражении, служит полезным, эмпирическим и довольно непретенциозным описанием этого нового класса. Это люди, как пишет о них Райх, живущие в мире абстрактных понятий и знаков, от строчек биржевого курса до визуальных образов, производимых в Голливуде и на Мэдисон Авеню, и специализирующиеся на интерпретировании и развертывании знаковой информации. Райх противопоставляет их двум другим основным категориям труда: "рабочим рутинного труда", выполняющим неизменные задачи и не имеющим особого контроля над производственным замыслом, и "обслуживающему персоналу", чья работа также по большей части имеет рутинный характер, но "должна осуществляться персонально, человек-человеку" и, следовательно, не может "продаваться по всему миру". Если мы сделаем скидку на весьма схематичный и неизбежно приблизительный характер этих категорий, то они окажутся вполне сообразными с обыденными наблюдениями, чтобы дать нам довольно четкое представление не только о структуре занятости, но и о классовой структуре американского общества, раз позиции "знаковых аналитиков" явно укрепляются, тогда как другие категории, составляющие до 80 % населения, все более проигрывают в своем благосостоянии и положении.Недостаток у Райха посерьезнее, чем эта приблизительность: это его уходящее в крайность приукрашивание "знаковых аналитиков". В его глазах они представляют собой цвет и блеск американской жизни. Питомцы "элитарных частных" или "специальных пригородных" школ, где их натаскивают на интенсивных курсах, они пользуются всеми преимуществами, которыми их только могут снабдить не чающие в них души родители.
"Их учителя и школьные наставники уделяют внимание их учебным нуждам. У них есть доступ к первоклассным научным лабораториям, интерактивным компьютерам и видеосистемам у себя в классах, лингафонным кабинетам и высокотехнологичным школьным библиотекам. Число учащихся в классе здесь относительно невелико; общение с одноклассниками оказывает на их мышление стимулирующий характер. Родители водят их по музеям и культурным мероприятиям, открывают им свет, отправляя в заграничные путешествия, и обучают музыке. Дома у них – способствующие обучению книги, образовательные игрушки, познавательные видеопленки, телескопы и персональные компьютеры с самыми последними учебно-образовательными программами".
Эти привилегированные молодые люди получают высшие баллы в " лучших [1] мира", превосходство которых доказывается их способностью привлекать огромное число иностранных студентов. По мнению Райха, в этой космополитичной среде они преодолевают свои провинциальные представления, препятствующие творческому мышлению. "Скептичные, любознательные, творческие", они становятся решателями проблем par excellence, не теряясь перед вызовами любой сложности. В отличие от тех, кто занят трудом, требующим отупляющих механических навыков, они любят свою работу, занимаясь которой, до конца жизни приобретают знания в бесконечных экспериментах.
В отличие от интеллектуалов старого образца, имевших склонность в своей работе держаться особняком и ревниво-собственнически относиться к своим идеям, работники умственного труда новой эпохи – производители высококачественных "прозрений" в самых разнообразных областях: от торговли и финансов до искусства и культуры развлечения — лучше действуют в команде. Емкость их "потенциала к сотрудничеству" благоприятствует "системному мышлению" — способности видеть проблему во всей ее целостности, воспринимать плоды коллективного экспериментирования и "различать более общие планы причин, следствий и взаимосвязей". Поскольку их работа так сильно зависит от своего "сетевого" характера, то селятся они в "географически обособленных местах сосредоточения", обитаемых людьми вроде них. Эти привилегированные общины – Кембридж, Силикон-Вэлли, Голливуд – становятся "на диво жизнестойкими" центрами художественного, технического и учредительского предпринимательства. Для восторженных глаз Райха они представляются олицетворением интеллектуального успеха и хорошей жизни, понимаемой как обмен "прозрениями", "информацией" и рабочими сплетнями. Географическая концентрация производителей знания, как только она достигает критической массы, в качестве побочного продукта образует рынок труда для растущей группы "обслуживающего персонала", удовлетворяющего их требования.
"Не случайно, что Голливуд стал домом для столь большого числа постановщиков голоса, тренеров по фехтованию, учителей танцев, театральных агентов и поставщиков фото –, звуковой и осветительной аппаратуры. Кроме этого, повсюду вокруг находятся рестораны именно с той атмосферой, какую предпочитают продюсеры, обхаживающие режиссеров, и режиссеры, обхаживающие сценаристов, и любой в Голливуде, обхаживающий любого другого".
Всеобщий допуск в классовые ряды "творческих" людей лучше всего соответствовал бы райховскому идеалу демократического общества, но раз эта цель очевидно недосягаема, то почти не уступало бы этому идеалу, вероятно, и общество, состоящее из "знаковых аналитиков" и свиты их прихлебателей. Эти последние, будучи сами снедаемы мечтой о звездном статусе, до наступления лучших времен, в ожидании пока их самих не откроют, довольствуются жизнью под сенью звезд и симбиотически соединяются со стоящими над ними в непрестанном поиске какого-нибудь таланта, который можно было бы продать, каковые изыскания, как это становится ясным из образной системы Райха, можно сравнить с ритуалом ухаживания. Можно было бы добавить и более желчное наблюдение: что круги власти - финансы, правительство, искусство, индустрия развлечений – заходят один на другой и становятся все более взаимозаменяемыми. Знаменательно, что Райх обращается к Голливуду как к особо впечатляющему примеру "на диво жизнестойких" общин, которые вырастают везде, где только ни возникнет концентрация "творческих" людей. Вашингтон становится пародией на Мишурный Городок; правительственные чиновники отдаются эфирным волнам, в одночасье создавая видимость политических течений; кинозвезды становятся высокоумными политиками, даже президентами; реальность и мнимую реальность становится все сложнее и сложнее различать. Росс Перо запускает свою президентсткую кампанию в "Шоу Лэрри Кинга". Звезды Голливуда играют важную роль в предвыборной кампании Клинтона и всем скопом слетаются на клинтоновскую инаугурацию, облекая всё блестящим мороком какой-то голливудской премьеры. Постоянные ведущие телепрограмм и тележурналисты становятся знаменитостями; знаменитости в мире развлечений берут на себя роль общественных критиков. Боксер Майк Тайсон публикует открытое письмо на трех страницах из тюрьмы в штате Индиана, где он отбывает шестилетний срок за изнасилование, осуждая "распнутие", которому президент подверг кандидата в помощники генерального прокурора по гражданским правам Лени Гинье. Перегревшийся в звездных лучах родсовский стипендиат Роберт Райх – новосветский пророк "абстракции, системного мышления, экспериментирования и сотрудничества" — занимает в администрации Клинтона неподходящую должность секретаря по труду: распорядителя, другими словами, в той категории занятости ("рутинного производства"), у которой вовсе нет никакого будущего (по его же собственной оценке) в обществе, состоящем из "знаковых аналитиков" и "обслуживающего персонала".
