Оно поощряет политические добродетели также и другими спо­собами. Оно помогает людям справиться с некоторыми из их обы­денных ограничений и с закрытостью и несколько развернуться –развивая метафорические значения пространственных образов у Олденбурга, – но оно также спускает шар надутости и притворства. Потребление алкогольных напитков и других возбуждающих средств, которое сопровождает беседу во многих третьих местах, помогает связанным языкам обрести дар речи, но принятые условности, не одобряющие чрезмерной выпивки, удерживают словоизлияние в русле дозволенного. Остроумие и словесная находчивость пользу­ются большим спросом постольку, поскольку они не скатываются в долгое велеречие или ерничанье. Беседа "становится раскованней и ведется с большим жаром", она "более острая и яркая" и чаще со­провождается смехом или фейерверком красноречия. Однако, по­скольку те, кто является неизменными посетителями подобных мест, "ожидают от беседы большего", они быстрее обычного теряют тер­пение с теми, кто "ее нарушает, загубив тему неуместными замеча­ниями или проговорив больше времени, чем положено".

Нетрудно понять, почему исторически третьи места были естест­венным пристанищем памфлетистов, агитаторов, политиканов, газет­чиков, революционеров и других людей слова. До того, как возник жур­нализм в его современном виде, таверны и кофейни (часто располагав­шиеся у дорожных застав и на перекрестках больших перепутий) сами по себе служили средством коммуникации и местами, где новости собирались и пускались в оборот. В тоталитарных странах они сохра­няют за собой эту функцию и поныне. Такая история делает сугубо уместным акцент на протополитическом характере третьего места и вывод – даже если Олденбург его и не делает, – что упадок демократии соучастия может напрямую соотноситься с исчезновением "третьих" мест. По мере того, как обжитые округой "точки" уступают место торговым центрам в пригороде или, с другой стороны, частным вече­ринкам с коктейлями, принципиально политическое искусство бесе­ды замещается болтовней о покупках или пересудами о людях. Всё в большей и большей степени беседе буквально не оказывается места в американском обществе. В ее отсутствие, как – или, лучше сказать, где – могут приобретаться и отшлифовываться политические навыки?

Третье место, утверждает Олденбург, воссоздает некоторые луч­шие черты жизни маленького городка в большом городе. Оспаривая тех, кому городок видится безнадежным в своей оторванности и ог­раниченности, Олденбург воздает хвалу его умению занять свой до­суг, его навыкам артелыцины и его способности открыть окно в ши­рокий мир. Он приводит отрывки из письма, присланного ему некой женщиной, выросшей в городишке штата Огайо во время Великой депрессии, которая приписывает "всем тем разговорам, мимоходом слышанным в лавке аптечных товаров" заслугу в донесении до нее того все возрастающего осознания, "что мир куда больше, чем Бар-кертон, штат Огайо". Ребяческое подслушиванье, полагает она, заро­нило в нее "пожизненный интерес к политике, экономике и филосо­фии (ни в коей мере не входившим в мир домашних разговоров), поскольку все это было центральными темами общения жителей маленького городка.

Если городок и его урбанистическое продолжение, круг сосед­ства, питает "интерес к людям и к бесконечной способности зани­мать и просвещать друг друга", пользуясь выражением Олденбурга, то этого никак не скажешь, а скажешь – не поверят, о торговых цент­рах, хотя их зачастую и вовсю нахваливают как новый вариант "Глав­ной улицы". Те, кто заявляет, что торговые центры способствуют утверждению нового чувства сообщества, "балансирует на грани полной чуши", утверждает Олденбург. В торговых центрах обитают прохожие и корпорации услуг, но не сообщество. Какая-нибудь мес­тная торговая палата не делает секрета из предназначения торгового центра: там "рады покупателям, а не ротозеям". Бары и рестораны спроектированы для большого скопления людей и быстрого оборо­та. Сидячих мест едва хватает, что не располагает к тому, чтобы здесь засиживаться. Звучащая фоном музыка заступает место беседы. Ол­денбург называет "смехотворным" их сравнение с Главной улицей; Главная улица дает "состав действующих лиц", торговый центр –"дрейфующую по течению безликую массу".

Аргументы в пользу пригородного образа жизни как противо­положности городка или старомодной городской соседской округи не очень-то могут основываться на утверждении, что он способст­вует формированию чувства общности. Они должны основываться на критике общины – на утверждении, что городок и круг соседства в городе отмечены узостью, этноцентризмом, подозрительностью к чужакам и нетерпимым отношением к "различию" (мнимое про­славление которого стало клеймом академического "постмодер­низма"). Мэри Паркер Фоллитт жаловалась, что если она пыталась указывать на преимущества круга соседства, несогласные "тут же впадали в ярость по этому поводу".

"Я никогда не понимала, почему эта тема разжигает в них страс­ти с большей легкостью, чем любая другая. Они немедленно при­нимают как само собой разумеющееся, что я предлагаю их наглу­хо позакрывать по их соседским округам и герметически закупо­рить; они заведомо полагают, что я имею в виду соседскую об­щину как замену любому другому виду контакта. Они говорят мне о житейской мелочности круга соседства, и мне приходится выслушивать рассказы о прегрешениях соседства, от мелких дрязг до непреклонного бойкотирования. Нетерпимость и узость про­цветают в соседстве как социальной группе, говорят мне; в более широкой группе их нет".

Самым сильным возражением против соседской общины сего­дня является то, что в ней притесняются женщины. Третье место у Олденбурга оборачивается чисто мужским установлением, по боль­шей части, и одного-единственного этого факта достаточно для его осуждения в глазах тех, кто рассматривает любую форму половой сегрегации (исключая, конечно, самосегрегацию эмансипированных женщин) как несовместимую с равенством полов. Олденбург не ухо­дит от этого возражения. Он признает "преобладание мужчины в традиции третьего места", но утверждает, что у женщин обычно бы­вали другие, их собственные места встреч и что к тому же половая сегрегация служила полезному делу. Для начала она удерживала муж­чин и женщин от того, чтобы возлагать на супружество все свои эмоциональные ожидания.

Олденбург утверждает, что именно этот новый и "в принципе порочный" идеал супружеской интимности, а не женское движение, собственно и подорвал товарищество внутри полов. Как и торговые центры, супружеская "совместность" была изобретением пригоро­да, которое заставило людей искать всех эмоциональных удовлетво­рений в частной жизни, оставив публичное пространство квартала для целеустремленной погони за барышом. Хотя Олденбург пре­уменьшает имеющее давнюю историю женское противостояние чи­сто мужскому товариществу, полагаю, он прав, увязывая это проти­востояние с идеалом интимности, который взвалил на супружество (как отмечали многие другие наблюдатели) больший эмоциональ­ный груз, чем оно может вынести.

Прав он и в своем утверждении, что упразднение половой сег­регации совпало с выдвижением более коварной формы сегрегации по возрасту. Местная закусочная, указывает он, была "важным фак­тором, связующим поколения и заставляющим юнца отставить в сто­рону несерьезные мальчишеские привычки". Лавка аптечного това­ра на углу, как нам напоминает его корреспондентка из Огайо, могла бы сослужить молодым людям ту же службу. В целом, молодые люди были более вовлечены во взрослый мир, нежели теперь. Им доводи­лось больше наблюдать за взрослыми в неформальных ситуациях. Сегодня же как раз молодежь находится под профессиональным при­смотром армии действующих из лучших побуждений взрослых, в обстановке, намеренно выделенной с педагогической целью. В ре­зультате детям и подросткам выпадает меньше возможностей откры­вать для себя собственную общественную жизнь и осваивать взрос­лую территорию в своих собственных целях.

Олденбург указывает на то, что окружающая среда пригоро­да (что включает теперь и город, не считая запустевающих областей в самом его сердце) не допускает "модификаций для использования себя" молодежью, соответственно, проводящей большую часть вре­мени в занятиях под присмотром и в местах, спланированных для исключительного использования молодыми. Устроение детства взрос­лыми следует рассматривать как еще одну главу в истории заката традиции третьих мест и соответствующего подъема той "всераство-ряющей силы, что известна как американский образ жизни"'.

Самой своеобразной чертой этого образа жизни, если мы рассмо­трим его с точки зрения меняющихся моделей социального общения, окажется замена выбором и личным предпочтением невольных – и, следовательно, несколько беспорядочных, нечаянных и непредсказуемых — типов неформального объединения. С этого начинается круше­ние половой сегрегации и разрастание сегрегации возрастной. Сеть вза­имосвязей, образуемая взрослыми, которые разделяют общие интере­сы и вкусы, включает и мужчин и женщин, но она неизбежно исключа­ет юных подростков. Такие сети, как указывает Олденбург, "являются … анти-детскими". Они "элитарны", поскольку большинство из них пред­полагает большие деньги и образование, не говоря уж о средствах лич­ного передвижения. К тому же они рассчитаны на то, чтобы оградить человека "от соседей, которым довелось поселиться с ним бок о бок, дверь в дверь".

Привлекательность сети личных взаимосвязей, обусловленная приравниванием свободы к личному выбору, остается той же, какой она была во времена Мэри Паркер Фоллитт. Идеал, воплощенный в "американском образе жизни", кратко сформулированный у Олден-бурга звучит точно так же, как звучали изощренные возражения ее друзей против соседских общин.

"У каждого из нас, у него или у нее, есть свое собственное личное сообщество [4], и апологеты сети взаимосвязей говорят о ней так, как будто это про­грессивная общественная форма, а не артефакт, возникший в про­цессе распыления общества на атомы. Те, у кого есть сети, космо­политичны, как говорят нам. Их интересы и отношения преступа­ют черту соседской общины. "Человек сети" "избавлен" от мест­ных дрязг и предрассудков и "свободен" в выборе своих, его или ее, друзей на более разумной и более личной почве, нежели простая географическая близость".

В 1994, как и в 1918 г., контраргумент, согласно которому сосед­ская община космополитична в гораздо более истинном смысле, нежели поверхностный космополитизм единодушных, пропускается мимо ушей.

Суть того, что Олденбург хочет сказать о третьих местах, можно выразить проще всего, если поставить их рядом с такой противопо­ложной институцией, как частный клуб. Клубы, напоминает он нам, открыты узкому кругу, чванливы и рьяны в соблюдении социальных привилегий. Они являются "полярной противоположностью" мест собрания соседской общины; и этим кое-что сказано о социальном и политическом смысле "постмодернистского буржуазного либерализ­ма" – как называет его Ричард Рорти в своем хорошо известном одноименном эссе, – ведь именно клуб, а не третье место он принимает как модель социального общения. "Гражданское общество буржуазно-демократического типа", которое Рорти защищает в качестве лучшей надежды нового "мирового порядка", смахивает на "базар, со всех сторон обставленный многим множеством закрытых частных клубов". Мир, в котором рушится этническая и расовая изоляция, в котором различные национальности оказываются вместе в одних и тех же кон­гломератах, неизбежно мультикультурных и многонациональных, – этот мир не может держаться общей культурой, по мнению Рорти; но хо­рошо организованный базар не предполагает, в конечном счете, ника­ких общих ценностей или разделяемых убеждений. Он не предполагает ничего большего, чем приятие нескольких процедурных правил. Иду­щие вразрез друг с другом ценности и убеждения не помеха для того, чтобы "выгодно сторговаться" тем, кто прокручивает там свои дела. Если они жаждут общества людей, разделяющих их собственные жиз­ненные взгляды, то могут "после тяжелого дня торгов" "затвориться" в свои клубы. Идеальный мир Рорти приближается к изображению мира, как он в действительности существует, по крайней мере, в Соединенных Штатах, и многие американцы, я полагаю, готовы его принять как наи­лучший, как предел своих чаяний. Книга Олденбурга помогает опреде­лить, чего недостает в таком мире: городских мелочей, компанейское™, беседы, соучастия в политике — короче говоря, почти всего, что делает жизнь привлекательной. Когда рынок завладевает всем публичным про­странством и общение должно "затвориться" в частных клубах, людям грозит утрата потенциальной способности занять себя и даже управлять собой. До той поры, однако, пока они видят эту опасность, всё еще можно уповать, что они найдут способ обратить вспять тенденцию раз­ложения на пригороды нашей цивилизации и возвести искусство жизни в городе на его законное место в самом центре вещей.

