Тот, кто выбирает страшную жизнь и страшную смерть, делает прекрасный выбор.
Терновый куст — мой дом родной, Братец Лис!
Терновый куст — мой дом родной!
Он плыл то на животе, то на спине, греб руками и ногами, отдувался; казалось, он плывет уже целую вечность. Сначала кролем, потом брассом, потом иокогамским баттерфляем. Выбился из сил, вцепился покрепче в пробковый спасательный круг и застыл без движения, похожий на бесформенного обитателя морских глубин, белесый ком плоти. На пятом часу его стали одолевать мысли о супе мисо — жидкой, пахнущей морем похлебке, которую бабушка варила из рыбьих голов и угрей. Потом он принялся воображать ледник, весь уставленный бутылками с янтарным пивом, но со временем эти видения исчезли и осталось только одно — просто вода.
Когда зашло солнце, унеся с собой все краски и оставив позади холодную, жесткую, как лист олова, поверхность океана, язык пловца распух, а в желудке закопошились маленькие безжалостные зверьки голода. Кожа рук набухла и стерлась, каждое прикосновение к спасательному кругу обжигало огнем. Чайки летали все ниже, с явно профессиональным интересом приглядываясь к человеку.
Он мог бы сдаться. Погрузился бы в сон о постели, об ужине, о доме, плавно сполз бы в бульон океана, выпустил круг, и безымянные волны сомкнулись бы над его головой. Но нет, надо держаться! Он вспомнил о Мисиме и Дзётё, о книге, которая была прилеплена к груди клейкой лентой — где-то там, под раскисшим, липким свитером. Предварительно засунув между страниц четыре диковинные купюры зеленого цвета, он обернул книгу в несколько слоев полиэтилена. Теперь под этой заветной ношей билось его сердце.
Важные решения следует принимать легко, — говорил Дзётё. — Дела же малозначительные требуют всестороннего рассмотрения. Да. Вот именно. Какая разница — выживет он или погибнет, доберется до берега и получит тарелку дымящейся лапши со свининой и зеленым луком или же будет сожран акулой, которая подплывет снизу и схватит зубами за щиколотку, за колено, за ляжку? Что действительно важно, так это… луна. Маленькая, идеально круглая скобочка, выползавшая из-за темной черты горизонта. Месяц был девственно-белый и очень тонкий, как обрезок ногтя. Плывущий забыл о голоде и жажде, о кишащих жизнью морских глубинах и вступил во владение луной.
На самом деле он уже знал, что доплывет до берега, поэтому совет Дзётё принять было нетрудно. Во-первых, над водой вовсю разлетались птицы — пеликаны, бакланы и чайки дружно устремились на запад, поближе к гнездам. А во-вторых, море пахло уже совсем по-другому. Матросы рассказывали, что сладкий, струящийся издалека воздух суши способен разбудить среди ночи, поднять с койки за добрых тридцать миль от берега. Сам он, правда, ничего подобного не замечал — ведь это было его первое плавание. Точнее говоря, не замечал, пока был на борту «Токати-мару». Зато здесь, над самой гладью океана, где вся его коротенькая двадцатилетняя жизнь стала расползаться, как размокшая веревка, готовая вот-вот оборваться, аромат суши буквально ударил ему в лицо. Нос внезапно превратился в сложный, высокочувствительный аппарат, с собачьей безошибочностью определявший происхождение любого запаха: каждую травинку на затаившемся в черной тьме берегу, людей — американцев, подванивающих сливочным маслом, кетчупом, майонезом и прочей дрянью; мертвый сухой песок; ил, в котором ползали крабы и черви, догнивала дохлятина. Запахов было невероятное множество: мускусом пахли дикие звери; домом и уютом — собаки, кошки и попугаи, металлом — краска и топливное масло; сладостью — выхлопы лодочных моторов. А ночные цветы — жасмин, жимолость и еще тысяча других, названия которых он не знал, — благоухали так сильно и пряно, что хотелось расплакаться.
Надо же, он был готов умереть, а оказывается, впереди ждала жизнь. Оставалось совсем чуть-чуть, он знал это. Плывущий заработал ногами, отталкиваясь от темных вод.
— Слушай, а мы не должны зажечь огни?
— М-м? — уютно промычал он сквозь сон, уткнувшись носом ей в шею.
— Ну, ходовые или как там они называются, — вполголоса, почти шепотом пояснила Рут.
Покачивающаяся на волнах яхта была похожа на прочную и надежную колыбель. Или на большую кровать с массажером «волшебные пальцы», как в мотеле, где они остановились в самую первую ночь после ее приезда в Джорджию.
Дул сладко-соленый бриз, нежный, но достаточно сильный, чтоб не донимали комары. Единственный звук — плеск воды о борт яхты. Звук убаюкивающий, ритмичный, вызывающий легкую щекотку в памяти, словно давно забытая мелодия. Звезды казались живыми и разумными существами. Шампанское охладилось. Ответа на свой вопрос Рут не дождалась.
Рут Дершовиц лежала совершенно голая на носу восемнадцатифутовой яхты, принадлежавшей Саксби Лайтсу. (Собственно, не ему, а его матери, как и все в этом островном поместье.) Сам Саксби пристроился рядом, прижавшись сонной щекой к ее пышной груди. Всякий раз, когда лодка кренилась в такт волнам, его модно небритая щетина царапала Рут кожу, отчего по всему телу пробегали огненные мурашки. Прошло пять минут с того момента, как Саксби встал на колени, предварительно уложив Рут поудобней на палубе, раздвинул ей ноги и внедрился. А десять минут назад она наблюдала, как Саксби безуспешно пытается надуть резиновый матрас, а орган Саксби тем временем набухает. Зрелище было забавное и одновременно возбуждающее. В конце концов Рут прошептала:
— Черт с ним, с матрасом. Иди-ка ко мне.
И вот теперь Саксби спал.
Рут лежала, слушая шелест воды, и ни о чем не думала. Потом перед ней возникло лицо Джейн Шайн, лютой и ненавистной врагини. Рут отогнала мерзкое видение мечтами о своем неминуемом триумфе: однажды ее чахлая проза зацветет цветами высокого искусства, завоюет все журналы, потрясет мир. Тут мысли Рут обратились к большому дому на острове, к собратьям по перу, к скульпторам, художникам и единственной затесавшейся средь них композиторше — особе с огромными глазами навыкате, писавшей произведения в стиле «умирающий метроном». Рут жила в этой компании уже целую неделю, и ее пребывание на острове обещало растянуться на неопределенный срок. Она представила себе череду неспешных месяцев, похожих на маленьких горбатеньких гремлинов, резвыми прыжками скачущих прямиком в безбрежное, солнечное и совершенно бесплатное будущее. Можно больше не подрабатывать официанткой, не браться за литературную поденщину, не писать для рубрики «Обзор ресторанов», не гнать халтуру для дешевых журнальчиков про секс без риска и секс под душем. Не нужно больше ночевать у него украдкой — она вправе жить здесь открыто и сколько захочет. Хоть навечно поселиться.
Теперь и у нее есть связи.
Эта мысль подействовала на Рут расслабляюще. Она и сама не заметила, как погрузилась в дрему. Шампанское, темный полог ночи, роскошное покачивание лодки сделали свое дело. Какие-то белые морские твари заскользили вереницей сквозь ее сны. Рут снилось, что она барахтается среди волн, а со всех сторон к ней несутся стремительными торпедами быстрые тени. Она взвизгнула, но тут же успокоилась. Все в порядке, она на палубе, рядом с Саксби, сверху смотрят живые звезды, она больше не спит. Через мгновение веки опять сомкнулись. Теперь она явственно видела, что это всего лишь дельфины, они играли с ней, просовывали бутылкообразные головы меж ее коленей, катали ее на своих скользких, покатых спинах…
Потом все опять стало не так, Рут снова плыла среди волн одна-одинешенька, а из глубин вынырнула какая-то резвая зловещая тень и жестко об нее стукнулась. От удара Рут проснулась.
— Сакс! — позвала она. В первый миг она решила, что в яхту, стоявшую на якоре без огней, врезалась другая лодка. Впрочем, спросонья она еще не очень разбиралась в происходящем. — Сакс! Что это было?
Однако у Саксби сон был крепкий. Однажды в Калифорнии, пока он спал, сначала передали концерт по радио, потом произошло землетрясение — аж картина со стены упала, — потом под окнами состоялась репетиция студенческого оркестра, а он дрых себе, и хоть бы что.
— А? Чего? — пробурчал Саксби, медленно отрывая голову от ее груди. — А что было?
Тут Саксби вдруг поперхнулся. Рут почувствовала, как его тело напряглось. Это еще что за …? — выдохнул он.
Рут оглянулась и встретилась взглядом с привидением. В бледном свете луны над кормой маячило жуткое, ни на что не похожее лицо; в кромку борта впились две кошмарные, нечеловеческие руки. Прошло несколько секунд, прежде чем Рут сообразила, что это все же человек. Ночью, в море, посреди пролива Пиглер-саунд. Рут разглядела пряди свисавших со лба волос, какие-то странные черты лица, выражение изумления и крайней усталости. Вдруг постепенно, как в замедленной съемке, невероятная физиономия исказилась от ужаса. Раздался дикий вопль, не имевший ничего общего ни с одним из земных языков и вообще с цивилизацией, — и видение исчезло. Рут даже не успела сообразить, что она совсем голая.
В следующий миг они с Саксби вскочили на ноги и, мешая друг другу, поспешно принялись натягивать одежду. Яхта закачалась еще пуще.
— Черт бы тебя побрал! — выругался Саксби, одной рукой сжимая шорты, а второй хватаясь за канат якоря. — Эй, ты, жалкий ублюдок! Немедленно вернись!
Кем бы ни был пловец — призраком, любителем подглядывать, неудачливым серфингистом или жертвой кораблекрушения, — но возвращаться он явно не собирался. Куда там, греб вовсю. Рут слышала, как он молотит руками по воде. Она тяжело опустилась на палубу, прижимая к груди майку, и неотрывно смотрела на едва различимый в темноте силуэт: клин головы, рассекающий черные воды, и еще что-то белое — не то спасательный жилет, не то доска для серфинга. За плывущим тянулся химерический, фосфоресцирующий хвост пены.
Сыпля проклятьями, Саксби швырнул якорь на дно лодки — в ноздри Рут ударил гнилостно-фекальный запах ила.
— Что это за псих? — пробормотал Саксби, дергая трясущейся рукой шнур стартера. — Извращенец какой-то.
Рут устроилась на носу, по-прежнему не сводя глаз с движущейся тени.
— Он выглядел… — она еще сама не знала, что собирается сказать. Не могла понять, что в незваном госте показалось ей таким странным. Он выглядел как-то чудно.
— Ага, — кивнул Саксби. Мотор ожил. — Китаец или что-то вроде.
Он открыл дроссель, яхта развернулась вокруг оси и понеслась вдогонку.
Рут сидя натягивала шорты; бриз трепал ее волосы, сердце колотилось, в голове все путалось. Что, собственно, произошло? Куда они мчатся? Времени собраться с мыслями не было. Волны шлепали в нос лодки, в лицо Рут летели брызги, и она покрепче вцепилась в сиденье. Они уже почти настигли отчаянно работающего руками пловца, когда Рут оглянулась на Саксби и закричала.
Внезапно ей стало страшно. Впервые за месяцы знакомства с Саксби она его испугалась. Он был всегда такой воспитанный, добрый, покладистый. Обычный парень, любящий кампари с содовой и гордящийся своим размером обуви. Однако невозможно было предугадать, как этот обычный парень поведет себя в подобной ситуации.
— У, сукин сын, — процедил Саксби, и Рут увидела, что зубы его свирепо стиснуты. На миг ей представилось, как острый киль разбивает голову беззащитному пловцу, и она вскрикнула:
— Нет!
Но тут Саксби вырубил мотор, и яхта закачалась рядом с темным барахтающимся силуэтом.
— Дай-ка я рассмотрю этого подонка, — сказал Саксби и включил фонарь.
Теперь Рут смогла разглядеть незнакомца как следует. Он плыл в каких-нибудь пяти футах от борта. Рыжеватые волосы, странно непропорциональное лицо, загадочный взгляд, вспыхивающий искорками отраженного света. Потом пловец метнулся в сторону, прочь от яхты, но Саксби не отставал. Тогда незнакомец запаниковал, забился в воде, обхватил рукой спасательный круг, и Рут поняла, что бедолага вот-вот пойдет ко дну.
— Сакс, он тонет! — крикнула она. — Наверно, упал с корабля.
Мотор то оживал, то замирал, повинуясь дросселю. О борт бились волны.
— Нужно спасти его!
Рут обернулась к Саксби и увидела, что его ярость утихла, лицо спокойное, даже как бы раскаивающееся.
— Ага, ты права. Ясное дело.
Саксби поднялся на ноги — лодка закачалась еще больше — и вытянул руку с фонарем, словно луч света мог спасти тонущего.
— Кинь ему конец, — потребовала Рут. — Скорей!
Человек в воде метался, ничего не видя и не понимая. Он был очень похож на двухфутового аллигатора, которого Саксби как-то ночью высветил фонарем в большом пруду позади дома. Рептилия мирно дрейфовала на поверхности, похожая на неодушевленный предмет — бревно или кустик водорослей. Только глаза вспыхнули во тьме огоньками, а когда Саксби ударил по аллигатору веслом, тот сложился пополам на манер перочинного ножика, ушел под воду, но тут же вынырнул и бросился на обидчиков с ощеренной пастью, обезумевший от ярости и боли.
— Ты за руку, за руку его хватай, — сказал Саксби, подруливая к тонущему.
Но тот вовсе не желал, чтобы его хватали за руку. Он перестал барахтаться, обхватил круг и заорал на Рут — она заметила, как во рту у него блеснул золотой зуб:
— Уходи! Уходи! — после чего нырнул под яхту.
Стало очень тихо и спокойно. Мотор пофыркивал, лодка почти не двигалась. Пахло выхлопным газом — горький запах с привкусом металла.
— Может, он псих, — предположил Саксби. — Сбежал из дурдома в Милледжвилле, не иначе.
Рут не ответила. Она так крепко вцепилась в борт, что костяшки пальцев побелели. Ей еще никогда не приходилось видеть, как погибает человек. У бабушки, слава богу, хватило такта умереть, пока Рут была в Европе. К горлу подкатил ком жалости и скорби. Нет, мир определенно сошел с ума. Какую-нибудь минуту назад она покоилась в объятиях любовника, а ночь укутывала их плотным одеялом. И вот погиб человек.
— Сакс, — жалобно взмолилась она. — Ну сделай же что-нибудь. Может, нужно нырнуть и вытащить его?
Лицо Саксби стало непроницаемым. Рут очень хорошо знала своего любовника: как погладить его по шерстке, как — против шерстки; запросто могла зацепить за самую душу, повертеть ею и так и этак, а потом повесить на веревочку сушиться. Но таким она его еще не видела.
Наконец он разомкнул уста:
— Черт знает что…
Это его состояние, по крайней мере, было ей знакомо. Саксби трусил.
— Не видно же ни хрена. Куда нырять, когда я его не вижу?
Рут посмотрела на пятно света, лениво скользившее по волнам, и вдруг услышала звук, дивный звук плещущейся воды!
— Вон он! — крикнула она, и Саксби повернул фонарь.
Сначала они ничего не увидели, потом луч выдернул из темноты берег, заросший густым, похожим на бороду тростником, — словно слайд в проектор вставили.
— Гляди!
Да, это был он, их пловец. Он стоял по пояс в воде, белый свитер обвис, словно мокрая тряпка.
— Эй, ты! — взревел Саксби, вновь рассвирепев. — Я с тобой разговариваю, осел! Что ты тут устраиваешь?!
— Тише! — остановила его Рут, но было поздно. Беглец метнулся в заросли и понесся сквозь тростник напролом, как раненый олень.
В луче фонаря остались только волны, картинка опустела. В это время к самому борту подплыл спасательный круг, облепленный водорослями и мусором.
— Дай-ка я его… — потянулась к кругу Рут, а тут и Саксби повернул руль, и добыча оказалась у нее в руках.
Рут перевернула круг и увидела большие красные иероглифы. Разумеется, прочесть надпись она не могла, но загадка тем не менее разъяснилась. Саксби сопел за ее плечом, разглядывая находку с таким видом, будто перед ним бесценное сокровище. Колени Рут были залиты электрическим светом. Бриз пах близостью берега.
— Ну ясное дело, — резюмировала Рут. — Китаец.
Однако Хиро Танака был таким же китайцем, как Рут Дершовиц. Нет, Хиро принадлежал к народу Ямато, как называют себя японцы. Во всяком случае, по матери — уж в этом-то никто не посмел бы усомниться. А свой корабль «Токати-мару» Хиро покинул при весьма печальных обстоятельствах. Точнее говоря, не покинул, а попросту сиганул за борт. Он не проспал час отплытия в объятьях девицы из портового бара, не провалялся мертвецки пьяный в каком-нибудь закоулке — он совершил прыжок в неизвестность, навстречу гибели. Причем совершенно сознательно. В свое время так же поступил его кумир Юкио Мисима, а до того — кумир Мисимы, Дзётё Ямамото. Хиро Танака был человеком решительным. Уж если покидать корабль, так смело и без хитростей: взял и сиганул.
В тот день «Токати-мару» плыл на север вдоль побережья штата Джорджия, держа курс на Саванну. На борту имелся груз: запчасти для тракторов, проигрыватели новейшей модели, микроволновые печи. Обычный день, такой же, как другие. Дул свежий ветер, палило солнце, сухогруз водоизмещением 12000 тонн утюжил волны, словно складки на рубашке. Все сорок человек экипажа, чинно распрямившись, сидели в столовой и уплетали обед. (Меню не японское: тушенка, сардины в масле, яйца всмятку, жареная картошка — причем все это перемешано вместе, полито соусом «А-I» и сдобрено горчицей.) Впрочем, нет — шесть человек отсутствовали. Капитан Нисидзава спал у себя в каюте, нализавшись сакэ, старший помощник Вакабаяси находился в штурманской; матрос первого класса Медведь (кличка) стоял у штурвала; матросы второго класса Дораи и Плакса (тоже кличка) несли вахту; Хиро Танака сидел в карцере.
Собственно, это был не карцер, а кладовка третьей палубы, помещение размером с квартирку, где Хиро жил вдвоем с бабушкой перед тем, как отправиться в плавание на «Токати-мару». Кладовку освещала единственная сорокасвечовая лампочка, да и та мигала. Для принятия пищи Хиро получил деревянную миску и палочки, для отправления естественных надобностей — ведро, для сна — ватный тюфяк, чтобы накрыть холодный стальной пол. Вентиляция отсутствовала, пахло дезинфекцией и топливом, которое днем и ночью пожирали огромные турбины. По стенам были развешаны двадцать швабр, двадцать ведер и шестнадцать щеток. Еще в кладовке валялся всякий мусор: какие-то стамески, пустые коробки, одна измазанная дегтем кроссовка «Найк» — похоже, ее зашвырнуло сюда во время последнего шторма. Дверь была заперта снаружи.
Хиро так старался быть предельно внимательным, вежливым, никого не задевать, все время помалкивать, поменьше обращать на себя внимание — и что же? Угодил в эту мерзкую стальную клетку, где на целый день выдавали одну кружку воды и два рисовых колобка. А все из-за поступка, столь мало сочетавшегося с его миролюбивым характером: Хиро не выполнил прямой приказ офицера, старшего помощника Вакабаяси, ветерана битвы при Раротонге. С тех пор Вакабаяси жил, весь нашпигованный шрапнелью: она засела в спине, руках, ногах, шее. Нрав у старпома был крутой. Прямой приказ состоял в том, чтобы Хиро перестал сжимать горло главного кока Тибы, который беспомощно барахтался под навалившимся на него агрессором. А весил молодой человек немало — почти восемьдесят кило при росте метр семьдесят пять. Хиро очень любил поесть. А главный кок Тиба очень любил выпить и потому весил меньше, чем мокрая швабра.
Момент был довольно сложный. Второй кок Моронобу, по кличке Угорь, который и сам некогда плеснул кипятком в физиономию старшему чину (повздорили за бутылкой «Сантори»), верещал, как попугай: «Караул! Убивают! Он его сейчас прикончит!» Главный механик, нервный молчаливый старичок за семьдесят, с больными ногами и вечно выпадающей вставной челюстью, безуспешно пытался оттащить Хиро от жертвы. С полдюжины матросов просто стояли и улюлюкали. Тут и появился старший помощник в своем белоснежном кителе. Он увидел сцепившихся драчунов, громовым голосом отдал вышеуказанную команду, но как раз в этот миг кораблю вздумалось зарыться в волну, и старпом, потеряв равновесие, налетел на котел с супом. Суп — галлонов двадцать, не меньше — вылился на Хиро и Тибу (последний и без того насквозь пропах рыбой). Невзирая на происходящее, Танака пальцев не расцепил.
Что же довело покладистого парня до такого остервенения?
Непосредственным поводом стали крутые яйца. Хиро, служивший на «Токати-мару» третьим коком под началом вечно пьяного, зловонного Тибы и вкрадчиво-ехидного, тоже не просыхавшего Угря, готовил закуску для ужина. Закуска называлась «нисики-тамаго». Следовало очистить сто вареных яиц, отделить белки от желтков, мелко порезать те и другие, сдобрить соусом и аккуратно уложить в миски тоненькими слоями. Рецепту Хиро научила бабушка. Он умел готовить еще три десятка разных блюд, но за шесть недель плавания третьему коку впервые доверили сделать что-то самостоятельно. Обычно его держали на подхвате — в роли поваренка, прислуги-за-все, галерного раба. Он мыл кастрюли, драил плиту, чистил горы размороженной рыбы и моллюсков, резал водоросли и снимал кожицу с винограда — до онемения в пальцах. На сей раз, однако, старшим поварам было лень возиться с ужином. Они с самого утра отмечали Бон, буддийский праздник поминовения усопших, и здорово набрались сакэ. Пока Тиба и Угорь общались с духами предков, Хиро был предоставлен сам себе. Он трудился не покладая рук, очень сосредоточенный и гордый собой. Перед ним на подносе уже стояло восемь мисок с готовым салатом В качестве завершающего штриха Хиро посыпал сверху черным кунжутным семенем, как учила бабушка.
Делать этого не следовало. В тот самый момент, когда Хиро тряс бутылочкой над подносом, в камбуз ввалились Тиба и Угорь.
— Идиот! — взревел главный кок и выбил бутылочку из рук Танаки. Та отлетела в сторону, ударилась о плиту.
Хиро отвернулся и опустил голову. Сквозь подошвы сандалий он чувствовал равномерный гул (та-дум, та-дум, та-дум), с которым лопасти корабельных винтов рассекали прокисшую зеленую воду.
— Никогда, — шипел Тиба, — не сыпь кунжут в нисики-тамаго! — Впалая грудь главного кока содрогалась, тощие руки тряслись. Он обернулся к Угрю. — Ты когда-нибудь слышал про такое?
Глаза Угря превратились в щелочки. Он потер ладони, словно предвкушая угощение, и помотал головой:
— В жизни не слыхивал. — Вздохнул, подождал немного и добавил: — Разве что иностранцы так делают. Гайдзины.
Хиро встрепенулся. Надвигалось то, что повлекло за собой последующий взрыв. Вот она — главная причина страданий всей его жизни.
Тиба придвинулся поближе, его обезьянья мордочка исказилась от ненависти, изо рта полетели брызги слюны.
— Гайдзин, — процедил он. — Длинноносый. Волосатый. Маслоед поганый!
Главный кок разжал кулак, внимательно рассмотрел свою руку и безо всякого предупреждения свирепо врезал Танаке ребром ладони по носу. Потом повернулся к готовому блюду и стал крушить: замелькали острые локти, худые кулаки, и поднос полетел на пол.
— Дерьмо! — орал Тиба. — Жратва для собак! Для свиней!
Угорь же, по-прежнему щуря глаза и улыбаясь, разглядывал Танаку.
И Хиро утратил контроль над собой. Вернее, не так — он напал на своего мучителя в порыве, который Мисима назвал бы «взрывом чистого действия».
Итак, нисики-тамаго лежало на полу, двадцати-галлонный чайник кипел и подрагивал крышкой; Угорь ухмылялся; Тиба сыпал ругательствами. Время как бы застыло. Последняя из восьми мисок повисла в воздухе. В следующее мгновение главный кок рухнул на белки и желтки, а пальцы Хиро сомкнулись на его горле. Тиба засипел, пупырчатая кожа на шее побагровела, и на ее фоне пальцы Танаки казались очень белыми.
— Убивают! Караул! — завопил Угорь.
Хиро ничего не видел, не слышал, не чувствовал — ни воплей, ни морского душа, ни горячего зловонного дыхания кока, ни того, как разом налилось кровью лицо Тибы, ни тщетных потуг главного механика, ни рева первого помощника. Он превратился в бешеного пса, восемь человек не могли оттащить его от жертвы. Хиро достиг уровня, где земные тревоги и боль не имеют значения. В ушах у него рефреном звучали наставления Дзётё: Нельзя свершить великое дело в обычном состоянии духа. Нужно превратиться в фанатика, заболеть манией смерти.
Но Хиро не умер. Вместо этого он оказался в импровизированном карцере, где должен был пялиться на голые стены, вдыхать топливные пары и дожидаться прибытия в порт Саванна, откуда авиакомпания «Джал» доставит его, покрытого позором, на родину.
Гайдзин. Длинноносый. Маслоед поганый. Эти оскорбления преследовали его всю жизнь. Он рыдал на руках у бабушки после детского сада, был козлом отпущения в начальных классах, в средней школе его без конца лупили, а из морского училища, куда его определила все та же бабушка, пришлось уйти, потому что соученики не давали ему прохода. Они называли его гайдзином, «иностранцем». Мать Хиро была настоящей японской красавицей, с толстыми ногами, круглыми глазами и очаровательной кривозубой улыбкой, но отец вот подкачал. Он был американец. Хиппи. Молодой парень, единственной памятью о котором осталась выцветшая, потрепанная фотография: волосы до плеч, монашеская бородища, кошачьи глаза. Хиро даже не знал его имени. «Оба-сан[1], — приставал он к бабушке, — какой он был? Как его звали? Какого он был роста?» «Его звали Догго», — отвечала бабушка. Но это была кличка, не настоящее имя. Догго — персонаж из американского комикса. Иногда бабушка добавляла: «Он был высокий. С длинным носом, в маленьких цветных очках. Волосатый и грязный». А в другой раз она говорила, что он был коротышка. То он у нее получался толстый, то худой, то вдруг беловолосый, то широкоплечий, то хромой и с палкой. Еще он был в джинсах, с серьгой в ухе, ужасно грязный и волосатый (грязным и волосатым отец оставался при любой версии). Такой грязный, что у него в ушах можно было репу выращивать. Хиро не знал, чему верить. Отец превратился в чудище из сказки: утром — великан ростом до небес, вечером — мальчик с пальчик. Следовало бы расспросить мать, но той не было на свете.
Достоверно Хиро знал следующее. Некий американский хиппи, в лохмотьях, в кругленьких очках, все пальцы в перстнях, приехал в Киото постигать дзэн и заодно научиться играть на кото. Как и все американцы, он был лентяй, любитель кайфа и разгильдяй. Вскоре молитвы и медитация ему наскучили, но он продолжал слоняться по киотоским улицам в надежде научиться хотя бы бренчать на кото. Тогда он поразил бы Америку своим открытием, как «Битлз», вывезшие из Индии ситар. Парень, само собой, играл в рок-группе — во всяком случае, в прежний период своей жизни, — и в кото его больше всего привлекала несуразность этого инструмента. Пяти футов в длину, с тринадцатью струнами и передвижными колками, кото издавал звуки, подобных которым нашему хиппи слышать не приходилось. Этакая диковинная мычащая цитра размером с крокодила. Разумеется, надо будет подключить электричество, положить эту хреновину на стол, вроде педальной гитары, и получится в самый раз: дергаешь плечами, мотаешь нестриженой башкой, отчаянно молотишь по струнам — публика просто обалдеет. Но играть на кото очень трудно, без учителя никак. Нужен заработок. Хиппи сидел без работы, без денег, студенческая виза подходила к концу.