Только в мире, где слова и образы имеют все меньшее сходство с вещами, которые они, как кажется, описывают, могло стать возможно, чтобы какой-то человек, вроде Райха, именовал себя, не впадая в иронию, секретарем по труду или с таким пылом писал об обществе, где правит цвет и блеск. Последний раз, когда "цвет и блеск" захватили управление страной, они ввергли ее в затяжную, нравственно разлагающую войну в Юго-Восточной Азии, от которой наша страна еще полностью не оправилась. Тем не менее, Райх, кажется, полагает, что новое поколение вундеркиндов сможет сделать для спотыкающейся американской экономики то, что поколение Роберта МакНамары не сумело сделать для американской дипломатии: вернуть, голой силой мозгов, то мировое первенство, недолго принадлежавшее Соединенным Штатам после Второй мировой войны, и впоследствии потерянное не столько, конечно, из-за глупости, сколько из-за той самой самонадеянности – "самонадеянности силы", как бывало, сенатор Уильям Фулбрайт ее называл, – к которой "цвет и блеск" имеют прирожденное пристрастие.
Эту самонадеянность не следует путать с гордостью, характерной для аристократического сословия, которая опирается на наследие древнего рода и на долг защищать его честь. Ни мужество с рыцарством, ни каноны куртуазной, романтической любви, с которой сии ценности тесно сопряжены, не находят себе места в картине мира этих представителей "цвета" и "блеска" общества. Меритократия не больше полагается на рыцарство и мужество, чем наследственная аристократия – на хитроумие. Хотя наследственные преимущества играют важную роль для достижения статуса специалиста или управленца, новый класс должен поддерживать фикцию, что его сила имеет опору лишь в интеллекте. Следовательно, он не ощущает особой благодарности к предкам и не считает себя ответственным перед прошлым. О себе он думает как об элите, обязанной своими привилегиями исключительно собственным усилиям. Даже такое понятие как литературный мир, которое, думается, могло бы привлекать элиту, по-крупному ставящую на высшее образование, почти полностью отсутствует в ее системе отсчета. Меритократическая элита находит трудным представить себе общность, даже общность по интеллекту, которая простирается и в прошлое, и в будущее и чье единство определяется обоюдным сознанием долга одних поколений перед другими. "Зоны" и "сети", восхищающие Райха, не имеют большого сходства с общиной в каком-либо традиционном смысле этого слова. Населенным временными постояльцами, им недостает той непрерывности, которая является производной от чувства места и от норм поведения, с опорой на самосознание культивируемых и передаваемых из поколения в поколение. "Сообщество" представляющих собой цвет и блеск – это сообщество современников: в том двойном смысле, что ее члены считают себя юношеством без возраста и что знак этой юношественности и есть как раз их способность оставаться на гребне последних веяний.
Ортега и другие критики описывали массовую культуру как сочетание "радикальной неблагодарности" с не допускающей сомнения верой в безграничность возможностей. Массовый человек, согласно Ортеге, как само собой разумеющееся принимал блага, даруемые цивилизацией, и "безапелляционно требовал этих благ, как если бы они принадлежали ему по праву рождения". Наследник всего былого, он пребывал в блаженном неведении своего долга перед прошлым. Хотя он пользовался преимуществами, вызванными общим "подъемом исторического уровня", он не чувствовал обязательств ни перед его породившими, ни перед им порожденными. Он не признавал никакого авторитета, кроме своего собственного, и вел себя так, словно был "господином своего собственного существования". Его "неимоверное историческое невежество" позволяло ему полагать, что настоящий момент куда как превосходит цивилизации прошлого, и забывать при этом, что современная цивилизация сама есть продукт столетий исторического развития, а не уникальное достижение какой-то эпохи, которая открыла тайну прогресса тем, что отвернулась от прошлого.
Подобный психический склад, казалось бы, правильнее связывать с выступлением меритократии, нежели чем с "восстанием масс". Ортега сам признавал, что "прототипом массового человека" был "человек науки" – "технарь", специалист, "ученый невежа", чье умственное превосходство "в его крохотном уголке вселенной" было под стать только его невежественности во всем остальном. Но упомянутый процесс проистекает не из простой подмены фигуры ученого грамотея старого образца специалистом, как то подразумевает в своем исследовании Ортега; он проистекает из внутренне присущей самой меритократии структуры. Меритократия – это пародия на демократию. Она предлагает шансы на продвижение, по крайней мере, в теории, любому, кто обладает талантом не упустить их, но "шансы пойти в гору", как указывает Р. X. Тоуни в своем Равенстве, "это никак не универсальный заменитель общего распространения средств цивилизации", "достоинства и культуры", в которых нуждаются все, независимо от того, "идут они в гору или нет". Социальная подвижность не расшатывает влияния элит; если она что и делает, так это помогает упрочить это влияние, поддерживая иллюзию, что таковое обеспечивается исключительно заслугами. Она лишь усиливает вероятность того, что элиты будут пользоваться властью безответственно — именно потому, что не очень-то много обязанностей они признают перед своими предшественниками, как и перед теми сообществами, свою руководящую роль в которых они во всеуслышанье провозглашают. Характеризующий их недостаток благодарности делает меритократические элиты негодными для несения бремени руководства, да и в любом случае, их интересует не столько руководящая роль, сколько ускользание от общей судьбы – в чем и заключается самая суть меритократи-ческого успеха.