ГЛАВА VII РАСОВАЯ ПОЛИТИКА В НЬЮ-ЙОРКЕ

Выпад против общего стандарта

Блеск и слава Нью-Йорка, по мнению Джима Слипера, в том, что он "свел в одно целое мощь пролетариата с высоким профессионализ­мом и достижениями культуры" – т.е. именно в том единстве, кото­рое, как мы видели, терпит крах в одном городе за другим и потерпит крах и в Нью-Йорке, если проявляющейся здесь тенденции будут и дальше усиливаться. Слипер сумел так хорошо узнать и полюбить этот город, будучи репортером и очеркистом поочередно в "Брук­лин Феникс", "Норт Бруклин Мёркьюри", "Нью-Йорк Ньюздэй" и "Нью-Йорк Дэйли Ньюз", что беспощадно им описанный упадок – в работе Ближайший из незнакомцев: либерализм и политические расовые игры в Нью-Йорке – как раз поэтому и выглядит столь убе­дительно. Ему не понадобилось много времени, чтобы обнаружить, когда он в 1977 году переехал в Нью-Йорк из своего родного Бостона, что Нью-Йорк, как и другие великие мировые города, это город "хо­доков" и "читателей". Множество его общегородских установлений: общественный транспорт, школы (включая охватывающую весь го­род университетскую структуру), больницы, библиотеки, парки, музеи – делает "интеллектуальное развитие возможным и без обла­дания теми денежными суммами, которые обычно требуются для того, чтобы переступить порог высшего образования". Подобные установления оказывают многим нью-йоркцам "более чем только помощь в деле индивидуального продвижения по социальной лест­нице". Они связывают "личную подвижность по восходящей неиму­щих городских жителей с более широкими космполитическими це­лями".1

В отличие от тех неоконсерваторов, которые проповедуют мень­шинствам принципы самопомощи, Слипер хочет нам показать, что возможность успеха обусловливается крепким общественным сек­тором и что к тому же общественные установления могут задавать направление и самому честолюбивому стремлению. Нью-йоркские культурные установления направляют честолюбие не на общепри­нятые цели в виде денег и бегства в пригород, но на то основательное отношение к окружающему, которое и является (или являлось когда-то) приметой, отличающей уроженцев Нью-Йорка – смышленых, словоохотливых, и не упускающих случая поспорить.

Институты городской жизни связывают соседские общины, опи­рающиеся на этнические и семейные связи и, как следствие, крайне ограниченные в интересах, и внеличную культуру широкого мира. Когда говорят, что круг соседства играет неоценимую роль в форми­ровании разнообразных доблестей и добродетелей городского жите­ля, то это не означает прославления жизни соседской общины самой по себе. Круг соседства дает убежище от анонимности рынка, но он и подготавливает молодых людей к соучастию в городской культуре, выходящей далеко за пределы соседской общины. Устойчивый круг соседства, где священник, учитель, баскетбольный тренер, зеленщик на углу и полицейский ясно видятся как образцы взрослого авторите­та, может преподать такие уроки, которые на поверку окажутся бес­ценными в широком мире за пределами соседской округи. Краткое описание этих уроков у Слипера подчеркивает в них личную ответ­ственность и уважение к другим – качества, насущные для жизни в городе, иными словами, не обязательно те качества, которые влекут за собой коммерческий и профессиональный успех: "Не бросай шко­лу, покуда не имеешь постоянной работы; не обзаводись потомст­вом, покуда не сможешь его содержать; обходись с другими людьми и с их собственностью уважительно".

Изоляция и космополитичность: напряжение между ними со­здает фабулу урбанистической жизни. Ирвин Хоув, Алфред Казан и многие другие авторы личных биографий воспроизводят на страни­цах своих книг как насыщенную жизнь замкнутых нью-йоркских об­щин, так и разрыв со старинным соседским кругом, одновременно болезненный и бодрящий, который позволил честолюбивым моло­дым людям освоиться, как у себя дома, в международном литератур­ном мире. Сводить это многосложное повествование к привычной условности саги о пути наверх, как это проделал Норман Подгорец в работе Пробиться, значит упрощать его почти до неузнаваемости. Этот разрыв не бывает бесповоротным, если только его целью не является успех в простейшем смысле этого слова. Совершить откры­тие мира означает, прежде всего, совершить открытие самого себя, силой воображения вернувшись к собственным корням, а не потерю себя в борьбе за то, чтобы преуспеть или приобрести культурные отличия, сопутствующие материальному успеху. Будет распростра­ненной ошибкой считать, что открытость влиянию мировой культу­ры неминуемо ведет к утрате или отречению от своей особой суб­культуры. За исключением тех, чья единственная цель – это полное уподобление: зазнайское выставление напоказ всех культурных ре­галий власти и положения, преодоление своей узкоместной само­идентичности ведет к становлению самоидентичности более слож­ной, даже болезненно расщепленной. Творческое напряжение меж­ду соседской округой и городом, в случае Нью-Йорка: между суб­культурами, присущими множеству его национальностей, и миро­вой культурой, воплощенной в его городских институциях, – всегда было источником жизненной энергии, присущей именно урбанис­тической жизни.

Попытки в прошлом ослабить это напряжение – которое легко может стать почти невыносимым для индивидов, разрывающихся между двумя культурами, и которое в любом случае всегда явствен­нее выступает в своем отрицательном, нежели положительном ас­пекте – обыкновенно принимали одну из двух форм. Осуждение пар­тикуляризма — во имя "американизма" или какого-нибудь другого культурного единообразия – вызывало воинственную защиту парти­куляризма, что граничило с этническим и расовым сепаратизмом. Давний конфликт внутри темнокожей общины между националис­тической и интеграционной стратегиями не давал увидеть того, как обе эти стратегии в действительности работают против более глубо­кого осознания идентичности темнокожего американца. Сторонни­ки расовой обособленности утверждают, что темнокожих никогда не примут в качестве американцев и им следует думать о себе как об африканских изгнанниках, сторонники же слияния представляют себе ассимилирование магистральным направлением и логическим след­ствием политического равенства. Ни одна из программ не уловила "двоякости" (twoness) афро-американского опыта, по выражению У. Э. Б. Дю Буа: поделенная преданность – чувство болезненное, неиз­бежное, но и одновременно плодотворное: в той мере в какой оно содействовало новому определению американизма, каковое вклю­чало партикуляризм, не отрицая необходимости общей американ­ской культуры.

Ни "черный" национализм, ни интеграция не имеют сегодня большого числа последователей. Позиции эти, может, и были одно­сторонними, но в них была, по крайней мере, последовательность и связность. Каждая обращалась к одной из сторон сложной реальнос­ти. Интеграция основывалась на понимании того, что цвет чьей-то кожи не существен для целого ряда людских занятий: для возведения мостов, скажем, или совершения торговых сделок, или отправления гражданских обязанностей. "Черный" национализм, с другой сторо­ны, учитывал всю глубину исторической перспективы, которая не давала возможности попросту не считаться со значением расы. До поры, пока эти подходы противостояли друг другу в четко выражен­ной оппозиции, оставалась возможность видеть, в чем неполнота каждой, и надеяться на синтез, который отдал бы должное каждой из сторон опыта темнокожести. Движение за гражданские права 50-х — начала 60-х гг., несправедливо сброшенное со счета националистски ориентированными критиками как чисто интеграционистское, на самом деле предвосхищало начатки подобного синтеза.

Крах движения за гражданские права оставил после себя бестол­ковое и глубоко обескураживающее положение, при котором заслу­ги и "черного" национализма, и интеграционизма равно потонули в тумане расовой риторики. С одной стороны, поборники "культур­ной инаковости" довели националистскую аргументацию до край­ностей отрицания каких бы то ни было универсальных или надрасо-вых ценностей. Вообще, суть уже не в том, чтобы утверждать (ска­жем, на манер Маркуса Гарви или Малкольма Икса (Malcolm X) ), что темнокожие ничего не выиграют, интегрируясь в продажное об­щество, общество, которое отказывается делать то, что само же про­поведует. Теперь это уже западная культура в целом, западный раци­онализм как таковой, само понятие некой общей традиции, или язы­ка, принятого всей городской общиной, или системы общих стандар­тов – вот что определяется как необходимо и неизбежно расистское. С другой стороны, эта крайняя форма риторического партикуляриз­ма, что воцарилась при обсуждении расового вопроса, произросла бок о бок с безжалостными нападками на соседские общины, отни­мающие у культурного партикуляризма те единственные материаль­ные условия, в которых можно ожидать его процветания. "Неотрай­бализм", встречающий радушный прием не только среди универси­тетских постмодернистов, но и в прессе, в мире коммерциализованных развлечений, в модных лавках и салонах от культуры, посещае­мых яппи, появляется на сцене в тот самый момент, когда общинно-этнические отношения перестали иметь какое-либо самостоятель­ное содержание. "Трайбализм", наимоднейшая новинка, извергну­тая потребительствующим капитализмом, быстро подменяющим со­седские округи торговыми центрами, и тем самым подрывающи тот самый партикуляризм, который торопится упаковать как товар.

"Некоторые нью-йоркцы – замечает Слипер, – похоже, вообще не хотят соседских округ". Сословие деловых людей и специалистов составляет, по большей части, не знающую покоя и кочующую попу­ляцию, чей дом — если о ней можно сказать, что у нее вообще есть дом, — это национальные и интернациональные структуры, основанные на эзотерической эрудиции и подчиненные этике состязательного успе­ха. С точки зрения специалистов и управленцев, соседская округа – это место, где оседают непредприимчивые: болото для неудачников и зас­тойные воды культуры.

Политические баталии по поводу "открытых дверей" и десегре­гации школ подвели соседскую округу под дополнительную критику на том основании, что она-де плодит расовую замкнутость и нетер­пимость. Начиная с середины 60-х гг., расовая политика, встречающая одобрение либералов, стремилась разорвать границы черного гетто, еще один сорт нежелательного круга соседствования, за счет других этнических "анклавов", которые якобы увековечивают расовые пред­рассудки. Либеральная политика направлена, в сущности, на то, что­бы переделать город по образу текучей, подвижной элиты, которая видит город попросту как некое место, где можно работать и развле­каться, но не как то место, где следует пускать корни и растить детей, жить и умирать.

Возможно, расовая интеграция мыслилась как политика, пред­назначенная предоставить всем равный доступ к общей городской культуре. Вместо этого она стала в основном пониматься как страте­гия, обеспечивающая мобильность в области образования. Интегри­рованные школы, как разъяснял Верховный Суд в решении по "делу Брауна", смогут возместить психологический ущерб, причиненный сегрегацией, и дать возможность темнокожим конкурировать за пра­во на любую карьеру, открывающуюся перед талантом. Неверное акцентирование профессиональной карьеры, а не работы и соучас­тия в общей культуре, помогает объяснить то возникшее после шес­тидесятых годов любопытное сосуществование, в политических расовых программах, опасных форм культурного партикуляризма (со­гласно которому, например, темнокожим детям предписывалось чи­тать только темнокожих авторов, дабы избегнуть поветрия, привне­сенного "культурным империализмом") и стратегий, практическое действие которых подрывает партикуляризм в его конкретном вопло­щении в качестве соседской общины.

В 40-е и 50-е гг., согласно Слиперу, либералы принимали как само собой разумеющееся "существование общественного строя, внутренне достаточно монолитного и уверенного в себе для того, чтобы принять темнокожих" на собственных условиях. Было огром­ное количество расовых трений и несправедливости, но также был и значительный запас доброй воли с обеих сторон. Белых как социаль­ную группу, полагает Слипер, еще можно было "завоевать". Не слиш­ком довольные темнокожей миграцией в свои округи, они, тем не менее, стояли за принципы честной игры. (Даже сейчас, замечает Слипер, "городской белый этнос, попавший на осадное положение, знает, что … на самом—то деле не перед меньшинствами пасует он; есть вечные богатые и есть некая новоявленная управленческая эли­та, которая, и в этом состоит утонченнейшая ирония, включает ради­калов, в 60-е гг. изводивших богатых, а потом в 80-е наведших мара­фет, чтобы заявить свои права на классовые привилегии".) Те, кому темнокожие внушали страх или неприязнь, оказались обезоружены перед моральным героизмом, самодисциплиной и патриотизмом движения за гражданские права. Участники этого движения своей готовностью отправиться за решетку, когда они нарушали закон, до­казали глубину своей верности стране, чей расовый этикет они отка­зывались принимать. Движение оправдало притязания темнокожих на то, чтобы быть лучшими американцами нежели те, кто защищал сегрегацию как американский путь. Требуя, чтобы нация оправдала подававшиеся ею надежды, они взывали к общему критерию спра­ведливости и элементарному чувству пристойности, которое выше расовых границ.

С другой стороны, социальный эксперимент, начатый в середи­не 60-х гг., повел к быстрому вырождению расовых отношений. Ак­ции "школьный автобус", "поддержки представительства" и "от­крытых дверей" начали угрожать этнической сплоченности сосед­ских общин и загнали белых представителей умеренных слоев в оп­позицию. Перед лицом их сопротивления либералы "отреагировали самоуверенным негодованием", пользуясь словами Слипера. Темнокожие активисты поощряли расовую поляризацию и требовали новой политики "коллективного недовольства и уполномочивания". Они настоятельно говорили о том, что для темнокожих как жертв "белого расизма" нельзя устанавливать те же образовательные или гражданско-правовые критерии, что и для белых. Подобные нормы уже сами по себе расистские и не годятся ни на что, кроме как указы­вать темнокожим их место. Белая левая оппозиция, которая романти­зировала афроамериканскую культуру как эмоционально-вырази­тельный, раскрепощающий чувство пола, свободный от тормозящих буржуазных запретов образ жизни, поработала заодно с этими на­падками на общий стандарт. Движение за гражданские права зарож­далось как выпад против несправедливости двойного стандарта; те­перь же сама идея единого стандарта подвергалась нападкам как всё собой венчающий пример "институционного расизма".