Такова была ситуация, когда в его жизни появилась Сакурако Танака.
Мать Хиро была умненькая, даже очень умненькая — кончила школу с прекрасными оценками, могла бы поступить хоть в Токийский университет. Хорошенькая, милая, живая и при этом полная неудачница. Ни в Токийский, ни в Киотоский университет идти она не пожелала. Сакурако не хотела работать в «Судзуки», «Мицубиси» или «Куботё». Еще решительнее отказывалась она посвятить свою жизнь кухне и детским пеленкам. Она мечтала только об одном, и эта неистовая мечта терзала ее острее лютого голода, а по ночам лишала сна: Сакурако жаждала играть американский рок-н-ролл. На сцене, с собственной группой. «Хочу играть песни Буффало Спрингфилда, „Дорз“, „Грейтфул дед“ и „Айрон баттерфляй“, — заявила она матери. — И еще Джанис Джоплин и „Грейс слик“».
Бабушка Хиро была обычной домохозяйкой, жившей в стране домохозяек. Она отчаянно возражала. Рок-н-ролл в ее представлении был чужеземной, дьявольской музыкой, скрипучей, чувственной и нечистой. А место молодой женщины — дома, с мужем и детьми. Что же до отца Сакурако, то он взрывался при одном лишь упоминании о рок-н-роле. Отец всю жизнь проработал в тракторной компании «Кубота», ужинал, играл в гольф и проводил отпуск с товарищами по службе и уже облюбовал себе местечко на принадлежавшем компании кладбище.
Дело кончилось тем, что Сакурако ушла из дома. В вытертых джинсах и с гитарой она отправилась в Токио, где обошла все клубы веселых районов Сибуя, Роппонги и Синдзюку. Шел 1969 год. Женщины-гитаристы встречались в Японии примерно так же часто, как сакура в Сибири. И месяца не прошло, как девушка вновь оказалась в родном Киото, стала работать в баре. Когда в дверях этого питейного заведения появился Догго — без иены в кармане, лохматый, джинсовый, обвешанный бусами, в сапогах и выцветшей майке, с мозолистыми от гитарных струн пальцами, — Сакурако потеряла голову.
Он позволял ей кормить и поить его, рассказывал про Лос-Анджелес и Сан-Франциско, про бульвар Сансет в Голливуде, группу «Хейт» и Джима Моррисона. Сакурако разыскала сэнсэя, учившего игре на сямисене и кото гейш из древнего киотоского квартала Понто-тё. В знак благодарности Догго переехал к ней жить. Квартирка была совсем маленькая. Они спали на матрасе, курили хипповую травку и занимались любовью под рев запиленных пластинок с роком. Ни малейших иллюзий о матери Хиро не питал. Она была девушкой из бара — познала сотню мужчин, флирт входил в ее служебные обязанности. Жизнь Сакурако рисовалась сыну в виде мрачного документального фильма. Вот она забеременела. Комната сразу сделалась меньше, рис приобрел странный привкус, обои пропахли готовкой, а потом в один прекрасный день Догго испарился. Оставил потертую фотографию и память о гитарном переборе, еще долго звучавшем аккомпанементом ее одиночеству. Через шесть месяцев родился Хиро. Еще через шесть месяцев его матери не стало.
Таким образом, Хиро был полукровкой. Каппа[2], длинноносый, поганый маслоед, вечный чужак в своей стране, да еще и круглый сирота. Японцы — нация беспримесная, фанатично нетерпимая к притоку чужой крови. Но зато американцы, как твердо знал Хиро, совсем другое дело: это многоплеменный народ метисов, мулатов, а то и кое-кого похуже. Или получше — с какой стороны поглядеть. В Америке можно быть на одну часть негром, на две югославом, на три эскимосом и при этом разгуливать по улицам с гордо поднятой головой. Японское общество закрыто, а американское открыто нараспашку. Хиро читал про это, видел в кино, об этом пели пластинки. В Америке каждый может делать что пожелает. Конечно, там очень опасно. Кругом преступники, психи и крайние индивидуалисты. Но в Японии его выгнали из училища, он был хуже буракумина[3], последнего мусорщика, хуже, чем даже корейцы, которых привезли во время войны для рабского труда.
Вот почему Хиро завербовался на «Токати-мару», самую ржавую и трухлявую посудину из всех, что плавают под японским флагом. Сухогруз отравлялся в Соединенные Штаты. Можно будет сойти на берег, посмотреть на все собственными глазами на ковбоев, проституток, диких индейцев. Может, даже удастся разыскать отца в каком-нибудь просторном белоснежном доме на ранчо, поесть вместе чизбургеров.
И Хиро отправился в плавание третьим коком. А ведь мог бы стать офицером торгового флота — если б дали закончить морское училище. Вместо этого он был вынужден сносить издевательства Тибы, Угря, да и всей команды. Даже в море его травили не переставая. Тогда Хиро решил попросить совета у Мисимы и Дзётё. Он нанес врагам могучий удар и теперь томился в узилище, униженный, терзаемый жалобами и стонами несчастного желудка, который был вынужден довольствоваться двумя рисовыми колобками в сутки.
В эти тяжкие дни Хиро беспрестанно думал о еде, мечтал о ней, молился ей. Непосредственно перед побегом он грезил о настоящем завтраке: суп мисо с баклажанами и соевым творогом, вареная редька, сырой лук, рис с соусом. Потом размечтался об обеде, да не о жалкой западной стряпне, которой изводил команду Тиба, очень гордившийся тем, что когда-то плавал на иностранном судне (порт приписки — Такома, штат Вашингтон). Нет, Хиро представлял себе настоящее тамаго-мэйси, блюдо из риса и яиц, которым его кормила бабушка после школы. И еще — соевое и ячменное печенье, которое она покупала в кондитерской по соседству; нежнейшую лапшу сомэн, которую она так аппетитно помешивала в железной кастрюле. Вот об этой лапше Хиро как раз и мечтал, угрюмо глядя на тоскливую шеренгу швабр, когда снаружи загремели тяжелые шаги его тюремщика.
Порт Саванна был близко, и Хиро знал, что настает время действовать. Он много дней штудировал книгу «Путь самурая», учил наставления Мисимы и Дзётё наизусть и теперь чувствовал себя подготовленным. Заветная книга, меж страниц которой разместились четыре зеленые купюры и фотокарточка отца, была надежно прилеплена к груди клейкой изоляционной лентой — ее тайком передал узнику доброжелатель Адзиока-сан. В руках Хиро сжимал швабру, отяжелевшую от воды (они выдали ему ведро с водой, чтобы умыться).
Вялые, приволакивающие шаги замерли у двери. Роль тюремщика выполнял Нобору Курода, жалкий слизняк, прислуживавший в кают-компании и мывший офицерский отсек. Хиро так и видел перед собой сутулые плечи, вдавленную грудь, безвольно повисшие руки и вечно испуганную физиономию Куроды, которого за глаза называли «Чего-изволите». Затаив дыхание, Хиро ждал, пока в замке повернется ключ. Его буквально затрясло в лихорадке, когда ручка крутанулась и дверь подалась назад. Хиро выставил швабру наподобие копья и ринулся в атаку. Все произошло в один миг. Брыластая челюсть Куроды изумленно отвисла, мокрая швабра ткнулась ему прямехонько под дых, и тюремщик шлепнулся на пол, беззвучно разевая рот и пуча глаза, словно иглобрюх, извлеченный из морских глубин. Хиро стало жалко рисовых колобков, размазанных по рубашке Куроды, но времени на сантименты не было. Беглец перескочил через хнычущего старика и рванул вверх по трапу. Ноги несли его сами, кровь бурлила от опьянения свободой.
Палубой ниже, в столовой, матросы ковыряли палочками в тарелках, вылавливали кусочки сардин из мешанины мелко порезанных овощей, яиц и картофеля, которую состряпал для них Тиба. Это была вторая палуба, Хиро в данный момент находился на третьей, а основная громада корабля располагалась выше: на четвертой — канцелярия, электростанция и гироскопная; на пятой — радиорубка; на шестой — капитанская каюта, где дремал одуревший от сакэ капитан Нисидзава; венчал конструкцию мостик, с которого в обе стороны, подобно крыльям, расходились два обсервационных отсека, паривших прямо над океаном. Они крепились снизу на стальной арматуре и были похожи на два балкончика, в ясный день море просматривалось с них на десять миль. Туда-то, на самую верхотуру, Хиро и устремился.
Он решительно пронесся по трапу мимо канцелярии, мимо радиорубки и капитанской каюты. Однако действовал он отнюдь не вслепую. Хиро, следуя совету Мисимы, продолжателя дела Дзётё, составил четкий план. Человек может избрать способ действия, — писал Мисима, — но ему не всегда дано выбрать нужный момент. Миг решения маячит где-то вдали и обрушивается на тебя внезапно. Разве «жить» не означает готовиться к этой минуте? Безусловно, Мисима прав. И он, Хиро, подготовился как нельзя лучше.
Вверх по ступенькам, мимо штурманской, откуда высунулся старший помощник Вакабаяси, злобно ощерился и кинулся вдогонку; мимо рулевой рубки, где у штурвала застыл матрос первого класса Медведь. Ноги вынесли беглеца на правый обсервационный мостик, где нес вахту матрос второго класса Дораи. Тот уставился на Хиро, будто никогда в жизни не видывал существа, двигающегося на двух ногах. Итак, сзади настигал старпом, впереди загораживал путь Дораи. Хиро Танака вытащил из кармана перочинный ножик. При виде стали матрос Дораи, должно быть, сразу вспомнил все виденные им голливудские фильмы про татуированных гангстеров с их ужасными стремительными клинками. Вахтенный испуганно шарахнулся в сторону. На самом деле Хиро вовсе не собирался использовать ножик в качестве оружия. Двумя быстрыми ударами он перерезал веревку, на которой крепился белый спасательный круг, и, не обращая внимания на трясущегося Дораи и топающего по трапу Вакабаяси, предался полету.
До воды было шестьдесят восемь футов, а сверху казалось, что все сто шестьдесят восемь. Однако Хиро не колебался ни секунды. Он ринулся в струи эфира, как парашютист в затяжной прыжок, как орел на добычу. Но опереться в сей равнодушной стихии было не на что, и море метнулось навстречу летящему с непреклонностью бетона. Хиро ударился о воду ногами, выпустил круг, от сотрясения драгоценный Дзётё чуть не выскочил из-под свитера. Когда Хиро вынырнул, жадно заглотнув свежего, сладкого воздуха, «Токати-мару» уже пронесся мимо, похожий на движущуюся гору.
Корабль шел на полных парах, а стало быть, ему понадобилось бы три с половиной минуты, то есть целых две мили, чтобы остановиться. Хиро знал, что судно вернется. Он так и видел, как по палубе бегают люди, вопя: «Человек за бортом!» Но знал Хиро и то, что при самом крутом развороте «Токати-мару» опишет окружность радиусом почти с милю. Поэтому беглец загребал руками, отталкивался ногами, плывя вовсе не в сторону далекого берега (этого от него, разумеется, ждут), а на юг, откуда пришел корабль. Ориентировался Хиро по солнцу.
Вода была теплая, тропическая, посверкивавшая тысячей бриллиантов. Хиро поглядывал на птиц, на облака, не выпуская из рук спасательного круга, и знай себе работал ногами. Море держало его в объятиях, прижимало к себе с нежностью давно утерянного и вновь обретенного отца.
Все утро Рут наблюдала, как собирается гроза. В полседьмого было так сумрачно, что она чуть не проспала подъем. Шорты и майку Рут натягивала в весьма мрачном состоянии духа. Она спустилась к завтраку ровно в семь, заняла свое обычное место за «столом молчания». Ей казалось, что ночь все еще продолжается. Оуэн Берксхед, администратор колонии, зажег по углам настенные лампы, но за окнами было тускло и сумрачно, а внутри — душно, неуютно, и воздух какой-то шершавый, плотный, будто вязаное кашне. Гром пока не рокотал, молнии не сверкали, дождь не поливал, но Рут интуитивно, всем своим существом ощущала приближение бури. Это предчувствие роднило ее с природой — с забившимся под камень тритоном, с притаившимся в паутине паучком. Разумеется, поделиться своими ощущениями с соседями она не могла. «Кажется, дождь идет» или там, скажем, «Ну, сейчас ливанет». Исключалось. Ведь Рут добровольно выбрала «стол молчания».
Септима, мать Саксби, дама за семьдесят, в данный момент звучно похрапывавшая в своей опочивальне, что находилась в непосредственной близости от столовой, основала фонд «Танатопсис» лет двадцать назад, после смерти супруга. Она взяла за образец знаменитые творческие колонии — Яддо, Макдауэлл, Каммингтон. Особенно пришлась ей по сердцу традиция устраивать отдельный «стол молчания». Существовало мнение, что творческие люди определенного склада нуждаются за завтраком в абсолютном медитативном безмолвии, изредка нарушаемом разве что деликатным звяканьем чайной ложечки о край блюдца. Молчание дает художнику возможность плавно и плодотворно перемещаться из царства снов в то возвышенное состояние, когда эстетическое устремляется из сокровенных глубин души прямиком к поверхности. Были, естественно, и творцы иного темперамента, нуждавшиеся в противоположном — шуме, веселье, озорных шутках, сплетнях и кислом утреннем дыхании собратьев по искусству. Такие в живой беседе приводили в порядок свои мысли, истомленные мечтами о славе, величии и посрамлении соперников. Для этой категории Септима устроила «стол общения», находившийся во второй столовой, за двумя массивными дверьми темного дуба.
Даже в это утро, когда внутри все сжималось от предчувствия шторма и Рут ощущала в теле странную легкость, почти невесомость, и кружилась голова, и подкатывало беспричинное волнение, она все же предпочла «стол молчания». Рут провела в колонии две недели (это было четырнадцатое утро), и ей даже в голову не пришло, что можно завтракать в каком-то ином окружении. Все именитые и солидные, за исключением Ирвинга Таламуса, чья специализация — еврейско-интеллигентские терзания — требовала постоянной суматохи, сидели в кругу молчаливых: и Лора Гробиан, и Питер Ансерайн, и прославленная скульпторша в стиле «панк» с запавшими глазами и бледной, как у трехдневного покойника, кожей. Рут наслаждалась таким соседством. Делая вид, что читает саваннскую газету (их привозили накануне днем на пароме, потому новости всегда были вчерашние), она не спускала глаз с Лоры Гробиан — о, эти впалые щеки и знаменитый затравленный взгляд! До чего же интересно было слушать, как великая писательница соскребает ложкой холодные хлопья, наблюдать, как сурово обошлась с ее лицом безжалостная ночь! С не меньшим любопытством изучала Рут и недавно разведшегося Питера Ансерайна, с его длиннющим носом и раздутыми ноздрями. Тот уплетал за обе щеки и недобро хмыкал, не отрывая глаз от книжки, всегда европейской и непременно на языке оригинала. Казалось, он так и родился с книгой под носом. Удобен «стол молчания» был и тем, что мимо дефилировали приверженцы утреннего общения, следовавшие в соседнюю столовую, и сразу делалось ясно, кто с кем вместе спустился к завтраку. Рут наблюдала, делала выводы, строила планы, а когда оставаться за опустевшим столом становилось уже неприлично, она вставала и отправлялась к себе в студию (четверть мили лесом). Саксби, разумеется, дрых до двенадцати.
Дождь все еще собирался, когда Рут приготовилась к трудовому дню: положила в портфель тетради, мятные леденцы, компакт-пудру, расческу и толстый, ужасно низкопробный роман, который читала тайком от окружающих; сунула под мышку вчерашнюю газету, подцепила из стойки в прихожей зонтик и выпорхнула наружу. Это время дня она любила больше всего. Вымощенная камнем и обсаженная почтенного возраста геранями и жонкилиями тропинка вела под сень сосен и бородатых дубов, там пахло болотом. Вскоре, правда, предстояли муки творчества, но аромат трясины и моря, заливавшего болота два раза на дню, пробуждали воспоминания о Санта-Монике и детстве, простом, чистом, беззаботном, не омраченном манией славы (и ее вечной проклятой спутницей — необходимостью работать) — болезнью, которой Рут заболела в шестнадцать лет. Хоть в это время года царила невыносимая жара и духота (Рут часто говорила, что весь штат похож на душевую в общежитии), хоть в листве засели в засаде комары и слепни, Рут всякий раз испытывала радостное возбуждение. Еще бы — ведь она в самом «Танатопсисе», пишет прозу или, во всяком случае, пытается писать, окруженная собратьями по творчеству: тут и Питер Ансерайн, и Ирвинг Таламус, и Лора Гробиан, и, конечно же, пучеглазая композиторша, которая, невзирая на малопривлекательную внешность, была главной звездой из всех двадцати шести обитателей творческой колонии.
Близкие друзья называли Рут Дершовиц на французский манер «Ла Дершовиц». Ей было тридцать четыре года, но она утверждала, что двадцать девять. Писать Рут начала еще в школе, поощряемая учителем литературы Джоном Бердом, которого, скорее всего, интересовали не столько полудетские опусы ученицы, сколько ее пухлые губки и потрясающий бюст. Сверхурочные занятия длились до глубокой ночи. Рут успела поучиться почти во всех лучших творческих мастерских — спасибо щедрому папе — и с грехом пополам получила диплом захолустного колледжа (специальность — антропология). За год учебы в университете штата Айова и семестр в Эрвинском университете академических лавров она не стяжала. Творческие успехи ограничивались публикацией четырех нервных, очень мрачных рассказов в маленьких журнальчиках: два раза в «Дихондре», с редактором которого Рут познакомилась в богемном кафе, один раз в «Светлячке» и один раз в «Драгоценных пуговках». С деньгами дела шли паршиво, впереди маячила судьба вечной официантки. В Саксби, только что вылетевшего с океанографического факультета, Рут влюбилась сразу же — в ямочки на щеках, веселый смех, широченные плечи и большой дом на острове Тьюпело. И вот она тут, на острове. Навсегда. Или, по крайней мере, надолго.
Рут шла по тенистой тропинке. Под мышками уже было мокро, портфель болтался на плече. Оказывается, она оставила окна студии открытыми. В поместье «Танатопсис» творческие люди ели, спали, мылись и пользовались уборной в большом доме, но для работы каждому отводилась студия, отдельная хижина, каковых в парке имелось три десятка. Работать полагалось в полном одиночестве, всякие посещения с завтрака до пятичасового коктейля строжайше запрещались. Студии весьма заметно отличались по размеру — от пятикомнатного бунгало Лоры Гробиан до однокомнатных домиков, предназначенных для мелких сошек. Отдавая дань памяти безвременно ушедшего из жизни супруга, Септима назвала каждую обитель в честь кого-нибудь из прославленных самоубийц. Рут досталась студия «Харт Крейн»[4] — однокомнатный коттеджик в деревенском стиле: старый камин, плетеный диванчик, две тростниковые качалки и электроплитка, отличавшаяся капризным нравом. «Харт Крейн» находился дальше всего от большого дома, но Рут это устраивало. Даже очень удобно.
В первый момент при виде распахнутых окон она удивилась. Всякий раз перед уходом Рут тщательно запирала и дверь, и окна, опасаясь не только ночного ливня, но и вторжения енотов, змей, белок или трудных подростков. Воображение сразу нарисовало устрашающую картину: пишущая машинка украдена, рукопись растерзана, на стенах каракули краской из пульверизатора. Но тут Рут вспомнила, что накануне нарочно оставила окна нараспашку, бросила вызов Року, мол, будь что будет, — до такой степени ей обрыдла вся эта чушь: пишущие машинки, рукописи, искусство, работа, любовь, гордыня, свершения и даже надежда на обожание читательских масс. Потратив целый день впустую, Рут корчилась на колу отчаянья и взывала к стихиям: придите, разнесите тут все к черту, освободите меня! Ну же, давайте!
Сегодня Рут была настроена иначе. Ей хотелось трудиться. Настало утро, она должна сесть за рабочий стол, как все честные американцы. Рут взбежала по ветхим ступенькам крыльца, распахнула незапертую дверь, швырнула портфель на диванчик и решительно шагнула к древней «Оливетти», сурово взиравшей на нее со стола. Итак, с машинкой ничего не случилось. И страница, над которой билась Рут, все еще торчала из каретки, разве что слегка отсырела и свернулась в трубочку. Какое-то время ушло на возню с прожорливыми, мясистыми саррацениями, которые Рут нашла на болоте и пересадила в горшки. Эти цветочки питались мухами, здоровенными тварями синего цвета, что мерзко жужжали на ржавой противомоскитной сетке, мешая сосредоточиться. Потом Рут сварила на плитке кофе, раз шесть выходила на крыльцо посмотреть на приближение бури и села работать, лишь когда почувствовала, что вот-вот вконец одуреет от безделья и скуки.
Она старалась. Изо всех сил. Но сосредоточиться толком не могла. Она писала многоплановый рассказ о японской домохозяйке, бросившейся с двумя детьми в воды Санта-Моникского залива после того, как ее покинул муж. Малыши благополучно утонули, а мамашу, наглотавшуюся воды, с распухшей шеей и красными от соли глазами, вытащил и вернул к жизни семнадцатилетний серфингист. Об этом писали все газеты. Рут собиралась изложить историю устами всех действующих лиц поочередно. С рассказом серфингиста она справилась без проблем. С детьми дело шло довольно туго. С матерью и подавно. Черт ее знает, что у нее в башке происходило!
Рут творила примерно час. Точнее сказать трудно, потому что часов у нее не было (и слава богу). Она несколько раз перепечатала абзац, но он все равно никуда не годился. Ну не лежала у нее душа к работе, и все тут. Она все время думала о Саксби. Накануне вечером они переправились паромом на большую землю и съездили в Дариен поужинать и выпить. На обратном пути Саксби притормозил у обочины, и они занялись любовью прямо на капоте. Саксби откинулся спиной на ветровое стекло, весь такой твердый, мускулистый и мужественный, а она вскарабкалась на него сверху — сама нежность, само благоухание… Потом Рут немножко подумала о надвигающемся шторме и стала размышлять о большом доме. Тридцать семь комнат, не считая помещений для прислуги. Когда-то здесь жили владельцы хлопковой плантации, на полях потели рабы, ревели мулы, орали надсмотрщики, предки Саксби разъезжали в легких двуколках, помахивали хлыстиками. Рут вспомнила «Унесенных ветром», «Корни» и «Признания Ната Тёрнера». Вернулась к рассказу. Попыталась сосредоточиться на героине, несчастной женщине, оторванной от родной культуры, представила себе глаза-щелочки, маленькие руки, тонкие пальчики, и тут вдруг в памяти возникло лицо Хиро Танаки, перекошенное от страха, тускло освещенное луной.
Надо же, она решила, что он китаец. Ничего удивительного, ей ведь не случалось бывать восточнее суси-баров[5] квартала Маленькая Япония или забегаловок Китайского квартала. Как-то не возникало необходимости отличать японцев от китайцев. В конце концов на вывеске все написано: вьетнамский это ресторан или, скажем, китайский. Азиаты в представлении Рут были людьми, которые подают блюда из риса. Китаец — надо же, какая дура. Сидит, выдавливает из себя рассказ о японке, про которую прочла в газете, а когда настоящий, живой японец, отчаянный малый, беглый матрос, прыгает ей, можно сказать, прямо на колени, она, кретинка, принимает его за официанта из ресторана «Сибко вкусьно».
Странно, она никак не могла о нем забыть. Где он? Чем питается? О чем думает? Он уже неделю на острове и все еще не пойман, прячется где-то в джунглях. Его видели в разных местах. Саксби, например, божится, что собственными глазами наблюдал, как японец удирает из супермаркета. Где же он, в самом деле? Остров Тьюпело сходит с ума — и черные из поселка Свинячий Лог, и удалившиеся на покой обитатели прибрежных вилл. Газета пишет о беглеце как о субъекте — весьма опасном, бешеном головорезе, вырвавшемся из корабельного карцера, атаковавшем товарищей по команде и затем совершившем самоубийственный прыжок за борт. Береговая охрана прекратила поиски в открытом море после того, как двое свидетелей, оба из творческой колонии (Рут была немного разочарована, что ее имя не названо), сообщили, что видели, как беглец выбрался на берег в юго-восточной части острова Тьюпело. Власти ведут расследование. Есть основания полагать, что преступник вооружен и опасен.
Газету буквально рвали из рук — ведь это было самое большое событие на острове со времен эпидемии свинки; все жаждали подробностей. Номер и так пришел с опозданием, через два утра после ночного эпизода в проливе. Рут и Саксби успели дать по телефону интервью репортерам из «Атланта конститьюшн», «Саванна стар» и ежеквартальника «Тьюпело бриз», побеседовать со специальным агентом Иммиграционной службы Детлефом Эберкорном, с окружным шерифом (в местном произношении «шерф»), а также с неким мистером Сикумой из Нью-Йорка, президентом Общества японо-американской дружбы. Мистер Сикума рассыпался в извинениях и благодарностях, поздравил их с «успешным опознанием» матроса Танаки и уверил, что юный моряк, хоть и нездоров психически, значительного ущерба нанести не может.
Вообще-то Рут понравилось быть в центре внимания. С самого появления в «Танатопсисе» она чувствовала себя не в своей тарелке. Наверное, ее парализовало общество знаменитостей, все эти Питеры Ансерайны и Лоры Гробиан. А может, еще больше пугало Рут присутствие ровесников и ровесниц, что воскрешало в памяти горький опыт студенческих лет. Ну и особые отношения с сыном хозяйки, разумеется, тоже не могли остаться вне поля зрения деятелей культуры. Они наверняка сплетничали и злословили. «Рут Дершовиц? Что это еще за фифа? Она что-нибудь написала? Да ей и не нужно писать — это новый трофей наследничка». Рут вела себя тихо, ни с кем не конфликтовала, старалась держать язык за зубами. Легкий треп за коктейлем с соседом справа, с соседом слева — и не более, никаких серьезных разговоров. Ходить по этой, пока еще зыбкой, почве она только училась.
Но в ту ночь, когда они с Саксби вернулись с моря, Рут не удержалась. Было поздно, третий час, и свет горел только в бильярдной второго этажа. Они взбежали по лестнице, прыгая через две ступеньки. Рут едва поспевала за длинноногим Саксби, тащившим ее за руку. Когда добрались наверх, Рут уже совсем запыхалась. Она обвела взглядом деревянные панели, люстру, светильники по углам, тупо поморгала, словно приходя в себя после глубокого сна, и наконец разглядела присутствующих. Никаких сюрпризов, все те же жертвы бессонницы.
Там был Ирвинг Таламус, сидевший у ломберного столика и нервно перебиравший пальцами, изо всех сил стараясь не поднимать глаз, чтобы не выдать противнику, какая у него карта. С ним сражался поэт по имени Боб, очень серьезный молодой человек, выпустивший сборник в весьма солидном издательстве. Боб был похож на торговца пивом, а вовсе не на доцента университета Эмори, каковым в действительности являлся. Рядом, рассеянно почесываясь и посасывая диетическую кока-колу, сидела Айна Содерборд, плечистая квадратнолицая блондинка из Миннесоты, писавшая таким стилем, словно у нее последняя стадия белой горячки. В углу, погруженная в извечное метрономическое безмолвие, склонилась над книгой пучеглазая композиторша. У ярко освещенного бильярдного стола застыла панк-скульпторша в кожаных шортах и просторной, как балахон, майке.