Внутренняя логика меритократии редко где бывала вскрыта с такой скрупулезностью, как в дистопической фантазии Майкла Янга Восход меритократии, 1870-2033, произведении, написанном в традиции Тоуни, Дж. Д. X. Коула, Джорджа Оруэлла, Э. П. Томпсона и Раймонда Уилльямса. Рассказчик у Янга, некий историк, пишущий в 40-е годы 21-го века, в одобрительном тоне ведет летопись полутора-вековой "фундаментальной перемены", начавшейся около 1870 года: перераспределение умственной деятельности "между классами". "Исподволь аристократия по рождению превратилась в аристократию таланта". Благодаря принятому в промышленное использование тесту на умственные способности отказу от принципа старшинства и растущему влиянию школы в ущерб влиянию семьи "даровитым был дан шанс подняться на тот уровень, который соответствует их потенциалу, низшие же классы, соответственно, оказывались уделом тех, кто ниже также и по способностям". Эти перемены совпали с растущим признанием того, что экономическое развитие является "главной движущей силой" социального строительства и что к оценке людей следует подходить с единственной меркой: насколько они увеличивают производство. Меритократия, в описании Янга, опирается на мобилизованную экономику, главным приводом которой служит одержимость производством.
Лишь признания, что меритократия более целесообразна, нежели наследственность, было, самого по себе, недостаточно, чтобы вызвать или оправдать "широкомасштабную психологическую перемену, которой требовала экономика". Действительно, "наследственный принцип никогда бы не был низринут, — продолжает рассказчик у Янга, – … без помощи новой религии – и этой религией оказался социализм". Социалисты, "повивальные бабки прогресса", способствовали окончательному торжеству меритократии, поддерживая крупное производство, осуждая семью как рассадник стяжательского индивидуализма и, прежде всего, осмеивая наследственные привилегии и "бывшее в обращении мерило успеха" ( "в счет не то, что ты знаешь, а то, что ты есть"). "Основная часть социалистов куда сильнее нападала на неравенство, вызванное нетрудовым доходом, чем трудовым; богач, унаследовавший отцовские деньги – таков был стереотип". В мире, изображаемом Янгом, лишь горстка сентиментальных эгалитаристов осуждала неравенство как таковое и "мудрено говорила о "величии труда", как если бы физическая и умственная работа были равноценны". Эти же самые чувствительные сердца не желали расставаться с заблуждением, что система общедоступных школ, поскольку она несет "общедоступную культуру", является существенной составляющей демократического общества. К счастью, их "сверхоптимистическая вера в обучаемость большинства" не выдержала проверки на опыте, как заметил сэр Хартли Шо-укросс в 1956 году: "Не знаю ни единого члена лейбористской партии, который, если он может себе это позволить, не посылал бы своих детей в государственную школу (т. е. ту, что в Соединенных Штатах называлась бы частной)". Доктринерское верование в равенство рухнуло перед лицом практических преимуществ системы образования, "больше не требующей, чтобы умные и глупые общались между собой".
Художественная проекция Янга, высветив послевоенные тенденции в Великобритании, во многом проясняет и сходные тенденции в Соединенных Штатах, где кажущаяся демократичность системы, вербующей элиту, ведет к результатам далеко не демократическим: сегрегации социальных классов; презрению к физическому труду; крушению общеобразовательных школ; утрате общедоступной культуры. В изображении Янга результатом установления меритократии оказывается то, что элита как никогда ранее укрепляется в своих привилегиях (которые можно теперь рассматривать как приличествующую награду усердию и уму), тогда как оппозиционность рабочего класса сведена на нет. "Лучший способ победить оппозицию, – замечает историк у Янга, – это прибрать к рукам и обучить лучших отпрысков низшего класса, пока они еще юны". Реформы образования в двадцатом веке "позволили умственно одаренному ребенку покинуть низшую социальную группу … и перейти в более высокую, куда он способен подняться". Те, кто остался в хвосте, зная, что "им давались все шансы", не имеют законного права жаловаться на свой жребий. "Впервые в истории человечества у отставшего человека нет наготове оснований для самооправдания".
Нас, следовательно, не должно удивлять, что меритократия также порождает одержимую озабоченность "самооценкой". Новые терапии (иногда обозначаемые собирательным названием "восстановительные") пытаются противодействовать гнетущему чувству провала у тех, кто сорвался, карабкаясь вверх по лестнице образования, существующую же структуру вербовки элиты — на основании приобретенных верительных грамот об образовании – между тем, не затронуть. Поскольку чувство провала, как представляется, больше не имеет под собой рационального основания, оно, скорее всего, нуждается в терапевтическом внимании. Не то чтобы очень уверенно, но доктора оповещают, что провал академически неуспевающих, бездомных, безработных и прочих неудачников – это не их собственная вина; что сам существующий расклад для них неблагоприятен, тесты на академическую успеваемость грешат культурной предвзятостью, а академическая успеваемость, в сущности, стала переходить по наследству — поскольку представители высших слоев среднего класса передают своим отпрыскам накопленные преимущества, которые реально гарантируют успех. Как замечает Янг, левые (так же, как и их правые оппоненты) особенно рады набрасываться на привилегии, переходящие по наследству. Они обходят своим вниманием настоящее возражение против меритократии – то, что она выкачивает таланты из низших социальных групп и таким образом лишает их действенного руководства, — и довольствуются сомнительными доводами на тот счет, что образование не оправдывает возлагавшихся на него надежд в пестовании социальной подвижности. Как если бы они полагали, что оправдай оно их, то ни у кого не осталось бы ни малейшего повода жаловаться.