Сколь далеко профессиональные темнокожие активисты, вмес­те со своими почитателями из либералов и левых, ушли от какого-либо представления об общих стандартах – даже от какого-либо оста­точного представления о правде – показывает фиаско в деле Броули. Когда "изнасилование" Таваны Броули, объявленное Элом Шарпто-ном и Элтоном Мэддоксом типичным случаем белого угнетения, было разоблачено как липовое, антрополог Стэнли Даймонд заявил в "Нейшн", что "не имеет значения, произошло это преступление или нет". Даже если этот инцидент был постановкой "темнокожих акте­ров", это представление было осуществлено "с искусством и без ис­терики" и дало картину того, что "на самом деле случается со слиш­ком многими темнокожими женщинами". Уильям Кунстлер взял тот же предсказуемый курс: "Это уже ничего не меняет, случилось ли нападение на Тавану на самом деле. … [5] не замас­кируешь факта, что со множеством молодых темнокожих женщин обходятся именно так, как обошлись, по ее словам, с ней". Это стало заслугой темнокожих активистов, добавлял Кунстлер, что "теперь у них есть тема, с которой они смогут захватить первые полосы газет и начать энергичную атаку на преступную систему правосудия".

Это было бы (или должнен было бы быть) весьма отрезвляю­щим опытом – поразмышлять над последствиями кампании против "расизма", которая всё больше и больше оборачивается попытками манипулировать прессой: политикой как театром расовых действий. Пока Шарптон и Мэддокс "захватывают первые полосы", условия жизни большинства темнокожих в Нью-Йорке продолжают ухудшаться. Акции поддержки представительства дают темнокожим элитам доступ в муниципальную бюрократию и к прессе, но оставляют мас­сы в худшем чем когда-либо положении. И так уже плохо, замечает Слипер, что "фамилия или цвет кожи сами по себе становятся средст­вом продвинуться" – политика, которая "подрывает классический либеральный американский идеал, где индивид считается в значи­тельной степени ответственным за свою судьбу и получает то, что заслужил своими делами". Еще хуже то, что большинство темноко­жих не продвигаются вверх вовсе и что задержку создает та самая воинствующая борьба за права, которая должна их, по идее, освобо­дить. Стратегии "черной" культуры ужесточают оборонительную сплоченность темнокожих студентов против слишком хорошо акаде­мически успевающих, обвиняемых в том, что те "прибеляются". Ака­демическая неуспеваемость оправдывается ими на тех основаниях, что темнокожие студенты не должны быть обязанными овладевать "европоцентристским" курсом предметов. Они настаивают на сво­ем положении жертвы для оправдания любой неудачи и увековечи­вают тем самым один из ее глубинных источников: трудность обрете­ния жертвой самоуважения.

Неудивительно при подобных обстоятельствах, что у молодых людей в черных гетто, особенно у юношей, уважение сделалось на­вязчивой идеей; или что любая обида – любое "нет", открытая де­монстрация презрения или "неуважения" – считается достаточным основанием для применения насилия в ответ. Когда самоуважение встречается нечасто, бывает искушение его спутать со способнос­тью внушать страх. Криминальная субкультура гетто не только заме­няет собой социальную подвижность, когда шальные деньги (даже со всеми им сопутствующими опасностями) представляют привлека­тельную альтернативу глухим тупикам наемной работы, но и служит испытательным полем, где завоевывают уважение, которого так тя­жело добиться законными путями. Причисление задним числом Мал-кольма Икса к лику святых можно понимать как некий политизиро­ванный вариант этой сверхозабоченности жестокостью, запугивани­ем и самоуважением. Благодаря Спайку Ли, сейчас на Малкольма смотрят как на лидера, обещавшего, по сути дела, вернуть своему народу самоуважение "любыми средствами, какие только потребу­ются", – то есть средствами расового устрашения. Мартин Лютер Кинг, с другой стороны, осуждается молодежью гетто как некий Дядя Том; его настойчивое утверждение, что движение за гражданские права как раз должно успокаивать страхи белых, а не раздувать их, стало совершенно невнятным – по чрезвычайно внятным причинам – для тех, кто уже не умеет отличить страх от уважения. Между тем, городское хозяйство продолжает ветшать. Бегство промышленности создает вакуумы, которые лишь отчасти заполняются финансовыми центрами, информационными службами, туризмом и развлечения­ми. Новые индустрии не обеспечивают безработных работой. Нью-Йорку нужна налоговая база и полная трудозанятость, вместо этого он получает слова, символы и множество ресторанов. Новые индус­трии способствуют эгоцентричному гедонистическому образу жиз­ни, что далеко не в ладах с тем образом жизни, к которому тяготеет соседская округа, с ее семейными ценностями. Спекуляция недви­жимостью — промысел, как указывает Слипер, который "для Нью-Йорка является тем же, чем большая нефть была для Хьюстона", равно подрывает былой образ жизни, поскольку сбывать соседские округи выгоднее, чем сохранять их. Спекуляторы позволяют домам приходить в обветшалое состояние, а потом получают страховку, когда те сгорают в пожаре. Индустрия недвижимости пускает слух, что тот или иной район пошел в гору или под гору, тем самым "порождая сами себя исполняющие пророчества расцвета или разрухи".

Слиперу, к его чести, не интересно просто раздавать хвалы и хулы. До той поры, пока спор застревает на этом уровне, можно только ходить по кругу. Ему интересно понять, чем город приводится в действие и как город может рассыпаться на куски. Когда он утверж­дает, что город, столь сложно устроенный, как Нью-Йорк, нельзя четко поделить на два стана, "угнетаемых людей с цветной кожей и беззаботных белых угнетателей", то в его намерения входит не отри­цать реальность белого угнетения, но показать, что с ним не спра­вишься биением себя в грудь, радикальной позой и политическим лицедейством. Когда он высказывается за "надрасовую" политику, он говорит не как защитник социально-экономического статус кво. Напротив, вопрос, поднятый избранием Дэвида Динкинса на пост мэра, по мнению Слипера, именно в том, может ли надрасовая поли­тика не попасть в ловушку политических игр истэблишмента. (В слу­чае Динкинса ответ, похоже, оказался отрицательным.)

Что нужно Нью-Йорку, говорит Слипер, так это политика, кото­рая озабочена в первую очередь классовыми, а не расовыми, разли­чиями, и обращается к "настоящей проблеме, т. е. к бедности, и кнастоящему дефициту, т. е. к рабочим местам". Трудящиеся сообща и кровно заинтересованы в том, чтобы избавить город от паразитирую­щих на нем чуждых интересов и тех индустрии, которые в нем сейчас заправляют. Наверняка они также сообща и кровно заинтересованы в "поддержании высоких стандартов личной ответственности, общест­венной честности и доверия". Приверженность единым стандартам –это необходимая составляющая любой межрасовой коалиции. Но по­пулистская коалиция такого рода, что имеет в виду Слипер, должна включать приверженность уравнительным экономическим реформам, лобовой атаке против корпоративного засилья и привилегий. Вместо политики радикального жеста Слипер предлагает радикализм по суще­ству, который поведет к реальным, а не просто риторическим переме­нам – а это всегда нежелательная перспектива для тех (включая многих самозваных радикалов и революционеров от культуры), кто капиталь­но вложился в существующий порядок вещей.

ГЛАВА VIII НАЧАЛЬНЫЕ ШКОЛЫ

Хорас Манн и преступление против воображения

Если мы окинем трезвым взглядом картину крушения школьной си­стемы Америки, то нам может оказаться трудно избежать впечатле­ния, что в определенный момент что-то пошло не так, и потому не­удивительно, что столь многие критики этой системы обращались к прошлому в надежде объяснить, когда же всё пошло не так и как это можно исправить.1 Критики пятидесятых возводили начало беды к про­грессивным идеологиям, которые якобы всё облегчили для ребенка и удалили из школьных предметов всякое умственное напряжение. В шестидесятые же годы целая когорта историков-ревизионистов заяв­ляла, что школьная система дошла до того, что стала служить некой "сортировочной машиной", по выражению Джоэла Спринга, устрой­ством по раздаче общественных привилегий, которое закрепляет раз­личия между классами, внешне якобы содействуя равенству. Некото­рые из этих ревизионистов утверждали даже, что система начального школьного образования с самых первых шагов была изуродована зап­росами нарождающегося промышленного строя, что делало почти неизбежным то, что школы начнут использоваться не для подготовки развитого, политически активного контингента граждан, но для внед­рения привычки к пунктуальности и послушанию.

Многое можно узнать, из тех обсуждений и споров, которые имели место во время создания школьной системы, в 1830-1840 гг., но анализ этих дискуссий не подтвердит ни одного из подобных одно­мерных толкований назначения школы как средства "надзора за об­ществом". Я не понимаю, как кто-либо, прочтя писания Хораса Ман­на, сделавшего столь многое, чтобы обосновать систему начального образования и убедить американцев за нее платить, способен не за­метить морального пыла и демократического идеализма, одушевля­ющих программу Манна. Это правда, что Манн обращался к целому ряду доводов в пользу начальных школ, включая и тот, что школа могла бы прививать твердые рабочие навыки. Но он утверждал, что эти твердые навыки принесут не меньше пользы рабочим, чем их нанимателям, приводя в защиту своей точки зрения более высокий уровень зарплат, получаемых теми, кто пользуется преимуществами хорошего образования. Более того, Манн отдельно подчеркивал, что положительная оценка воздействия школьного образования на до­стижение "мирского успеха и положения" человека весьма далека от "высшего" довода в пользу образования. В действительности этот довод может справедливо "считаться самым низким" (V:81). Более важными доводами в пользу образования, по мнению Манна, были "распространение полезных знаний", утверждение терпимости, урав­нение возможностей, "расширение национальных ресурсов", унич­тожение нищеты, преодоление "умственной тупости и безразличия", поощрение просвещения и учености вместо "предрассудков и неве­жества", и замена насилия и войны мирными методами правления (IV: 10; V:68, 81, 109; VII: 187). Если Манн совершенно недвусмысленно предпочитает высшее обоснование морального принципа более низ­менному – промышленной целесообразности, он, тем не менее, может с чистой совестью привлечь на свою сторону и более расчет­ливые мотивы, поскольку не видит между тем и другим никакого противоречия. Удобства и достаток вещи хорошие сами по себе, даже если существуют и более высокие блага, к которым нужно стремит­ся. Его видение "усовершенствования" было достаточно широким, чтобы охватить как материальный, так и моральный прогресс; имен­но их совместимость, даже нераздельность, и отличали манновскую версию прогресса от той, что восхваляла исключительно чудеса со­временной науки и технологии.

Как истинное дитя Просвещения, Манн никому не уступал в своем преклонении перед наукой и техникой, но он был еще и про­дуктом пуританства Новой Англии, даже если потом и отрицал пури­танское богословие. Он слишком остро сознавал тот груз моральной ответственности, который американцы унаследовали от своих пред­шественников 17-го и 18-го веков, чтобы считать более высокий уро­вень жизни какой-то самоцелью или чтобы присоединяться к тем, кто приравнивает обетование американской жизни к возможности дос­таточно разбогатеть за короткое время. Он также без всякого сочув­ствия смотрел на проекты непомерно разбогатеть за срок более дли­тельный. Он ненавидел крайности богатства и нищеты — "европей­скую теорию" общественного устройства, как он называл это, – и при­держивался "теории Массачусетса", подчеркивавшей "равенство условий" и уровня "человеческого благосостояния" (ХП:55). Именно для того, чтобы избежать "крайностей верха и низа", верил Манн, амери­канцы и покинули Европу, и возвращение этих крайностей в Новую Англию 19-го века, должно было бы стать источником глубочайшего стыда для его сограждан (VIt:188, 191). Когда Манн размышляет о до­стижениях своих предшественников, он делает это с намерением по­ставить американцев перед лицом гражданской ответственности го­раздо более высокого уровня, чем тот, что господствует в других стра­нах. Его частые обращения к "героическому периоду истории нашей страны", идут не от "хвастливого или тщеславного духа", говорил он. Оценка итогов американской миссии приносит "больше стыда, чем гордости" (VII: 195). Америка должна была стать "сияющим символом и примером для всего мира" вместо того, чтобы впасть обратно в материализм и моральное безразличие (VII: 196).

Совершенно бессмысленно спрашивать, были ли такие рефор­маторы как Хорас Манн заинтересованы скорее в гуманитарной сто­роне дела, чем в рабочей дисциплине и "надзоре за обществом", или нет. Огромное количество бесплодных споров среди историков уже посвящено этому вопросу.