Прежде чем кто-либо из присутствующих успел поздороваться или хотя бы взглянуть на вновь прибывших, Саксби разверз уста и взахлеб стал описывать невероятное происшествие в проливе, причем в своей обычной гиперболизированной манере. Встреча с пловцом в ночном море звучала в его описании не менее сенсационно, чем контакт с представителями внеземной цивилизации. Но жильцы «Танатопсис-хауса» слушали с удовольствием, они обожали Саксби — за юмор, за богатырские плечи и в особенности за полное отсутствие интереса к искусству. Рут прижалась к локтю рассказчика.
— Чтоб мне провалиться! — грохотал Саксби. — Этот тип был как две капли воды похож на Элмера Фадда из мультиков, только с волосами. Мы с Рут настроились на романтический лад. Ну, в смысле, я уже без штанов и все такое… Рут, не красней. Она покраснела, да? Одним словом, момент не самый удачный. Открытый океан, все может приключиться — здоровенный тунец, тюлень, даже кит. Но китайский Элмер Фадд? Да еще с волосами!
Рут сделала два шага назад и один влево, чтобы лучше видеть лица слушателей. Саксби размахивал руками, корчил рожи, драматически переходил с крика на шепот и обратно. Все слушали разинув рты. Когда Сакс закончил свой потрясающий рассказ — описанием того, как перепуганный пришелец бешеным бизоном продирался сквозь прибрежный тростник, — Ирвинг Таламус бросил карты на стол и поднял глаза.
— Кусить изволите, ням-ням? — певуче просюсюкал он, сохраняя бесстрастное выражение лица. — Тухлая яиська или китайская овось?
— Может, это спортсмен к олимпиаде готовился, — предположил Боб и собирался развить свою гипотезу, но тут вмешалась скульпторша:
— Дерьмо вы собачье, вот вы кто, — рявкнула она, с грохотом отшвыривая кий. — Хуже поганых расистов. В сто раз!
Она окинула всех свирепым взглядом, запрокинула голову, словно собираясь плюнуть на пол, и протопала прочь из комнаты.
— Чего это она? — удивился Саксби, зачерпывая из вазы пригоршню орешков. — Мы же тут не в Нью-Йорке. Это, милашка, Джорджия. — Он нарочно изобразил южный акцент. — Мы в старушке Джорджии, горячо любимом Персиковом штате. Чтоб в нашем родном проливе плавал живой китаец — да это ж чудо Господне! Китайское население архипелага резко возросло. С нуля до единицы.
Ирвинг Таламус с внушительным видом разгрыз орех, и все обернулись к великому писателю. Тот извлек из скорлупы ядрышко и сиплым басом курильщика произнес:
— Нет чувства юмора.
Поэт Боб захихикал.
Тогда-то Рут и прорвало. Она была ошеломлена, подавлена, возмущена до глубины души. Как могут эти люди быть такими циничными? Ведь произошло кораблекрушение! Она собственными глазами видела изможденного, полуобезумевшего человека, чудом добравшегося до суши. В какой панике ломился он сквозь заросли! А дорогие коллеги сыплют китайскими шуточками, на большее у них ума не хватает. Как знать, сколько несчастных тонет сейчас в черных безжалостных водах, тщетно взывая о помощи?
— Нужно позвонить в полицию, — внезапно заявила она. — И в береговую охрану. Произошло кораблекрушение, это же ясно. Кто-нибудь слушал радио?
Теперь все взгляды были устремлены на нее, даже пучеглазая дернулась и оживилась, заслышав родное слово «радио».
— Радио? — переспросила она. И тут все заговорили разом.
— Так слышал кто-нибудь сводку новостей или нет? — повторила Рут. Айна Содерборд, жившая по соседству с Питером Ансерайном, слышала, как тот, часов в восемь вечера, включил программу новостей. Но Ансерайн давно спит, кто ж станет его будить?
На Рут накатил приступ ярости. Вдруг она почувствовала, что у нее больше нет сил выносить и этот «Танатопсис», и цинизм, и постоянное напряжение, и вечное злословие. Тщательно возведенная система защиты разлетелась вдребезги. Куда-то подевались сдержанность и осторожность — Рут решительно шагнула на подмостки.
— В это трудно поверить! — воскликнула она, испытывая легкое головокружение от интенсивности обуревавших ее чувств.
Саксби обнял ее за плечи.
— Ну-ну, все в порядке, — успокаивающе сказал он, но Рут еще не закончила:
— Возможно, там тонут люди, а вы… вы шутки шутите!
На глазах выступили слезы, но Рут подавила рыдания. Она была разгневана, уязвлена, взволнована — все так. Но в то же время она играла и очень хорошо понимала это сама. «Если б только они ко мне прислушивались, — думала Рут, — если б они только знали…» Она стояла рядом с Саксби, стройная, с длинными загорелыми ногами, дрожащая от собственной смелости, а еще больше от гнева и обиды. Как же они могли обращаться с ней так, словно она — пустое место?!
Рут почувствовала, что победила. Уж теперь-то они глаз с нее не сводили! С лица Боба исчезла ухмылка; пучеглазая выглядела так, словно ей только что влепили оплеуху; даже непроницаемого игрока в покер, каменнолицего Ирвинга Таламуса, и того проняло. Он был похож на кота, но теперь этот кот подобрался и принюхивался — ветерок донес издалека зазывное мурлыканье кошечки.
— Сделайте что-нибудь! — потребовала Рут. — Ну же, кто-нибудь! Действуйте!
Вскоре она уже сидела, совершенно обессиленная, у ломберного столика, рядом с Таламусом; Саксби и Боб отправились звонить в береговую охрану, шерифу, в добровольную пожарную команду и местное отделение радиокомпании.
— Все образуется, — сказал Таламус. Она посмотрела на морщинистую, как у ящерицы, кожу вокруг его глаз. Ирвинг откинул со лба свесившийся кок густых черных волос.
Ему было пятьдесят два года, и он считался явлением в литературе, губы у явления были сухие и жесткие, зубы мелкие, белые и острые.
— Вы поступили правильно. Иногда всем нам на пользу пинок под задницу, верно?
Рут подняла на него глаза, вся такая убитая и несчастная, хоть на самом деле несчастной в этот момент вовсе себя не чувствовала. Таламус взял ее за руку, стиснул, и его лицо вновь приняло всегдашнее ироническое выражение.
Ныне же Рут сидела в студии и писала, точнее, пыталась хоть что-то написать. Вдруг она увидела перед собой японку как живую: печальная, обреченная героиня, глотающая соленую смерть; катятся волны, желтея в сумеречном свете, дети унесены морем — безвозвратно и навсегда. Когда над верхушками деревьев полыхнула первая молния, вся сцена уже замечательным образом выстроилась, слова сами рвались с губ, вернее, с кончиков пальцев. Домик стало продувать бризом. Холодный, угрожающий, он тряс москитные сетки, ворошил бумагу на столе. Искушение оказалось слишком сильным. Рут отодвинула пишущую машинку, встала, подошла к окну и надолго застыла там, глядя, как густеет цвет неба. Качались ветви, листья трепетали, делаясь то серыми, то зелеными, то снова серыми. Тут Рут ощутила некий зов, идущий из глубин желудка, и вспомнила об обеде.
Желудок выполнял функцию биологических часов. Между двенадцатью и часом Оуэн Берксхед, перезрелый бойскаут, бесшумно подкрадывался к студии, ступая легко, как кошка, могиканин или привидение, и вешал на специальный крюк возле двери корзинку с обедом. Такая у него была игра — человек-невидимка, старающийся не отвлечь творцов от работы. У Рут тоже была своя игра. Как только желудок подавал ей сигнал, что близится время обеда, она переставала печатать, навостряла уши и ждала, когда еле слышно скрипнет крюк под тяжестью корзинки, зашуршит палая листва или хрустнет веточка. Тогда она торжествующе оборачивалась и с преувеличенной веселостью домохозяйки, целый день просидевшей одна-одинешенька в четырех стенах, орала: «Привет, Оуэн!» Иногда удавалось его застукать, иногда нет.
Вчера получилось странно. Мало того, что она не застукала Оуэна, но и корзинки как таковой на крюке не появилось. Сначала желудок предупреждающе шевельнулся, потом пришел в негодование, зарычал и забулькал. Каждые десять минут Рут выходила на крыльцо, но крюк оставался пустым и заброшенным. За ужином Оуэн уверял, что обед был доставлен, и просил вернуть судки. Может, корзинку утащил какой-нибудь зверь? Она не поискала в кустах? Рут погрозила Оуэну пальцем, заметив, что Питер Ансерайн, как всегда уткнувшийся носом в книгу, прислушивается.
— Не вешайте мне лапшу на уши, — поддразнила она Оуэна. — Сели в лужу, так и скажите. Подумать только, двадцать лет ни один служитель искусства в «Танатопсисе» не оставался голодным, и вот такой конфуз!
Рут подержала паузу и звонко расхохоталась.
Оуэн покраснел. Ему было сорок, и он очень напоминал Сэмюэла Беккета, в особенности хищным носом и ежиком стриженых волос. А дотошностью и аккуратностью Оуэн был похож на ротного старшину — старшину с гомосексуальными пристрастиями, если такая комбинация в природе существует.
— Нет, я приносил обед! — упорствовал Оуэн. — И я отчетливо это помню. Отчетливо!
Конечно, ничего страшного не произошло. Но церемония обеда значила для Рут очень много. Он был как рубеж: утром — крестный путь творчества, после полудня — Голгофа с последующим воскресением и вознесением в райские кущи, когда наступал час коктейлей. Да и обед сам по себе впечатлял: паштет, салат из крабов, сандвичи с копченой индейкой или тарталетки с жареным перцем, домашние помидоры, фрукты, термос ледяного чая — и все это на настоящем серебре, с кружевными салфетками.
Рут с тоской подумала: а вдруг из-за шторма Оуэн не придет? Что, если в поместье существует какое-нибудь мистическое, освященное традицией правило, согласно которому во время грозы обед в студии не подается, а все должны идти в столовую? Вдруг собратья по искусству сидят сейчас в большом доме за накрытым столом и поднимают бокалы за бурю, так романтично бьющуюся в окна?
Рут представила себе налитые бокалы, оживленные лица, и как раз в этот момент грянула буря. Коттедж залило ослепительным светом молнии, пол дрогнул под ногами. По верхушкам деревьев с шипением ударили струи дождя; сразу остро запахло землей и перегноем; крыша и окна встрепенулись и зажили особой жизнью. Второй удар, третий. Домик дрожал, страницы летели во все стороны. Рут бросилась закрывать окна — сначала то, что перед столом, потом — угловое, возле камина. И замерла на месте.
На крыльце кто-то стоял.
Мелькнула тень, тускло блеснули судки, и Рут вскрикнула. Тогда похититель остановился, и она смогла вновь рассмотреть его, как в ту ночь, в проливе. Лицо в синяках и ссадинах, мокрые волосы цветом напоминают красную глину, глаза дикие, промытые дождем. Он тоже увидел ее — их взгляды встретились. Японец попятился, крепко прижимая к себе корзинку, и пустился наутек, мокрый, гладкий и блестящий, как только что родившийся младенец.
На следующее утро после побега с корабля и размышлений средь вздымающихся черных валов Атлантики о малозначительности собственного исчезновения Хиро Танака проснулся в густой болотной траве. Солнце стояло высоко в небе и, пока выбившийся из сил беглец спал, успело обжечь ему лицо, руки и подошвы. Хиро лежал на спине, наполовину сползший в соленую воду, — в трясину не давало погрузиться сплетение белых корней, служившее матрасом его телу. Корни принадлежали траве, именуемой Spartina alterniflora. Если б Хиро перерезал их ножиком, предусмотрительно прихваченным с собой, то по шею провалился бы в вязкую жижу. Но он не думал ни о корнях, ни о болоте, ни о множестве мельчайших порезов, оставшихся на его коже после соприкосновения с бритвенно-острыми травами во время ночных блужданий по берегу. Хиро проснулся не от качки и спертого воздуха темницы, а от пения птиц и густого зловония трясины. Когда он оправился от изумления, его мысли сфокусировались на одном: необходимо подкрепиться.
Прежде всего ужасно хотелось пить. Нет, «хотелось» — не то слово, Хиро буквально сходил с ума от иссушающей жажды, как выжженные засухой африканские деревни или скрюченные кустики пустыни. Последний раз пресной воды он хлебнул два дня назад, когда старый Курода принес ему очередные два колобка риса и оловянную кружку. Крупицы соли осели на ресницах, в носу, на гландах и аденоидах, сдавив горло удушающей хваткой. Хиро казалось, что в глотку ему забили кляп, что он сейчас задохнется. В панике беглец приподнялся на четвереньки — вода приятно охладила запястья, солнце обожгло спину — и чуть не вывернулся наизнанку, блюя желчью и желудочным соком. От едкого привкуса горло и вовсе вспыхнуло огнем, и, хотя Хиро, посмотревший достаточно фильмов про морские злоключения (и «Спасательную шлюпку», и «Мятеж на „Баунти“»), отлично знал, что соленую воду пить нельзя, что от нее начинаешь сходить с ума, что отсюда рукой подать до каннибализма, самопожирания и кое-чего похуже, тем не менее он прильнул к поверхности болота и пил-пил-пил, пока чуть не лопнул. Ему стало нехорошо, он лег на спину и обессиленно раскинулся на своем ложе из корней. Но муки следующей по значению телесной потребности не позволили ему надолго расслабиться.
За неделю, проведенную в карцере, Хиро отощал по меньшей мере килограммов на восемь. Свитер на нем болтался, торчавшие из рукавов кисти стали похожи на какие-то свиные копытца, глаза ввалились, второй подбородок усох. Два рисовых колобка в день! Бесчеловечно! Средневековая жестокость — вот как это называется. Да и колобков он не ел уже двое суток. Хиро лежал мокрый, изможденный, оголодавший, в дурно пахнущей траве, под чужим солнцем дикой, незнакомой страны и чувствовал, как его сознание расползается, словно раскисшая конфета-тянучка, и вот он уже думает не столько головой, сколько животом. Голова размышляла все больше о безучастных небесах и отчаянности ситуации, живот же требовал, обличал и угрожал. Он был пуст, он урчал, булькал, ярился, сыпал обвинениями. «Ты дурак, — бурчал живот, — идиот несчастный, у тебя вместо мозгов дерьмо». Господи, сидел бы сейчас в самолете компании «Джал», с крахмальной салфеточкой на шее, просил бы у стюардессы добавки риса, еще кусочек норвежской лососинки, еще чашечку сакэ. За все платило бы японское посольство. Конечно, в аэропорту Нарита его встречали бы с наручниками наготове. Суд, обвинения по полудюжине статей: злостное хулиганство, избиение, нарушение служебного долга и так далее — не говоря уж о страшном унижении. Но хуже, чем сейчас, не было бы. Живот сурово вопрошал: «Зачем тебе достоинство и сама жизнь, если жрать нечего?»
Как большинство японцев, Хиро считал живот (по-японски «хара») средоточием жизни, источником физической и духовной силы. Человек западный говорит: у него или у нее холодное сердце, горячее сердце или сердце разбито, сердце успокоилось и так далее. Японец же связывает сферу чувств с животом, который в его глазах является органом куда более важным. «Сердечная беседа» у него превращается в беседу «животом к животу» (хара-о авасэру). Злодей с «черным сердцем» становится злодеем с «черным животом» (хара га курой хито). На два дюйма ниже живота находится кикай тандэн, то есть духовный центр тела. И акт харакири — это символическое высвобождение духа, ки, из живота, главнейшего бастиона плоти.
Для Хиро живот имел еще большее значение, чем для обычных японцев, ибо еда была главным интересом его жизни. В школе мальчика мучили, на площадке для игр избивали, и единственным убежищем стали кондитерская, закусочная, кафе-мороженое. Усмиряя бунт желудка, Хиро чувствовал прилив силы и решимости. Со временем еда стала единственным средством чувственного самовыражения. Конечно, Хиро случалось переспать с какой-нибудь девушкой из бара или проституткой, но большого удовольствия подобные эпизоды ему не доставляли. Он никогда еще не влюблялся — в конце концов, ему было всего двадцать — и считал, что жизнь состоит только из работы, сна и еды. Сейчас он нуждался в еде. Просто подыхал от голода. Но что можно предпринять? Он восемь часов барахтался среди волн, как какой-нибудь марафонский пловец, и так выбился из сил, что не мог даже голову поднять. Хиро вяло подумал — не пожевать ли болотной травы, чтобы заглушить бурю в животе, а потом закрыл глаза и представил себе рубашку старика Куроды с размазанными по ней колобками риса.
Когда он снова проснулся, солнце висело над самыми кронами деревьев. Сначала Хиро не мог понять, где находится. Столько ярких красок, движения, запах тины. Сориентироваться помогла вода — начинался прилив. Ах да, это Америка, США Прибывающая вода ластилась к подбородку, перекатывалась через живот, через плечи. С трудом Хиро приподнялся на локтях. Закружилась голова. Клейкая лента больно впивалась в грудь, левая голень саднила — кажется, он стукнулся о лодку тех поганых маслоедов, которые гонялись за ним в проливе. Неважно. Наплевать. Надо подняться на ноги и куда-то идти. Найти какой-нибудь дом, бесшумным привидением проскользнуть в окно, отыскать на кухне огромный холодильник, где американцы хранят то, что им нравится есть. Хиро представил себе белоснежного гиганта, набитого банками с маринованным укропом, хрустящими галетами, упаковками сочного мяса — всем тем, без чего американцы не могут жить. Вдруг кто-то несильно, но настойчиво дернул его за ляжку с внутренней стороны. Хиро замер. Маленький пурпурный краб висел у него чуть выше колена и с интересом гурмана рассматривал загорелую кожу, видневшуюся сквозь дыру в штанине. Краб был размером аккурат с рисовый колобок.
Хиро понял, что сейчас съест незваного гостя.
Какое-то время он не шевелился, боясь спугнуть добычу. Краб ни о чем не подозревал, побулькивал себе водой, шлепал губами (если это, конечно, были губы), почесывал глазки единственной здоровенной клешней. Хиро вспомнил котлеты из краба, которые готовила бабушка, белое сочное мясо, а к нему рис, огурчики… Тварь всполошенно задергала конечностями, но было поздно — Хиро сунул ее в рот прямо целиком. Панцирь оказался жестким и неаппетитным, вроде как пластмассу жуешь, но зато мякоть, крошечный солоноватый комок плоти, придал изголодавшемуся телу сил. Хиро тщательно обсосал разгрызенную скорлупку, потом похрупал ею и тоже проглотил. Неплохо бы найти еще одного краба.
Однако поиски не увенчались успехом. Правда, роковую ошибку совершил кузнечик — зеленая спинка, толстое желтое брюшко. Взял и скакнул Хиро на свитер. В следующую секунду он оказался схваченным и проглоченным. «Еще!» — завопила хара.
Хиро двинулся вперед, сквозь высокую жесткую траву. Она резала своими острыми стеблями ноги, руки, лицо, но он не замечал этого. Хиро шел как в трансе; гений обоняния, впервые снизошедший на него накануне ночью, вновь сладострастно завладел всем его существом. Гений ухватил Хиро за нос и властно повлек за собой прочь от берега, в тень мшистых деревьев, что росли по краям болота. Оттуда пахло пресной водой — застоявшейся, грязной, болотной, но какое это имело значение? А еще дальше, где-то на самом краю восприятия, возник и тут же исчез магнетический аромат шипящего на сковороде жира.
Был лучший час дня, солнце размягчело и стало похоже на большущий кус масла. Олмстед Уайт, правнук раба (который был сыном раба, который появился на свет в Западной Африке свободным человеком племени ибо), готовил себе ужин. Олмстеду стукнуло шестьдесят восемь, руки-ноги стали сухими и жилистыми, будто их кто провялил, а лицо сделалось что твоя глина — вот как его обжарило солнце, особенно утреннее, которое так ярко сверкает на волнах. Он тут родился, на острове Тьюпело, тут вырос, ходил в школу, прожил до старости. На материке за всю свою жизнь побывал, может, раз двадцать. На поле у Олмстеда рос маис, в огороде — помидоры, а еще он держал свиней, ловил рыбу, крабов, устриц, креветок. Когда же нужны были деньжата — на выпивку или там купить батарейку для розового транзистора, по которому так здорово слушать на вечерней прохладе репортаж с бейсбольного матча, — Уайт отправлялся к белым на виллы и зарабатывал сколько надо. Он так и не женился, всю жизнь — все утра, дни и вечера прожил с братом, таким же бобылем. Но Уилер помер, уж полгода как лежит на семейном кладбище, в дальнем углу сада.
В этот вечер играла любимая команда Олмстеда «Храбрецы»; под хриплое рокотание приемника старик порезал огурцы и помидоры, приготовил салат из зелени, кинул на сковородку дюжину свежих устриц, сыпанул пшеничной и кукурузной муки, добавил кайенского перца. Олмстед сейчас не думал ни о брате-покойнике, ни о племяннике Ройяле (сынок сестры Юлонии), с которым иногда допоздна смотрел музыкальные программы по Эм-ти-ви (ну и причесочки у нынешней молодежи — заглядение), да и к голосу диктора не особенно прислушивался — «Храбрецы» в очередной раз дали маху, и тон репортажа стал совсем похоронным. Старик вообще ни о чем особенном не думал, пребывая в своем обычном состоянии легкого оцепенения. На сковородке потрескивал жир, в зарослях пели птицы, оконные стекла сияли солнечными бликами. По привычке Олмстед приготовил вторую тарелку, для Уилера. Когда стемнеет, когда звезды захолустной команды — Гант, Мёрфи, Томас — будут окончательно посрамлены непобедимыми нью-йоркскими чемпионами, он сходит к брату на могилку, заберет вчерашнюю тарелку, пустую, и поставит новую.
Как все обитатели Свинячьего Лога, старый Уайт говорил на диалекте гулла, языке своих предков. В гулла множество заимствований из хауса, волоф, ибо, кимбунду и прочих западноафриканских наречий. Вместе с древними словечками сохранилась смутная лингвистическая память о далеком континенте, племенных обрядах и суевериях, столь популярных среди пращуров. Олмстед Уайт и сам был очень суеверен. А как же иначе жить человеку в мире, где ничего толком не поймешь, где ночь прямо нашпигована всякими привидениями, духами и голосами? Старик верил и в колдовство, и в заклятья, и в чары худу и джуджу, и в призраки, и в черный глаз, и в ведьм, которые могут напустить порчу, так что будешь потом сохнуть, как трава под солнцем. Поэтому Олмстед вовсю старался не обидеть дух покойника Уилера — то одежонку подарит, то колоду карт принесет, журнальчик, что-нибудь повкуснее к ужину. И упаси боже хоть одну ночь пропустить. Наутро тарелка всегда была вылизана начисто. Может, это еноты угощались или опоссумы, кабаны, бездомные собаки, вороны — кто его знает? Только сам Уилер мог бы ответить на этот вопрос.
Стало быть, на сковородке поджаривался бекон, и устрицы пахли так, что дощатая лачуга не уступала по части ароматов какому-нибудь шикарному ресторану в Чарлстоне, где все уставлено пальмами в кадках. Домик у Олмстеда был двухкомнатный, стены покрашены в синий цвет, на печной трубе изображена синяя же пирамидка — ведьм отпугивать. Олмстед пребывал в бездумном покое, рука переворачивала вилкой жаркое как бы сама по себе. Вокруг — тишина, только вот муха разжужжалась на противомоскитной сетке. Муха сражалась за свою свободу, а мир замедлил вращение, словно старая, потрепанная карусель. И тут Олмстед вдруг почуял, что в кухне есть кто-то еще. Старик стоял к двери спиной, возил вилкой по сковородке, радио все так же бухтело про незадачливого Дейла Мёрфи — вроде бы ничего не изменилось, но Олмстед готов был поклясться, что сзади кто-то есть. Или что-то.
Он двигался медленно, словно после обморока, словно Братец Кролик, приклеившийся к смоляному чучелку. Руки Олмстеда заходили ходуном, он вспомнил про ужасный конец Варнера Армса. Того нашли мертвым в собственной кухне, все стены в кровище, а на полу черные ведьмачьи космы, будто привет с того света, из тьмы кромешной. Старик вжал шею в плечи — как бревно в землю заколотил. Потом медленно, очень медленно повернул голову, так что стоящий (стоящее) сзади мог (могло) полюбоваться на один испуганный глаз и серую щетину подбородка.
Выпученный от ужаса глаз увидел в дверном проеме такое, что хуже некуда. Там стоял Уилер, поднялся-таки из могилы: кожа стала желтая, будто пожухлый лист, а одет в красную хлопчатобумажную рубашку и джинсовый комбинезон — три дня не прошло, как Олмстед сам эту одежду на могилу снес.
— Уилер! — завопил он, неуклюже поворачиваясь и широко раскинув руки. — Я не в том смысле, ей-богу! Чтоб мне провалиться! Зря я обзывал тебя всякими словами в тот день, когда ты преставился…
Олмстед осекся, потому что увидел: это не Уилер. У брата не могло быть такой перекошенной рожи, словно он в штаны наложил. Да и комбинезон был бы Уилеру впору, а у этого едва сошелся на пузе, и штанины до щиколоток не достают. Глаза косые, волосы прямые, что твоя пакля. Да это китаеза какой-то! Что потерял китаеза на острове Тьюпело, в Свинячьем Логе, на кухне у старого Олмстеда Уайта? Загадка. Прямо головоломка. Это еще хуже, чем полдюжины ведьм и привидений! Олмстед был так озадачен, что немедленно разъярился.
— Ты-то еще кто?! — взревел он.
Хиро и сам перепугался не меньше, чем этот черный человек, который сейчас дергался и брызгал слюной. Из соленого болота на твердую землю Хиро выбрался в полузабытьи — вокруг легкими видениями порхали умершая мать и потерявшийся отец, протягивая сыночку бутылки с шипучкой, банки с лимонадом и глиняные кувшинчики охлажденного сакэ. В конце концов он нашел дождевую воду, лужицу жидкой грязи, и окунулся в нее лицом. Запах булькающего на сковородке жира к этому моменту стал оглушающим, и Хиро, напившись, вскочил и потрусил дальше. По пути ему попались могилы — грубо отесанные камни, высовывавшиеся из густой травы, совсем как в фильмах про ковбоев и индейцев. О первую из могил он споткнулся, вторая при падении окорябала ему щеку. Приподнявшись, Хиро увидел рубашку, штаны с лямками, перевернутую тарелку, связку сушеных перцев и ветхую колоду карт. Думать о чем-то, когда так роскошно пахло жарящейся рыбой — нет, устрицами, устрицами! — было невозможно, поэтому Хиро без малейших колебаний скинул свою грязную, изодранную одежду и переоделся. Он торопился, прыгал на одной ноге, нащупывая ногой штанину — словно в какой-нибудь дурацкой детской игре. Потом помчался через сад к источнику властного, божественного аромата.
И вот он стоял в ворованной одежде в доме чужака, и этот чужак на него орал. Да не просто чужак, а чернокожий, негр. Кто ж не знает, что все негры — полоумные и злобные. Они даже волосатее и зловоннее, чем их белые собратья хакудзины, да и мужская сила у них еще неуемней. Любой японец скажет вам, что негры свирепы, грубы, все сплошь наркоманы и думают не головой, а яйцами. Хиро один раз уже видел чернокожего. Это было в Токио, на улице. Того звали Кларенс Хоукинс, он играл в бейсбол за «Хиросимских карпов». Жуткий шкаф, прямо ходячий монумент. У него не было души, то есть хары. И он не понимал, что такое команда. Каждым ударом биты он посылал мяч точнехонько в цель и поэтому считал для себя необязательным ходить на тренировки, делать гимнастику, тысячу раз приседать, бегать кругами по стадиону, обливаться холодной водой — одним словом, демонстрировать командный дух, волю к победе, мужество и решимость. Питчеры подавали ему такие мячи, что бить было не по чему, а судья все равно их засчитывал, даже если они отскакивали от земли в сторону. Не прошло и года, как Хоукинс убрался в свою Америку. Вот какие они, негры. А теперь один из них размахивал перед Хиро руками и вопил что-то нечленораздельное.