Аристократия таланта – внешне привлекательный идеал, который должен был бы отличать демократии от обществ, основанных на наследственных привилегиях, – оборачивается противоречием в терминах. Даровитые сохраняют многие пороки аристократии, не обладая ее добродетелями. В своем снобизме они не признают обоюдных обязанностей между немногими избранными и массой. Хотя они полны "сострадания" к бедным, не скажешь чтобы они подписывались под правилом noblesse oblige ("благородство обязывает"), что подразумевало бы готовность делать прямой и личный вклад в общественное благо. Обязанности, как и все остальное, обезличились; поскольку они исполняются через посредство государства, то их бремя ложится не на класс специалистов и управленцев, но, несоответственным образом, на умеренно-средний и рабочий класс. Политические программы, проводимые новым классом либералов во имя попранных и угнетенных, – расовая интеграция государственных школ, например, – как правило, требуют жертв от этнических меньшинств, ютящихся в городских трущобах вместе с беднотой, от либералов же пригорода, которые изобретают и проводят эти линии, – нечасто.
До вызывающей тревогу степени привилегированные классы –в их расширительном определении: наиболее преуспевающие 20 % населения – освободили себя не только от крушения промышленных городов, но и вообще от услуг государства. Они посылают своих детей в частные школы, застраховываются на случай болезни, подписываясь на программы медицинского обслуживания, которые поддерживаются их компаниями, и нанимают себе личных телохранителей для защиты против ярости, накапливающейся против них. По сути, они изъяли себя из общей жизни. Дело не просто в том, что они не видят смысла платить за общие услуги, которыми они больше не пользуются. Многие из них перестали считать себя американцами в каком бы то ни было значимом смысле, связанном с судьбой Америки, в счастье или в несчастье. Их привязанность к международной культуре работы и отдыха – коммерции, индустрии развлечений, информации и "информационного поиска" – делает многих из них глубоко безразличными к перспективе американского национального упадка. В Лос-Анджелесе классы деловых людей и специалистов видят сейчас свой город как "выход" к тихоокеанскому "Краю". Окажись даже вся остальная страна на грани крушения, говорят они, Западное побережье "просто не может взять и перестать развиваться, что бы там ни случилось" – пользуясь словами Тома Лизера, экономиста из "Тихоокеанской Безопасности" {Security Pacific). "Это сказочная земля, и не бывать такому, чтобы ей наступил конец". Джоэл Коткин, финансовый аналитик, приехавший в Лос-Анджелес в середине 70-х и немедленно ставший одним из главных его глашатаев, согласен с тем, что экономике этого побережья "неведома вечная обеспокоенность (angst) Атлантики". Незаметно, чтобы недавние тяжелые времена в Калифорнии уменьшили этот оптимизм.
В не знающей границ мировой экономике деньги потеряли свою связь с национальностью. Дэвид Рифф, который провел несколько месяцев в Лос-Анджелесе, собирая материалы для книги Лос-Анджелес: столица третьего мира, сообщает: "Два-три раза в неделю, по крайней мере, … я бы мог рассчитывать, что от кого-нибудь да услышу о будущем, которое "принадлежит" тихоокеанскому "Краю"". По мнению Риффа, движение денег и населения поверх национальных границ изменили "в целом само понятие места". Привилегированные группы в Лос-Анджелесе чувствуют более близкое родство с себе подобными в Японии, Сингапуре и Корее, чем с большинством своих соотечественников.
Те же тенденции действуют во всем мире. Общественные референдумы в Европе по поводу ее объединения обнаружили глубокий и все расширяющийся разрыв между политически влиятельными слоями населения и более скромными представителями общества, которых пугает перспектива того, что в Европейском экономическом сообществе воцарится засилье бюрократов и узких специалистов, лишенных какого бы то ни было чувства национальной идентичности или преданности. На их взгляд, Европа, которой будут править из Брюсселя, будет всё меньше и меньше открыта народному контролю. Международный язык денег заговорит громче, чем местные диалекты. Подобные страхи служат основанием вновь заявляющего о себе в Европе этнического партикуляризма — в ситуации, когда упадок государства-нации ослабляет ту единственную власть, которая способна держать в узде этнические распри. Возрождение кланово-сти трайбалистов вызывает в ответ усиление космополитичности элит. Достаточно странно, что именно Роберт Райх, невзирая на его восхищение новым классом "знаковых аналитиков ", дает одно из самых проницательных описаний "более мрачной стороны космополитизма". Без национальных привязанностей, напоминает он нам, люди не имеют особой склонности приносить жертвы или принимать ответственность за свои поступки. "Мы учимся чувству ответственности за других, потому что разделяем с ними некую общую историю,…общую культуру, … общую судьбу". Денационализация делового предпринимательства приводит к образованию класса космополитов, которые видят себя "гражданами мира, но не принимают… никаких обязанностей, что обычно налагаются гражданством любого государства". Но космополитизм немногих избранных, не будучи формируем практикой гражданствования, оборачивается областничеством, пусть и более претенциозным. Вместо того, чтобы поддерживать существование государственных бытовых служб, новые элиты тратят деньги на укрепление самодостаточности своих собственных анклавов. Их представители охотно платят за частные и пригородные школы, частную полицию и частно организованный вывоз мусора, но сумели в значительной степени освободиться от обязанности вносить вклад в национальную казну. Признаваемые ими гражданские обязанности не простираются дальше их непосредственного круга соседства. "Откол знаковых аналитиков", как называет его Райх, дает особенно разительный пример восстания элит против временных и пространственных ограничений.