Манн не придерживался крайних взглядов, он, несомненно, был заинтересован в сохранении общественного строя, но от этого он не делается меньшим гуманистом. Его по-настоящему трогало зрели­ще нищеты и страдания, хотя он также боялся, что нищета и страда­ния вскормят "аграрианизм" [6], как он и его современники называли это, — "месть нище­ты богатству" (ХП:60). Когда Манн проповедовал о долге "вывести вперед те несчастливые классы людей, которые в победном шествии цивилизации были оставлены на обочине", нет никаких оснований считать, что он беспокоится только об опасности социальной рево­люции (XII: 135). Конечно, он отстаивал права собственности, но от­казывался считать, что эти права являются "полными и безоговороч­ными" (Х:115). Земля была дана человечеству для "поддержания и процветания всего человеческого рода", и "права очередных вла­дельцев" ограничены "правами тех, кто предназначен к последую­щему владению и использованию ее" (X: 114-115). Каждое поколение имеет обязательство умножить наследие и передать его следующе­му. "Последовательные поколения людей, взятые в целом, составля­ют одно огромное общее благосостояние" (Х:127). Доктрина исклю­чительных прав собственности, которая отрицает солидарность человечества, является моралью "отшельников" (Х:120). На взгляд Ман­на, "очередные владельцы" собственности являются "попечителя­ми, обязанными к самому преданному выполнению своего долга самыми святыми обязательствами" (Х:127). Если они не выполнят этих обязательств, они могут ожидать "ужасающего возмездия" в форме "нищеты и нужды", "насилия и беспорядка", "распущеннос­ти и разврата", "политического буйства и узаконенного вероломст­ва" (Х:126). Здесь предсказания Манна действительно звучат проро­чески, в самом строгом смысле слова. Он призывает людей к бди­тельности, указывая, что они унаследовали чрезвычайно требова­тельную систему моральных обязательств, которым должны стараться соответствовать, и предсказывая "некое возмездие Небес", если они не справятся (Х:126). Он был пророком и в мирском смысле слова: его предсказания сбылись – т.е. его предсказания о своеобычном зле, которое воспоследует, если не удастся предоставить людям сис­тему образования, обеспечивающую им "знание и добродетель", эти необходимые основания республиканской формы правления (Х1Ы42). Кто может сегодня взглянуть на Америку и не признать всей точности предостерегающей риторики Манна, вплоть до "уза­коненного вероломства" наших политических вождей? Единствен­ной вещью, которой не смог предвидеть Манн, является, наверное, эпидемия наркомании, хотя и она, я полагаю, может быть включена туда же под общим заголовком "распущенность и разврат".

Однако усилия Манна по части начальных школ имели порази­тельный успех, если мы учтем те далеко идущие намерения (и даже более близкие цели), которые он старался осуществить. Его соотече­ственники в конце концов вняли его увещаниям. Они создали систе­му начальных школ, посещавшуюся всеми классами общества. Они отвергли пример Европы, которая давала гуманитарное образование привилегированным детям и профессиональное — массам. Они от­менили детский труд и сделали посещение школ обязательным, как того требовал Манн. Они провели строжайшее разделение между церковью и государством, защищая школы от конфессиональных вли­яний. Они осознали необходимость профессионального обучения учителей и создали систему педагогических училищ, чтобы добить­ся нужного результата. Они последовали совету Манна предоставить обучение не только по академическим предметам, но и по "прави­лам здоровья", "вокала и других дисциплин, формирующих характер ученика" (VI:61, 66). Они даже последовали его совету заполнить школы скорее женщинами-учителями, чем мужчинами, разделяя ту его уверенность, что женщины гораздо более мужчин способны направлять своих учеников искусством мягкого убеждения. И если Манн в некоторых отношениях был пророком, то про него не ска­жешь, что он не был пророком в своем отечестве. Он преуспел даже больше, чем мечталось в самых дерзких мечтаниях большинству ре­форматоров, и тем не менее результат его был тот же, как если бы он потерпел полную неудачу.

Вот тогда где наша загадка: почему успех программы Манна оставил нам все те социальные и политические катастрофы, которые Манн со сверхъестественной точностью предсказывал в случае сво­его поражения? Поставить вопрос таким образом значило бы пред­положить, что в манновском видении образования изначально при­сутствовал какой-то порок, что его программа в самом своем замыс­ле уже содержала какую-то роковую ошибку. Но ошибка лежала не в манновском воодушевлении "надзором за обществом" или в недо­статочной искренности его гуманитарианизма. История реформ – с ее чувством высокой миссии, с ее приверженностью прогрессу и усовершенствованию, с ее воодушевлением идеей экономического роста и равных возможностей, с ее гуманитарианизмом, с ее любо­вью к миру и ненавистью к войне, с ее верой в государство всеобще­го благосостояния и прежде всего с ее пылким стремлением к обра­зованию – это история либерализма, а не консерватизма, и если дви­жение реформ дало нам общество, мало похожее на то, что было обещано, мы должны спрашивать не о том, было или нет движение реформ достаточно либеральным и гуманным, но является ли либе­ральный гуманитарианизм лучшим рецептом для демократического общества.

Мы сможем заглянуть чуть глубже в своеобразную ограничен­ность Манна, если рассмотрим, например, его необоримое отвраще­ние к войне – внешне одну из наиболее привлекательных черт его мировоззрения. До глубины души убежденный в том, что отказ от войны и военных Привычек поведения является безошибочным при­знаком общественного прогресса и победы цивилизации над варвар­ством, Манн жаловался на то, что школьные и городские библиотеки полны книг по истории, прославляющих войну.

"Как мало в этих книгах содержится подходящего детям!… Опи­сания битв, разграблений городов, пленения народов, следуют друг за другом самой быстрой и бесконечной чередой. И почти единственным впечатлением, которое мы получаем об образовании моло­дежи, являются ее занятия военными видами спорта и военными играми, готовящими ее к трагедиям настоящих сражений, упражне­ниями и показательными выступлениями, воспитывающими как в зрителе, так и в участнике, антиобщественные эмоции и направляю­щими все движение сил разума по разрушительному руслу" [7].

Манн называл себя республиканцем (чтобы обозначить свое неприятие монархии), но он не видел положительной связи между военной доблестью и гражданским чувством, привлекавшей столь пристальное внимание в республиканской традиции. Даже Адам Смит, чьи либеральные экономические взгляды нанесли этой тради­ции столь болезненный удар, сожалел о потере вооруженной граж­данской добродетели, говоря: "Человек, неспособный к защите или отмщению себя, явно лишен одной из основных составляющих чело­веческого характера". И стоило только сожалеть, на взгляд Смита, что "общая безопасность и счастье, преобладающие в века цивилизо­ванности и вежливости", дают столь мало возможностей "поупраж­няться в презрении к опасности, в терпении к страданиям труда, го­лода и боли". При разрастании торговли вряд ли дело могло обер­нуться по-другому, согласно Смиту, но, тем не менее, исчезновение качеств, столь в.ажных для человека и поэтому для его гражданских идеалов, является тревожащим поворотом в развитии общества. Имен­но политика и война, а не торговля, служили "огромной школой са­мообладания". И если торговля заменила "войну и политические распри" как основное теперь занятие человечества (до такой степе­ни, что само слово "дело", "предприятие" скоро стало синонимом торговли), то система образования должна была заполнить возник­ший пробел, поддерживая те ценности, которых больше нельзя при­обрести посредством участия в событиях общественной жизни.

Хорас Манн, как и Смит, полагал, что правильное образование может занять место других вырабатывающих характер видов опыта, но у него было совершенно другое представление о том типе харак­тера, который он хотел выработать. Он не разделял воодушевленнос-ти Смита войной и его оговорок и опасений относительно сообщест­ва, состоящего из миролюбивых мужчин и женщин, где каждый за­нят своим делом и в целом безразличен к делам общественным. Как мы увидим, мнение Манна о политике было не многим выше, чем его мнение о войне. Его образовательная программа не стремилась к воспитанию мужества, терпения и крепости духа — качеств, еще недавно воспитывавшихся "войнами и распрями". И потому ему и в голову не приходило, что исторические повествования, с их будора­жащими рассказами о подвигах, совершенных при исполнении во­енного и политического долга, способны зажечь воображение моло­дых и помочь им выработать собственные взгляды. Возможно, точ­нее будет сказать, что он, не доверял никаким обращениям к вообра­жению. Его теория образования враждебна воображению как тако­вому. Он предпочитал факт вымыслу, науку – мифологии. Он жало­вался на то, что молодым людям дают целые горы вымысла, когда им нужны "правдивые истории" и "настоящие примеры из жизни на­стоящих людей" (Ш:90-91). Но его понятие тех истин, которые можно безопасно передоверить детям, оказалось чрезвычайно ограничен­ным. История, считал он, должна быть "переписана" так, чтобы по­могать детям сравнивать "правого с неправым" и предоставить им "возможность восхищаться и подражать первому" (111:59-60). Возра­жения Манна против того типа истории, которому по традиции еще обучались дети, состояли не только в том, что он прославляет воен­ные подвиги, но и в том, что правое и неправое в нем некоторым смущающим образом перемешаны – как они, конечно же, всегда перемешаны в реальном мире. И именно этот элемент моральной двусмысленности Манн и хотел устранить. "В том, что касается Ис­тории, примеры правого и неправого… сводятся и … перемешива­ются вместе" (111:60). Преподаватели должны были разделить и сде­лать недвусмысленно ясным для детей, что есть что.

Призыв Манна к историческому реализму выдавал не только его обедненное понятие реальности, но и его недоверие к педагоги­чески не опосредованному опыту – отношение, продолжающее от­личать педагогическую мысль с тех самых пор. Как и многие другие педагоги, Манн желал, чтобы дети получали свои впечатления от внешнего мира через тех, кто был профессионально подготовлен решать, что им пристало знать, а что нет, вместо того, чтобы без оглядки набраться впечатлений из тех повествований (как письмен­ных, так и устных), которые не были подчеркнуто предназначены для детей. Любой, кто провел много времени с детьми, знает, что наи­большую долю своего понимания взрослого мира они получают, слыша то, что взрослые не обязательно хотят, чтобы они слышали, –в сущности, подслушивая или просто держа ухо востро и смотря в оба. Информация, полученная таким образом – более оживленная и притягательная, чем любая другая, поскольку она позволяет детям ставить себя в воображении на место взрослых, вместо того, чтобы просто оставаться объектами их забот и нравоучений. Именно этот воображаемый опыт взрослого мира, однако, – эту неподнадзорную игру молодых умов – Манн и надеялся заменить правильным обуче­нием. Таким образом, он возражал против "романов и всего того класса книг, что предлагает всего лишь развлечение вместо наставле­ния в практических нуждах жизни". Его возражения, если быть точ­ным, были направлены против "лёгкого чтения", которое якобы от­влекает людей от "размышления над великими реалиями опыта", од­нако он не вынес отдельно более серьезные художественные сочине­ния; также во всем огромном корпусе его работ по образованию нет и намека на то, что он признавал хотя бы возможность, что "великие реалии опыта" рассматриваются в литературе и поэзии полнее, чем в любом другом виде письма (111:60).

Величайшей слабостью философии образования у Манна была та предпосылка, что образование осуществляется только в школах. Пожалуй, было бы несправедливо утверждать, что Манн завещал эту предпосылку грядущим поколениям деятелей просвещения как часть своего философского наследия. Неспособность, в конце концов, смо­треть "за" школу – склонность выражаться так, будто школьное обу­чение и образование являются синонимами, – может рассматри­ваться как профессиональная ошибка профессиональных препода­вателей, вид слепоты, неотъемлемый от их работы. Но все же Манн был одним из первых, кто дал на это официальное разрешение. В этом пункте своих размышлений он гораздо больше удивляет тем, о чем умалчивает, чем тем, о чем столь многословно говорит. Ему просто не приходит в голову, что такой род деятельности как полити­ка, война и любовь – основные темы столь презираемых им книг - являются образовательными сами по себе. Он считает, что пристра­стная политика является главным бичом американской жизни. В сво­ем 12 докладе он описывал ажиотаж вокруг президентских выборов 1848 года языком, который безошибочно доносит важность полити­ки как формы народного образования, но лишь для того, чтобы за­клеймить эту кампанию (в ходе которой сам он выиграл выборы в Палату Представителей) как отвлечение от более важной для него деятельности – от образования.

"Ажиотаж охватил страну. Ни один ум не был в покое, нигде не было спокойной атмосферы… Смышленость и доказательность были в такой цене, что за ними посылали на расстояния тысячи миль – с одной стороны Союза до другой. Возбуждение достигло и низших слоев общества. Механик в мастерской подражал звоном своего мо­лотка мелодии политических куплетов, а фермер, когда собирал уро­жай, следил за политическим небосклоном пристальней, чем за сво­им, природным… Везде происходили собрания… Газеты целыми простынями покрывали землю, как толстый слой снега в зимнюю метель. Общественные и личные истории перерывались сверху до­низу, чтобы найти доказательства чести и доказательства бесчестия; призывалась на помощь политическая экономия; священные имена патриотизма, филантропии, долга перед Богом и долга перед челове­ком были у всех на устах".

Кампания 1848 года, как ее описал Манн, добилась той мощной всенародной поддержки, которая в наши дни может вызывать только зависть, однако Манн во всем этом видел только "насилие" и "шум" – "сатурналию разврата, злобных речей и лжи". Он только желал, чтобы энергия, отданная политике, направлялась на то, чтобы "дать детям школу" (ХН:25-26). В другом месте того же доклада он сравнил политику с пожаром, пламенем, вышедшем из-под контроля, или опять же с чумой, с "заразой" и с "отравой" (ХП:87).