Хиро тоже замахал руками, чтобы гайдзину было понятнее.
— Кораблекрушение! Умираю от голода! Пожалуйста, дайте что-нибудь поесть!
Олмстед Уайт услышал, но ни черта не понял, с тем же успехом Хиро мог говорить по-японски. «Сьто-нибуч паести» старик разобрал, но смысл этого загадочного словосочетания из-за чудовищного акцента китаезы до него не дошел. А хоть бы и дошел — Олмстед вел бы себя точно так же. Его застали врасплох в собственной кухне, напугали, разозлили! Увидев вместо ведьмы или жмурика какого-то чужака, да еще азиата-китаезу, Олмстед Уайт отреагировал естественным образом. На кухонном столе лежал мясницкий нож, которым перед Рождеством он взрезал толстую шкуру кабанчика, а на охоте — мягкое подбрюшье опоссума или оленя. Старик посмотрел на Хиро, на стол и схватил нож.
Японец увидел, что ситуация меняется. На шее у негра напряглись жилы, белковатые глаза выпучились. Он не переставал орать, на губах пузырилась слюна. Было ясно, что негр не понял ни единого слова. А теперь в руке у него сверкал кошмарного вида тесак с зазубренным лезвием. За спиной чудовища зазывно благоухали жарящиеся устрицы.
В общем, дела обстояли паршиво. По-хорошему, надо было уносить ноги, пока не поздно, — Хиро отдавал себе в этом отчет. Нож острый, старик еще вполне крепкий, ощерился, как загнанный зверь. Но устрицы, устрицы! Вспомнились слова Дзётё: Истинный самурай никогда не проявляет растерянности или малодушия. Он никогда не теряет мужества и уверенности в победе. Иначе он ни на что не годен.
— Сьто-нибуч паести, — повторил Хиро.
Дальнейшие события застали оппонентов врасплох. Предоставленные сами себе, устрицы сначала задымились, потом обуглились, их температура достигла критической точки, и вдруг — бабах! — вспышка пламени, черное облако дыма над сковородкой. Инстинктивно и негр, и японец кинулись к плите. Несмотря на потерю двадцати фунтов веса, Хиро оставался весьма плотным юношей и плечом отшвырнул щуплого Олмстеда в сторону. Надо сказать, что старый Уайт страдал артритом, причем как раз правой ноги. Он потерял равновесие, хотел ухватиться за стол или край плиты, но, к несчастью, вместо этого попал растопыренной пятерней прямо в сковородку, где горело масло и обугливались устрицы. Раздался душераздирающий вопль, от которого расплелась бы косичка даже у самого стойкого самурая. Сковородка немножко покачалась на краешке и бухнулась на пол.
Взметнулся огонь, лачуга загорелась, как спичка. Языки пламени побежали по дощатому полу, по стенам, моментально сожрали грязные желтые занавески. Хиро пустился наутек. Он выскочил за дверь, скатился с крыльца, добежал до могильных камней и только тут пришел в себя. Что он делает? Совсем рехнулся? Нельзя же бросать старого негра в горящем доме! Хиро решительно повернул назад, шепча цитату из Дзётё: Действуй без колебаний, иначе пропадешь, покроешь себя позором, превратишься в труса. В это время в окутанном дымом дверном проеме появился чернокожий, волосы опалены, правая ладонь красная, как вареный рак. Хиро замер на месте. Слова Дзётё утратили всякий смысл, потому что в здоровой руке старик держал двустволку, а локтем прижимал коробку с ярко-желтыми патронами. За спиной Олмстеда Уайта полыхал сущий ад.
Хиро припустил со всех ног — прочь от выстрелов, шипения пламени и криков встревоженных соседей. Откуда-то высыпала масса людей, и все орали, носились, визжали и натыкались друг на друга, как муравьи из разворошенного муравейника. Хиро ловко избежал столкновения с толстой старухой, лицом удивительно напоминавшей маску театра Но, шарахнулся от стайки перепуганных мальчишек в грязных шортах и метнулся в пыльный двор. Из-под ног с писком брызнули цыплята, хрюкающие поросята, во все горло завопили шоколадные младенцы в белых синтетических пеленках. На бегу Хиро оглянулся и увидел море черных лиц и лес вздымающихся рук, а чуть выше — горящую лачугу. От этого зрелища перехватило дыхание, трудно было вообразить картину более жуткую и безумную: темные лица, белый оскал зубов — вылитые людоеды, пляшущие вокруг костра, совсем как в книжках его детства. Нет уж, никакой голод не заставит его туда вернуться, и Хиро припустил еще быстрей. Он нырнул в спасительную тень леса, помчался по лужам, через заросли диковинных тропических растений и не останавливался до тех пор, пока крики, проклятья, собачий лай не остались далеко позади. Он сбросил с себя весь этот бедлам, как змея скидывает старую кожу.
Следующий день Хиро тихонечко просидел в кустах, жуя корни, листья, а если повезет, запихивал в рот пригоршню кислых ягод. Отовсюду доносились голоса, рычали и рвались с поводка псы. Черные обитатели джунглей, существа злобные, свирепые и мстительные, искали его повсюду, хотели расквитаться, устроить суд Линча, ведь их и самих линчуют белые хакудзины. На рассвете всего в пяти шагах от остролиста, под которым затаился дрожащий Хиро, прошел угрюмый негр с налитыми кровью глазами. В руках у него было ружье. Хиро запросто мог бы дотянуться и развязать ему шнурок на ботинке — так близко тот прошел. Стало очень страшно. Он чувствовал себя самым несчастным человеком на свете и ужасно хотел есть. День истек кровавым закатом и сменился ночью. Хиро двинулся вперед сквозь темные заросли, чтоб оказаться подальше от огней и лающих собак.
Проблема была в том, что он понятия не имел, где находится и в каком направлении движется. Но ряд фактов сомнения не вызывал: во-первых, он умирает с голода; во-вторых, на него охотятся местные власти; в-третьих, если его поймают, то с позором вышлют на родину. Хиро бесцельно бродил по лесу. Сбил в кровь ноги, досыта накормил комаров, мошкару, слепней и оводов, а где-то во тьме ползали ядовитые рептилии, дожидаясь своего часа. Хиро был городским парнем, вырос в иокогамском квартале многоэтажек, воспитывала его бабушка. Он и японских-то лесов толком не видел, что уж говорить о диких американских джунглях. Насколько ему было известно, эти бескрайние смертоносные дебри кишели медведями, львами, волками и крокодилами. В темноте над головой хлопали невидимые крылья каких-то летучих тварей. Ночь оглашалась пронзительными звериными криками. В болоте что-то пугающе ухало.
На третий день, а может, и на четвертый — трудно сказать — Хиро, окруженный тучей комаров, залепленный грязью, стянутый слишком тесной рубашкой, в разодранном комбинезоне, выбрался из леса и очутился на гудроновом шоссе. Это было как чудо. Настоящая дорога! Уже один ее запах придал ему сил. Она наверняка вела к цивилизации, к какой-нибудь маленькой чистенькой ферме, где не страшно будет попросить еды в обмен на работу по хозяйству. Может, ему даже предоставят кров, и он будет спать в амбаре, совсем как в старых черно-белых фильмах с дребезжащими смешными автомобилями и улыбчивыми длинноносыми старушками в чепчиках и юбках до полу. Неплохо бы также, чтобы дорога привела к закусочной или «Макдональдсу» — такому же, как в Токио. Хиро вспомнил, что меж страниц трактата Дзётё заложены зеленые бумажки. Можно купить жареную картошку, и биг-мак, и куриное филе, и молочный коктейль. Но ведь ему не дадут шляться по улицам, он же не на Гиндзе[6]! Эти негры вкупе с полицейскими сцапают его в два счета. Как он объяснит пожар в лачуге? Разве они поймут, что способен сделать запах устриц с изголодавшимся человеком?
Солнце повисло прямо над дорогой. Хиро посмотрел налево, надеясь увидеть вдали амбары, силосные башни, ряды крыш, фонари, снующие такси. Ничего — только гудрон и деревья. Посмотрел направо: деревья и гудрон. Долго не мог решиться, в какую сторону идти. Потом мысленно бросил монетку и двинулся направо. Прямо по шоссе идти не решился, а стал продираться по заросшему кювету. Никакого плана у него не было. Он вообще перестал размышлять о будущем с той минуты, когда восстал против первого кока Тибы и второго кока Угря. Хиро рассеянно подумал, не отправиться ли в глубь страны — в Нью-Йорк, Майами или Сан-Франциско, где можно будет затеряться среди метисов и мулатов. Там, впервые в жизни, он окажется таким же, как все. Но география, особенно география западного мира, всегда давалась ему с трудом. Он знал, конечно, что порт Саванна находится в штате Джорджия. Это американский Юг, где негры выращивают хлопок, а белые не разрешают им пользоваться своими уборными и фонтанчиками для питья. Но о Городе Бобов — Бостоне или Городе Ветров — Чикаго Хиро слыхом не слыхивал. И тем более он не подозревал, что очутился на острове, откуда можно достичь большой земли только на пароме Рэя Манзанара, который состоит в родстве с половиной обитателей Тьюпело, а вторую половину знает не хуже, чем первую. Поддерживаемый милосердным незнанием, Хиро брел вдоль дороги. Он совсем ослабел от голода, даже не было сил отмахиваться от комаров, которые облепили его со всех сторон.
Через какое-то время чаща впереди поредела, меж стволов и ветвей стало проникать солнце. Хиро, ковылявший по щиколотку в тухлой воде, остановился и выглянул из-за кустика. Чуть левей по ходу сияло что-то неестественно-красное, знакомое глазу и отрадное. Хиро подошел поближе. От радости сердце чуть не выпрыгнуло из груди. В стороне от шоссе стояло свежевыкрашенное деревянное строение, увенчанное магической, манящей неоновой вывеской, понятной каждому обитателю земли. Вывеска гласила: «Кока-кола». Кока-кола! У Хиро все так и поплыло перед глазами.
Он ринулся вперед, забыв об осторожности и доводах разума — совсем как накануне под воздействием волшебного аромата роковых негритянских устриц. Спохватился лишь в самый последний момент. Ведь он черт-те на кого похож! Краденая одежда в лохмотьях, запашок как от покойника с недельным стажем, весь драный, грязный. Расцарапанный. А лицо? Они сразу увидят, что он японец (ну, наполовину японец), и тут же догадаются, с кем имеют дело. Нагрянет полиция, упрячет в тюрьму, а там на него накинутся всякие мулаты, отцеубийцы и сексуальные маньяки, которых в гайдзинских каталажках как тараканов. «Кока-кола»! — зазывно подмигивала реклама. «Кока-кола»! Что же делать?
Хиро осторожно выбрался из кювета и сел в высокую траву. Вокруг не было ни души. На автомобильной стоянке пусто. Дверь магазина широко распахнута.
Надо немножко привести себя в порядок, как-то замаскировать внешность, потом проникнуть внутрь и поскорее всего накупить, пока кого-нибудь не принесло. Вот именно. Он постарается счистить грязь с одежды, помоет ноги. Хиро посмотрел вниз и увидел, что его ступни и лодыжки облеплены черными слизистыми тварями, похожими на моллюсков. Он никогда не слышал про пиявок и не знал, что они сосут его жизненные соки, а точнее, выделяют секрецию, которая заставляет сердце поставлять им кровь, словно пиявки — продолжение вен и артерий. Не знал Хиро и того, что отдирать этих тварей от себя нельзя — их челюсти могут остаться в коже, что приведет к инфекции, нагноению и в худшем случае к гангрене. Итак, он просто соскреб черные извивающиеся тельца в кулак, тяжело вздохнул — моллюски такие вкусные — и швырнул в канаву. Они ему не нужны, совсем близко настоящая еда.
Хиро разделся и попытался отстирать комбинезон в луже. С красной рубашкой возиться было бесполезно, поэтому он оторвал от нее лоскут и обмотал голову на манер ниндзя для маскировки. Потом отжал комбинезон, натянул его (это оказалось совсем не просто — представьте, что вам надо влезть в мокрый водолазный костюм на шесть размеров меньше вашего) и раскрыл книгу Дзётё. Купюры были на месте, рядом с пожелтевшей фотокарточкой отца. Хиро разгладил их, с любопытством рассмотрел непонятные рисунки и символы. Это что, пирамида? Но ведь пирамиды, кажется, в Египте? Не очень верилось, что это настоящие деньги. Какие-то они невсамделишные, словно из детской настольной игры. На трех бумажках красовался дядька в парике, с высоким воротником. Лицо у него было добродушное. «Банкнота является законным платежным средством для общественных и частных расчетов, — прочел Хиро. — Билет Федерального резервного банка. Соединенные Штаты Америки».
Он пожал плечами. Корабельный радист Акио Адзиока, единственный друг на всем белом свете, дал эти бумажки в обмен на две бутылки виски «Сантори» и стопку засаленных комиксов.
— Самые что ни на есть настоящие, кореш, — ухмыльнулся Акио. — Такими расплачиваются на Таймс-сквер, на Бродвее и в Майами-бич.
Уж Акио-то врать не станет. Хиро напоследок провел ладонью по мятым штанинам, сжал в кулаке купюры и зашагал по гравию стоянки к открытой двери.
Внутри оказалось прохладно и душисто, сквозь окна лился яркий солнечный свет. Длинные полки с едой, в основном полуфабрикаты. Все в шикарных пластиковых обертках или ярких консервных банках. У стены — холодильник, два здоровенных морозильника, набитых пивом и содовой, настоящий храм Жажды. За кассовым аппаратом юная мамаша — лет шестнадцати, максимум семнадцати — кормит грудью ребенка и пялится на посетителя во все глаза.
— Эта, чего-нибудь ищете, что ли? — пропела она.
Еду. Хиро искал еду. И питье. Но не знал, как объяснить. Фразу «этачегонибудьищетештоли» он не понял, но ужасно хотел понравиться служительнице храма, совершить заветный обмен, с поклонами допятиться до выхода, а потом скрыться в зарослях и жрать-пить-жрать, пока не лопнет. Самоконтроля терять нельзя, это он знал твердо. Нужно держаться непринужденно, этаким бывалым покупателем, убедить ее, что он свой и знает обычаи гайдзинов не хуже, чем они сами. Хиро напрягся, как пружина. Пот лил рекой. Лицо предательски подергивалось.
— Сьто-нибуч паести, — светским тоном бросил он и цапнул с полки батон хлеба, а заодно и пакет хрустящих хлопьев. Кланяться, однако, не забывал.
Кассирша отняла младенца от груди. Хиро увидел крошечные сжатые кулачки, дернулась маленькая ножка, мелькнул мокрый розовый ротик и мокрый розовый сосок.
— Бобби-и! — позвала девушка. — У нас клиент!
Хиро прижал хлеб и хлопья к груди. Не переставая кланяться, зашлепал вдоль полок. Мокрый комбинезон немилосердно жал в паху. Хиро подбирался к морозилке. Язык шуршал по нёбу, как кусок мела. «Спокойствие, веди себя естественно», — сказал себе Хиро.
Девушка уложила ребенка в коляску, стоявшую под прилавком, и лениво облокотилась о кассу.
— Турист, что ли? — певуче поинтересовалась она.
«Туристштоли, туристштоли», — повторил про себя Хиро, открывая дверцу холодильника. В лицо дохнуло благословенным морозцем. Упаковка с шестью бутылочками кока-колы уже под мышкой. Что она такое говорит? Надо отвечать, иначе конец, сгоришь.
Тут из подсобки появился Бобби, вытирая руки передником. Этот девятнадцатилетний парень обладал внешностью и телосложением архангела, но чересчур низкий коэффициент умственного развития не давал ему развернуть крыла. У Бобби не очень получалось с арифметикой, поэтому у кассы он работать не мог. Читать газету тоже не научился. Ему полагалось раскладывать товар на полки и приглядывать за Бобби-младшим, когда Кара Мэй занята с клиентами. Бобби мирно стоял в дверях и хлопал глазами.
«Скажи же что-нибудь, ну!» — воззвал к себе Хиро. И на него немедленно снизошло вдохновение. Что бы сказали в такой ситуации Берт Рейнолдс и Клинт Иствуд? Уважающий себя американец для начала как следует выругается — всякий знает. Достаточно посмотреть, как это проделывает на экране Иствуд. Не такой уж он, Хиро, лопух.
— Мать твою за ногу, — поклонился он кассирше и водрузил на прилавок свои трофеи. Потом повернулся к уставившемуся на него пареньку и самым дружелюбным тоном заметил:
— Пидер гнойный, а?
Девушка не ответила на приветствие. Она застыла на месте, меж зубов замер розовый комочек жевательной резинки. Паренек замигал, потом бегом бросился к коляске и выхватил оттуда ребенка, словно чего-то испугался. Хиро же не терял времени даром — подгребал к себе шоколадки, банки, бутылки, сверкающие пакетики. Получилась целая гора.
Кассирша потыкала пальцем и ледяным тоном сообщила:
— Десять семьдесят три.
— Дерьма-то, — с улыбкой поклонился Хиро и аккуратно разложил на стойке свои четыре бумажки. — Щас ты у меня нарвешься.
Девушка решительно заработала челюстями, глаза сузились в щелочку.
— Тут только восемь, — прошипела она.
— Только восемь, — озадаченно повторил Хиро.
Кара Мэй обессиленно вздохнула. Ребенок заворочался на руках папаши, запищал. Снаружи донесся скрежет тормозов. Хиро увидел, что на стоянке появился новенький сверкающий пикап-переросток.
— Не хватает, понятно? — сказала кассирша. — Еще два семьдесят три.
Хиро сообразил, в чем дело. Зеленых бумажек слишком мало. Придется от чего-то отказываться, а ему нужно все — магазин целиком и еще много-много сверх того! Неужели она этого не понимает? Ведь он подыхает с голода! Мотор на стоянке кашлянул и затих.
— Немножко, — уступил Хиро и отодвинул пару пакетов.
— Хос-поди Исусе, — снова вздохнула девушка. — Чтоб мне провалиться.
Паренек впервые разомкнул уста:
— Вы чего, иностранец, что ли?
В магазин кто-то вошел. Хиро услышал скрип половиц и увидел, как просветлело лицо кассирши.
— Приветик, Сакс! — воскликнула она.
Оглянуться Хиро не посмел. А вдруг это начальник полиции, или береговой охраны, или той самой настырной Иммиграционной службы, о которой рассказывал Акио. С колотящимся сердцем Хиро уставился на руки кассирши. Та сложила часть отобранных им продуктов в коричневый бумажный пакет и вдобавок дала три маленькие монетки. Он взял сдачу и снова поклонился.
— Спасибо-спасибо, — залопотал Хиро, чувствуя себя на седьмом небе от облегчения, радости и предвкушения грядущей трапезы. Теперь ему не грозила медленная смерть среди болот.
— Домо, — перешел он на японский. — Домо сумимасэн[7].
Девица разинула рот. Хиро поспешно повернулся и увидел высоченного гайдзина с бесцветными волосами и холодными фарфоровыми глазами. Это был тот самый, который пытался задавить его лодкой! В следующий миг Хиро оказался уже за дверью. Пакет он зажал под мышкой, как футбольный мяч, и со всех ног рванул к лесу. Ни секунды колебания, ни единой паузы, хотя маслоед выскочил следом и заорал:
— Эй! Постой! Вернись сюда! Я не собираюсь… Я хочу тебе помочь!
«Как же, помочь», — думал Хиро, с разбега ныряя в кювет. Кровь оглушительно пульсировала в ушах. Он зашлепал по грязи; провалился по пояс в трясину, кое-как добрался до края леса. «Так я тебе и поверил. Знаю я вас, американцев. Вы друг друга-то загрызть готовы, стреляете людей для забавы, старушек на улицах грабите».
Нет уж, обойдется он без их помощи.
Ничего не поделаешь, придется туда тащиться. Хочешь не хочешь — надо. А уж он никак не хотел. Пилить по такой жарище на Тьюпело, да еще со сломанным кондиционером — и все для того, чтобы побеседовать на солнцепеке с тамошними дегенератами, беспрестанно нюхающими табак и обрастающими мхом прямо на глазах. Кроме «угу» и «не-a» от них все равно ничего не добьешься. Ей-богу, уж лучше бы он в Лос-Анджелесе остался.
Детлеф Эберкорн стоял у окна и смотрел в пустое, мертвенное небо, старой тряпкой нависшее над Саванной. Было серое и душное летнее утро. Пасмурно, но знойно. Детлеф едва успел подуть на первую чашку дымящегося кофе, еще и газету-то не пролистал, а рубашка уже мокрая от пота. Десять минут назад он влетел в офис, послал воздушный поцелуй новой секретарше Джинджер, обладательнице пухлых, вечно приоткрытых губок и веснушчатого декольте, включил монитор, не ожидая никакой пакости, отхлебнул кофе и увидел, как по экрану зловеще ползут буквы НИВОБ.
В электронном досье Иммиграционной службы эта аббревиатура означала высшую степень неотложности и чрезвычайности. Расшифровывалась она так «нелегальный иностранец, вооруженный, опасный и буйный». В Лос-Анджелесе, последнем круге ада для сотрудника Иммиграционной службы, от НИВОБов просто житья не было: гватемальцы палили в сальвадорцев, вьетнамцы племени хмонг жарили собак в микроволновых печах, турки и иранцы поджигали ковровые лавки и так далее, и так далее. Но в тихой, сонной заводи, именуемой Саванной, о НИВОБах и слыхом не слыхивали. Городишко уж никак не был центром международных интриг, да и саваннский порт не принадлежал к числу хоть сколько-нибудь значительных. Здесь никогда ничего не случалось. Вообще ничего. Поэтому Детлеф Эберкорн сюда и перевелся.
Во всем виноват япошка (не «япошка», а «японец», тут же поправил себя он), который сбежал с корабля неделю назад. Детлеф держал ситуацию под контролем с самого первого дня: побеседовал по телефону с капитаном, затребовал копию отчета береговой охраны. Поначалу случай не казался тревожным. Беглого матроса классифицировали как НИ (нелегального иностранца) и успокоились. Если он доберется до берега, местные пентюхи зацапают его и посадят в окружную тюрьму прежде, чем парень успеет два раза покакать. А будет фокусничать — освежуют, как кролика.
Потом поступило сообщение, что японец доплыл-таки до берега — были свидетели, парочка из творческой колонии, подвергшаяся нападению матроса в проливе Пиглер-саунд. Тогда Эберкорн копнул глубже. Потолковал с главным механиком японского судна — древним сморчком лет ста двенадцати, который выглядел так, словно в свое время вылупился в инкубаторе. Сморчок дополнил картину: оказалось, что беглец вооружен ножом и напал чуть ли не на половину экипажа, прежде чем сигануть в море. Эберкорн порекомендовал начальнику окружного отделения переклассифицировать Хиро Танаку из НИ в НИВО (вооружен и опасен). Тоже ничего особенно страшного. Ну что может япошка натворить в Джорджии? Там такой народец живет — крысами питается, ногой за ухом чешет, дремучий, как лесная чаща. Бедный осел япошка, то есть японец, дня, шести часов не продержится. Эберкорн ни капельки в этом не сомневался. Тут наступили выходные, он болтался по дискотекам, крепко поддавал, был обласкан удачей — тесно познакомился с девушкой по имени Бренда, подкрашивавшей груди румянами. О беглом япошке на острове Тьюпело Детлеф и думать забыл.
И вот допрыгался. НИВОБ, подумать только! Эберкорн вздохнул. Он-то предвкушал долгое спокойное утро с новым романом Ле Карре и дымящимся кофейником. Никаких дел, разве что послушать, как стучит машинка в приемной, где девочки печатают визу какому-нибудь случайно забредшему иностранному студенту и сплетничают шепотом о половой жизни дальних знакомых. И надо же, такое свинство. Эберкорн уныло придвинулся к столу, зажег сигарету и запросил у компьютера дополнительной информации. По дисплею тут же побежали строки:
Хиро Танака. Гражданин Японии. Родился в Киото 12.6.70. Мать — Сакурако Танака, умерла 24.12.70. Отец неизвестен. Последний известный адрес — квартира бабки Вакако Танака. 74-й квартал Ямадзато, район Нака, город Иокогама. Вооружен, опасен и буен. Населению острова Тьюпело (центральная Джорджия) рекомендовано проявлять повышенную осторожность. Сбежал из корабельного карцера, напал на офицеров японского сухогруза «Токати-мару» 20 июля в 13.00. Неспровоцированное нападение на свидетелей Саксби Лайтса и Рут Дершовиц. Пострадавший Олмстед Уайт — ожоги первой степени. Поджог дома. Дом сгорел дотла.
Господи, он еще и дома поджигает! Новости хуже некуда. Просто кошмар. Это псих, террорист какой-то, японский Мэнсон[8]. Чем дальше в лес, тем больше дров. Парень в розыске всего неделю, а, если верить компьютеру, его видели повсюду: и в проливе, и в деревне Свинячий Лог, и на виллах. Он выскакивает из зарослей, пугает старушек, выводит из себя ветеранов и охотников, которые целые дни палят из ружей по всему острову. Обругал последними словами людей в магазине, стащил в доме творчества с бельевой веревки три пары дамских трусов, унес с веранды миску у собаки самого шерифа. Надо положить этому конец. Детлеф Эберкорн знал, в чем состоят его обязанности.
Но у него не было ни малейшего опыта в подобных делах. Двенадцать лет он рыскал по лос-анджелесским подпольным мастерским и гонялся по заплеванным кухням Чайнатауна за юркими поварятами. Что он знал про болота и леса, да и вообще про штат Джорджия? Поймать преступника — компетенция местных властей, это само собой, но ему, сотруднику Иммиграционной службы, полагалось играть роль эксперта, то есть разработать план захвата, давать консультации. Консультации, ха-ха! Да он с трудом понимал тарабарщину, которую они там считают английским языком. И с японцами дела ему иметь не приходилось. С тонгийцами — сколько угодно. С эквадорцами, тибетцами, либерийцами, бантустанцами, пакистанцами, даяками — с кем угодно, только не с японцами. Они никогда не проникали в Америку нелегально. Зачем им это нужно? Ведь по их убеждению, в Японии есть все то же, да еще многое сверх того. Японцы, конечно, приезжали — управлять заводами, открывать банки, но это все происходило по другой линии, на самом что ни на есть высоком уровне. А на высоком уровне Детлеф Эберкорн не работал.
Плевать. Нелегал есть нелегал, и Детлеф будет в полном дерьме, если не сумеет его поймать.
Когда он вышел на автостоянку, полило как из ведра. Естественно, уж если не везет, то во всем. Шины у старого грязно-коричневого «датсана» лысые, как дыни, дворники ни к черту не годятся. Поездочка предстояла та еще.
А ведь еще нужно заглянуть домой, запихнуть в дорожную сумку смену белья, зубную щетку, сверхплотный солнцезащитный тент, каламиновый лосьон, противозмеиную сыворотку, извлечь из кладовки болотные сапоги и дождевик, а потом отправиться на поиски какой-то вьетнамской лавки. Наверное, в этом заторможенном, табакожующем, забытом богом штате всего одна вьетнамская лавка и есть, улица Де Лессепса, поворот на Скидавэй. Там будет ждать Льюис Турко, бывший фэбээровец, иногда подрабатывавший на спецзаданиях. Турко в свое время жил на Борнео, Окинаве и островах Прибылова. Он поможет выследить чокнутого япошку в джунглях Тьюпело. Вернее, пусть выслеживает в одиночестве, а Детлеф тем временем засядет в мотеле с парой ящиков пива и Джоном Ле Карре. Тем более по телевизору будут транслировать матч между «Ловкачами» и «Храбрецами».