Мир конца 20-го столетия представляет собой любопытное зрелище. С одной стороны, теперь он, через посредство рынка, объединен, как никогда прежде. Капитал и труд свободно перетекают поверх политических рубежей, которые кажутся все более искусственными, все менее соблюдаемыми. Массовая культура следует за ними по пятам. С другой стороны, нечасто клановая приверженность пропагандировалась с таким напором. Религиозные и этнические войны вспыхивают в одной стране за другой: в Индии и Шри-Ланка; в большей части Африки; в бывшем Советском Союзе и бывшей Югославии.
Ослабление государства-нации — вот что скрывается в подоплеке того и другого направления: движения к единству и, как представляется, идущего ему поперек движения к дробности. Государство больше не может сдержать этнические конфликты, не может оно, с другой стороны, и сдержать силы, ведущие к глобализации. Национализм идеологически подвергается нападкам с обеих сторон: со стороны поборников этнической и расовой обособленности, но также и тех, кто утверждает, что единственная надежда на мир и покой – в интернационализации всего, от системы мер и весов до художественного воображения.
Упадок наций тесно связан, в свою очередь, со всемирным упадком среднего класса. Начиная с 16-17 столетий, судьбы государств-наций всегда переплетались с судьбами торгового и промышленного классов. Основатели современных наций, будь они носителями королевских привилегий, как Людовик XIV, или республиканцами, как Вашингтон и Лафайет, обращались к этому классу за поддержкой в борьбе против феодальной знати. Большую долю привлекательности национализма составляет способность государства установить общий рынок внутри своих границ, обеспечить единую систему правосудия и распространить права гражданства как на мелких собственников, так и на богатых купцов, одинаково не допущенных к власти при старом режиме. Понятно, что средний класс оказывается наиболее патриотичным, чтобы не сказать ура-патриотическим и милитаристским, элементом в обществе. Но непривлекательные черты национализма, присущего среднему классу, не должны заслонять того положительного, что он привносит в виде высокоразвитого чувства места и чувства уважения к истории как непрерывности времени — печать чутья и вкуса в среднем классе, которые можно оценить тем полнее, что сейчас культура среднего класса повсюду сдает свои позиции. Несмотря на все его недостатки, национализмом среднего класса обеспечивалась общая почва, общие мерки, некая общая система отсчета, по утрате которой общество попросту распадается на соперничающие группировки, разлагается в войне всех против всех – как что столь хорошо понимали отцы-основатели Америки.
ГЛАВА III
ОТКРЫТЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ В СТРАНЕ ОБЕТОВАННОЙ
Социальная подвижность или демократизация компетентности?
Новые элиты управленцев и специалистов, по причинам, которые я уже попытался прояснить, делают особый акцент на понятии социальной подвижности (social mobility) – единственный вид равенства, который они понимают. Им бы хотелось думать, что американцы всегда отождествляли возможную удачу с увеличением подвижности по восходящей, что, как писал Ллойд Уорнер в 1953 г., "возможность социальной мобильности для каждого и есть само существо "американской мечты"". Но внимательное рассмотрение исторических фактов дает понять, что обетование американской жизни стало отождествляться с социальной подвижностью только тогда, когда более радужные трактовки самой этой перспективы померкли, что понятие социальной подвижности заключает в себе довольно позднее и печально оскудевшее понимание "американской мечты" и что в его утверждении в наше время проявляется как раз мера падения этой мечты, а не ее исполнения.
Если социальная подвижность описывает то, во что американцы всегда верили, как это утверждает Уорнер, почему этому термину понадобилось столько времени, чтобы войти в речевой обиход? Ведь лишь пять лет назад редакторы журнала "Лайф" в статье, опирающейся на уорнеровские исследования социального расслоения, все еще были должны, говоря о социальной мобильности, ставить эти слова в кавычки, как если бы ссылались на незнакомый широкому читателю специальный искусствоведческий термин.' Подает ли себя этот новое выражение просто в качестве академического уточнения какого-то прежнего оборота речи, некоего нового и слегка претенциозного способа говорить о давно установленном идеале экономической возможности?
Значение как самого этого выражения, так и момента его появления, нельзя так просто взять и отбросить. Оно вошло в обиходную речь сразу вслед за Великой депрессией, когда иерархическую структуру американского общества более нельзя было игнорировать. В нем присутствовали и момент понимания, и самоуперснии. С одной стороны, оно подтверждало реальность классовых различий – нечто, "о чем каждый американец знает, но частенько забывает", как поясняли редакторы "Лайфа". С другой стороны, оно выражало надежду на то, что классовые барьеры все-таки являются преодолимыми. По словам "Лайфа", "этот феномен социальной "мобильности" – возможность быстрого продвижения по общественной лестнице –является отличительной чертой американской демократии; качеством, ее прославившим и вызывающим зависть по всему миру". Социальная подвижность, сказал Уорнер редакторам, это "спасительное благо" для иерархически устроенного мира. На этой ободряющей ноте заканчивалось его интервью, в остальном исполненное дурных предчувствий, которые пронизывают и все его творчество.