Читая эти отрывки, мы начинаем понимать, что Манн хотел отде­лить политику от школ не только потому, что боялся, что его система будет растерзана на части теми, кто хотел пристрастно использовать ее в своих целях, но и потому, что не доверял политической деятельности как таковой. Она способствовала "возгоранию страстей" (ХИ:26). Она вела к спорам – необходимой части образования, можно возразить, но в глазах Манна – к трате сил и времени. Она разделяла людей вместо того, чтобы сводить воедино. По этой причине Манн не только стре­мился освободить школы от политического давления, но и держать политическую историю подальше от школьного расписания. Этот пред­мет нельзя было вытеснить совершенно; иначе дети смогут получить только те знания, которых "наберутся в яростных политических спорах, или из партийных газет". Но наставление в "природе республиканско­го правления" должно было вестись таким образом, чтобы подчерк­нуть лишь "те положения в исповедании республиканизма", которые принимаются всеми, в которые верят все, и которые формируют осно­ву всей нашей политической веры". Все спорное же должно обходить­ся молчанием или, что лучше, указанием на то, что "классная комната не является ни судилищем для вынесения решений по спорному пово­ду, ни форумом для обсуждения его" (ХП:89). Хотя это и несколько отклоняется от моей темы, все же стоит остановиться на том, что же Манн считал теми общими положения­ми, исповедуемыми республиканцами, теми "элементарными идея­ми", на которых все могли бы сойтись. Самым главным из этих поло­жений, как выясняется, является долг граждан обращаться в суды, если им причинен ущерб, вместо того, чтобы брать закон в собствен­ные руки, и долг изменять законы, "прибегая к голосованию, а не к бунту" (ХН:85). Манн не видел, что эти "элементарные идеи" чрезвы­чайно противоречивы сами по себе или что другие могут оспари­вать то утверждение, что главной задачей правительства является "со­хранение порядка". Но для моей задачи важна не столько сущность его политических взглядов, сколько сама его попытка всучить их в качестве универсальных принципов. Достаточно плохо уже то, что он замаскировал принципы партии вигов под принципы, общие аме­риканцам, и таким образом оградил их от всякой разумной критики. Но что еще хуже, так это то, каким образом его нежная опека лишила детей всего, что будило бы их воображение – или на его языке –"страсти". Политическая история, преподаваемая так, как предлагал Манн, была бы очищена от противоречий, выбелена, выхолощена и таким образом очищена от всякого увлечения и возбуждения. Она стала бы умеренной, безобидной и по-настоящему скучной, упро­щенной при помощи удушающей нравоучительности. Идея Манна о политическом образовании неотъемлема от его идеи морального об­разования, которую он с такой тяжеловесной тщательностью подчер­кивал в противоположность идее простой интеллектуальной подго­товки. Моральное образование, как Манн понимал его, является при­вивкой против "социального зла и преступлений": "азартных игр, не­терпимости, распущенности, лжи, бесчестности, насилия, и связан­ных с ними преступлений" (ХН:97). В республиканской традиции – по сравнению с которой республиканизм Манна не более чем отдален­ное эхо — понятие добродетели связано с честью, страстью, изоби­лием энергии и наиболее полным использованием собственных сил. Для Манна добродетель это всего лишь бледная противоположность "греха". Добродетель это "трезвенность, бережливость, честность" –качества, вряд ли способные захватить воображение молодых (ХП:97). Тема морали находится в двух шагах от религии, где и проявляет­ся ограниченность Манна в ее наиболее откровенной форме. Здесь я снова хотел бы обратить внимание именно на те моменты в размыш­лениях Манна, которые обычно удостаиваются наивысших похвал.

Даже его хулители – те, кто видит в его филантропии лишь средство для контроля над обществом, – поздравляют Манна с его предвиде­нием вящей необходимости защитить школы от конфессиональных влияний. Он был непримирим в том, что касалось необходимости изгнать из школы религиозное обучение, основанное на догматах какого-то одного вероисповедания. Еще при жизни его обвиняли в том, что он изгнал религиозное образование как таковое и таким образом подорвал моральные устои общества. На эти "тяжкие обви­нения" он отвечал, вполне убедительно, что у школ, которые будут должны посещать все – обязаны будут посещать, если он победит (XII: 103), – не может быть какой-то одной конфессиональной при­надлежности. Но он также давал совершенно ясно понять, что не потерпит никакой "соперничащей системы "приходских" или "кон­фессиональных" школ (XII: 104)". Его программа рисовала систему бесплатных средних школ как монополию, на практике, если не по закону. Она подразумевала маргинализацию, если не прямое унич­тожение, институтов, которые могли бы соперничать с начальными школами.

Его противостояние религиозному конфессионализму не оста­навливалось не только перед изгнанием последнего из школьного образования. Он был против конфессионализма как такового, по тем же причинам, по которым пришел к столь скучным взглядам на по­литику. Кофессионализм, по его мнению, пронизан духом фанатизма и гонительства. Он будит религиозные разногласия, что для Манна было не более приемлемым, чем разногласия политические. Об обо­их он выражался в образах пламени. Если теологические "пыл и враж­да, порождаемые в семьях и среди соседей, прорвутся всепожираю­щим огнем" на школьные собрания, то "огнеопасные материалы" распалятся настолько, что никто не сможет "потушить огня", до тех пор пока "фанатики" не "будут пожраны в том пожаре, который сами же разожгли" (XII: 129). Недостаточно держать церкви подальше от начальных школ; их нужно держать подальше от общественной жизни как таковой, иначе "разноголосица" религиозных споров потопит "одну, нераздельную, великую систему христианства" и приведет к "возвращению Вавилона" (XII: 130). Совершенный мир, как он суще­ствовал в голове Манна, был миром, где все были между собой со­гласны, небесным градом, где ангелы поют в унисон. Он с грустью гризнавал, что "мы вряд ли можем представить себе настолько совер­шенное состояние общества на земле, чтобы оно исключало всю разницу во мнениях", но, по крайней мере, возможно направить несо­гласия "по правам" и другим важным вопросам в побочные русла общественной жизни, отгородить их от школ и, как подразумевалось, от общественной жизни как таковой (ХП:96).

Все это не значило, что в школах не должна преподаваться рели­гия; это значило только, что школы должны преподавать ту религию, которая является общей для всех, по крайней мере — для всех христи­ан. Библию надо читать в школе на основании того допущения, что она может говорить "сама за себя", без комментариев, которые мо­гут вызвать несогласие (XII: 117). Здесь снова программа Манна дает повод для того типа критики, который бьет мимо цели. Его внекон-фессиональное обучение вроде бы открыто тому возражению, что оно все же исключает иудеев, магометан, буддистов и атеистов. Тер­пимое на словах, оно в действительности является репрессивным, ибо приравнивает религию исключительно к христианству. Это со­вершенно пустое возражение. В те времена, когда писал Манн, о Соединенных Штатах все еще имело смысл говорить как о христиан­ской стране, но те причины, по которым он оправдывал неконфесси­ональную форму христианства, с легкостью можно расширить до того, чтобы включить туда же и другие религии. Действительным же возражением является то, что получающаяся в итоге смесь является настолько приторной, что скорее погружает детей в сон, чем про­буждает чувства благоговейного трепета и удивления. Орест Броун-сон, наиболее наблюдательный из современных Манну критиков, еще в 1839 году указывал, что система Манна, подавляя все религиозные разделения, оставит лишь безвредный осадок. "Вера, которая охваты­вает исключительно общности, лишь немногим лучше, чем отсутст­вие какой бы то ни было веры". Дети, взрощенные в умеренном и неконфессиональном христианстве, "заканчивающемся ничем", в школах, "где в общем будет преподаваться многое, а в частности –ничего ", будут лишены своего наследного права, как его понимал Броунсон. Их научат "уважать и сохранять то, что есть"; их предупре­дят против "распущенности людей, смятения и ярости толп", но они никогда при такой системе не научатся "любви к свободе".

Хотя Броунсон и не разделял ужаса Манна перед разногласием, он также ненавидел все расширяющийся разрыв между богатством и нищетой и видел в общественном образовании средство для пре­одоления подобных разделений. Однако в отличие от Манна, он по­нимал, что истинная образовательная деятельность происходит совсем не в школах. Предвосхищая Джона Дьюи, Броунсон указывал,что "наши дети получают образование на улицах, через влияние свер­стников, в полях и на склонах холмов, от окружающего их ланд­шафта и облачного неба, в лоне семьи, через любовь и мягкость или гнев и раздражительность родителей, через страсти и привя­занности, проявления которых они видят, разговоры, которые они слышат, и прежде всего от общих целей, привычек и морального тона, заданных в обществе".

Все подобные размышления, вместе с многочисленными вы­сказываниями Броунсона о прессе и читальных залах, по-видимому, указывают в сторону того общего вывода, что любовь к свободе ра­зовьется в людях, скорее, если поставить их перед лицом широкого общественного спора, "свободного воздействия одного ума на дру­гой".

А именно широкого общественного спора, как мы видели, и хотел избежать Манн. Ничего из обладающего хоть какой-нибудь об­разовательной ценностью не может выйти из столкновения людских мнений, из шума и жара политических дебатов. Образование может иметь место только в учреждениях специально приспособленных для этой цели, где дети поставлены перед лицом исключительно тех зна­ний, которые сочтут для них подходящими профессионально подго­товленные преподаватели. Такого рода допущения с тех пор и стали, как мне думается, ведущими принципами американского образова­ния. Репутация Манна как отца-основателя системы начального об­разования весьма заслужена. Его энергия, его миссионерская вооду-шевленность, сила его убеждения и то стратегически важное поло­жение, которое он занимал и использовал в качестве главы министер­ства просвещения Массачусетса, дали ему возможность оставить неизгладимый след на всем деле образования. Можно сказать, что само это дело так никогда и не оправилось от тех ошибок и неверных представлений, что были заложены в него с самого начала.

Сказанное не означает, что Хорас Манн был бы доволен нашей системой образования в том виде, в каком она существует сегодня. Напротив, он был бы в ужасе. И все-таки этот ужас, по крайней мере косвенно, является следствием его собственных идей, только лишен­ных красот того морального идеализма, с которым они когда-то были связаны. Мы принесли в наши школы худшее у Манна и как-то сов­сем потеряли из виду лучшее в нем. Мы профессионализировали преподавание, установив повышенные требования к аттестации пре­подавателя, но манновское почитание преподавания как высокого призвания мы не сумели обеспечить. Мы породили многоступенча­тую бюрократию от образовательной системы, но не повысили уро­вень академических требований и не улучшили качество преподава­ния. Бюрократизация образования имеет действие, противополож­ное желаемому, подрывая независимость преподавателя, подменяя преподавательское суждение суждением администраторов и наряду с прочим отвращая людей с даром к преподаванию от вступления в профессию. Мы последовали совету Манна особо не выделять чис­то академические предметы, что в итоге привело к потере всякой интеллектуальной строгости, – которую мы не возместили развити­ем в школе способностей к воспитанию таких, казавшихся столь важ­ными Манну, черт характера, как уверенность в себе, вежливость и способность откладывать удовольствие ради дела. Из года в год со­вершаемое переоткрытие того простого факта, что интеллектуаль­ная подготовка оказалась пожертвованной в пользу "общественных навыков", привело к совершенно неуместному подчеркиванию чис­то познавательной стороны образования, что теперь не возмещается даже тем признанием морального аспекта деятельности школ, кото­рое было у Манна. Мы разделяем манновское недоверие к вообра­жению и его узкое понимание истины, настаивая, что школы должны держаться подальше от мифов, от историй и легенд и придерживать­ся трезвых фактов, но число фактов, разрешенных для преподавания, сегодня еще более жалко ограничено, чем в дни Манна.

История уступила дорогу какой-то инфантилизированной вер­сии социологии во имя того неверно понятого принципа, что быст­рейший путь к привлечению детского внимания лежит через оста­новку на том, что является наиближайшим: их семьи, их соседи, ме­стные индустрии, и технологии, от которых они зависят. Более здра­вым предположением будет то, что детям интересно узнать о далеких местах и далеких временах, прежде чем они смогут понять свое не­посредственное окружение. Поскольку у большинства детей нет воз­можности совершать многообразные путешествия и поскольку пу­тешествия в нашем мире все равно не очень многообразны, школа может предложить им замену. Но только если она не будет цепляться за ту идею, что единственный способ "мотивировать" детей – это не ставить их ни перед чем, что уже не было бы им заранее знакомо, ни перед чем, что они не могли бы мгновенно применить к себе.

Как и Манн, мы верим, что школьное обучение — это панацея против всего, что нас гнетет и мучит. Манн и его современники счи­тали, что хорошие школы смогут уничтожить правонарушения и дет­скую преступность, покончить с нищетой, превратить "брошенных и отверженных детей" в полезных граждан и послужить "великим урав­нителем" между богатыми и бедными (ХП:42, 59). У них получилось бы больше, начни они с более скромного набора ожиданий. Если и есть один урок, который мы должны были бы выучить за 150 лет с тех пор, как Хорас Манн возглавил школы в Массачусетсе, так это тот, что школы не могут служить обществу. Преступность и нищета все еще с нами, а разрыв между бедными и богатыми продолжает рас­ширяться. А между тем наши дети, даже став молодыми людьми, не умеют читать и писать. Может быть, настало время — если оно еще не прошло – начать все заново?