Рубашку было не жалко, она и так вымокла от пота, но столь яростного тайфуна Детлеф все же не ожидал. Пока он добежал до машины и открыл дверцу, на нем сухой нитки не осталось, даже резинка от трусов и та промокла. Включать двигатель смысла не было — все равно с такими дворниками под ливнем далеко не уедешь. Идея бежать через всю стоянку назад в контору тоже не импонировала. Только выставишь себя кретином перед Джинджер и остальными девочками, не говоря уж о начальстве иммиграционного ведомства. Чиновники и так относились к людям его профессии весьма брезгливо. Для них он и сам немногим отличался от какого-нибудь бродяги, клянчащего вид на жительство.
Пришлось пережидать непогоду в автомобиле. Даже приемник включить Детлеф не мог — боялся посадить аккумулятор. Просто сидел и кипел от бешенства, проклиная последними словами поганого япошку. Этого сукиного сына Эберкорн уже успел возненавидеть всей душой. Хорошо бы гаденыша поскорее отловили, обваляли в смоле и перьях, упаковали в коробку и отослали домой, в Нагасаки или откуда он там. По крыше тысячью сердитых кулачков молотил дождь.
В результате Детлеф на целый час опоздал на встречу с Турко, с которым прежде знаком не был — только один раз, в этот же день утром, разговаривал по телефону. Опоздание произошло еще и потому, что после заезда домой (кроме болотных сапог, надо было прихватить диктофон, блокноты и много всякого другого) Эберкорн никак не мог отыскать пресловутую вьетнамскую лавку. Он перебрался в Саванну лишь полгода назад, дорожный атлас всегда казался ему китайской грамотой, а чертов город состоял сплошь из улочек с односторонним движением и старых площадей с движением круговым, причем похожих друг на друга как две капли воды. Улицу Де Лессепса он в конце концов нашел, но никакой вьетнамской лавки там не обнаружил (потом выяснилось, что она приютилась в дальнем конце глухого переулка). Раз двадцать Детлеф прокурсировал по улице взад и вперед, и все впустую. Тогда он затормозил на светофоре рядом с грузовичком, за рулем которого сидел красномордый абориген, и знаком попросил того опустить стекло. Воздух терпко пах свежими устрицами, морским илом, рыбными очистками и чем-то еще менее благоуханным; дождь не унимался.
— Где тут магазин Трап Ван Дука, не знаете? — проорал Эберкорн.
Красномордый наклонился поближе. Теперь Детлеф мог рассмотреть его как следует. В костюме, жидкие белесые волосы расчесаны на прямой пробор, сам пузатый, нос картошкой — этакий морж, которого шутки ради вытащили из родной стихии и впихнули в тесную кабинку мини-грузовика. Абориген с жутким местным акцентом пророкотал в ответ нечто невразумительное: «Давай Джон» или что-то в этом роде.
— Извините, не понял, — просиял своей знаменитой обаятельной улыбкой Детлеф. Улыбку эту он в нужную минуту умел нацеплять, как галстук. — В каком смысле «давай Джон»?
Красномордый посмотрел на него, как на идиота. Над асфальтом клубился пар.
— Да — вот — же — он! — повторил абориген и ткнул мясистым пальцем в торчавшую на самом видном месте над въездом в переулок желто-красную вывеску «Тран Ван Дук». Тут зажегся зеленый, и грузовичок уехал.
Лавка оказалась совсем-совсем маленькой, два прилавка с небрежно расставленными банками вдоль стен морозилки, запах еще похуже, чем на провонявшей рыбой улице. Эберкорн огляделся по сторонам и увидел два сморщенных азиатских лица неопределенного возраста, взиравших на него с явным ужасом. Вокруг громоздились баночки с маринадами и соленьями, прозрачные пакеты с мороженой рыбешкой весьма странного вида, коробочки со специями, бутылочки с соусами и всякая прочая дребедень, которую ни один нормальный человек покупать не станет. Эберкорн в Калифорнии сотни раз обыскивал подобные лавчонки и мог заранее сказать: у этих двоих за прилавком вид на жительство есть, а у тех двадцати, что прячутся в подвале, его нет. Кроме того, на одной торговле соусом для рыбы всю эту ораву не прокормишь, наверняка есть делишки и поинтереснее. Однако в данный момент все это его не касалось.
— Я ищу Льюиса Турко, — объяснил он.
Ничего. Ноль реакции. С тем же успехом он мог произнести эти слова про себя, пропеть их, прохрипеть, просипеть. Для парочки за прилавком он был вроде собаки или обезьяны, они и ухом не повели. Стояли затаив дыхание, даже не моргали.
— Льюис Турко, — повторил Детлеф. — Лью-ис Тур-ко.
— Салют, — раздался голос откуда-то сзади. Из неприметной дверки в дальнем углу, отделенной занавеской из бус, появился мужчина в камуфляжном костюме. Маленького роста (пять футов и пять дюймов, предположил Эберкорн), с совершенно невыразительным лицом. Плечи слишком широкие для такого коротышки, грудь и бицепсы как у тяжелоатлета. Плюс к этому борода и длинные сальные волосы, стянутые сзади кожаным ремешком.
— Эберкорн, так? — спросил он.
Детлеф Эберкорн вымахал под шесть с половиной футов, волосы стриг коротко и, несмотря на свои тридцать четыре года, сохранил узкобедрую мальчишескую фигуру. Он вообще мало изменился с тех пор, когда слыл звездой бейсбола в школьной команде своего родного городка Таусенд-Оукс, штат Калифорния.
— Да, — улыбнулся Детлеф. — А вы Льюис Турко.
Ответной улыбки он не дождался. Турко медленно прошел через лавку небрежной ковбойской походкой — большими шагами, широко расставляя ноги, словно карабкался по крутому склону. Перед стойкой резко остановился, повернулся к хозяевам и что-то залопотал. Эберкорн предположил, что это вьетнамский. Азиаты внезапно ожили, словно подключенные к электросети: мужчина нырнул под прилавок и извлек оттуда битком набитый армейский рюкзак, к которому были приторочены саперная лопатка, полицейская дубинка, пара наручников и еще несколько причудливых предметов, чье назначение осталось для Эберкорна загадкой; женщина же выложила на стойку целлофановый пакет с чем-то съестным — не то корешками, не то сушеным мясом.
Чтоб разрядить паузу, Детлеф заметил:
— Вот свинство, а?
Он имел в виду и дождь, и штат Джорджия, и Иммиграционную службу, и полоумного поджигателя, сукиного сына япошку, который прячется где-то среди пиявок и сколопендр гнусного, сырого, безнадежно тоскливого острова Тьюпело.
Турко не ответил. Он взвалил рюкзак на плечи, взял сверток с едой и окинул Эберкорна цепким взглядом.
— Ну и ну, — сказал Турко после осмотра. — Что с тобой приключилось, приятель, — напалм, автомобильная катастрофа? Ведь не родился же ты таким на свет?
Эберкорн вздрогнул. Всю жизнь ему задают этот вопрос, а он каждый раз дергается. А как тут не дергаться? Детлеф был симпатичным парнем, с отличной фигурой, красивым носом, мужественным подбородком, густыми, как у ребенка, волосами. Но бесцеремонный Турко попал в самое больное место. Сколько-нибудь воспитанный человек сделал бы вид, что ничего особенного не замечает. А именно — белых пятен на лице и руках Детлефа. Многие думали, что это экзема или следы ожогов. На самом деле все с Детлефом было в полном порядке — просто чуть меньше, чем нужно, пигмента в коже и волосах. Он родился альбиносом. Точнее, наполовину альбиносом. Кожа у него и так была очень светлая, а альбинизм, или витилиго, как его называют медики, пометил все тело, включая и волосы, белоснежными пятнами. Ну, волосы, конечно, Детлеф подкрашивал, а как быть с кожей? Все бы ничего, если б не лицо. Мальчиком Эберкорн ужасно от этого страдал — физиономия выглядела так, словно ее забрызгали белой краской. Вокруг правого глаза двухдюймовый овал, еще шесть ослепительных пятен на подбородке, носу и левом ухе. А глаза! Они были не голубые, не серые, не зеленые, не карие, а розовые, как у морской свинки или белой мыши. В начальной школе Детлефа звали Белком, а когда он подрос, окреп и стал подавать такие мячи, что противник валился с ног, прозвище сменилось на чуть более почтительное — Снежок. Но теперь Эберкорн стал взрослым, и все называли его только по имени, не иначе.
Он побагровел от ярости, тем более что и вьетнамцы пялились на него во все глаза.
— Тебе-то что? — процедил Детлеф, глядя Турко прямо в глаза. — Я наполовину альбинос, понял?
Турко не стушевался. Он улыбнулся с видом человека, который не сделал ни одного неверного шага за всю свою жизнь. И ответил не сразу, выдержал паузу.
— Да ладно, приятель, я не хотел тебя обидеть. Просто мне случалось встречать парней, которые угодили под напалмовую бомбежку собственной авиации. На войне такая фигня без конца случается. Представляешь, сбросили на своих это дерьмо, оно навроде клейкого бензина. Прицепится — не отдерешь. Если б я знал, что ты такой чувствительный…
— Я не чувствительный, — отрезал Эберкорн, но голос у него предательски дрогнул.
Затем они больше часа тряслись в автомобиле. Дворники впустую елозили по залитому дождем стеклу, и Эберкорн, еще не подозревавший о том, что придется три часа ждать парома на Тьюпело, а также о том, что на острове нет никаких мотелей, решил сменить гнев на милость. Как-никак с этим парнем ему предстоит вместе работать. К тому же всю грязную работу сделает Турко, пока он, Эберкорн, будет посиживать в мотеле, осуществляя общее руководство. Из динамиков доносилось едва слышное завывание какой-то кичовой песенки в стиле кантри. Детлеф решил нарушить молчание:
— Слушай, я насчет этого японца. В Лос-Анджелесе нам никогда не приходилось иметь с ними дело. Какие у тебя соображения?
Турко жевал нечто сучкообразное из пакета, которым снабдила его вьетнамка. Сучок был черный, жесткий и имел неаппетитный, какой-то очень чужой запах.
— Плевое дельце, — ответил Турко, работая челюстями. — Про япошек надо уразуметь главное: это примитивнейшая нация на свете. Тупее просто не сыскать. Даже бирманцы рядом с ними — ух какие хитрецы. Япошки — как члены одной большой команды, этакий отряд бойскаутов. Каждый на своем месте, каждый вкалывает до одурения на благо своей расчудесной и совершенно уникальной родины. Они глубоко уверены, что чище их и лучше их в мире нет. Кроме японцев, в Японии никто жить не должен. Один что-нибудь напортачил — всю нацию посадил в лужу, так они считают.
По ветровому стеклу хлестали струи дождя. Турко разглагольствовал, помахивая пахучим черным сучком.
— Даже ихние бузотеры, бунтари, всякие там панки с оранжевыми волосами и в кожаных куртках — а таких в Японии немного, уж можешь мне поверить, — даже они общей картины не меняют. Знаешь, как эти отчаянные ребята развлекаются, как воюют с обществом и демонстрируют, насколько они крутые?
Нет, Эберкорн этого не знал.
— В субботу они собираются в токийском парке Ёёги, с часу дня до пятнадцати ноль-ноль, врубают свои дебильники и давай дергаться. Больше ничего. Только пляшут. Все как один. Я же говорю — примитивнейшая нация на свете.
Какое-то время Эберкорн молча переваривал полученную информацию, пытаясь сообразить, можно ли ее использовать для дела — того самого дела, из-за которого он трясся в грозу по скользкой дороге в компании отставного поедателя сучков из ФБР. Детлефа тошнило от всей этой истории. Девяносто девять процентов нелегалов просто въезжают в Соединенные Штаты и бесследно растворяются. Берешь туристическую визу, а оказался в стране — ищи тебя потом свищи. Или, допустим, пересек границу под днищем автобуса, поболтался семестр в колледже и живешь себе всю оставшуюся жизнь за счет службы социального страхования. Просто цирк. Границы Америки — это дырявое решето, дуршлаг, забор с выломанными досками. Но стоит какому-нибудь придурку наследить, наступить на хвост честным гражданам, покупающим новые автомобили и внесенным в списки избирателей, как тут же гремит сигнал тревоги аж до самого Вашингтона. И тогда на сцене появляется Детлеф Эберкорн.
— Э-э, так что же мы будем делать? Ведь япошки, то есть я хочу сказать японцы, иногда бывают жуткими фанатиками, так? Харакири, камикадзе, самураи и все такое.
— Угу, я тоже хожу в кино. Но ты уж мне поверь — это примитивнейшая публика. Знаешь, как мы выловим этого шута горохового?
Как раз об этом Детлеф не имел ни малейшего понятия. Ему-то казалось, что им придется здорово попотеть, раз даже местные пентюхи со своими охотничьими псами не сумели выследить преступника. Эберкорн вспомнил про японского солдата, которого нашли в пещере на Филиппинах через тридцать лет после войны. Солдат все еще воевал.
— Нет, не знаю, — тихо ответил Детлеф.
Турко мотнул головой на свой рюкзак.
— Как ты думаешь, что у меня там? Здоровенный дебильник фирмы «Санъё». Ты такой махины еще не видел. Не динамики, а звери. Как врублю на полную, у них там в лесу все дятлы попадают. Я прихватил с собой пару кассет с музыкой «диско», Майкла Джексона, Донну Саммер и прочую лабуду. Усек? Найду сукиного сына не хуже, чем это делал во Вьетнаме в шестьдесят шестом, когда шел по следу. А потом поставлю эту хреновину на пенек и врублю на полную.
Шутит он, что ли, подумал Эберкорн, не разберешь.
Турко обернулся к нему и просиял ухмылкой, выставив напоказ почерневшие от сучка зубы.
— Так-то, — сказал он, похлопывая по рюкзаку. — Я Братец Лис, а это мое смоляное чучелко.
Из тяжелого сна без сновидений ее вырвал Оуэн: стук-стук-стук в дверь — почтительно, но отчетливо, и вкрадчивый шепот в щелочку:
— Es la hora. — Рут с трудом разлепила веки. — Despiértese, señorita[9].
Значит, сегодня у него испанский день. Это Рут кое-как сообразила, хотя голова после вчерашнего была тяжелая и похмельная. На каком бы языке Оуэн к ней сейчас ни взывал — испанском, норвежском или на наречье индейцев навахо, ей хотелось побыстрее провалиться обратно в сон.
В будние дни Оуэн Беркстед начинал утренний обход тихих и сумрачных коридоров «Танатопсиса» ровно в 6.30, выполняя деликатную и рискованную задачу: пробудить творцов от сонного забытья, не спугнув при этом их ночных грез. Для этой цели Оуэн прибегал к самым разным языкам планеты, в зависимости от настроения: певучим романским, так сладко звучащим в ранний час; грубоватым и деловитым германским; иногда даже к русскому. То это было «Guten Morgen, Fräulein, Ihre Arbeit erwartet Sie»[10], to «Buon giorno, signorina, che bella giomata»[11]. Однажды даже попробовал по-японски: «Охайо годзаимас»[12]. Но больше этот эксперимент не повторял — боялся, что его резкий акцент слишком бесцеремонно вторгнется в сияющее царство художественных сновидений.
— Да-да, — просипела Рут. — Я встаю.
Сегодня у нее не хватило сил ответить в своей обычной манере: «Si, señor, muchas gracias; yo me despierto»[13]. Она поздно, слишком поздно легла и выпила слишком много виски.
Шаги Оуэна прошелестели дальше по коридору, снова раздались стук и шепот: «Es la hora, es la hora»[14].
Рут закрыла глаза. Боль пульсировала с внутренней стороны век. Горло пересохло, в виски кто-то вбил по гвоздю, и еще ей нужно было пи-пи. Причем срочно. Но она опоздала: пучеглазая композиторша Клара Кляйншмидт заняла ванную комнату за углом, а туалет по ту сторону коридора оккупировал Ирвинг Таламус — вот-вот оттуда раздастся звон его могучей утренней струи.
Но не мигрень и не естественная нужда выгнали Рут из кровати, нет-нет. Ее подняло чувство вины. Цельное, плодотворное, старомодное, переворачивающее душу. Она просто обязана встать. В конце концов она писатель, а писатели по утрам просыпаются и пишут. Ее враги (откуда ни возьмись, тут же рядом возник фантом Джейн Шайн с ее фальшивой, подлой, ненавистной скромненькой улыбочкой — так и передернуло от этого видения) наверняка уже вскочили, уселись к своим машинкам и компьютерам, знай строчат себе, чтобы обойти, словчить, узурпировать ее законные права в журналах «Харперс» и «Эсквайр», в издательствах «Кнопф», «Вайкинг», «Рэндом-хаус». Чувство вины — отличный стимул, когда работа идет хорошо, а с этим у Рут в последнее время все было в порядке.
Переворот свершился в ту памятную ночь, когда она закатила в бильярдной сцену праведного негодования. Последствия дали себя знать не сразу. Собственно говоря, следующая неделя выдалась еще тягостнее первой. Тогда, по крайней мере, она могла оправдываться акклиматизацией. Теперь же изолированность и все усиливающуюся тоску списывать было не на что. Рут по-прежнему сидела за «столом молчания», насупленная и напряженная. Единственной отдушиной были вечера с Саксби. И все же что-то переменилось, в расположении светил созвездия Танатопсис произошла некая едва уловимая передислокация. Акции Рут поползли вверх. Во-первых, ее взял под свое крыло Ирвинг Таламус. Он обратил на нее свое августейшее внимание с той самой ночи, и его благосклонность, проявлявшаяся в иронических взглядах, подшучивании и подмигивании, стала для Рут надеждой и защитой. В начале третьей недели Таламус переманил ее от молчаливых к говорливым, и она утвердилась в их шумной, сплетничающей, сквернословящей компании в качестве его главного союзника. Теперь по утрам они, обмениваясь улыбочками и шуточками, вместе проходили через скорбную, унылую обитель молчания, где Лора Гробиан тихо меркла в тревожных глубинах своей пустоглазой увядающей красы, а Питер Ансерайн и его юные последователи аскетически хмурились над головоломными книжками. По ночам же Ирвинг Таламус приводил Рут в круг бодрствующих, и там она становилась самой собой, настоящей Ла Дершовиц, которая привыкла блистать, наносить и парировать удары, очаровывать, высмеивать, уничтожать и превозносить. Этими полуночными бдениями и объяснялись ежеутренние похмелья — и позавчера, и вчера, и сегодня, да и завтра наверняка тоже.
Рут даже немножко жалела своих соперниц. После той исторической ночи они, можно сказать, сошли с дистанции. Наверное, Айна Содерборд была по-своему привлекательна — если кому-то нравятся толстомясые, грудастые блондинки с белесыми бровками, — но она ютилась где-то на периферии, в межпланетном пространстве и к тому же выбрала себе невыигрышную роль туповатой, косноязычной, слегка пришепетывающей инженю. Клару Кляйншмидт губила чрезмерная серьезность. Кроме того, от нее исходил кисловатый, неистребимый запах буржуазности — передающихся по наследству кружев, сундуков с приданым и несимпатичных смертей от старости — в кресле-качалке перед телевизором. Что до панк-скульпторши, Регины Макинтайр, которая, как выведала Рут, была продуктом частного пансиона и колледжа для девушек из состоятельных семей, то эта особа вообще не раскрывала рта, снедаемая лютой ненавистью к самой себе, разве что изрыгнет нечто ядовито-саркастическое. Ее стиль был рассчитан главным образом на облаченных в черную кожу собратьев-панков, к каковым вряд ли можно было отнести Ирвинга Таламуса, поэта Боба или недавно присоединившегося к компании Сэнди Де Хейвена, в высшей степени интересного субъекта: двадцать шесть лет, первый роман выходит осенью в очень хорошем издательстве плюс выгоревшие кудри, очаровательно спадающие на глаза, когда Сэнди наклоняется над бильярдным столом. Нет, Рут была здесь бесспорной царицей улья.
Стоило ей почувствовать себя увереннее, и работа тоже пошла на лад. Рут переделала один старый рассказ и с благословения Ирвинга Таламуса послала его в «Нью-Йоркер». Да и японский опус стронулся с мертвой точки, зацвел яркими красками, обещая из скромного рассказика перерасти в нечто большее. Тут сработал второй фактор революционного переворота в жизни Рут, не менее судьбоносный, чем покровительство Ирвинга Таламуса. Однажды на крыльце ее студии появился Хиро Танака, разбойник, беглый преступник, гроза острова Тьюпело, похититель трусов Клары Кляйншмидт, оскорбитель Бобби и Кары Мэй Криббс, головная боль шерифа и Иммиграционной службы. Хиро Танака, стащивший корзинку с обедом. Хиро Танака, ее страшная тайна, ее собственность, ее комнатная собачка. Это обстоятельство придало жизни в «Танатопсисе» особую пикантность.
Она застукала его на месте преступления в тот дождливый полдень, десять дней назад. Деревья выгибали свои стволы под порывами ветра, земля рокотала, в воздухе повисло густое зловоние серы. Сверкали молнии, хлестал дождь. Рут увидела, что злодей смущен и колеблется. По глазам поняла: он узнал ее. Он видел ее голой: груди, пупок, потайные волосы. Впрочем, выражение тупого, животного изумления тут же исчезло. Все это были глупости, второстепенно, главное — еда.
Рут ни капельки не испугалась. Да он был просто мальчишка, затравленный, грязный, с лихорадочно горящими глазами, в драной одежде, голова зачем-то обмотана старой красной тряпкой. Он и на японца-то был не похож — глаза светло-карие, волосы рыжеватые. Или все же похож? Эпикантические складки у глаз (этот термин она запомнила из курса антропологии) вполне присутствовали, лицо овальное, ноги кривые, искусанная и расцарапанная кожа смуглого цвета. Моргнет глазами — вылитый Тосиро Мифунэ; моргнет еще — нет, не похож.
Чем-то он сразу ее пронял, это точно. Все тогда произошло очень быстро, неожиданно, размышлять времени не было. Она увидела, какой он испуганный, голодный, и захотела крепко-крепко его обнять. Он выглядел точь-в-точь как осиротевший олененок, которого Рут нашла в детстве возле дачи на озере Эрроухед; как бельчонок, пойманный кошкой; как бедный сиротка в безымянной деревне, взывающий к ее милосердию с благотворительной рекламы в журнале. Сочувствие и желание помочь — вот эмоции, которые испытала тогда Рут. И никаких других. А если присутствовало еще что-то, то в таинственных глубинах подсознания, где зреют семена будущих замыслов, проектов и контрпроектов. Раз он такой жалкий, раз он заблудившийся олененок, раз единственное его спасение — корзинка с обедом, пусть берет, не нужно его пугать.
Он стоял под проливным дождем. Волосы спутались, ноздри в струпьях, губы потрескались. Прижал к себе корзинку, сделал шаг назад. Как убедить его, что ему сказать? Ешь на здоровье, я все равно на диете? Моя кровать теплая и сухая, и еды хоть завались? Я хочу помочь тебе, хочу приютить тебя, хочу, чтоб ты стал моим? Но она ничего не сказала, и он тоже. Оставалось надеяться, что выражение ее лица было достаточно красноречивым. Он пятился прочь, дождь стекал потоками слез по его лицу, чтобы напитать влагой зеленую поросль земли. Вот фигурка уже почти не видна меж ветвей. Рут плавно, стараясь не дышать, подняла руки и повернула их ладонями кверху. После чего он исчез.
На следующее утро к появлению Оуэна Рут была уже умыта и одета. «Bonjour, mademoiselle»[15], — прошептал он, предварительно постучав. Не успел Оуэн договорить, как дверь распахнулась, и на пороге с торжествующей вампирской улыбкой возникла Рут. «Merci, je suis réveillée»[16]. Оуэн только беспомощно разинул рот, а она грациозно перекинула портфель через плечо и плывущей походкой манекенщицы отправилась в столовую. Рут пребывала в крайнем возбуждении и ночью почти не сомкнула глаз. Дело было не только в японском матросе, который, возможно, вернется, и она станет помогать ему, заботиться, укрывать — и никто-никто не будет об этом знать. В увлекательном уравнении появился новый член, вернее, члены: Детлеф Эберкорн, высокий молодой полицейский с квадратным подбородком, и его потешный помощник, коротышка Турко.
Они прибыли накануне вечером, вымокшие и забрызганные грязью, в самый разгар второго натиска бури. После обеда ливень выродился в занудный моросящий дождик, а когда пришло время идти в большой дом на коктейль, и вовсе перестал. Все творцы собрались в гостиной, даже Септима, облаченная в мерцающую серебристую блузку и старинные жемчуга. Затем шторм грянул с новой силой. Оконные стекла содрогнулись под напором дождевых струй, а самый волнующий момент настал, когда погасло электричество.
— Прелестно, мы зажжем свечи! — воскликнула Септима, по-детски захлопав в ладоши. Ее звонкий, неподражаемо аристократичный голос с эффектным придыханием и истинно южными интонациями изгнал из комнаты темноту и молчание. Примерно так всегда и происходило: когда колонисты за столом или в гостиной за коктейлем увлекались шумной болтовней и забывали, где находятся, певучий и безупречный выговор хозяйки возвращал их к реальности.
Саксби еще утром уехал в Саванну за снаряжением для новой ихтиологической экспедиции. Больше о его затее Рут ничего не знала — просто ихтиологическая экспедиция, и все тут.
Кто-то — не то Боб, не то Оуэн — внес в гостиную пылающий праздничным великолепием канделябр, чье появление было встречено овацией. Все выпили еще по коктейлю, а потом загорелся свет, но в единодушном порыве служители муз предпочли романтику свечей и бури, рвавшейся в запертые окна со всем неистовством донельзя разъяренной Атлантики.
Стук в дверь раздался в ту самую секунду, когда Оуэн объявил, что ужин готов. Гостиная выходила непосредственно в холл, к величественному парадному входу. В «Танатопсисе» стучать у входной двери было не заведено, тут царила свобода, поэтому громкий к нетерпеливый грохот всех очень удивил. Шум в гостиной стих, голоса смолкли. Все смотрели в спину Оуэну, который с весьма решительным и официальным видом устремился к дверям. Рут, только начинавшая ощущать в себе первые симптомы метаморфозы, которая вскоре спасет ее от безвестности «стола молчания» и сделает звездой клики Ирвинга Таламуса, последовала за Оуэном.
Тот распахнул двери, и вестибюль наполнился густым ароматом мокрой природы. В холл вошли, истекая влагой, двое — длинный и короткий, Эберкорн и Турко.
— Здравствуйте, — протянул Детлеф руку обескураженному Оуэну, просияв ослепительной улыбкой. — Меня зовут Детлеф Эберкорн, специальный агент Службы иммиграции и натурализации. А это, — он показал на подозрительно сощурившегося коротышку, — мой, э-э, ассистент Льюис Турко.
У Рут екнуло сердце. Это был тот самый человек, с которым неделю назад она разговаривала по телефону — сама не своя от счастья, что оказалась в центре внимания. Она рассказала ему в мельчайших деталях о встрече в проливе. И вот специальный агент прибыл сюда, чтобы выведать ее тайну. В то время Рут еще не строила далеко идущих планов, Хиро пока рисовался ей экзотическим, интригующим зверьком, которого нужно пригреть, подкормить и приласкать. Ей не приходило в голову, что его можно превратить в меч, молот, таран, который повергнет весь «Танатопсис» к ее ногам. Нет, Рут ничего такого не замышляла, но уже твердо знала, что ни в коем случае не станет помогать этому высокому и совершенно мокрому парню в дешевом плаще, какие обычно носят детективы.
Оуэн в кои-то веки утратил дар речи.