Его изыскания высветили ту реалию, что прежние "каналы" продвижения по социальной лестнице "иссушаются", как это формулируют редакторы "Лайфа". Их место занимает высшее образование — не самый эффективный или уравнивающий "ремень передачи" для осуществления честолюбивых замыслов; в другом месте Уорнер называет его не только "царской, но и, возможно, единственной дорогой к успеху". Оно было дорогой, без сомнения, пройти которой только некоторые могли надеяться. По правде, представляется, что образовательная система чаще пресекала устремления выходцев из среды рабочего класса, нежели питала и вознаграждала их. Этими "данными", признавал Уорнер, не вполне обеспечивается "однозначная поддержка позиций тех из нас, кто хотел бы считать, что, пусть даже профессиональный путь роста уже не настолько свободен, как это было ранее, — получение образования оказывается тому соответствующей заменой". Так или иначе, большинство американцев продолжали верить в существование равных возможностей, пусть социологические исследования и не поддерживали такого убеждения. "Мечта", как говорил об этом Уорнер, казалось, жила своей собственной жизнью; она превратилась в необходимую иллюзию, сохранение которой примиряло людей с неравенством и смягчала иначе тревожащее противоречие между эгалитарной идеологией и иерархическим разделением труда, востребованным современной промышленностью. До тех пор, пока "рабочие в общем придерживаются мнения, что для тех, кто действительно хочет сделать попытку и… имеет для этого хорошую голову и талант", дорога наверх открыта, –их "вера в нынешнюю систему", как это формулирует Уорнер, сохранится, несмотря на будничные разочарования. Как если бы его анализ считал за благо то, что рабочие редко знают социологию, которая могла бы поставить под вопрос эту их веру.2
Те же соображения, что подталкивали Уорнера и редактора "Лайфа" Хенри Льюса к прославлению широко распространенной веры в возможность продвижения по восходящей, служили основанием для сетований левых авторов по ее поводу. Уорнер подчеркивает, что рабочие, которые больше не верят в подвижность, "винят систему", вместо того чтобы винить себя. Для американских же левых как раз незадавшееся обвинение системы исторически и оказывалось помехой в развитии радикализма рабочего класса. Внутренне восприняв миф о человеке, что сделал себя сам, (self-made man) рабочие слишком часто жертвовали солидарностью ради иллюзорной надежды на индивидуальный успех. Хуже того, они приняли свой неуспех как моральный приговор их собственному недостатку честолюбия или ума. Исследования, документально подтверждающие устойчивость подобной установки — среди прочих, опросы безработных рабочих, проведенные Е. Уайтом Бакком во время Депрессии, исследование Линдсов на материале города Мунси, штат Индиана, Средний город на переходе и хорошо известная монография Элай Чиноя Рабочие автомобильной промышленности и американская мечта — обрели канонический статус для левых, хотя многие из них написаны с центристской точки зрения, поскольку они, как представляется, выносят приговор "народному евангелию" "открытости возможностей и успеха", как его называет Чиной, как основному источнику ложного самосознания среди американских рабочих. 3
"Вина и самоуничижение", по мнению Чиноя, исповедуя которые рабочие смиряются со своим низким положением, не позволяют им задаваться целями более реалистическими, чем преследование индивидуального успеха: обеспечения трудозанятости и техники безопасности, "общего роста заработной платы", "повышения содержательности досуга". Для более левых наблюдателей неудача лейбористского движения в проведении лобовой атаки на проблему неравенства именно и выразила продолжающееся влияние идеологии "самопомощи". Существовало, тем не менее, общее согласие с центральным положением, что американская мечта всегда отождествлялась с "открытой возможностью вертикальной подвижности"; говоря словами Чиноя – с "широко признанной традицией4,которая предоставляет "блестящие возможности … способным и честолюбивым людям, невзирая на их первоначальное место в жи'ши". 4
Предположение, что открытая возможность всегда означала то, что она означает сегодня, требует исторической проверки. Однако большинство историков ограничивали свой интерес вопросом о том, возрастает или убывает степень мобильности на протяжении времени, тогда как благоразумнее с их стороны было бы подвергнуть историческому анализу само это понятие. Подобно "модернизации", "стратификации", "беспокойству о положении" и другим сомнительным дополнениям к запасу у историка организующих идей, понятие социальной мобильности имеет историю, которая должна оказывать формирующее воздействие на любую попытку разрешения вопросов, им поднимаемых, или нового формулирования этих вопросов в интересах концептуальной ясности. В благоговейном страхе перед институциональным престижем социальных наук историки удовлетворялись, по большей части, тем, что имитировали их. Историческое изучение социального расслоения, таким образом, скорее было склонно к утверждению того непроверенного предположения, что открытость возможностей всегда отождествлялась в Соединенных Штатах с социальной подвижностью.
Карл Сиракуза в своем исследовании представлений об индустриализме в 19-м веке и о его динамическом воздействии на открытость экономических возможностей удачи под названием Механические люди, показывает, как эта предпосылка заражала даже самые проникновенные и скрупулезные труды по истории. Наряду со многими другими историками, находящимися под влиянием, почти неизбежным, левой политической культуры, Сиракуза задается вопросом, почему американцы с такой неохотой признавали рождение устойчивого класса наемных рабочих, почему они так цеплялись за "образ уважаемого труженика", как он его называет, и приняли "го-рацио-элджеризм" как свое национальное вероучение. Ведь к 1850 году "возможности продвижения по восходящей стали быстро таять", пусть даже "по отношению к современным стандартам степень социальной подвижности и была высока", а рост промышленной нищеты должен был бы дать понять, что лишь горстке из всех работающих по найму когда-нибудь удастся проделать путь вверх по социальной лестнице к богатству и респектабельности. Живучесть утверждающей обратное "фантастической небылицы", порожденной принятием желаемого за действительное, этой готовности верить в "неимоверное", поражает Сиракузу своей "загадочностью" или "таинственностью", единственным объяснением которой может быть только "страх неизвестного" – склонность судить об индустриализме лишь по его материальным выгодам и из потребности верить в то, что каким-то таким образом Соединенные Штаты не подвержены судьбе остальных наций. Вера в равную открытость возможностей, отождествляемую Сиракузой с подвижностью по восходящей, представляла собой "повальное поветрие социальной слепоты", "массовый провал в социальной сознательности и воображении".