ГЛАВА IX УТРАЧЕННОЕ ИСКУССТВО СПОРА

На протяжении теперь уже многих лет нас потчуют обещаниями о веке информации. Социальные последствия революции в средствах сообщения, говорят нам, принесут с собой неизбывную нужду в хорошо подготовленных работниках, в усовершенствованных навы­ках, необходимых для принятия на работу, и в просвещенной общест­венности, способной следить за главными событиями дня и выно­сить информированное суждение по общественным вопросам. Вме­сто всего этого мы имеем выпускников колледжей, работающих на тех местах, для которых они явно избыточно образованы. Нужда в исполнении неквалифицированного труда явно опережает нужду в хорошо обученных специалистах. Постиндустриальная экономика, как кажется, поддерживает взаимозаменяемость персонала, быст­рый переход от одного типа работы к другому, и все большее сосре­доточение трудовой силы в технически отсталых, трудоемких, бес­профсоюзных секторах экономики. Недавний опыт не оправдал тех ожиданий, что технологические нововведения, и прежде всего со­вершенствование средств сообщения, создадут изобилие рабочих мест, уничтожат неприятные человеку занятия и облегчат всем жизнь. Самым главным их следствием, напротив, стало усиление разрыва между классом экспертов и всем остальным населением, между теми, кто в своей новой глобальной экономике чувствует себя как дома, кто "наслаждается мыслью о том, что информационные потоки, по­ступающие к нему, могут все время увеличиваться" (по словам Арно Пенциаса из AT&T Bell Laboratories) и теми, кому мало пользы от сотовых телефонов, факсов или сетевых информационных услуг и кто все еще живет в эпоху, которую Пенциас презрительно называет "веком бумажного труда".

Что касается заявлений, что информационная революция под­нимает уровень общественного сознания, то не секрет, что нынеш­няя общественность знает об общественных делах еще меньше, чем раньше. Миллионы американцев даже не знают с чего начать, говоря о том, что такое Билль о Правах, чем занимается Конгресс, что гово­рит Конституция о полномочиях президента; о том, как возникла двух­партийная система или как она работает. Ощутимое большинство, согласно недавним опросам, считает, что Израиль это арабская на­родность. И вместо того, чтобы винить за столь безнадежное невеже­ство в общественных вопросах школы, как это у нас повелось, более глубокое объяснение ему мы должны поискать в другом месте, па­мятуя о том, что люди легко усваивают лишь то знание, которое они могут с пользой применить. Если общественность больше не уча­ствует в дебатах по общенациональным вопросам, то у нее нет ника­ких причин приобретать информацию касательно гражданских дел. Это упадок общественных дебатов, а не школьная система (сколь бы плохой она ни была), создает плохо информированное общество, несмотря на все чудеса века информации. Когда ведение спора –утраченное искусство, никакая информация, пусть даже она будет легко доступна, не произведет ни малейшего впечатления.

Что нужно демократии так это энергичные общественные деба­ты, а не информация. Конечно, информация ей также нужна, но нуж­ная ей информация может быть получена только в дебатах. Мы не знаем, что нам нужно узнать, до тех пор, пока не зададим правильных вопросов, а опознать правильные вопросы мы можем, только отдав свои идеи о мире на проверку открытому общественному обсужде­нию. Информация, обычно рассматриваемая как условие дебатов, лучше усваивается в качестве их побочного продукта. Когда мы всту­паем в спор, который фокусирует и полностью захватывает собой наше внимание, мы становимся алчущими искателями нужной ин­формации. Иначе мы воспринимаем информацию пассивно – если вообще воспринимаем ее.

Политические дебаты начали сходить на нет на рубеже столетий и странным образом именно в то время, когда пресса становится более "ответственной", более профессиональной, более сознающей свои гражданские обязательства. В начале 19-го века пресса была непримиримо пристрастной. Вплоть до середины века газеты (час­то) финансировались политическими партиями. Даже когда они за­няли более независимую от партий позицию, они все равно не вклю­чили в нее идеалов объективности и беспристрастности. В 1841 году Хорас Грили начал выпускать свою "Нью-Йорк Трибьюн", заявив, что это будет "газета, равно далекая и от рабской пристрастности, с одной стороны, и от деланной, жеманной беспристрастности, сдру­гой". Решительные и самостоятельные редакторы, такие как Грили, Джеймс Гордон Беннет, Ф. И. Годкин и Сэмьюэл Баулз, возражали против того, каким образом требования партийной верности нару­шали независимость изданий, делая из редактора просто марионетку, говорящую от имени партии или фракции, но они не старались скры­вать своих собственных взглядов или строго разграничивать новости дня и взгляд редактора. Их газеты были сводами мнений, в которых их читатель рассчитывал найти вполне определенную точку зрения вме­сте с безжалостной критикой всех противоположных.

И не случайно, что журналистика подобного рода расцвела в период с 1830 по 1900 гг., когда участие общественности в политике достигло зенита. Во время президентских выборов на избирательные участки обычно приходило около 80 процентов изо всех имеющих право голоса. После 1900 г. этот процент резко снизился (до 65 про­центов в 1904 г. и до 59 процентов в 1912 г.) и он продолжал падать более или менее неизменно на протяжении всего 20-го века. Парады с факелами, массовые собрания, гладиаторские бои ораторов сдела­ли политику 19-го века делом всепоглощающего общественного ин­тереса, и журналистика служила продолжением городского собра­ния. Пресса 19-го века создавала общественную арену, где все вопро­сы подвергались горячему обсуждению. Газеты не только сообщали о политических противоречиях, но и участвовали в них, вовлекая сво­их читателей. Печатная культура основывалась прежде всего на ос­татках устной традиции. Печать не являлась исключительным сред­ством информации, не прерывала она и связи с устным словом. Пе­чатный язык все еще создавался ритмами и потребностями устной речи, в особенности речевыми приемами устного спора. Печать слу­жила для того, чтобы предоставлять устному слову более широкую арену, а не для того, чтобы вытеснять и переделывать его.

Дебаты вокруг президентских выборов Линкольна-Дугласа яв­ляются наилучшим примером устной традиции. По современным меркам Линкольн и Дуглас нарушили все законы политической речи. Они подвергли свою аудиторию (которая однажды достигла 15 тысяч человек) труднейшему анализу сложнейших вопросов. Они говори­ли с гораздо большей искренностью и в гораздо более едком, разго­ворном, иногда поспешном стиле, чем находят уместным сегодняш­ние политики. Они занимали ясные и твердые позиции, от которых и случае чего было бы трудно отступить. Они вели себя так, как если бы политическое лидерство несло в себе обязательство прояснять на­сущные вопросы, вместо того, чтобы просто быть избранным.

Разница между этими заслуженно знаменитыми дебатами и пре­зидентскими дебатами сегодня, когда средства массовой информа­ции ставят вопросы и задают основные правила игры, разница эта несомненна и далеко не в нашу пользу. Журналистский допрос поли­тических кандидатов – то, к чему сводятся теперь все дебаты, – стре­мится раздуть важность журналиста и преуменьшить важность кан­дидата. Журналисты задают вопросы — прозаичные, большей частью предсказуемые – и требуют от кандидатов быстрых, точных ответов, оставляя за собой право обрывать, срезать отвечающих, когда вдруг покажется, что они уклонились от предписанной темы. Чтобы подго­товиться к этой пытке, кандидаты рассчитывают на своих помощни­ков, чтобы те накачали их цифрами и фактами, легко запоминающи­мися лозунгами – всем, что могло бы создать впечатление всеобъем­лющей, невозмутимой компетентности. Лицом к лицу не только с батареей журналистов, готовых наброситься на каждый их промах, но еще и с холодной, безжалостной скрупулезностью камеры, поли­тики знают, что все зависит от зрительного воздействия. Они должны излучать уверенность и решительность, ни разу не полезть за словом в карман. Сама природа происходящего требует от них преувеличи­вать возможности и действенность государственной политики, со­здавать впечатление, что правильные программы и правильное ру­ководство смогут принять любой вызов жизни.

Формат требует, чтобы кандидаты выглядели одинаково: уверен­но, невозмутимо и поэтому нереально. Но он также требует от них обязательно объяснить, что же делает их столь отличными от других. И только раздается этот вопрос, как он тут же на себя и отвечает. И правда, сам этот вопрос уже внутренне умаляет и занижает, хороший пример производимого телевидением нарочитого эффекта приниже­ния предмета оценки, видения сквозь все и всяческие маски, сведения на нет всякой личной претензии. Поставленный грубо и прямо с тем неизменным тоном всепроницающего скептицизма, что является не­отъемлемой частью языка телевидения, вопрос этот оказывается глу­боко риторическим. Что делает вас столь особенным? Да ничего.

Это самый главный вопрос, поднимаемый телевидением, по­скольку в природе этого средства массовой информации учить нас, с безжалостной настойчивостью, что никто не особенный, несмотря на все притязания на обратное. В этот момент нашей истории лучшей характеристикой для пригодности человека к высшей государствен­ной службе мог бы вполне послужить отказ сотрудничать со СМИ в деле их самовозвеличения. Кандидат, имеющий мужество воздержать­ся от дебатов, организуемых СМИ, автоматически выделится из дру­гих и завоюет немалую долю уважения в обществе. Кандидаты долж­ны настаивать на том, чтобы спорить друг с другом напрямую вмес­то того, чтобы отвечать на вопросы, поставленные перед ними раз­личными толкователями и экспертами. Их пассивность и служебность унижают их в глазах избирателей. Они должны вновь обрести само­уважение, бросив вызов самому положению СМИ в качестве арбит­ров в ходе общественного обсуждения. Отказ играть по правилам СМИ поможет людям осознать то широкое и незаконное влияние, которым пользуются СМИ сегодня в американской политике. Это так­же обнаружит хотя бы один отличительный признак человеческого характера, который аудитория сможет опознать и приветствовать.

Что же случилось с традицией, примером которой являются де­баты Дугласа-Линкольна? Скандалы "золотого века" замарали доброе имя политики. Они подтвердили все те худшие подозрения, которые "лучшие люди" питали со времен джексоновской демократии. К 1870-м и 1880-м, плохое мнение о политике стало широко разделяться всеми образованными классами. Мягкие реформаторы – "шишки" для сво­их противников – требовали профессионализации политики, призван­ной освободить государственную службу от партийного контроля и заменить политических назначенцев подготовленными экспертами. Даже те, кто отвергал это нововведение, даже они заявляли о своей независимости от всякой партийной системы, как Теодор Рузвельт (чей отказ покинуть республиканскую партию столь разъярил "неза­висимых"), и разделяли общую воодушевленность идеями реформы государственной службы. "Лучшие люди", согласно Рузвельту, долж­ны бороться с продажными политиканами на их собственной терри­тории вместо того, чтобы уходить на обочины политической жизни.

Желание очистить политику от грязи завоевало поддержку в про­грессивную эру. Под руководством Рузвельта, Вудро Вильсона, Ро­берта Лафоллетта и Уильяма Дженнингса Брайана прогрессисты проповедовали "действенность", "хорошее управление", "беспри­страстность", "научный подход" к общественным делам и объявили войну "боссизму". Они нападали на принцип старшинства в Конгрессе, ограничили власть спикера, заменили городских мэров на городских управляющих и передоверили важные государственные функции отдельно назначенным комиссиям, составленным из под­готовленных администраторов. Осознав, что политические машины являются, в сущности, организациями по социальному обеспече­нию, распределяющими рабочие места и другие блага между собст­венными составляющими, заручаясь их преданностью, прогресси-висты принялись за создание государства, всеобщего благосостоя­ния, которое смогло бы соревноваться с этими машинами. Они нача­ли всеобъемлющие исследования по преступности, пороку, нищете и другим "социальным проблемам". Они заняли ту позицию, что управление это наука, а не искусство. Они наладили прочные связи между правительством и университетом, чтобы обеспечить посто­янный приток экспертов и экспертного знания. Но у них нашлось мало места для общественных дебатов. Большинство политических вопросов были слишком сложны, на их взгляд, чтобы быть предо­ставленными на общественный суд. Они любили противопоставлять научного эксперта оратору, причем последний – это бесполезный пустозвон, чье пустозвонство только смущает общественный ум.

Профессионализм в политике означал профессионализм в жур­налистике. Связь между ними была проговорена Уолтером Липпма-ном в примечательной серии книг: Свобода и Новости (1920), Об­щественное Мнение (1922), Фантомное общество (1925). Эти книги заложили основные черты современного журнализма и дали тон­чайшее логическое обоснование профессиональной объективнос­ти. Липпман выставил те мерки, по которым прессу судят до сих пор, – обычно с тем результатом, что ей еще многого недостает.