— Не могли бы вы нас выручить, — начал Эберкорн и приступил к сути дела. Рут оставалась у дверей, наблюдая и слушая. Детлеф излагал свою скорбную повесть, а Оуэн растерянно хлопал глазами. Оказывается, агенты три часа дожидались последнего парома, а когда наконец попали на остров, поняли, к своему стыду и разочарованию, что на Тьюпело гостиниц нет. Им нужно где-то перебиться до утра, прежде чем они отправятся на поиски вооруженного и очень опасного нелегального иностранца, который наводит ужас на всю округу. Собственно, Эберкорн выразился менее официально: «достает тутошнюю публику». Но все равно сразу было видно, что он никакой не свойский, а настоящий городской янки с загребущими потными лапами. И слово «шериф» он выговаривал полностью, а не «шерф», как местные. Попытался, да не вышло. Так вот, шериф Пиглер, оказывается, ему сказал, что в этом доме может найтись пара свободных коек. Он с удовольствием заплатил бы за ночлег сколько скажут — ведь они, в конце концов, на государственной службе. А альтернатива — сами понимаете (агент просиял улыбкой и комически скривился под рокотание грома): остаться под открытым небом и бесславно утонуть.
Вот почему Рут поднялась ни свет ни заря и первой поспешила к завтраку. Надо было уносить ноги, пока Эберкорн не привязался с новыми расспросами. Деревья мирно застыли, утро благоухало ароматами ночного дождя. Из холодных атлантических вод высунулось золотистое триумфальное солнце, растекавшееся медом по жестким стволам сосен. Рут шла очень медленно, вдыхая воздух полной грудью, но все равно оказалась у себя в студии почти на полтора часа раньше обычного, в самом начале восьмого. Возясь с закрутившейся вокруг каретки страницей, она думала только об одном: покажется ли он в обеденный час? Если да, то как ей себя вести и что из всего этого выйдет? Она представила своего япончика в постели, потом себя в Японии, стране многоэтажных офисов, тесных улочек и крошечных ножек. Потом, чтобы скоротать время, Рут углубилась в работу.
В тот день Хиро не появился. Как назло. Ей казалось, что он знает, как она в нем нуждается, но упрямится из-за какого-то подлого японского мачизма. Вечером, от скуки и безделья (Саксби еще не вернулся из Саванны, а в бильярдной Рут еще только-только начинала расправлять крылышки) она разговорилась за коктейлем с Эберкорном. Тот потратил целый день на бесплодные беседы с черными из Свинячьего Лога. («Я не мог понять ни единого слова, то есть вообще ничего. Чувствовал себя полным идиотом»). Тем временем «ассистент» рыскал по лесам со стереомагнитофоном. Рут тоже посмеялась над незадачливым Турко с его «дебильником». Не могла удержаться, чтоб чуть-чуть не пококетничать — просто так, для практики.
— Да-да, — кивнула она. — Мне показалось, что откуда-то доносится завывание Донны Саммер.
А где же Турко проводил вечер? Неужто все выслеживал злодея?
— Ну что вы, — ответил Эберкорн. — Он не такой фанатик. Просто крыш терпеть не может.
— Крыш? — переспросила она, слегка улыбнувшись.
— Вы не поверите, — Эберкорн поднес ко рту банку теплой кока-колы и тут же поставил ее обратно. — Вчера ночью, когда лил дождь, помните? — Рут кивнула, — он взял свой рюкзак и ушел наружу, поставил в кустах палатку.
Они посмеялись вдвоем. Рут посмотрела в розовые глаза Детлефа и подумала, что он ничего, даже симпатичный.
Прошло еще два дня. Эберкорн бродил по «Танопсису» тенью, и некоторые колонисты, в особенности Регина Макинтайр, уже начинали ворчать по этому поводу. Льюис Турко, наоборот, никому глаз не мозолил, сидел где-то в зарослях в своей палатке или крался среди болот, в лепешку расшибаясь ради того, чтобы лишить Рут ее драгоценной тайны — еще до того, как тайна начнет приносить плоды. В послеполуденном безветрии издалека доносились еле слышные, смертельно опасные звуки развеселой музыки. Корзинка висела на крюке нетронутая.
Хиро появился на третий день, примерно через час после того, как Оуэн бесшумно водрузил на крыльце судки с обедом. Рут слышала, как скрипнула расшатанная вторая ступенька, но не обернулась, а лишь еще яростнее замолотила по машинке. На строчке выстроилась длинная шеренга «иксов», потом еще одна, и лишь тогда Рут осторожно кинула взгляд через плечо. Она увидела стриженый затылок Оуэна, удалявшегося по тропинке в сторону соседней студии, где вундеркинд Сэнди трудился над своим вторым романом.
Рут утратила ощущение времени, хоть желудок и напоминал о себе недовольным побулькиванием. Поэтому в первый момент спутала Хиро с японкой из своего рассказа, где жалобно пищали обреченные дети и неумолимое течение влекло утопающих в бездну. К действительности помогла вернуться все та же скрипучая лестница.
Рут замерла. Тихо, главное — тихо, сказала она себе. Показала гостю профиль, зафиксировала, потом предъявила фас — поверх плеча. Хиро маячил в дверном проеме, за москитной сеткой, придававшей его фигуре некоторую призрачность. Красная повязка на голове исчезла, смененная какой-то скрученной в жгут тряпкой. Он был голый по пояс, лямки комбинезона сиротливо обвисли. К корзинке видение не прикасалось.
— Я хочу помочь тебе, — прошептала Рут.
Он не шелохнулся, не раскрыл рта, просто стоял и смотрел. Выражение его лица показалось ей сегодня более мягким, словно он вот-вот расплачется или совсем выбился из сил. Внезапно интуиция подсказала Рут, кто перед ней: просто большой ребенок, напуганный, больной и голодный.
— Бери еду. Я оставила ее для тебя. Бери, — прошептала она. Боялась, что, если повысит голос, он тут же сбежит.
У него дернулся кадык. Потом парнишка переступил с ноги на ногу, снял с крюка корзинку и крепко прижал к груди.
— Слушай, — зашептала она тихо-тихо, как охотник в засаде, — тебя ищут, понимаешь? Двое мужчин из большого дома.
Он по-прежнему молчал, но лицо стало еще беззащитнее. Рут почувствовала, что он вот-вот сломается, сдастся, выкинет белый флаг, сам подставит руки для наручников.
— Я не дам им тебя поймать, — сказала она. — Я достану тебе еду и одежду, а отсиживаться можешь здесь. Тут тебя никто не найдет.
Рут осторожно приподняла одну ногу и медленно развернулась к нему. От природы ей досталось самое обычное лицо и самая заурядная фигура, но Рут прекрасно умела обходиться тем, что имеет. Она одержала немало побед, оставила позади целые легионы поверженных мужчин, и все потому, что в ней было то самое, неуловимое, на что все они так падки. И, что еще важнее, Рут хорошо это знала. Плюс два десятилетия практики. Да, в свои тридцать четыре Рут была поистине неотразима.
— Иди сюда. — Она все еще говорила шепотом, но голос уже звучал требовательно, даже властно. — Открой дверь, входи, садись, ешь. — Рут подкрепляла свои слова жестами. — Потом можешь отдохнуть на диванчике. Я не сделаю тебе плохого. Обещаю.
Японец стоял, смотрел на нее. Он оказался крупнее, чем ей запомнилось. Глаза очень грустные, запавшие, щеки ввалились. Когда он взялся за ручку двери, ей все-таки стало не по себе. А вдруг он и в самом деле опасен? Что, если официальные сообщения не врут? Человек из чужой страны, где все по-другому. Может, он фанатик, маньяк, убийца…
Дверь распахнулась, парень шагнул в комнату. Корзинку он прижимал к груди, взгляд казался диким. Когда затянутая сеткой дверь захлопнулась за его спиной, он чуть не вскрикнул.
Теперь она разглядела, что это за тряпка обмотана у него вокруг головы: тонкий жгутик эластичного нейлона — похищенные трусы Клары Кляйншмидт. Больше Рут не могла сдерживаться. Вооруженный и очень опасный нелегальный иностранец оказался мальчишкой-переростком с трусами Клары на голове! Рут затряслась от хохота, чуть не задохнулась.
Он слопал весь обед, коробку печенья, два яблока и нитку меджулских фиников, присланных Рут матерью. Потом рухнул ничком на диванчик и заснул мертвым сном. Долгое время она просто смотрела на него — как студент-медик на труп в анатомичке или художник на натурщицу. Изучающим взглядом она исследовала его ободранную спину, израненные ноги, спутанные волосы, профиль, даже ниточку слюны, повисшую из полуоткрытого рта. Видок у парнишки был еще тот. Прямо кошмар. Полторы недели ползания по болотам дались ему нелегко. Вся кожа была покрыта укусами, ссадинами, волдырями; мочка правого уха загноилась и распухла; на лбу воспаленные царапины, словно намалеванные брови у клоуна или шлюхи. Все лицо — сплошной отек, кожа обожжена солнцем и облупилась. Единственный предмет одежды, слишком тесный комбинезон, разодран, полез по шву, лопнул на заду и задубел от грязи. Хуже всего был запашок — тухлый, какой-то первобытный. Не то гниющее мясо, не то дохлятина, валяющаяся у дороги.
Рут сама не знала, сколько времени просидела над спящим.
Он лежал без движения, если не считать ровной череды вдохов и выдохов. Солнце незаметно вершило свой путь по небосводу. Лишь когда настал час коктейля (об этом ей подсказал солнечный луч, проникший в западное оконце и осветивший цветочные горшки), Рут сообразила, что нужно раздобыть одежду, мыло и, главное, антисептик, без которого мальчик просто сгниет заживо. Она представила себе гниющий плод — банан или грушу: вот он покрывается пятнами, плесневеет, чернеет, скукоживается… Рут заставила себя встать, бесшумно выскользнула за дверь и поспешила к большому дому.
Ей не удалось войти незамеченной. Сияло безмятежное солнце, с океана дул сладостный ветерок, и собратья-колонисты решили устроить коктейль на свежем воздухе. Еще с тропинки Рут увидела, как они толпятся на веранде, посверкивая бокалами.
— Рути! — завопил Ирвинг Таламус, раскрасневшийся от «Шардоннэ». — Ла Дершовиц! — Он высоко поднял бокал. — О-ля-ля! Собратья по перу ждут тебя на пиру!
Деваться было некуда: нужный человек, только-только начал обращать на нее внимание. Рут ступила на залитый солнцем газон — вся такая грациозная, освещенная сиянием, в облегающей блузке и тесных джинсах, главная героиня собственной кинокартины. Она отметила, что разговоры на веранде стихли, головы повернулись в ее сторону.
— Ах, Ирвинг.
Объятие, приветственный поцелуй (чуть-чуть затянуть), кивок Айне Содерборд, Сэнди Де Хейвену, Регине Макинтайр, непринужденный монолог. Потом кто-то сунул Рут бокал вина, что позволило сделать маленький антракт. Она выдержала паузу и жалобно вздохнула: надо принять душ, переодеться к ужину, сегодня так славно работалось, время пролетело незаметно. Пустой бокал — на поднос. На дальнем конце широченной лужайки покачивали кронами высоченные дубы, в окнах всех трех этажей большого дома отражался закат. Вспорхнуть вверх по ступеням, скрыться с глаз.
Антисептик и пластырь, скорее всего, можно взять в ванной комнате. В вестибюле, слава богу, никого. Три скачка, и лестница позади. Но где достать штаны, обувь, носки, чистую рубашку? Можно пошарить у Саксби, он все равно не заметит, но у него грудь как целый стадион и узкие бедра атлета. Пареньку одежда Саксби не подойдет. То же относится к Сэнди и тощему, долговязому Питеру Ансерайну. Поэт Боб слишком маленького роста, Детлеф Эберкорн, которого поселили на третьем этаже, наоборот, чересчур высок. В Дариене полно магазинов, но придется ждать возвращения Саксби, плыть на пароме, придумывать какие-то объяснения. А объяснять ничего не хотелось, даже Саксби.
В ванной Рут нашла и йод, и перекись водорода, и вазелин, и коробочку с пластырями, и пахнущее сиренью мыло в виде разинувшего пасть аллигатора, и полотенце, в которое завернула все это богатство. Прислушиваясь, не идет ли кто по коридору, она вдруг подумала об Ирвинге Таламусе. Вот кто подойдет идеально. Он, конечно, не такой упитанный, как япончик, но примерно того же роста, да и животик имеется. Снизу донесся дружный хохот. Надо торопиться — того и гляди, принесет кого-нибудь отлить выпитое или поправить косметику. Рут тихонечко приоткрыла дверь, прижимая локтем сверток, посмотрела направо, налево, шагнула в холл.
Сердце колотилось как бешеное. Замки в «Танатопсисе» не были заведены, даже внутренние засовы отсутствовали. Септима считала, что ее питомцы заслуживают полного доверия в сфере материальной и что никакие запоры не должны мешать их сексуальному самовыражению — единственным условием должно быть обоюдное согласие. «У нас в „Танатопсисе“ браков не существует, — сообщила хозяйка, приветствуя Рут в самый первый день. — Мы не признаем института семьи. — Септима одарила сияющей улыбкой своего сына, который стоял за спиной гостьи, поглаживая ей запястье. — Мы считаем, что художник имеет право самовыражаться любым угодным ему или ей образом». Вот именно. Рут сейчас как раз этим и занималась: самовыражалась весьма антиобщественным, воровским образом, бродя в одиночестве по коридору второго этажа со свертком под мышкой.
Ее комната осталась слева, комнаты Клары Кляйншмидт и Питера Ансерайна тоже. Если кто-нибудь спросит, что Рут тут делает, она направляется в малую умывальную — не хочет монополизировать ванную: вдруг кому-то вздумается принять душ перед ужином. Миновав дверь Оуэна, Рут шмыгнула за угол. Впереди — лестница черного хода, слева — умывальная, справа — заветное обиталище Ирвинга Таламуса. Рут заколебалась, прислушалась к долетавшим снизу звукам (смех, звон бокалов) и проскользнула в дверь.
Быстрее, сказала она себе, быстрее. Обидно, что у Таламуса комната гораздо просторнее и удобнее. У нее по сравнению с этими апартаментами какая-то коробка из-под обуви. Но сейчас не до обид. Рут прямиком двинулась к шкафу вишневого дерева. Быстрее! — завопил внутренний голос, руки ходили ходуном. Все было как в кино, когда герой проникает в логово убийцы, а убийца непременно возвращается и застигает его врасплох. Она лихорадочно рылась среди вешалок. Пиджаки, рубашки, брюки висели в пластиковых чехлах, прямо из химчистки. Надо взять что-то такое, чего он не хватится. В выдвижном ящике оказалось нижнее белье — розовые, красные, голубые трусы. На ощупь — чистый шелк. На миг Рут представила, как тугая ткань обтягивает волосатое брюхо Таламуса, сплющивая член и яйца. Тут ей попалось именно то, что нужно: шорты-бермуды, в которых она ни разу его не видела. Довольно дурацкие, с пылающими желтыми попугаями и шартрезно-зелеными пальмами, но это не имело значения. И простая белая майка с вырезом уголком. Рут задвинула ящик, закрыла дверцу шкафа. Под кроватью валялись стоптанные теннисные туфли. Он и не заметит, если они исчезнут.
Вдруг веранда взорвалась звуками, и Рут окаменела от ужаса. Чей-то вопль, грохот бьющегося стекла, оглушительный хохот. Кажется, где-то хлопнула дверь. Пора уносить ноги. Но куда спрятать добычу? Нельзя же разгуливать с… Наволочка! Нет, это он сразу заметит. Взгляд Рут упал на корзинку для мусора — простенькую, соломенную, с непременным черным пластиковым мешком внутри. Стараясь не дышать, Рут высыпала содержимое мешка в корзинку. Быстрее, быстрее! Секунды летели, каждый новый звук нагонял панику. А вдруг он застукает ее на месте преступления? Однако, невзирая на остроту момента, Рут успела заметить среди мусора письмо от литературного агента и разорванную пополам открытку. От кого? От сына. Так-так. Письмо и открытку приобщила к трофеям и открыла дверь.
О ужас, по коридору кто-то идет! Чей-то силуэт, шаги!
Рут захлопнула дверь. Сердце так и выпрыгивало из груди. На ум лезли оправдания одно дурнее другого: она искала комнату для стирки, а сюда зашла по ошибке; нет, она помогает собирать мусор помощнику Оуэна, этому пуэрториканцу, как его — Рико? Ну да, у бедняги захворала мать, и… Шаги все ближе — тяжелые, неумолимые… Замерли перед самой дверью. Все, конец. Погибла. Рут представила изумленные, холодные, как у ящерицы, глаза Ирвинга Таламуса; брезгливо сморщенный нос Септимы; жесткий, непрощающий взгляд Оуэна. Скорый суд; единственная за всю историю «Танатопсиса» мелкая воровка, с позором изгнанная из обители муз. Хотя стоп! Ну конечно, она может броситься к нему в объятья, сделать вид, что поджидала его здесь специально… Хлопнула дверь ванной, и Рут поняла, что спасена. Она глубоко вздохнула, подождала, пока щелкнет замочек, и снова выглянула наружу. Никого. Один шаг — и она в коридоре, комната Ирвинга Таламуса закрыта.
В это время из-за угла появился Детлеф Эберкорн. Из кармана рубашки у него торчал магнитофончик, на голове — наушники. Агент выскочил так неожиданно, что застал Рут совершенно врасплох.
— Ой, привет! — заорал он во все горло и быстрым, как бы автоматическим движением сдернул наушники.
Рут прижала к груди мешок из-под мусора и затравленно осклабилась.
Детлеф тут же расплылся в улыбке и небрежно облокотился о косяк роковой двери. Рут заметила, что взгляд агента устремлен на ее блузку.
— Знаете, наш вчерашний разговор доставил мне огромное удовольствие. Вы такая… — он заколебался. Было слышно, как в наушниках завывают металлические голоса. — Вы такая соблазнительная. Нет, правда. И я подумал… У меня ведь тут машина и все такое… Может, захотите проветриться, провести вечерок за пределами острова. Скажем, сегодня, а? Поужинаем вместе, глядишь, еще что-нибудь придумаем.
Первое потрясение прошло. Рут почувствовала себя на знакомой территории и совершенно успокоилась.
— Это было бы замечательно, — сказала она, наклоняясь поскрести якобы зачесавшуюся лодыжку. — Так и сделаем. Но не сегодня. Сегодняшний вечер, к сожалению, у меня занят.
Но отвязаться от Эберкорна оказалось не так-то просто. Он придвинулся поближе, изобразил многозначительность во взоре.
— Понимаете, — пророкотал он вкрадчиво, — вряд ли я тут долго пробуду.
Рут встрепенулась:
— Да? Поиски зашли в тупик?
Детлеф скривился.
— Этот тип исчез бесследно. Может, где-нибудь копыта откинул, кто его знает. Или смылся с острова.
— А ваш помощник? Ну этот, с чудом техники?
Эберкорн мелодично расхохотался.
— Это целая история. Как-нибудь расскажу. — Он помолчал, глядя ей в лицо. Рут встретилась с ним взглядом и подумала, что такого странного цвета глаз никогда еще не видела.
— Стало быть, тут вы и живете? — спросил он. — Может, пригласите меня…
Она схватила его за руку.
— Вы ужасно милый, но мне надо бежать. Правда-правда. Кажется, я не выключила плитку у себя в студии.
— И ваши гениальные творения обратились в пепел?
Она нырнула под его локоть и понеслась по коридору.
Но приключения еще не кончились.
Рут скакала через две ступеньки, крепко держа черный пластиковый пакет и думая только о Хиро. Ее любимый котенок, ее интригующий секрет спал сейчас на диванчике в маленьком затененном домике среди джунглей. А может, опять исчез? Вдруг он проснулся и решил, что она побежала за полицией? Или Турко заглянул через москитную сетку внутрь, подкрался и треснул бедного мальчика своим дебильником по голове?
Уж о Саксби в эту минуту Рут никак не думала. Однако именно его она и увидела у подножия лестницы. Саксби согнулся в три погибели, поддерживая обеими руками угол гигантского шестифутового аквариума.
— Рути, — просипел он, — я вернулся!
Противоположный край аквариума покоился на сцепленных руках Оуэна. Вдвоем они пытались развернуть эту махину, чтобы через узкий коридор дотащить до комнаты Саксби. Операцию пришлось приостановить, потому что Рут подлетела к Саксби, чмокнула его в губы и прошептала:
— Я по тебе скучала.
Затем, покачивая сверкающими боками, аквариум двинулся дальше, а Рут быстрым шагом вышла из вестибюля, сбежала по ступенькам, пересекла лужайку. Достигнув опушки, она и вовсе припустила бегом.
Когда впереди показался домик, Рут совсем запыхалась, в боку кололо так, словно кто-то воткнул туда вязальную спицу. Хоть бы Хиро оказался на месте! Она бы поговорила с ним, промыла и перевязала его раны, посмотрела бы, как он ест и спит, как оживает его потухший взгляд. Но чутье подсказывало, что в студии никого нет. Снаружи коттедж выглядел точно так же, как всегда: знакомое крылечко, залитые солнцем окна, вокруг — дубы, сосны, пальмы, в ветвях щебечут птички, пряно пахнет океаном. Тяжело дыша, Рут взбежала по ступенькам и осторожно приоткрыла сетчатую дверь. Пусто.
Рут ужасно на себя разозлилась. Надо было сказать ему, куда и зачем она идет, надо было поскорее отвязаться от Эберкорна, надо было бежать еще быстрее! Рут швырнула мешок на пол и рухнула в кресло-качалку. Все, он исчез. Не поверил и теперь уже никогда не поверит. Ну и ладно, какое ей, в сущности, дело. Пусть подыхает с голоду.
Рут долго раскачивалась в кресле, глядя, как вытягиваются тени, как вечерний покой осеняет книги, пишущую машинку, плитку, цветочные горшки — все привычные атрибуты ее мини-жизни в этом временном пристанище. И лишь потом ей пришло в голову — Рут дернулась, как от укола, — что Хиро, возможно, просто ее проверяет. Вполне вероятно, что он сейчас сидит где-нибудь поблизости в зарослях и выжидает. Выжидает и наблюдает. Ну что ж, подумала она и вскочила на ноги; налила воды из кувшина в тазик и вынесла тазик на крыльцо. Потом выставила туда и кувшин. Порывшись в мешке, извлекла оттуда кусок мыла, пластырь, полотенце, одежду и все остальное, разложила на перильцах, а себе оставила только похищенные письма. Затем Рут углубилась в уютные сумерки, зашагала назад, в «Танатопсис».
Утром вещей на крыльце не оказалось. Тазик висел на своем обычном месте, у камина; в углу — аккуратно сложенный комбинезон и оскверненные трусы Клары Кляйншмидт. На обеденную корзинку в этот день Хиро не покушался, но Рут оставила провизию нетронутой. Сказала себе, что ей полезно скинуть пару фунтов. На следующее утро корзинка была пуста. То же случилось и назавтра. Рут уже решила, что их отношения обрели определенный ритм и упорядочились, но увы, ошиблась. Два дня к корзинке никто не прикасался. Еда протухла. Оуэн пребывал в недоумении.
Тем временем Эберкорн сложил чемодан, Турко упаковал магнитофон, на прощанье они уверили колонистов, что японская угроза миновала, сели в свой потрепанный «датсан» и укатили прочь. Саксби выложил аквариум камешками, посадил водоросли, налил воды. Длинными темными ночами он горячил кровь Рут прикосновениями своих губ, пальцев и прочих частей тела. А она окончательно утвердилась в бильярдной и за «столом общения». С пишущей машинкой дела тоже шли на лад: в работе появилась целеустремленность, приправленная восхитительным привкусом надежды. Рут знала, что ее япончик обязательно вернется, и может быть, уже скоро. Как же ему перед ней устоять?
Но сегодня утром у Рут с похмелья раскалывалась голова, и побудка застала ее совершенно врасплох. Удушающая жара, а она почему-то спала, с головой накрывшись одеялом. Первая неделя августа кончается. Хиро не появлялся уже три дня… Рут заставила себя подняться. Надо работать. Ей никогда еще так славно не работалось. Пора спускаться к завтраку, царствовать за столом, а голову прочистят теплый кофе и обжигающие сплетни.
Рут наскоро расчесала волосы, завязала их хвостиком, почистила зубы, подкрасила глаза, надела шорты, коротенькую майку (никакого лифчика), выудила из-под кровати белые парусиновые босоножки на пробковой подошве.
Когда она проходила через обитель молчания, Лора Гробиан взглянула на нее поверх яйца всмятку и удостоила приветствием: слегка кивнула, да еще подмигнула знаменитым затравленным глазом. Рут внутренне возликовала. Вперед — через дубовую дверь, к столу весельчаков. Там ее встретили смехом, клубами сигаретного дыма и возгласами: «Ла Дершовиц! И в такую рань! Что, не выспалась?»
За длинным столом темного дерева сидели Боб, Сэнди, Ирвинг Таламус, Айна Содерборд и еще с полдюжины творцов. Повсюду — книги, рукописи, зачитанные до дыр газеты, тарелки с пятнами яичного желтка, чашки, пепельницы. На отдельном столике большой серебристой ракетой возвышался кофейник в соседстве с вазой вафель и компотницей. Рико хлопотал на кухне, колдуя над тостами, яичницами, канадским беконом — кто что закажет. Когда Рут заглянула к нему в дверь, пуэрториканец как раз подбрасывал омлет на сковородке, причем последнюю держал за спиной.
— Ну и ну, — восхищенно присвистнула Рут.
Рико оскалился золотозубой улыбкой. Ему было двадцать два года, и до нормального человеческого роста он не дорос на добрых шесть дюймов. Еще у Рико были огромные и круглые черные глаза, взиравшие на мир с неизменной скорбью.
— Делов-то, — сказал он.
— Сделай мне яйцо в мешочек, когда закончишь, ладно? — попросила Рут, стоя на одной ноге. Кухня источала мощные, богатые запахи. — И пожалуй, еще два тостика из белого хлеба.
— Делов-то, — повторил Рико и еще раз подкинул омлет, из чистого пижонства.
Рут налила себе кофе, добавила бескалорийного сахара и подождала, пока Ирвинг Таламус расчистит место на столе.
— Хорошо спали? — спросил он, плотоядно наблюдая, как Рут опускается на стул и закидывает ногу на ногу. Веки у него набрякли, под глазами нависли мешки. Лучше всего Ирвинг Таламус сейчас смотрелся бы в бурнусе и сандалиях, пересчитывающим верблюдов и невольниц где-нибудь в пустыне Негев.
Рут жалостно улыбнулась.
— Слишком много выпила. Но потом мы с Саксом немножко погуляли, и я чуть-чуть освежилась. Спала как убитая.
Ирвинг Таламус перестал на нее пялиться и принялся сооружать на тарелке некое подобие пирамиды из яичницы. Рут вспомнила открытку. Сынок Ирвинга, первокурсник Йейльского университета, резал папочке правду-матку. Мальчик намеревался провести каникулы в горах с матерью. Отец же, судя по всему, предложил сыну в предыдущем письме приехать к нему в Ки-Уэст. Студент ответил решительным «нет», да еще написал, что считает папашу лицемером, перехваленным нарциссистом и моральным уродом, который не может удержать в штанах свой патриархальный член. Письмо от литературного агента было еще хуже. На миг Рут даже стало совестно, что она читает такое. Но только на миг. В конце концов, она ведь интеллектуал, творец, человек искусства и сама создает правила, по которым живет. Агент, один из самых почитаемых во всем Нью-Йорке, писал, что издатель, выпустивший в свет шесть последних книг Ирвинга Таламуса, не советует публиковать новый роман. По его мнению, «Собачья жизнь» — полный провал. Слабо. Невразумительно. Агент вкрадчиво, деликатно и многословно убеждал Ирвинга Таламуса не упорствовать. Пройдет полгодика, он остынет, перечтет роман и сам увидит. Правда-правда. На карту поставлена его литературная карьера, будущее место в пантеоне американской словесности. Зачем губить все необдуманным поступком? В конце агент писал, что буколическая атмосфера «Танатопсиса» наверняка пойдет Ирвингу Таламусу на пользу, даст возможность отдохнуть и расслабиться.
— Ну, как движется ваше новое творение? — спросил мэтр, двинув в сторону Рут своим массивным подбородком.