Американцы, по мнению Сиракузы, держатся за совершенно далекое от реальности представление об обществе как о лестнице, забраться вверх по которой может надеяться любой, обладающий энергией и честолюбием; притом, что давно должно было бы стать очевидным, что те, кто уже взобрался по ней, втянули лестницу за собой. Но этой образности не удается вполне охватить весь спектр общественной мысли 19-го века. Роберт Рэнтул думал, что утверждает само собой разумеющееся, когда перед аудиторией работающих людей говорил, что "общество, вы это прекрасно знаете, делится на два класса – тех, кто зарабатывает на жизнь своим трудом, и всех остальных". Эти термины, определяющие для политического языка 19-го века, не обязательно относились к привилегированным классам вверху социальной лестницы и трудящимся, но нищающим массам внизу. Класс "праздных людей" включал не только банкиров и биржевиков, но и бродяг и нищих, между тем, категория производящих тружеников, как определял ее Рэнтул, была достаточно широка, чтобы включать в себя не только тех, кто работает своими руками, но и каждого, кто "управляет приложением капитала, что позволили ему нажить собственное усердие и бережливость". На языке промы-шленничества (producerism) 19-го века термины "труд" и "капитал" означали не то, что они означают для нас. Термин "капиталист" закреплялся за теми, кто, ничего не производя, жил доходами от спекуляций, тогда как "трудовой класс", как это объяснялось лозунгом демократической партии, подразумевал "производителей материальных ценностей: фермеров, возделывающих землю, ремесленников, предпринимателей, рабочих-станочников, торговцев, чей труд поддерживает государство". Виги, не менее чем джексонианские демократы, придерживались расширительного взгляда на "трудящиеся классы", определяемые Леви Линкольном через фигуры "сельскохо-зяйственника и фермера, предпринимателя и ремесленника". Руфус Чоат полагал позволительным ставить в один ряд представителей "земледельческих, ремесленных и торговых слоев населения". Дэниэл Уэбстер утверждал, что "девять десятых всей нации относятся к трудящимся, трудолюбивым и производящим классам". Как правило, говорил он, они обладают небольшим капиталом, но не таким, что "освобождал бы их от необходимости личного труда". Те, кто "соединял капитал с собственным трудом", попеременно именовались рабочим или средним классом. Средний класс ("правящая сила в этой республике"), по мнению Уильяма Хенри Кланнинга, включал "сословия специалистов, коммерсантов, промышленников, ремесленников, сельскохозяйственников" – людей, "обходящихся малыми средствами" и усвоивших "навыки самовспоможения", приобретенные "в суровой школе труда".
Подобные описания общественного устройства неизменно сталкивались с иерархической классовой системой, господствовавшей в странах Старого Света. Сила контраста была связана с тем положением, что большинство американцев обладает небольшой собственностью и зарабатывает себе на жизнь своим трудом, а не с тем, что американцам было легче, начиная снизу, подняться наверх. В Европе трудящиеся классы жили якобы на грани нищеты, но не только их бедность поражала американцев, но и отстраненность от политической (civic) жизни, от мира образования и культуры – от всех тех влияний, что возбуждают интеллектуальное любопытство и расширяют интеллектуальный кругозор. На взгляд американцев, европейский рабочий класс не просто обнищал, но фактически оказался порабощенным. В обществе, состоящем из "устойчивых и четко разделенных классов", по выражению "Бостон Пост", от "трудящегося" ожидают, что он так и будет "терпеливо исполнять свою работу, в подтверждение сложившемуся убеждению, что ему никогда не удастся выйти за пределы своего круга и изменить законы, которые им правят".
Для нашего слуха подобное утверждение звучит как довод в пользу некой классовой системы, где возможно из рабочего класса перебраться в класс более высокий, но контекст подразумевает, что "выход за пределы своего круга" относится и к возможности становиться вровень с представителями всех социальных слоев, приобщаться более широких взглядов и отправлять права и обязанности гражданина. Иностранные наблюдатели замечали, часто с неодобрением, что у простых американцев есть мнение по поводу любогоношожного предмета и что мало кто из них, как это видится, имеет какое-либо представление о своем собственном месте. Однако как раз это отсут-с гвие почитания, в понимании американцев, и определяет демократическое общество – не столько наличие шанса подняться по социальной шкале, сколько полное отсутствие какой-либо шкалы, четко отли-чающей простолюдинов от благородных. Американская революция превратила подданных в граждан, и эта "разница", как в свое время указывал Дэвид Рэмси из Южной Каролины, была "громадной". Подданные "зависимы от своего господина", тогда как граждане "равны настолько, что ни у кого нет прирожденных прав, превосходящих пра-на других". После Революции различие между простолюдином и благородным в Америке не имело больше никакого смысла. "Патрицианское и плебейское сословия теперь — пустые слова, — писал Чарльз Ингерс в 1810 году. – Черни нет… То, что в других странах называется чернью – компостная куча, где нарождаются шайки воров, нищие и тираны, – этому не место в городах; тогда как деревня – не для "крестьянства". Если бы не рабы на Юге, все были бы одного чина".
Историки, сознающие рост неравенства, внедряемого рынком, склонны отводить подобные заявления как невежественные или неискренние. В наше время деньги стали считаться единственной надежной мерой равенства, так что нам трудно поверить отзывам об Америке 19-го века как об эгалитарном обществе. Но подобные впечатления производились не только распределением богатства или экономических возможностей, но, прежде всего, распространением знаний и правомочия. Гражданский статус, очевидно, давал даже самым скромным членам общества доступ к знанию и образованию, закрепленным в других странах за привилегированными классами. Открытость возможностей, как ее понимали многие американцы, была скорее делом интеллектуального, нежели материального обогащения. Это их неуемное любопытство, их скептический и иконоборческий склад ума, изобретательность и умение полагаться на себя, способность к выдумке и импровизации – вот что самым разительным образом отличало трудящиеся классы Америки от их европейских собратьев.