Для нас, однако, важно не то, приняла ли пресса стандарты Липп-мана, но, прежде всего, как он сам пришел к этим нормам. В 1920 году Липпман и Чарльз Мерц опубликовали длинное эссе в "Нью Рипаблик", исследуя освещение русской революции в американских газетах. Это исследование, теперь забытое, показало, что американ­ские газеты давали своим читателями такой отчёт о событиях рево­люции, который явно был искажен антибольшевистскими предрас­судками. Работа Свобода и новости была вызвана к жизни крушени­ем журналистской объективности во время войны, когда газеты сами назначили себя на роль "защитников веры". Итогом этого, согласно Липпману, был "слом механизмов независимого общественного зна­ния". Эта трудность выходила за рамки войны и революции, "высших разрушителей реалистического мышления". Торговля сексом, наси­лием и "человеческим" интересом — основными продуктами совре­менного массового журнализма – ставила трудные вопросы о буду­щем демократии. "Все, что утверждали наиболее острые критики демократии, является истинным, если нет постоянного обеспечения правдивыми и относящимися к сути дела новостями".

В Общественном мнении и Фантомном обществе, Липпман, в сущности, дал ответ этим критикам, переопределив демократию. Де­мократия не требует, чтобы люди в прямом смысле управляли сами­ми собой. При управлении общественный интерес является строго процедурным. Он не доходит до существа тех вопросов, о которых принимаются решения: "общество интересует закон, а не законы; метод закона, а не его содержание". Вопросы о содержании должны решаться знающими администраторами, чей доступ к надежной ин­формации обезопасил бы их от эмоциональных "символов" и "сте­реотипов", преобладающих в публичных дебатах. Общество неспо­собно править собой и, на взгляд Липпмана, совершенно не желает делать этого. Но постольку, поскольку устанавливаются неукосни­тельные правила "честной игры", общество будет радо препоручить управление экспертам — при том условии, конечно, что эксперты смогут обеспечить его товарами, все-возрастающим объемом благ и удобств, столь глубоко отождествляемых с американским образом жизни.

Липпман признавал противоречие между своими стремления­ми и воспринятой им от предшественников теорией демократии, со­гласно которой все граждане должны участвовать в обсуждении об­щественной политики и играть роль, пускай и косвенную, в принятии решений. Демократическая теория, доказывал он, уходит своими кор­нями в те общественные условия, которых больше не существует. Она подразумевает "всезнающего гражданина", "мастера на все руки", которого можно найти только в "простом, замкнутом сооб­ществе". В "широком и непредсказуемом окружении" современно­го мира прежний гражданский идеал устарел. Сложное промышлен­ное общество требует себе правления, осуществляемого определен­ными государственными лицами, которые непременно станут руко­водствоваться — поскольку всякая прямая форма демократии сейчас невозможна — либо общественным мнением, либо экспертным зна­нием, а общественное мнение ненадежно, поскольку его можно объе­динить лишь лозунгами или "символическими картинками". Недоверие Липпмана к общественному мнению покоилось на эпистемо­логическом различии между истиной и простым мнением. Истина, как он понимал ее, вырастает из незаинтересованного научного ис­следования; все остальное – идеология. Масштаб общественных де­батов поэтому должен быть, соответственно, строго ограничен.

В лучшем случае дебаты являются неприятной необходимос­тью – не самою сущностью демократии, а ее "изначальным недо­статком", который возник исключительно благодаря тому, что неког­да "точное знание", к сожалению, было еще мало доступно. В идеале же для общественных дебатов не останется вовсе никакого места; обсуждения будут основываться только на "научных стандартах из­мерения". Наука перерезала "запутанные стереотипы и лозунги", "нити памяти и эмоции", которые держали завязанным в свои узлы "ответственного управляющего".

Роль прессы, как ее видел Липпман, состояла в распростране­нии информации, а не в поощрении споров. Отношение между ин­формацией и спорами является непримиримым, а не взаимодопол­нительным. Он не считал, что надежная информация является необ­ходимым условием спора; напротив, его точка зрения состояла в том, что информация предотвращает споры, делает их необязатель­ными. Спор это то, что имеет место за отсутствием надежной инфор­мации. Липпман забывает, чему его научили (или должны были на­учить) Уильям Джеймс и Джон Дьюи: что наши поиски надежной информации определяются теми вопросами, которые возникают в спорах о данном ходе дел. И именно отдавая наши предпочтения и устремления на открытое общественное рассмотрение, мы начина­ем понимать, что мы знаем и что нам еще предстоит узнать. Пока нам не приходится защищать свои мнения открыто, они остаются мнениями в уничижительном липпмановском смысле этого слова –полусформированными убеждениями, основанными на обрывоч­ных впечатлениях и непроверенных предположениях. Именно сам акт выражения и защиты наших взглядов поднимает их из категории "мнений", придает им оформленность и определенность и дает дру­гим возможность узнать в них выражение и своего опыта. Короче, мы познаем собственные мысли, объясняя себя другим.

Попытка присоединить других к нашей точке зрения грозит той опасностью, что вместо этого присоединимся мы. В воображении мы должны открыться доказательствам своих противников, пусть только затем, чтобы их опровергнуть, но, в конце концов, убедить могут и те, кого мы хотели переубедить сами. Спор рискован и непредсказуем, по­этому он несет в себе зерно подлинного образования. Большинство из нас склонно видеть в нем (как и Липпман) столкновение соперничаю­щих догм, соревнование в крике, где ни одна из сторон не уступит дру­гой ни пяди. Но спор не выигрывается заглушением противников. Он выигрывается благодаря перемене мыслей противника, иногда это мо­жет произойти, если мы уважительно выслушаем противоположные доказательства и все же докажем их защитникам, что в их доказательст­вах что-то не так. В ходе этого мы можем также решить, что не так что-то и у нас самих.

Если мы будем настаивать на споре, как на самой сути образова­ния, мы защитим демократию не только как самую действенную, но и как самую образовательную форму правления, такую, которая как можно шире распространяет сферу дебатов и, таким образом, застав­ляет всех граждан оглашать свои взгляды, рисковать своими взглядами, развивая в себе добродетели красноречия, ясности выражения и мыс­ли и обоснованности суждения. Как замечал Липпман, малые сооб­щества являются классическим примером демократии – но, однако, не потому, что они "замкнуты", а просто потому, что они позволяют каждому своему члену участвовать в общественных дебатах. Вместо того, чтобы отказываться от прямой демократии, мы должны воссоз­дать ее на более широком уровне. С этой точки зрения пресса равно­ценна городскому собранию.

Вот что доказывал Дьюи, в сущности, — хотя, к сожалению, и не очень ясно в Обществе и его проблемах (1927), книге написанной в ответ на липпмановское уничижительное рассмотрение обществен­ного мнения, липпмановское различие между истиной и информаци­ей покоится на "зрительской теории знания", как объясняет Джеймс У. Кэри в Коммуникации как культуре. Знание, как понимал его Лип­пман, это то, что мы получаем, когда некий, предпочтительно научно подготовленный, наблюдатель представляет нам такой слепок с реаль­ности, который способен опознать каждый из нас. Дьюи, с другой стороны, знал, что даже ученые спорят между собой. "Систематичес­кое исследование", настаивал он, является только началом знания, а не его конечной формой. Знание, необходимое любому сообществу, – будь это сообщество научных исследователей или политическое со­общество – возникает только в форме "диалога" и "прямого обмена мнениями".

Примечательно, как указывает Кэри, что анализ сообщения, про­водимый Дью, выделяет скорее слух, чем зрение. "Разговор – писал Дью, – имеет жизненное значение, не содержа в себе неподвижных, точно замороженных, слов письменной речи. Связи слуха с живой и отзывчивой мыслью и чувством несравненное более близки и раз­нообразны, чем у зрения. Зрение это зритель; слух – соучастник".

Пресса расширяет границы дебатов, заменяя устное слово пись­менным. Если прессе и нужно за что-то извиняться, так не за то, что письменное слово – слабый заменитель чистого знака математики. Важ­нее здесь, что письменное слово это слабый заменитель устного. Но все же это приемлемый заменитель постольку, поскольку за образец пись­менная речь берет речь устную, а не математику. Согласно Липпману, пресса ненадежна потому, что она никогда не сможет дать точного пред­ставления действительности, но только "символические картинки" или стереотипы. Анализ Дьюи предполагал более проникновенную крити­ку. Как указывает Кэри, "пресса, видя свою роль в информировании общества, отбрасывает свою роль как средства продолжения разговора внутри нашей культуры". Приняв липпмановский идеал объективности, пресса больше не служит для того, чтобы культивировать "некоторые жизненно важные привычки" в сообществе: "способность следовать за ходом доказательств, схватывать точку зрения другого, раздвигать гра­ницы понимания, обсуждать альтернативные цели, к которым надо стремиться".

То, что подъем рекламной индустрии произошел бок о бок с подъемом индустрии общественных связей, помогает объяснить, почему пресса отказалась от своей наиболее важной функции – рас­ширения арены общественного обсуждения – в тот же самый мо­мент, когда стала более "ответственной". Ответственная пресса, в от­личие от пристрастной, привлекала тех читателей, которых хотели привлечь рекламодатели. То были хорошо обеспеченные читатели, многие из которых, вероятно, считали себя независимыми избирате­лями. Эти читатели хотели быть уверены, что читают все новости, пригодные к печати, а не выражение собственных взглядов редакто­ра и его, без сомнения, пристрастной точки зрения на события. От­ветственность начала приравниваться к воздержанию от споров, по­тому что рекламодатели были готовы за это платить. Некоторые из рекламодателей были также готовы платить за производство сенса­ций, хотя в целом они предпочитали простому количеству всей воз­можной аудитории – наиболее уважаемую ее часть. Чего они явно не предпочитали так это "мнения" – и не потому, что находились под впечатлением философских доводов Липпмана, но потому, что ок­рашенная личными пристрастиями передача событий не смогла бы нужной аудитории обеспечить. Несомненно, они также надеялись, что ореол объективности, признак объективного журнализма, подыг­рает и рекламным объявлениям, что окружают теперь все более ис­тончающиеся столбики печатного текста.

В любопытном историческом перевороте реклама, рекламное освещение и другие способы коммерческого убеждения сами стали рядиться в одежды информации. Реклама и рекламное освещение заменили открытые дебаты. "Скрытые убеждатели" (как называл их Ване Пакард) заменили редакторов старого образца, эссеистов и ора­торов, которые не делали тайны из своих пристрастий. Информация и рекламное освещение становятся все неразличимей. Большинство "новостей" в наших газетах – 40 процентов, согласно весьма зани­женной оценке профессора Скотта Катлипа из университета Джорд­жии, – состоит из статей, испеченных в пресс-агентствах и бюро по общественным связям, затем их изрыгают обратно целыми и невре­димыми "объективные" органы журнализма. Мы привыкли к идее, что большая часть места в так называемых газетах посвящена рекла­ме – по крайней мере две трети в большей части газет. Но если мы рассмотрим работу по связям с общественностью как еще одну фор­му рекламы, – что навряд ли станет большой натяжкой, раз частные, коммерчески мотивированные предприятия поддерживают и то и другое, – то мы должны будем прийти к выводу, что большинство "новостей" также состоит из рекламы.

Упадок пристрастной прессы и подъем нового типа журнализ­ма, проповедующего строгие мерки объективности, не обеспечива­ют непрерывного поступления полезной информации. До тех пор, пока информация не начнет производиться в ходе непрерывных об­щественных дебатов, большая ее часть будет в лучшем случае ник­чемной, в худшем – обманчивой и манипулятивной. Все больше ин­формации производится теми, кто хочет продвинуть что-то или кого-то: продукт, дело, политического кандидата или государственное лицо – без того, чтобы, защищать его на основании его достоинств, но также и без того, чтобы ясно рекламировать его как предмет своей личной заинтересованности. Большая часть прессы, в своем жела­нии информировать общественность, стала каналом для распространения чего-то типа макулатурной почты. Как и почта – еще одна институция, прежде служившая для расширения сферы личных об­суждений и создания "комитетов по переписке", – теперь пресса доставляет огромное количество бесполезной, неперевариваемой ин­формации, которая никому не нужна и большинство которой закан­чивает жизнь в непрочитанной куче или мусорном ведре. Наиболее важным следствием этой одержимости информацией, кроме унич­тожения деревьев под бумагу и все нарастающего груза "ненужного управленческого аппарата", является подрыв авторитетности слова. Когда слова используются как инструменты рекламного освещения и пропаганды, они теряют силу убеждения. Скоро они перестают вообще что-либо значить. Люди теряют способность употреблять язык точно, выразительно или даже отличать одно слово от другого. Уст­ное слово подстраивается под письменное, тогда как должно бы быть наоборот, и обычная разговорная речь начинает вдруг походить на те сгустки жаргона, что мы постоянно встречаем в прессе. Обычная речь начинает звучать как выдаваемая "информация" – беда, от кото­рой английский язык может так никогда и не оправиться.