Она знала, что правда ему ни к чему. Нужно похныкать, посыпать голову пеплом, попричитать насчет творческого кризиса и собственной бездарности, а потом с почтительным придыханием спросить — как это только ему удается писать одну за другой такие потрясающие книги. Рут отхлебнула кофе, поставила чашку на блюдце и, придвинувшись к соседу, сообщила:
— В жизни так дивно не работала.
— Здорово. Просто шикарно.
Взгляд у Ирвинга Таламуса стал уязвленным.
Боб поднялся из-за стола первым, сказав, что вечерком надо будет перекинуться в покер. Айна Содерборд, облаченная в розовый спортивный костюм, которому было по меньшей мере лет девяносто, тут же вскочила, и Рут слегка приподняла брови. Ирвинг Таламус понимающе кивнул. Дверь кухни распахнулась, донеслись звуки зажигательной салсы, и в столовую, пританцовывая, впорхнул Рико. Яйцо и тосты для Рут. Она разбила скорлупку, выложила содержимое на поджаренный хлеб, посолила, поперчила и лишь потом, в свою очередь, задала Таламусу вопрос, которого требовал писательский этикет:
— А как у вас? Как «Собачья жизнь»?
Он кинул на нее странный взгляд. Взгляд человека, у которого рылись в письмах и стащили шорты. Но нет, откуда ему знать? Таламус сам без конца разглагольствовал про «Собачью жизнь», так что она никоим образом себя не выдала.
— A-а, «Собачья жизнь». — Он пожал плечами. — Хорошо. Нормально. — Помолчал. — Я тут затеваю кое-что новенькое, в непривычном для меня ключе. Так сказать, новый старт. Волнующее событие.
Особого волнения Ирвинг Таламус, впрочем, не выказывал. Вид у стареющего классика был такой, словно он размышляет, не пора ли пойти покакать после завтрака (на самом деле так оно и было).
Рут собиралась сказать что-нибудь вроде «я так за вас счастлива» или там «чего же еще от Вас ожидать, Ирвинг», но классик вдруг оживился и с просветлевшим лицом спросил:
— А вы слышали новость?
Нет, она не слышала. Рут поджала губки и в предвкушении потерла руки. Ожидала услышать что-нибудь пикантненькое, какую-нибудь сногсшибательную сплетню, о которой можно будет всласть поразмышлять и похихикать до обеда, а потом еще целую неделю острить вечерами в бильярдной. В последний раз Ирвинг Таламус сообщил такое, что Рут прямо ахнула. Оказывается, однажды вечером Питер Ансерайн вошел к себе в комнату и увидел на своей кровати Клару Кляйншмидт, совершенно голую и раскинувшуюся на кровати в позе богини плодородия. Это с ее-то мощами! Самое же интересное то, что вышла она из комнаты Ансерайна только под утро.
— Ну говорите же, — поторопила Рут, изящно изгибая спину и исподтишка оглядывая соседей по столу.
— Услышал — не поверил, — сказал он. — Угадайте, кто сюда приезжает, да еще на целых шесть недель.
Рут терялась в догадках.
На кухне загремела посуда. Боб с Айной, взявшись за руки, не спеша направлялись к выходу. Сэнди зевнул, потянулся и встал.
Ирвинг Таламус наклонился к Рут, блеснул глазами и ощерился, как сторожевой пес.
— Джейн Шайн, вот кто. Представляете?
«Я хочу помочь тебе», — прошептала она, когда Хиро замер в дверях, прижимая к себе корзинку с обедом. Как же, они все тут хотят помочь. То-то и палят в него из своих дробовиков и пускают по следу собак, заводят среди болот Донну Саммер на полную катушку, давят его в воде своими лодками. Как раз любовничек этой красотки, маслоед поганый, пожиратель бифштексов, голый, заросший шерстью, со своей болтающейся сарделькой, пытался утопить Хиро, когда тот и так плыл из последних сил. А потом еще набросился на умирающего от голода человека в магазине и заставил спасаться бегством. Тоже, между прочим, помочь хотел.
И все-таки что-то в ней было, Хиро сам не мог понять. Не знал таких слов ни по-английски, ни по-японски. Она сидела спиной к нему, за столом, а потом обернулась, и он увидел длинные, стройные, шелковистые, очень американские ноги и еще тяжелую, качнувшуюся от движения грудь. Грудь Хиро запомнил еще с той роковой ночи, хоть был напуган, обессилен и вообще, можно сказать, с жизнью прощался. Он тонул, умирал, и тут вдруг узрел ее голые груди, соблазнительно бледневшие в сиянии луны и звезд. Хиро запомнил эту белизну, американка вся была белая-пребелая, как молоко в фарфоровой чаше.
И он сделал шаг вперед.
Было страшно, несмотря на поддержку Дзётё и Мисимы. Она наверняка предаст его, завизжит истошным голосом, поднимет на ноги всех окрестных ковбоев-хакудзинов и курчавых негритосов. Но тут Хиро поймал ее взгляд и увидел, что она тоже боится. Он остановился и долго смотрел ей в глаза. Их выражение смягчилось, на губах заиграла улыбка, потом раздался смех. Тогда Хиро нерешительно переступил через порог и опустился на корточки в углу.
— Аригато[17], — прошептал он. — Борьсое-борьсое спасибо.
Потом открыл корзинку и стал есть.
Она еще дала ему яблок, фиников и печенья. Их Хиро тоже съел, давясь от жадности. Это было унизительно. Он скрючился на полу, как животное, сам грязный, исцарапанный, зловонный, как свинья. А наряд? Краденые лохмотья. Причем негритянские. Да Дзётё облил бы его презрением. Мисима с отвращением отвернулся бы. Хиро вспомнил, какое важное значение Дзётё придает опрятности и внешнему виду. Жизнь — репетиция перед смертью. Нужно всегда быть готовым к концу, готовым до мельчайших деталей: до нижнего белья, ногтей, цвета лица, состояния рук и зубов. О, какое унижение! Хиро чувствовал себя оскверненным, раздавленным, запятнанным. Он был хуже собаки.
— Я достану тебе одежду, — сказала она.
Он был ничтожеством. Вонючкой. Сам себя презирал и ненавидел.
— Домо аригато[18], — пролепетал Хиро и низко поклонился, хоть и так уже сидел на корточках.
Она встала, распрямила свои чудесные призрачно-белые ноги и подошла к нему. Остановилась. Помолчала. Наклонилась. Глаза светились добротой и состраданием. Протянула руку.
— Иди сюда.
Голос низкий, грудной. Хиро подал ей руку, и женщина помогла ему подняться.
— Пойди приляг.
Она показала на диванчик.
И он окончательно капитулировал, позволил ей уложить себя, словно малого ребенка, подоткнуть подушку. Потом она еще что-то шептала ему на ухо своим чарующим голосом, и все мышцы у Хиро размякли, он вдруг оказался в какой-то густой чаще, в лесу, нет, в толще самой земли, в царстве, где можно ни о чем не беспокоиться.
Ему снился бейсбол, бэсубору — игра, составлявшая весь смысл его жизни до знакомства с Дзётё. Хиро сидел рядом с бабушкой, оба-сан, она попивала сакэ, а он жевал хотто-догу[19]. Игроки на поле размахивали битами, подающий засадил мяч прямо в таинственный капкан рукавицы кэтчера. Вдруг Хиро и сам оказался на поле, в позе принимающего. Но в руках у него была не бита, а хотто-догу, густо намазанный горчицей и соусом чили… Хиро замахал своей чудо-битой, и она стала расти, разбухать. Теперь запросто можно было запулить мяч в любую даль, а то и самому взлететь в небо и птицей, нет, ракетой пронестись над стадионом. Хиро обернулся, чтобы помахать рукой оба-сан, но она исчезла, а на ее месте сидела какая-то девчонка и кормила ребенка грудью… Постой, да их тут сотни, тысячи, и каждая кормит младенца, и у каждой груди такие чистые и белые, как… как груди. Целая нежная лавина грудей…
Он с трудом, не сразу очнулся, словно ныряльщик, всплывающий со дна темной лагуны. Сон льнул к телу, обволакивал, как вода. Одурманенный усталостью и всеми событиями последних дней, Хиро не сразу сообразил, где находится — то ли дома, в кровати, то ли в кубрике «Токати-мару», то ли клюет носом на лекции в мореходке. Но вот сообразил и тут же широко раскрыл глаза. Увидел потемневшую, измочаленную спинку плетеного диванчика, наволочку в цветочек, потом собственную ладонь, грязную и ободранную. В следующую секунду Хиро слетел с диванчика, на чем свет кляня и себя, и американку. Рывком распахнул дверь, бросился в кусты, хватая воздух ртом. Как можно было ей довериться, думал Хиро, не обращая внимания на острые листья и цепкие колючки. Адреналин так и кипел в крови, каждый миг Хиро ожидал услышать заливистый лай шерифовых псов. Сука, подлая, коварная белоногая хакудзинка! Как же он мог свалять такого дурака?
Это и есть хваленая американская «чесьная игура» (честная игра)? Нет, так порядочные люди себя не ведут. Шулерство, вот как это называется. Она поймала его врасплох, подловила момент, когда он совсем раскис и уже был готов сдаться, умереть от позора. Она подманила его этим своим голоском и взглядами, белоснежным телом, а потом нанесла удар в спину. Но ничего, он вырвался. Хрен им всем. И он никогда больше не даст слабины, никогда. Будет таким же безжалостным и коварным, как длинноносые. Чесьная игура закончена. «Кто добренький, того и обыгрывают» — так сказал Лео Дурочер, великий американец, тренер «Бруклинских ловкачей». То же самое говорил и Дзётё.
Хиро рывком высвободился из объятий настырных лиан, зашлепал по гнилой канаве и спугнул там что-то живое. В конце концов, выбившись из сил, плюхнулся прямо в ядовито-красную жижу и решил разобраться в ситуации. Затаил дыхание, прислушался. Погоню непременно устраивают со специальными собаками, они называются «ищейки». Это он знал. Ищейка понюхает носок, ботинок, окурок и уже нипочем не отвяжется. Хиро был слишком напуган, чтобы себя жалеть, и слишком устал, чтобы рассуждать здраво. Но время шло, и он понемногу успокоился. Солнце нырнуло за край земли и оставило деревья прозябать в жути и мраке. В ветвях ожили ночные птицы. Теперь Хиро чувствовал себя несчастным и заброшенным. В душе закопошились сомнения — не погорячился ли он.
Что, если она и в самом деле хотела помочь? Она ведь говорила, что достанет одежду. Откуда ей взять мужские тряпки в этом ее домишке? Он знал, что американка там не живет — утром приходит, вечером уходит. Наверно, секретарша или что-нибудь в этом роде, тут у нее офис. Возможно, она действительно отправилась раздобыть одежду и, главное, еще еды, побольше еды: сандвичи с фаршем, овощи, фрукты, маленькие ломтики сыра в фольге, брикетик мороженого. Все это было в сегодняшней корзинке. Хара требовала свое, и он вылез из лужи. Во рту было кисло и как-то тревожно. Пошатываясь, побрел в обратном направлении.
Найти домик оказалось непросто. Сумерки сгустились, деревья выстроились плотными шеренгами, локоть к локтю, похожие друг на друга, словно травинки. Под ногами что-то сновало, шныряло, ползало. Два раза Хиро, споткнувшись, падал в какие-то кусты, а потом отплевывался и отфыркивался от паутины. Комары атаковали его легионами. Он уж было совсем отчаялся, но тут дебри выпустили его из плена — прямо на полянку, к знакомому коттеджу.
Хиро замер. Уже совсем стемнело, ночь выдалась безоблачная и безлунная. До домика было рукой подать, он чернел густой тенью на и без того темном фоне, безгласный и таинственный. Ни единого движения. Хиро вслушался в тишину: звон цикад, комариное жужжание, побулькивание и постукивание собственной внутренней механики, вовсю занятой обеспечением жизнедеятельности. Что, если в домике засада? Возможно, они его уже заметили — псы присели перед прыжком, ружья наготове, пальцы на кнопках фонарей?
Боязливо ступая, Хиро приблизился к сгустку тени. Он ходил в школу, жил со своей оба-сан, драил шваброй палубу «Токати-мару» и совершенно не задумывался о бренности своей земной оболочки. А теперь вот вынужден играть в игру с чужими мальчишками: красный свет — зеленый свет, ошибешься — ваших нет. Хиро сделал еще шажок, застыл. Еще два шажка. Потом еще. На перильцах крыльца что-то лежало. Сердце чуть не выпрыгнуло из груди от радости. Одежда! Хиро пощупал ткань белевшей во мраке майки. Значит, американка все-таки не предала, она союзник, друг, помощница и утешительница, она играет по правилам, хоть наверняка ей он тоже кажется диким и непонятным. В этот миг Хиро любил ее.
Зато в последующий возненавидел. Она принесла антисептик, бинты, мыло, чистую одежду, пахнущую стиральным порошком и сушилкой, оставила воду. Но самое главное забыла! А ведь у него от голода внутри все прямо выло. Где еда?! Яблоки, финики, печенье, судки с обедом остались в прошлом, превратились в далекое воспоминание. В животе урчал и ярился лютый, неодолимый зверь. Сука, дура набитая, она забыла про еду!
Но ничего. Зато есть одежда, мыло, чистая питьевая вода. Или не питьевая? В темноте можно было разглядеть только тазик. Хиро осторожно поклонился, отпил и с радостью убедился, что вода свежая, без вкуса болота. В жизни он не пил такой чудесной воды. Потом Хиро скинул свое рванье, нащупал во мраке мыло и мочалку, стал медленно, с наслаждением мылиться, то и дело отмахиваясь от комаров.
Тазик поднял на вытянутые руки и опрокинул себе на голову. «По крайней мере, у нее хватило мозгов оставить еще и кувшин», — пробормотал Хиро, вновь наливая воды. Но чувство благодарности тут же сменилось новой вспышкой ярости: надо же, даже пластырь притащила, а про жратву забыла! Хиро намылил голову, окатил водой. Сел голышом на ступеньку и стал с помощью перочинного ножа вытаскивать из волос веточки, шипы и колючки. Щетиной он зарос несильно — несколько волосиков вылезло на подбородке и верхней губе. Их он попытался соскрести ножиком, но ничего не вышло. Покончив с туалетом, Хиро встал и натянул чистые шорты — с огромным удовольствием, словно свежую юкату[20] после долгой горячей ванны.
Зажав под мышкой майку, теннисные туфли, книгу Дзётё и нож, он вошел в темный коттедж. Постоял, принюхиваясь: пахло сладостью ее тела и слегка — пряными иностранными духами. Внутри никого. Хиро вспомнил про электроплитку и банку с крекерами. Должно же тут быть хоть что-нибудь съестное! Решил рискнуть — нащупал в кромешной тьме настольную лампу и включил свет.
Комната ожила, наполнилась пространством и цветом. Нормальное жилое помещение: крыша, четыре стены, и внутри — он. Хиро всю жизнь провел внутри, и вот он снова в привычном мире. Окна зловеще пялились на него, залитые сиянием. Снаружи все просматривалось, как на ладони. Но Хиро не думал об этом. Наплевать. Сейчас не до того. Главное — поесть. Где тут еда? Куда американка ее прячет?
Он осмотрелся по сторонам. Корешки книг, пишущая машинка с поникшим листом бумаги, камин, стулья, диванчик. Взгляд Хиро остановился на тщедушном столике, где стояла плитка. Рядом кофейная чашка, ложка, сахарница с пакетиками «Бескалорийной сладости», молочник, коробка с яркой наклейкой — кофе без кофеина. Все. Больше ничего. Еды ноль.
В течение следующего получаса Хиро сидел в кубе золотистого сияния, обрабатывал свои раны и чашку за чашкой хлебал выхолощенный кофе. Он знал, что калорий в этом напитке почти нет (максимум соевый белок), но тем не менее не забывал сыпать побольше и синтетических сливок, и искусственного сахара, говоря себе, что кофе отлично, просто прекрасно утоляет голод. Хиро осторожно трогал пальцем язвы и ссадины, изучающе разглядывая истерзанные ноги, словно старьевщик, инвентаризирующий свои богатства. Царапины, трещины, мозоли покрывали все его тело. Хиро вычистил их, вымыл, выдавил гной, прижег йодом, остудил перекисью, залепил пластырями, так что в конце концов грудь, руки и ноги стали похожи на какой-то коллаж из белых полосок. Работал не спеша, сердце билось ровно и спокойно. Истинное чудо — оказаться здесь, внутри, защищенным от жесткой земли и голого неба. Еще сладостней делалось при мысли о том, что это ее дом, что она проводит тут целые дни напролет. Впервые за долгое время Хиро чувствовал себя спасенным.
Когда он закончил — перевел весь пластырь, выпил весь кофе, съел весь сахар, — то улегся на диванчик и выключил лампу. Господи, нынешнюю ночь он проведет под крышей, по-человечески, а не по-звериному, в грязи. Будь проклята эта природа! Он ненавидел ее — гнилое зловоние, сырость, мошек, которые постоянно лезут в глаза, уши и ноздри! На плетеной соломе лежать было жестко, но это ему не мешало. Хиро закрыл глаза и устроился поудобнее. Мерзкая драма ночной жизни с ее шнырянием и ползанием, умерщвлениями и пожираниями, пауками, змеями и сколопендрами осталась снаружи, где ей и надлежит быть.
Но уснуть почему-то не получалось. Он устал, совсем выбился из сил, и еще одолевала лютая тоска. Нет, сон не шел. Хиро все вспоминал эту женщину, американку, ее лицо, тело: как она к нему повернулась, какой у нее шелковистый, шелестящий голос. Потом стал думать про оба-сан. Когда он, маленький, никак не мог заснуть, она садилась рядом, в яркий кружок света от лампы, и читала ему книжку. Мисиму бабушка не любила и была очень недовольна, когда внук променял бейсбол на Дзётё и «Хагакурэ». Еще Хиро вспомнил бессонные ночи, когда внутри все сжималось из-за жестоких идзимэ, издевательств, которыми его изводили одноклассники. Тогда-то Дзётё и стал его надеждой и утешением.
Книгу «Хагакурэ», точнее, ее пересказ, составленный Мисимой и озаглавленный «Путь самурая», Хиро открыл для себя в семнадцать лет. Он был обычным школьником, играл в бэсубору. На поле Хиро чувствовал себя таким же, как все, равным среди равных. Ни о Дзётё, ни о Мисиме он и слыхом не слыхивал. Играл неистово, самозабвенно, губы шептали труднопроизносимые имена иностранных звезд бейсбола — Джим Пасьорек, Матт Кьоу, Тай Ван Беркелоу как магические заклинания. В них он черпал вдохновение и надежду. Можно быть полукровкой, безродной дворняжкой, кем угодно — неважно, главное, чтоб ты как следует лупил по мячу. Это и есть настоящая демократия, «чесьная игура», страшная месть. Месть Фудзиме, Морите, Каваками и прочим пигмеям, которые награждали его тумаками, сломали нос, шипели в школьных коридорах «маслоед».
Своей битой Хиро мог заставить их заткнуться. Они строили ему рожи из-за спины питчера, кривлялись из «баз», вопили свою похабщину, махали рукавицами, чтобы отвлечь и сорвать удар, но бита хряснет по мячу, и — бац! — они летят вверх тормашками. Бэсубору был всей его жизнью.
Но вот однажды Хиро шел после школы домой, чувствуя на себе неизменные взгляды прохожих. Те сразу видели, что он неяпонец, чужак — взглянут раз и тут же отведут глаза, словно он покойник, неодушевленный предмет, столб там или дерево, пятно на тротуаре. Внимание Хиро привлек плакат, вывешенный в витрине книжного магазина. Черно-белая, сильно увеличенная фотография: обнаженный мужчина привязан к дереву, руки заломлены за голову, из тела торчат три черные стрелы. Мужчина умирает. Одна стрела пронзила низ живота, как раз над грубой набедренной повязкой, другая впилась в бок, третья почти по самое оперение ушла в темный клок волос под мышкой. Глаза полузакрыты, затуманенный взгляд устремлен в небеса, рот искривлен свирепой гримасой муки и освобождения. Тело у мужчины мускулистое, прямо героическое.
В первый день Хиро так и постеснялся войти — просто в восхищении разглядывал витрину, не мог понять, взаправду это или понарошку. Кровь-то вроде была настоящая, стекала из ран черными, словно нарисованными ручейками. Но уж больно картинно все это выглядело, будто кадр из кино или спектакля. Может, кровь и в самом деле нарисованная? Да кто бы стал фотографировать такую сцену, произойди она в жизни? Ведь в наши времена людей не казнят лютой смертью, верно? Да еще стрелами? Может, это какой-нибудь путешественник, попавший в плен к толстогубым дикарям Новой Гвинеи или Южной Америки? Если это так и про него написана книжка, Хиро хотел бы ее прочитать.
Назавтра он собрал все свое мужество и вошел в магазин. Там было тесно и сумрачно, вдоль стен — металлические стеллажи с книгами, пахло газетами, плесенью и фальшиво-фруктовой сладостью освежителя воздуха. Полтора-два десятка покупателей рылись в стопках иностранных газет, бродили по проходам между полками, нагруженные книгами. Было тихо, как в храме, лишь шелестели любовно переворачиваемые страницы. Хиро приблизился к стойке. Там за кассовым аппаратом сидел плечистый мужчина в дымчатых очках заграничного вида. Хиро откашлялся. Мужчина, безучастно смотревший в окно, коротко взглянул на него.
— Я насчет плаката в витрине, — пробормотал Хиро так тихо, что сам едва расслышал. — Это такая книга, да? То есть я хочу сказать, про это написана книга?
Мужчина посмотрел на него повнимательнее, словно решал что-то. Потом вяло ответил:
— Это Мисима.
Удача, судьба, волшебство — вот что это было. Хозяин повел Хиро к одной из полок, и тот в нерешительности застыл перед длинным рядом книг. Их тут было двадцать, двадцать пять, а то и тридцать, да каждая в нескольких экземплярах, и все написал Мисима. Само Провидение руководило рукой Хиро, когда та потянула с полки не что-нибудь, а именно «Путь самурая». Блестящая суперобложка, на которой были изображены два фехтующих дуэлянта, — будто танцоры, исполняющие некий сложный танец, — сразу приглянулась Хиро. Внутрь он и заглядывать не стал, обложки оказалось достаточно. Ну и еще, разумеется, был плакат в витрине. Хиро расплатился с неразговорчивым хозяином и поспешно выскочил на улицу, напоследок еще раз взглянув на кошмарную фотографию замученного автора.
Как и большинство японских мальчиков, Хиро знал самурайскую мифологию не хуже, чем американские подростки знают про ковбоев, бандитов и девушек из салуна. Бродячий самурай, родственник странствующего ковбоя, — любимый герой японского кино, телесериалов, дешевых авантюрных романов и красочных комиксов. Не говоря уж о классике вроде «Сорока семи самураев», включенной в школьную программу. Лет до восьми-девяти Хиро тоже носился по двору с деревянным мечом и повязкой хатимаки на лбу, потом подрос, и самураи с их косичками и клинками перестали его интересовать. Книга Мисимы возвращала его в этот забытый мир. Хиро не знал о политическом экстремизме Мисимы, о его позерстве и гомосексуализме, даже не слышал о ритуальном самоубийстве. Зато понял, что попал в совсем иную вселенную.
Поначалу книга озадачила его. Это был не роман. Ни кровавых поединков, ни леденящих душу приключений, ни героических актов самопожертвования — ничего такого. Это было исследование, точнее, комментарий, составленный Мисимой (тем самым истыканным стрелами писателем) к средневековому трактату «Хагакурэ». Трактат представлял собой самурайский кодекс чести, написал его человек по имени Дзётё Ямамото.
Хиро не знал, что и думать. Я открыл для себя, что истинный путь самурая — смерть, — читал он. — Человеческие существа в этой жизни подобны марионеткам… Свобода воли не более чем иллюзия. Оказывается, самураю позволительно румянить щеки, если с утра его мучает похмелье, а лучший способ совладать с нервозностью — смочить слюной мочки ушей. Все это звучало немного комично.
Но Хиро прикипел к книге всем сердцем, хоть по форме изложения она очень напоминала учебник или руководство по эксплуатации — вроде тех, что проходили в школе на занятиях по естественным наукам или позднее, в мореходке, по штурманскому делу. Замученный автор сочинения так и стоял у Хиро перед глазами; лишь впоследствии он узнал, что Мисима позировал, с мазохистским сладострастием изображал какого-то итальянского великомученика. Юноша читал книгу так, словно она требовала расшифровки, словно благодаря этим письменам он мог приобщиться к тайным обрядам и древним секретам, которые способны вознести постигшего их из глубин унижения наверх, в мир равных. Это было как игра, как шарада, как головоломка. Само название «Хагакурэ» — «Потаенное средь листвы» — казалось загадочным.
В последующие недели Хиро еще неоднократно наведывался в книжный магазин, чтобы познакомиться и с другими произведениями Мисимы. Потрясающий плакат исчез, вместо утыканного стрелами героя из витрины выглядывало какое-то старческое, птичье лицо с копной седых волос[21]. Большая часть книг с той самой полки оказалась романами. Хиро прочел их с удовольствием, но без замирания духа. В них не было того притягательного, необъяснимого, что ощущалось в «Хагакурэ». Снова и снова вчитывался Хиро в загадочные страницы. И вот однажды воссиял свет — так солнце вдруг выглядывает из-за туч в самый разгар бури.
Он отбивался на игровом поле от шестерых или семерых одноклассников. Они били его, толкали, швырнули его бейсбольную шапочку в канаву. Хиро сначала разъярился, потом ярость сменилась отчаяньем. Когда все это кончится, спросил он себя и сам же ответил: никогда. С бабушкой и дедушкой в тот вечер почти не разговаривал, метался по комнате. Не мог смотреть матч по телевизору, слушать музыку, учить уроки, читать. В конце концов, истомившись, взял в руки затрепанный томик «Хагакурэ», открыл первую попавшуюся страницу. Речь там шла о современном обществе, о его слабости и упадке. Внезапно щелкнул невидимый выключатель, и слова Мисимы наполнились смыслом. Хиро понял, о чем книга. О славе, вот о чем.
Общество, в которое он так мучительно и безуспешно пытается прорваться, загнило, выхолостилось, помешалось на вещизме, заразилось мелочностью — немножко дал, немножко взял, это купил, то продал. Где же тут слава? Неужто так уж почетно быть нацией клерков в белых рубашках и европейских костюмах, мастерить для всего мира видеомагнитофоны, словно племя дрессированных обезьян? Хиро явственно понял: Фудзима, Морита, Каваками и все прочие — ничтожества, евнухи, трусливые и бесстыжие сутенеры. Подрастут — будут гоняться за иенами и долларами вместе с остальными болванами, которые сегодня не дают ему прохода, нашли себе парию и радуются. Но это не он пария, а они. Настоящий японец тот, кто живет по установлениям «Хагакурэ». Поэтому он лучше и чище их. Таков высший кодекс «чесьной игуры», а то и кое-чего поважнее — силы, уверенности, чистоты, которые превосходят материальное, плотское, да и самое смерть. Хиро заставляли чувствовать себя неполноценным, зато теперь у него есть способ одержать победу не только на игровом поле, но и на улице, в ресторане, в театре, где угодно. С Фудзимой и прочими он будет сражаться древнейшим в японском арсенале оружием. Он станет современным самураем.
А теперь Хиро лежал на узеньком ложе американки, подложив Дзётё под голову вместо подушки, и прошлое казалось далеким-предалеким. Он привык всецело полагаться на «Хагакурэ» в любой ситуации, но тут Америка, где живут сплошь одни гайдзины и всем на это наплевать. Нужен новый кодекс, новый образ жизни. Мучители остались в Иокогаме и Токио, плывут себе на «Токати-мару» в Нью-Йорк, а Хиро свободен. Будет свободен, если доберется до Города Бобов — Бостона или до Города Братской Любви — Филадельфии. Эта мысль действовала умиротворяюще. Хиро представил себе город, похожий на Токио: с небоскребами, монорельсовыми дорогами, потоками машин, только лица совсем другие. Белые, черные, желтые и всех промежуточных оттенков. Лица сияли светом братской любви. Хиро долго смаковал эту картину, словно леденец сосал. Потом закрыл глаза и позволил ночи взять над собой верх.