Контраст поражал и иностранных, и местных наблюдателей. Для Мишеля Шевалье, во многом самого проницательного из всех заграничных визитеров, в этом заключался решающий момент всего демократического эксперимента. В Америке "великие открытия науки и техники" были "выставлены на общенародное обозрение и сделаны доступными всем". Голова французского крестьянина, по словам Шевалье, была набита "библейскими притчами" и "грубыми суевериями", тогда как американский фермер был "посвящен" в "завоевания человеческого разума", начавшиеся в Реформацию. "Великие предания священных текстов гармонично сочетаются в его уме с принципами современной науки по учениям Бэкона и Декарта, с доктриной нравственной и религиозной независимости, заявленной Лютером, и с еще более недавними понятиями о политической свободе". Простые люди Америки, по сравнению с простолюдинами Европы, "больше годились на то, чтобы участвовать в государственных делах". Им "не нужно, чтобы ими правили", поскольку они способны сами управлять собой. Исполненные "самоуважения", они и работали более продуктивно: богатство Америки было свидетельством не только изобилия ее природных ресурсов, но и более высокой энергичности и образованности ее трудящихся классов.
Когда американцы в один голос твердили, что труд является единственным источником любых ценностей, они не просто повторяли теоретический трюизм. В стране, где вклад труда в общее благосостояние производился как силой мышц, так и ума, теория трудовой стоимости была нечто большее, нежели абстрактный принцип политической экономии. Американские рабочие-станочники, как говорилось, "это не необразованные исполнители, но просвещенные думающие люди, которые не только знают, как приложить свои руки, но и обладают знанием принципов". Журналы для квалифицированных рабочих снова и снова возвращаются к этой теме, восхваляя "независимого и трудолюбивого американского станочника", чей ум "свободен" и чье сердце "не извращено предрассудком". Эти публикации не были единственными, прославляющими добродетели американских ремесленников и фермеров и объясняющими их душевную энергичность, в конечном счете, влиянием гражданского состояния. Сэ-мюэл Гризуолд Гудрич, известный читателям как Питер Парли, утверждал, что "свобода, гражданская и общественная" вызвала к жизни "всеобщий дух улучшения", который можно обнаружить как "среди малых мира сего, так и у представителей высших слоев".
Имея в виду его репутацию раннего провозвестника идеологии успеха в ее первоначальной форме, важно отметить, что Гудрич делает акцент на образованности и добродетели обыкновенных мужчин и женщин, а не на их умениях перебираться из класса трудящихся в более высокий класс. По его словам, он не согласен с теми "утонченными личностями", кто "презирает труд, и особенно — физический труд как неблагородный". Ничего нет "презреннее" той "доктрины, что труд унизителен"; "где такие идеи берут верх, там гниль завелась в самом основании общества". Как и Шевалье, Гудрич был поражен контрастом между "грубыми, невежественными, раболепными" крестьянами, встречавшимися ему в его поездках по европейскому континенту, и тем "умом и тонкостью", что проявляли их американские собратья. В Европе "власть, гений и знание в каждой стране" были "сосредоточены в столице", тогда как "власть и привилегии" в Соединенных Штатах распространялись по всей стране "на весь народ". Условия жизни "в поте лица трудящегося миллиона" предоставляют самую надежную мерку здоровья нации. Жизнь "станочников и чернорабочих" в Европе была полна "невежеством, убожеством и унижением". В Америке, где "общее чувство равенства" сглаживало "различия в благосостоянии и положении", они проживали "на своей собственной земле", "оставаясь материально независимыми", и в результате приобретали "навык складывать свое собственное мнение из своих собственных размышлений".
Вовсе не было ясно, имело ли какой-нибудь смысл, при тех условиях – вплоть до самой Гражданской войны повсеместно считавшихся типичными – вообще говорить о трудящемся классе. Нежелание использовать этот термин (или готовность использовать его лишь в широком смысле, включающем большую часть населения) ретроспективно кажется не имеющим оправдания, но по этой самой причине важно не потерять из виду идеал, скрывающийся в подоплеке этой нерасположенности. Американцы, конечно, не спешили с признанием появления "класса наших ближних, обреченных всю жизнь в поте лица своего зарабатывать трудом по найму", как писал в 1840 г. Орест Браунсон. Даже спустя сорок лет, причем с куда меньшим на то правом, они все еще могли "отрицать существование в Америке каких-то устоявшихся классов", как это с некоторой нетерпимостью отмечал христианский социалист Джис Джонс. Когда он говорил "о нашем трудящемся классе или классе работающих по найму", Джонс находил, что "эта фраза неприятна многим честным американцам". Сам он характеризовал наемный труд как "неамериканское" установление. Однако, на его взгляд, далее представлялось невозможным, не навлекая на себя обвинения в преднамеренной слепоте или в предвзятой аргументации, отрицать, что "некий устоявшийся, не питающий надежд, пролетариат, класс наемных рабочих есть самое основание нашей промышленной системы". В то же время он отдавал должное тому "благородному чувству, из которого такое отрицание рождается", – чувству, бывшему и его собственным: что "капиталисты и труженики должны быть одним целым".
Обращаясь к рассмотрению той ситуации с высоты наших нынешних позиций, мы не склонны таким же образом, как Джонс, делать любого рода скидки для тех, кто, подобно "Бостон Дэйли Адвер-тайзер" в 1867 году, утверждал, что "нет меж нас такой вещи, как наследственный рабочий класс". Как могли Уильям Ллойд Гэррисон и Уэнделл филлипс, аболиционисты, остро восприимчивые к несправедливости, отбрасывать критику наемного труда как "отвратительный" вид "лицемерия", как оскорбление "уму каждого здравомыслящего человека"? Как мы можем доверять утверждению, сделанному в 1847 году Филлипсом, что этот термин "был бы совершенно невразумителен для аудитории людей труда, будучи применяемым к ним самим"? Кто согласится с его заверением, что "рабочие и не унижены, и не угнетены" и что в любом случае право голоса дает им средство самозащиты? Трудно избавиться от впечатления, что американцы – в своей попытке поддержать идеализированный образ трудящихся классов при капитализме; классов внешне свободных, но все более подверженных разлагающим последствиям наемного труда, – стали слишком уж полагаться на само за себя говорящее сравнение с Европой, а позднее – с Югом времен рабства.