ГЛАВА X УНИВЕРСИТЕТСКИЙ ПСЕВДОРАДИКАЛИЗМ

Шарада "субверсии"

Дебаты о высшем образовании, как о них сообщается в националь­ной прессе, усиливают впечатление, что новые элиты живут в своем собственном мирке, весьма удаленном от повседневных забот обык­новенных мужчин и женщин. Шумные баталии по поводу "канона", от которых содрогались кафедры горстки ведущих университетов, не имеют совершенно никакого отношения к плачевному положению высшего образования в целом. Колледжи штатов с четырехгодич­ным обучением и местные колледжи с двухгодичным зачисляют, в конце концов, куда больше студентов, нежели прославленные уни­верситеты, вроде Гарварда или Стэнфорда, которым достается несо­размерная доля внимания. К 1990 году более половины первокурс­ников в стране посещало местные колледжи для местного населения. К тому же из—за вздутой платы за обучение средний класс потеснили из шикарных школ, занимающих ведущее положение в системе об­разования. Возросшее зачисление из менее обеспеченных групп, осо­бенно темнокожих и испаноговорящих, затмило более важное об­стоятельство: овельможивание ведущих колледжей и университетов, государственных и частных. Как пишет Рассел Якоби, – чья работа Догматичная мудрость: как культурные войны сбили Америку с пути дает здравую поправку к обычному акценту на элитарных заве­дениях – более 60% первокурсников, поступивших в Калифорний­ский университет, Лос-Анджелес, (UCLA) в 1991 году, это выходцы из семей с доходом свыше шестидесяти тысяч долларов, 40% – из семей с доходом свыше ста тысяч долларов. Наблюдатели рукоплещут эт­ническому разнообразию, но не способны заметить "увеличиваю­щейся однородности богатства", пользуясь выражением Якоби, ко­торая "делает ложью все притязания на обширные культурные раз­личия между студентами".

Экономическое расслоение означает, что гуманитарное обра­зование (как оно есть) стало прерогативой богатых, вместе с малым числом студентов, набираемых из определенных меньшинств. Безмерно большее количество учеников колледжей, ссылаемых в заве­дения, которые оставили даже потуги на видимость широкого обще­го образования, изучают коммерцию, бухгалтерский учет, физичес­кое воспитание, связи с общественностью и другие прикладные пред­меты. Они получают небольшой навык письма (если не считать со­ответствующей заменой "коммерческий английский"), изредка про­читывают книгу-другую и выходят из колледжей без малейшего пред­ставления об истории, философии или литературе. Их единственное знакомство с мировой культурой происходит через посредство обя­зательных курсов, вроде "Введения в социологию" и "Общей биоло­гии". Большинство из них работает на полставки, что в любом случае оставляет им мало времени на чтение и размышление. Пока либера­лы и консерваторы ведут прения о ревизии якобы "европоцентрист­ского" курса предметов, о политике содействия расовому разнооб­разию и "чуткости" и о теоретическом значении постструктурализ­ма, остается обойденным вниманием основная проблема: отказ аме­риканского образования от своей исторической миссии, демократи­зации либеральной культуры.

От академистских левых, притязающих говорить от лица про­стого народа, можно было бы ждать противодействия реорганиза­ции высшего образования, которая фактически отдает людей на про­извол судьбы. Но университетских радикалов в нынешнюю пору боль­ше интересует защита их профессиональных привилегий от критики извне. Джоан Скотт из Принстонского института передовых исследо­ваний отметает эту критику как дело рук "недовольных ученых" и "маргинальных интеллектуалов". Левоориентированные академиче­ские преподаватели не утруждают себя дискуссией с оппонентами или тем, чтобы встать на их точку зрения. Они говорят с раздражаю­щим самодовольством, как члены профессионального круга, оста­вившие попытку общения с более широкой аудиторией, в качестве ли учителей, в качестве ли писателей. Они защищают свой невразу­мительный жаргон как язык "субверсии", отвергая прямоту речи как орудие угнетения. "Язык "ясности" – утверждают они, – играет … ключевую [8] в культуре, которая ловко и мощно использует "понятный" и "упрощенческий" язык для систематического подка­пывания под сложноорганизованное и критическое мышление". Из этого следует, что говорить о состоянии гуманитарных наук уполно­мочены только коллеги-специалисты. Якоби ссылается на Майкла Бируби, профессора английского языка и литературы, который не принимает в расчет журналистскую критику академизма на том ос­новании, что "теория восприятия", "новый историзм" и другие по­добные таинства доступны лишь для посвященных. "Громители ака­демизма", согласно другому профессору-радикалу, "не сумели вы­учить языка новой критики" и, стало быть, могут не приниматься в расчет. Фредрик Джеймисон, ведущий практикующий "культуролог", находит удивительными ожидания обывателей, что его работа ока­жется понятной — "изложенной со всем досужим изяществом жур­нала, листаемого за чашкой кофе" — при том, что они никогда бы не предъявили подобного требования к "ядерной физике, лингвистике, символической логике" и другим предметам узкоспециального зна­ния. Один из почитателей Джеймисона, Дэвид Кауфманн, утвержда­ет, что его "проза специальных терминов" демонстрирует, что тео­рия культуры ныне стоит на том же уровне, что и точные науки.

Разговор такого рода помогает поддержать понятие гуманитар­ных наук о себе и подкрепить боевой дух перед лицом критики, но он не очень хорошо действует вне университета. Широкая обществен­ность прислушивается к комментаторам вроде Уильяма Беннета, Аллана Блума и Линна Чини, поскольку они обращаются к распрост­раненному представлению, что система образования разваливается, и, кажется, должны высказать важные вещи по поводу имеющего место кризиса. Левые – за такими характерными исключениями, как Якоби – отказываются, с другой стороны, рассматривать дело все­рьез. На их взгляд, никакого кризиса нет. Единственная беда с систе­мой образования в том, что она всё еще слишком стойко сопротивля­ется веяниям перемен в культуре. Перемены же эти — обычно кратко определяемые как движение в сторону культурного "плюрализма" –окажут благотворное воздействие, если им позволят происходить и дальше. Они привнесут новые голоса и новые взгляды в систему, слиш­ком долго находившуюся под пятой белых европейцев мужского пола. Они выправят канон признанных шедевров или вовсе уничтожат "эли-тистское" понятие канона. Культурный плюрализм сокрушит преуве­личенное уважение к великому искусству и высшей культуре, кото­рое годилось лишь на то, чтобы не допускать к ним угнетаемые мень­шинства. Он укрепит навыки критического мышления и сделает оче­видным, что нет ничего сакрального, ничего не подлежащего критике.

Эти цели могут быть, а могут не быть, желательны, но они не касаются прямо предмета, беспокоящего критиков образования. Раз­говор о плюрализме и разнообразии не приносит никакого утешения в ситуации, когда молодые люди не могут, кажется, научиться ни чи­тать, ни писать, когда выпускники выходят, если и нахватавшись куль­туры, то по верхам, когда их багаж общих знаний оскудевает день ото дня, когда они не могут распознать аллюзии на Шекспира, антич­ность, Библию или историю их собственной страны, когда результаты тестов продолжают падать, когда американское качество и произво­дительность труда больше не являются предметом зависти во всем мире, а причиной экономического успеха таких стран, как Япония и бывшая Западная Германия, повсеместно называют лучшее образо­вание. Таково положение дел, которое волнует обыкновенных лю­дей, и любой серьезный разговор об образовании должен обсуждать именно это положение.

Должен он обсуждать и ощущение морального краха, убежде­ние, что наши дети растут, не имея должных ценностей. Критики мо­рального релятивизма и "секулярного гуманизма" могут упрощать предмет, но их тревоги не должны слишком поспешно отметаться. В моральном отношении многие молодые люди пребывают в темном лесу. Они не терпят предъявления к ним этических требований, при­нимая их за посягательства на личную свободу. Они считают, что их права как человеческих особей включают право "создавать свои соб­ственные ценности", но не могут объяснить, что это значит, помимо права поступать как заблагорассудится. Они, похоже, не могут уло­вить идею, что "ценности" подразумевают некий принцип мораль­ного обязательства. Они утверждают, что ничего не должны "обще­ству", – и эта абстракция властвует над их попытками размышлять о социальных и моральных вопросах. Если они приспосабливаются к общественным ожиданиям, то лишь потому, что приспособленчест­во вызывает наименьшее сопротивление.

Дебаты по поводу образования напоминают дебаты по поводу семьи – вопроса, тесно связанного с первым. Правые ведут разговор о крахе и кризисе, левые – о плюрализме и инаковости. Правые не предлагают убедительного объяснения проблемы, не говоря уже об убедительном решении. Но они по крайней мере признают сущест­вование проблемы: частые разводы; рост числа семейств, где жен­щины играют главную роль; неустойчивость личных отношений; разрушительное воздействие этой неустойчивости на детей. Для ле­вых подобные вещи служат знаком здоровых перемен, движения от семьи как ядра с мужским единоначалием к плюралистической се­мейной структуре, где люди смогут выбирать из целого ряда житейских укладов. То, что любой из подобных укладов должен получить общественную санкцию, вызывает у прогрессистов неодобрение не меньшее, чем общая культура или общий курс дисциплин. Переход от единообразия к многообразию, говорят они, может породить су­мятицу, но сумятица – это недорогая цена за свободу выбора.

Для тех, кто не может принять подобный, в розовых тонах, взгляд на вещи, такого рода аргументация попросту маскирует под видом прогресса крушение семьи. С их точки зрения, то же возражение применимо к тем, кто защищает последние тенденции в гуманитар­ных науках на том основании, что "именно те самые вещи, которые сейчас признаются за неуспехи гуманитарных наук, в действительно­сти свидетельствуют о преобразованиях, дающих наукам новый жиз­ненный импульс".1

Нетрудно показать, что представления консерваторов о культур­ном кризисе, внушены ли они состоянием семьи или положением в высшем образовании, часто преувеличены и взяты с потолка. Утверж­дение, что в академической жизни воцарилось засилье марксизма, не выдерживает даже более-менее поверхностного анализа. Если марк­сизм перестал быть первым на подозрении, то это потому, что он больше не является основным источником радикальных идей. Марк­сизм "негласно отступился от своих притязаний на главенствующее положение в радикальном дискурсе", как замечает Мартин Джей. Но это не дает ответа на вопрос, определяет ли "радикальный" "дискурс" тон в университетской жизни, – по крайней мере, в гуманитарных дисциплинах. Джей сам замечает, что "новый пароль для опознания своих "раса-гендер-класс", "в определенных университетских дискус­сиях поминается теперь с ошеломляющей предсказуемостью". Если дело обстоит так, нужно обратить внимание на то, что критики от кон­серваторов говорят об этой новой форме "радикального дискурса". Не можем мы игнорировать и тех, кто нападает на этот псевдорадика­лизм с левых позиций. В выражениях, которые можно было бы назвать ошеломляюще предсказуемыми, Джей отвергает критику академиче­ского радикализма у Якоби в Последних из интеллектуалов как "ностальгические ламентации" по поводу заката "soi~disant интел­лектуалов-универсалов, способных обращаться ко всему обществу и от его лица". Действительно ли от социальной критики требуется универсализм такого рода – важный вопрос, к которому я вернусь, но тот вопрос, который Джей, из-за своего пренебрежительного от­метания доводов Якоби, оставляет без ответа, – это может ли социальная критика какого угодно толка процветать тогда, когда "ради­кальный дискурс", добивающийся всё большего верховенства в гу­манитарных науках, настолько мало соприкасается с миром вне ака­демических стен.

Роджер Кимболл не питает особого интереса к судьбе социаль­ного критицизма, но его нападки на университетский радикализм, "Радикалы на должностях", могут быть прочитаны с большой поль­зой всяким, кто питает такой интерес. Кимболл является редактором журнала Хилтона Креймера "Нью Критерион", ныне одного из по­следних оплотов модернизма и высокой культуры. Этого самого по себе достаточно, чтобы не вызывать к нему доверия в глазах тех, чье чтение в основном составляют издания типа "Французских исследо­ваний Йельского университета", "Новой немецкой критики", "Кри­тических исследований", "Социального текста" и "Октобер". В эпоху "постмодерна", "постгуманизма", "постструктурализма" и "постсо­временности" защита "Новым критерием" литературного модерниз­ма – защита прежде предоставлявшаяся, в основном, интеллектуа­лам-авангардистам, отождествлявшимся с левыми, – безоговорочно относит это издание к стану реакционеров. Но любой, кто прочтет книгу Кимболла непредвзято, признает точность многих его наблю­дений. Переводя "словесную избыточность" языка деконструкции на простой английский, Кимболл выпускает пар его претензий и по­казывает, "сколь же далеко" он "может заходить, посягая на легкове­рие читателя, пренебрегая здравым смыслом". Он показывает, на­пример, как Майкл Фрид может вымучить из полотна Курбе Дро­бильщики камня метафорическое изображение кастрации – наси­лия, учиняемого художником над природой; как некоторые теорети­ки архитектуры "могут притязать на то, что на самом деле архитекту­ра занимается "вопрошанием формы", ниспровержением "логики стены" etc., а не созиданием пригодных, полезных, возможно, даже красивых зданий"; и как апологеты Поля де Мана, столкнувшись с его статьями, написанными во время войны в поддержку нацистов, могут свести всю полемику о де Мане к диспуту о языке.

Загрузка...