Проснулся он от парламентских прений лесных птиц и дрожащего, водянистого света зари. На сей раз никакого замешательства — едва открыв глаза, Хиро уже знал, кто он, где находится и почему. Он сел под скрипучий вздох многочисленных пластырей и принялся разглядывать свой новый наряд: шорты, майку и разухабисто ухмылявшиеся ему с пола теннисные туфли. Они были по меньшей мере на два размера больше, чем нужно, — только пантагрюэли-хакудзины могли носить на своих ножищах такие корабли. А шорты! Они-то были в самый раз, но расцветка! Только психу пришло бы в голову подобное сочетание красок. Ужасно, нелепо, просто отвратительно! Она что, его за шута держит? Взгляд Хиро упал на столик, заваленный пакетиками из-под «Бескалорийной сладости», на опустевшую банку кофе, и возмущение сменилось стыдом. Лютым. Американка пожертвовала своим обедом, уступила ложе, раздобыла одежду, обувь, бинты и пластырь, а он все ноет. Неблагодарный! Подлец! Лицо Хиро полыхнуло краской стыда.
Он и так перед ней в неоплатном долгу. Даже если вернуться в Японию, шесть лет с утра до ночи вкалывать на заводе, откладывая каждую иену, все равно не расплатишься. Ужасно унизительно. Хиро почувствовал себя еще хуже, чем в ту ночь, когда предстал перед ней в жалких лохмотьях. В Японии принято считать, что любая услуга, любое одолжение, пусть даже незначительное и сделанное без расчета на благодарность, возлагает на человека долг чести, вернуть который можно, лишь сторицей воздав за оказанное благодеяние. Этот обычай разросся в целый утомительный ритуал, так что со временем люди, даже попав в беду, стали бояться помощи со стороны. Если японца сбила машина, он предпочтет ползти до больницы сам, только бы ни о чем не просить прохожих. Да и прохожий наверняка поспешит улизнуть — из уважения к страданиям несчастного и из нежелания обрушивать на его плечи страшный груз благодарности.
Хиро знал эту систему во всех мельчайших деталях — оба-сан была, наверное, самым главным экспертом по этой части во всей Японии. Любой подарок или услугу она моментально пересчитывала на стоимость необходимого ответного жеста и безгранично презирала тех, кто недоплачивал хотя бы иену до положенной суммы. Если ты помог старушке перейти через улицу, получишь в знак признательности свитер ручной вязки, коробку вишен в шоколаде и приглашение на чай. Попробуй только принять это приглашение, и в благодарность придется везти старушку в двухнедельную поездку на остров Сайпан, где она будет разыскивать прах своих погибших на войне сыновей. Но отказываться от приглашения еще хуже — по тяжести подобное преступление уступает разве что геноциду. Все японское общество представляет собой огромную паутину взаимозадолженностей. Чуть оступился, надорвал паутину, и все, лицо потеряно, а сто двадцать миллионов языков укоризненно зацокали.
Хиро неудержимо захотелось спрятаться. Она вот-вот придет, ступая по тропинке своими длинными белыми ногами. Что он ей скажет? И как быть, если она захочет выпить кофе? Охваченный ужасом, с пылающими ушами, Хиро проворно убрал следы погрома, аккуратно сложил свои лохмотья — в знак того, что осознает свой долг, — и бросился вон из дома, затаился в кустах.
Когда американка появилась на тропинке, Хиро ни о чем не думал, просто существовал: сидел на корточках, разрисованный пятнами солнца и тени, все сто семь царапин, укусов, ссадин отчаянно ныли. Сегодня американка собрала волосы в хвост, и он подпрыгивал у нее за спиной словно живой, а сама она в мешковатых белых шортах и слишком большой майке казалась похожей на маленького беспризорника. На майке была изображена гребная лодка и написано «Команда „Танатопсиса“». Хиро затаил дыхание, хотя заросли были такие густые, что американка нипочем его не заметила бы, даже если б прошла совсем рядом. Приблизившись к коттеджу, она перешла на крадущийся шаг, будто подбиралась к добыче. По ступенькам поднялась на цыпочках, осторожно приоткрыла сетчатую дверь, замерла на пороге, потом с хитрым видом огляделась по сторонам и шагнула внутрь. Дверь захлопнулась со звуком пощечины.
Весь день Хиро просидел в кустах — клевал носом, отмахивался от комаров, подавлял бунт своей хары и слушал, как стрекочет пишущая машинка. Когда же солнце поднялось в самый зенит, произошло нечто неожиданное. На полянку бесшумно выскользнул загорелый хакудзин и стал медленно подбираться к домику. Хиро встрепенулся от радости — сейчас он сполна расплатится за долг чести. Это насильник, расчленитель, беглый маньяк. Хиро Танака покажет, на что способен, сделает своей благодетельнице самый лучший подарок — спасет ее жизнь. Но тут с разочарованием (смешанным с восторгом) он заметил, что у хакудзина на локте корзинка, в которой поблескивают заветные судки. Мужчина был строен и поджар, на голове — здоровенная фуражка. Он беззвучно поднялся на крыльцо и, не произнося ни слова, повесил корзинку на крюк возле двери. Потом таким же воровским манером удалился.
Всю вторую половину дня Хиро не отрывал глаз от корзинки, раздираемый противоположными чувствами. Брать корзинку нельзя, он и так взвалил на себя непомерный долг. Но ведь американка сама предлагала еду, разве нет? Во всяком случае вчера. А как сегодня? Может, она тоже проголодалась, имеет же она право съесть свой обед. И выпить чашку декофеинизированного кофе с бескалорийным сахаром и сухими сливками. Нельзя лишать ее обеда. Как ей вообще на глаза показаться? Что она о нем подумает?
Но американка к обеду не притрагивалась. Бессчетное количество раз она подходила к двери и проверяла, на месте ли корзинка. Хиро чувствовал себя ужасно, каким-то зверьком, которого подманивают к капкану, — белкой или лисицей. Но голод был еще ужасней.
В конце концов американка ушла. Хиро на всякий случай заставил себя досчитать от тысячи до единицы, а потом подкрался к крыльцу, цапнул корзинку и со всех ног назад, в чащу. Еще на бегу он запихнул в рот сандвич с рыбой. Тунец, что ли?
Уже все съев, вылизав оберточную бумагу и осмотрев посуду на предмет затаившихся крошек, Хиро стал терзаться раскаянием. Он чувствовал себя опустившимся и оскверненным, как алкоголик, который не сумел устоять перед искушением выпить первый, роковой стаканчик.
Но голод брал свое. Хиро приходилось довольствоваться малой толикой привычного для него количества пищи, и следующий день прошел по тому же сценарию. Отчаянье достигло критической точки.
Он не станет перед ней унижаться! Да что с ним такое, в конце концов? Неужто теперь всю жизнь сидеть на корточках в кустах, глазея на засиженное мухами окно единственного в этой стране человека, кто повел себя с ним по-доброму? Как жить дальше? Отрастить длинную бороду, просидеть в болоте до конца своих дней, словно какой-нибудь троглодит или хиппи? Нет, надо ехать в Город Бобов и Город Большого Яблока[22], в Город Братской Любви, надо раствориться среди толпы, найти работу, завести себе квартиру с западной мебелью и японской домашней техникой, с тостерами, столиками и густыми, лохматыми коврами, наползающими на стены, как морской прибой. Там Хиро будет в безопасности. Можно играть в мини-гольф, есть чизбургеры, гулять по улице с полными сумками продуктов. И никто даже не взглянет в его сторону.
Покончив со вторым по счету и — решено! — последним обедом, Хиро зашагал по тропинке к гудроновому шоссе, которое, в свою очередь, выводило к широкой, залитой солнцем автостраде, а та уже наверняка вела к чудесным многоязыким городам страны свободных и отчизны доблестных.
— Саксби, вот попробуй только пролить хоть каплю на мою мебель.
Аквариум еще и часу не простоял на новом месте, а Саксби уже наполнял его водой при помощи пластикового шланга, зеленой змеей тянувшегося из раскрытого окна. Стеклянный куб оказался великоват, и втиснуть его в холл перед спальней Саксби не получилось. Пришлось водрузить аквариум на диван в гостиной Септимы. Саксби накрыл диван двойным слоем пленки, но мать все равно нервничала — беспокоилась за хепплуайтский комод, примыкавший к аквариуму слева, и за трехсотлетний сервант красного дерева, что стоял у стены справа.
— Не причитай, — успокоил мать Саксби. — Твоим вещицам ничто не угрожает, ты же знаешь, как я бережно к ним отношусь.
Он держал шланг в одной руке, а другой расставлял и укреплял на дне свою мебель — длинные и мокрые стебли водяных лилий, понтедерии, порфиры, филлофоры, а также поросшие мхом камни, которые накануне выковырял из волнолома и потом несколько часов кипятил в больших кастрюлях, чтобы истребить нежелательные бактерии и микрокультуры. Водоросли Саксби специально вез из Окефеноки.
— Зачем же я буду портить свое собственное наследство?
— Перестань, — улыбнулась Септима, обнажив свои длинные зубы прямо до пожелтевших корней. Она обожала, когда Саксби рассуждал о наследстве, даже в шутку. Больше всего ей хотелось, находясь на смертном одре, взять с него клятву, что он проживет в этом доме долгую и плодотворную жизнь, управляя делами колонии и наслаждаясь блестящим обществом людей искусства, для которых «Танатопсис» навек останется родным домом.
— Ей-богу, мам, вот увидишь, какая получится красотища, когда я закончу.
Септима сидела в просторном и глубоком кресле, обитом ситцем; ноги она положила на оттоманку (обивка в тон); на коленях у хозяйки обложкой кверху лежала «История производства рисовой бумаги в провинции By Чань в двенадцатом веке» — чтение, рекомендованное Клубом любителей книги.
— Я знаю, милый, — сказала Септима, и голос ее дрогнул, совсем чуть-чуть, словно она вдруг вспомнила о своем возрасте и бренности бытия. — Но этот комод просто бесценен, настоящее сокровище. Помню, твоя бабушка говорила…
Саксби обернулся. Рукава закатаны выше локтей, с пальцев капает вода, на лице ослепительная улыбка.
— Ты что? — улыбнулась и Септима, не закончив фразы. — Что такое?
— Ты бы себя слышала. Как будто мне шесть лет от роду. А что, я бы согласился вернуться в детство, но чтоб ты мне снова по утрам пекла кукурузные булочки с медом, а вечером укладывала в постельку.
Мать ничего не ответила, но он знал, что ей приятно, глядя на двадцатидевятилетнего здоровяка, вспоминать косолапенького сопящего малыша, обожавшего кукурузные булочки, доверчиво заглядывавшего в глаза — ведь мама знала все-все на свете, — старавшегося не отходить от нее ни на шаг. И так дни, недели, месяцы… А она была молодая, и жизнь казалась куда менее сложной…
Саксби вновь отвернулся к аквариуму, поправил шланг, подкрутил фильтр, присыпал галькой корни порфиры, которую пристроил в самом углу. Булькала вода, стебли водорослей ласково щекотали кожу. Какое удовольствие работать руками, заниматься делом, творить целый мир. Минут пять, а может и десять, Саксби помалкивал, начисто отключившись. Потом, глянув на мать через плечо, спросил:
— Как тут Рут поживала?
Септима отложила книгу и посмотрела на сына поверх очков. На лбу, под самой кромкой седых волос, образовались удивленные морщинки.
— Ты с ней еще не виделся?
— Всего секунду. Мы с Оуэном тащили аквариум, а она как раз спускалась по лестнице. Сказала, в студию идет.
— Так поздно?
Саксби пожал плечами. Руки начинали мерзнуть от холодной воды.
— Она что, пропустила ужин? И коктейль?
— Наверно. — Аквариум наполнился на три четверти, вода в нем сделалась серой, как булыжная мостовая. — Ничего, я скажу Рико, чтоб он ей что-нибудь приготовил. Или купим хлеба с ветчиной в магазине.
Взгляд Септимы стал отсутствующим. Сын догадался, что она мысленно выстраивает в ряд сотни деятелей искусства, останавливавшихся в «Танатопсисе» на ее веку — от малых до великих, от безвестных до прославленных и знаменитых, — и пытается вспомнить, случалось ли хоть одному из этой плеяды пропустить час коктейля. Саксби вынул руки из холодной воды и замотал их в полотенце.
— Ладно. Ничего страшного. Я просто…
— Тебе незачем беспокоиться о Рут, — внезапно прервала его Септима.
— Да я и не беспокоюсь, — взмахнул полотенцем Саксби. — Просто она тут новенькая и чувствует себя не в своей тарелке, комплексует немножко. Жалко ее. Потом, я сказал ей, что уеду на два дня, а отсутствовал четыре, и вообще… — неопределенно закончил он.
— Саксби, детка, — снова произнесла Септима затуманенным, старчески подрагивающим голосом. — Перестань возиться с этим стеклянным ящиком, иди сюда и сядь рядом с матерью.
Стенки аквариума покрылись капельками конденсата, шланг выкачивал из недр земли не воду, а какой-то жидкий лед, и Саксби понял, что раньше чем через три-четыре дня рыбу запускать нельзя: замерзнет. Это его немного расстроило. Главное наслаждение от работы — видеть ее завершенной. Шесть дней повкалывал, на седьмой кайфуешь и видишь: это хорошо. Саксби сделал шаг в сторону матери и заколебался, окидывая аквариум последним критическим взором. Водоросли кланялись и покачивались, покорные подводному течению, которое устроили шланг и фильтрационная система. На дне повсюду пещерки, гротики, сложенные из камешков, норки для рыб, а размеры-то, размеры. Шесть футов в длину, двести галлонов воды! Саксби пересек комнату и опустился на пол рядом с креслом Септимы. Она тут же положила руку ему на плечо и нежно, по-матерински, дернула за ухо.
— Я тебе вот что скажу. — Голос ее все еще слегка дребезжал, но теперь в нем звучали легкие контральтовые нотки игривости. — А ты выслушай и запомни. Мы не должны мешать художникам творить, как бы мы ни волновались и как бы поздно они ни засиживались за работой. — Она сделала паузу. — Особенно если мы просто хотим сказать, что нам не хватает их общества. Ты согласен со мной, милый?
Сын не ответил. Он прислушивался к медленному, ровному сердцебиению насоса, налаживавшего порядок в атмосфере маленького мира, который он, Саксби, построил за стеклянной стеной. Вдруг ужасно захотелось спать.
— Так заработалась, что ужин пропустила, — вздохнула Септима. Ее холодная морщинистая рука поглаживала сына по затылку. — Похоже, девочка затевает нечто выдающееся.
Лишь во втором часу ночи ему удалось увести Рут из бильярдной. Саксби даже немного обиделся, что она не торопится упасть в его объятья. Обиделся — слишком сильно сказано, ведь в конце концов они же засиделись допоздна вместе. Часов в девять съели на кухне омлет, запили бутылочкой вина. Рут была такая хорошенькая, такая соблазнительная, что Саксби не утерпел — прижал ее к дверце холодильника и потерся бедрами о ее бедра, чувствуя, как закипает кровь.
— Пойдем покувыркаемся, — сказал он, она ответила: с удовольствием, а сама вместо этого потащила его в бильярдную.
Там собралась обычная публика: Таламус, Боб Пеник, Регина, Айна, Клара, новенький — Сэнди — и еще пара-тройка колонистов. Но за время отсутствия Саксби направление ветра переменилось, и он это почувствовал.
— Ой, Рути! — воскликнул Таламус, выскакивая из кресла с проворностью ящерицы, сбегающей с камня.
Еще кто-то крикнул:
— Ла Дершовиц!
И лишь потом соизволили обратить внимание на Саксби, хоть он был в отъезде целых четыре дня.
Рут налила себе полный стакан неразбавленного виски и уселась к карточному столу между Таламусом и Бобом.
Там же сидели Сэнди, Айна и еще какой-то жутковатый тип, которого Саксби раньше не видел — с крашеными волосами и пятнистым, словно склеенным из запчастей лицом. Играли, как всегда, в покер. Регина нависла над бильярдом, звонкими, профессиональными ударами отправляя шары в лузы. В углу устроились две дамочки — Саксби не помнил, как их зовут, и болтали о чем-то так сосредоточенно, будто отгородились от всех плексигласовой стенкой. Куда же тут было приткнуться? Не к Кларе же Кляйншмидт, которая будет нудить про Шёнберга и двенадцатитоновую систему, пока от скуки мозги не закиснут?
Несколько раз в течение вечера Рут, правда, удостаивала его вниманием: подходила, спрашивала, чего он такой мрачный. Она совершала обход бильярдной, словно какая-нибудь майская королева, а потом неизменно возвращалась к покерному столу и садилась рядом с Таламусом. Саксби пил водку, настроение делалось все паршивее, хоть ей он в этом и не признавался. Поболтал о том о сем с Питером Ансерайном и одним из его учеников — «молчаливые» в кои-то веки наведались в бильярдную; обсудил тонкости выращивания ирисов с Кларой Кляйншмидт, пытавшейся доказать, что она не только композитор, но еще и человек; наконец, уже находясь в полном отчаянии, вызвал Регину Макинтайр на поединок и продулся всухую. Чем сильнее Саксби накачивался алкоголем, тем меньше оставалось в нем радостного волнения, вызванного возней с аквариумом и новыми планами. Радость расползалась и блекла, как масляное пятно на воде.
А потом, когда было уже очень поздно, подсела Рут, сжала руку и поцеловала взасос. Тут же подошел пятнистый, поздоровался и представился агентом Иммиграционной службы — оказывается, это с ним Саксби разговаривал по телефону. Ирвинг Таламус хлопнул Саксби по плечу и рассказал похабную историю про одну шлюху, с которой когда-то имел дело в Саванне. Рут выиграла в покер тринадцать долларов и пятьдесят два цента.
Еще позднее, в постели, после того как Саксби снял с Рут всю одежду, погладил во всех местах и самым неопровержимым образом показал, как сильно по ней скучал, он лежал, курил и размышлял о неожиданных переменах в бильярдной иерархии. Они ночевали в его комнате, где Саксби жил с самого детства. Чуть дальше по обшитому панелями коридору — спальня Септимы. Ночь была густой, осязаемой, источавшей сквозь противомоскитную сетку запах болота, прилива и медленного, влажного умирания растений. Рут лежала чуть отодвинувшись, ее мокрая от пота кожа поблескивала в лунном свете. Потом приподнялась — одна грудь прижалась к бицепсу Саксби — и прикурила от его сигареты. Огонек разгорелся, высветил ее лицо. Рут с наслаждением выпустила струйку дыма и сказала, что отныне бильярдная принадлежит ей. Это без вопросов. Наконец-то жизнь в «Танатопсисе» становится по-настоящему приятной.
Саксби призадумался. Он лежал, прислонившись головой к спинке кровати, на которой спал с самого детства. Рут была рядом, плечо к плечу, бедро к бедру. Огонек сигареты тлел во тьме.
— Скучала по мне? — прошептал Саксби.
Вместо ответа, она положила руку ему на пенис — прикосновение было нежным и шелковистым, как ветерок, наполняющий трепетом паруса.
— Угадай, — с хрипотцой проворковала Рут и приподнялась, чтобы его поцеловать.
Чувствуя на себе ее руку, Саксби заворочался, провел языком по ее губам, вдохнул ее тепло.
— А Таламус? — спросил он.
Рука Рут замерла.
— Что Таламус?
— Не знаю, — промямлил Саксби и отвел глаза, хотя в темноте она все равно не увидела бы их выражения. — Что-то он вдруг воспылал к тебе такой симпатией.
Рука вновь взялась за дело, вкрадчиво и властно.
— Ревнуешь? — шепнула Рут.
Саксби положил окурок на видавший виды ночной столик и накрыл ее ритмично двигавшуюся ладонь своей. Потом поднялся — старые пружины отчаянно заскрипели, — примостился на коленях между ногами Рут и прижался лицом к ее лицу. Таламус — ничтожество, высушенный сморчок, шут гороховый, копченая колбаса в целлофане. Саксби запросто мог бы смешать его с дерьмом, обругать самыми последними словами. Но не стал. Вместо этого он честно и просто ответил на поставленный вопрос:
— Да.
Рут лежала под ним скользкая и соленая от пота, желанная, горячо дышала в лицо, шептала:
— Не стоит. Я просто… веду свою игру. Уж ты-то знаешь… Ты, Сакс, ты…
И она утянула его туда, где слова утрачивают всякий смысл.
Наутро — точнее, был уже день, ибо Саксби проснулся в полпервого, — он отправился в гостиную Септимы, выпил там кофе, сделал себе бутерброд с яичницей и просмотрел только что доставленную вчерашнюю газету. Он смутно слышал сквозь сон, как на рассвете Рут заворочалась, поцеловала его и отправилась к своим «общительным» завтракать. Но воспоминание было полуреальным и тут же растаяло, вытесненное ярким солнечным светом. Вертикальные лучи пронизывали окна гостиной и делали аквариум похожим на театральную сцену. За ночь резервуар преобразился. Вода обрела полнейшую прозрачность, фильтрационная система очистила ее от мелкого мусора, растения вытянулись в полный рост и поблескивали мерцающим светом, а камни на матовом дне были точь-в-точь как подводные скалы. Саксби еще раз откусил от бутерброда, хлебнул кофе и на этом с завтраком покончил. Он был слишком возбужден, чтобы есть. В следующую секунду его руки уже погрузились в воду, передвигая отдельные камни, подравнивая гальку, поправляя стебелек, — так художник наносит последние мазки на готовое полотно. Самое большое наслаждение, заставлявшее забыть и об остывающей яичнице, и о холодном кофе, и о вчерашней газете, доставляло ожидание: скоро этот совершенный микрокосм наполнится жизнью. Если, конечно, улыбнется удача. Без удачи из проекта, осуществлением которого так любовно занимались мокрые и холодные руки Саксби, ничего не выйдет.
Его нельзя было назвать ученым — скорее увлеченным, страстным дилетантом. Академические премудрости, обязательный курс физики, биохимии, геологии и анатомии — без всего этого Саксби запросто мог бы обойтись. Он поучился в нескольких колледжах, причем с возрастающим неуспехом. Септима глубоко почитала науку и охотно поддерживала академические поползновения сына, хоть сама отдавала предпочтение изящным искусствам — ведь в молодости она писала стихи. Саксби же любил животных. Особенную симпатию у него вызывали морские позвоночные. Учебные программы почтенных, расчудесных, наимудрейших университетов этой страсти поспособствовать ничем не могли. В конце концов после шести лет спорадического учения, уже перевалив за двадцать пять, Саксби послал науку к черту и диплом бакалавра тоже. Вместо этого он отправился путешествовать: в Белиз, на Амазонку, на Ньясу и Танганьику, в Новую Гвинею. Потом обосновался в Калифорнии. Жил в основном на проценты с наследственного капитала, немножко подрабатывал — в океанарии, в Стейнхартском аквариуме, подручным на яхте (сажал наживку на крючки для бледных одутловатых джентльменов в костюмах для рыбной ловли). Год назад Саксби вернулся в колледж. Матери и Рут он говорил, что учился на прославленном океанографическом факультете Скриппского университета. На самом же деле просто болтался там без дела, лишь изредка заглядывая на лекции по какой-нибудь морфологии голотурий. Инерция и скука не давали ему вырваться из трясины затянувшегося детства. Там-то, на одной вечеринке, Саксби и познакомился с Рут. Рут привезла его домой, в Джорджию.
Солнце проделало по небосводу изрядный путь; яичница на недоеденном бутерброде приобрела сначала несъедобный, а затем прямо-таки рвотный вид. Открылась дверь, в гостиную вошла Септима; старая шапочка с козырьком натянута на лоб, джинсы, сандалии, просторная блуза. Септима рухнула в кресло, словно ее кто-то со всей силы толкнул.
— Никогда не привыкну к этой жарище, хоть тыщу лет проживу, — вздохнула она.
Мысли Саксби витали далеко. Он вспоминал поочередно все аквариумы, принадлежавшие ему с детства, всех гуппий, барбусов, нонностомусов и меч-рыбу, проживших свой недолгий век под его опекой. Саксби мечтал о новом проекте, о вдохновенном замысле, который придаст детскому увлечению солидность, подобающую мужчине на тридцатом году жизни.
Внезапно Саксби встрепенулся.
— Неужели ты опять работала в саду?
На пузырящихся коленях просторных джинсов Септимы налипла земля, и мать не стала отпираться.
— Ты что, мам! В такую жару?! Да ты себя угробишь!
Септима вяло отмахнулась, как от мухи.
— Будь солнышком, — попросила она, — дай мне стакан чаю со льдом.
Саксби был сердит. Если ей так уж необходимо возиться в саду, почему бы не делать это вечером? Он прошел из комнаты в спальню Септимы, пересек еще одну гостиную и оказался на внутренней кухне. Это была старинная часть постройки, вокруг которой Де Тревиль-Лайтс, прадед Саксби, возвел дом в его нынешнем виде. Когда Септима двадцать лет назад основала творческую колонию, старую часть дома она оставила за собой, здесь располагались ее личные покои. Кухня была узкая и длинная, с низким бревенчатым потолком, дощатым полом и толстыми каменными стенами, покрытыми множеством слоев штукатурки. Здесь царила прохлада — это давал тень раскидистый, поросший мхом дуб, еще более древний, чем эти стены. Юлония Уайт, дочь Уилера, чистила креветки, стоя у кухонного стола.
— Она снова работала в саду, — пожаловался Саксби, направляясь к холодильнику.
Юлония была женщина видная, в теле, лет сорока пяти, с плохими зубами и мечтательными глазами, рассеянно смотревшими на мир из-за посверкивающих стекол очков в тоненькой оправе. На реплику Саксби она не ответила.
Он налил из глиняного кувшина чая, бросил в стакан ломтик лимона и, ощутив кисловатый аромат, вдруг понял, что ужасно хочет есть.
— Это у тебя что, Юлония, креветочный салат?
Она кивнула, стекла очков блеснули огоньками.
— Для нее. Говорит, вечером тут кушать буду.
— А можешь мне бутербродик соорудить? С черным или белым — неважно. Спроси у Рико, по-моему, у него там есть и черный, и белый. Значит, так: немножко майонеза, черный перец и капельку лимонного сока. Лады? Я у матери.
Вернувшись в гостиную, он протянул Септиме стакан с ледяным напитком и, терзаемый голодом, подобрал недоеденный бутерброд с покойной яичницей, понюхал.
— Я вот сижу тут и смотрю на твой аквариум, Саксби, — сказала мать, отпив чая. — Он и в самом деле красивее всех предыдущих. Но, скажи на милость, рыбки-то, рыбки-то где?
Уже близился час коктейлей, когда Саксби наконец заставил себя разлучиться со своим сокровищем. Септима с пустым стаканом в руке откинулась на спинку кресла и тихо похрапывала; козырек шапочки казался плотом, плывущим по волнам ее завитых седин. Саксби тихонько прикрыл за собой дверь, сдернул с крючка в ванной полотенце, быстренько натянул плавки, взял из шкафчика ласты, трубку и маску. Он вышел через заднюю дверь и зашагал через лужайку — к океану, к яхте. Надо было немножко размяться, пока не отяжелел после еды и выпивки.
Солнце так жгло, будто его по спине размазали, но это было ничего, даже приятно. Саксби помахал рукой Айне Содерборд, загоравшей в шезлонге на лужайке, вдохнул аромат океана. Издалека донеслись звуки музыки «диско». А вот и густая тень деревьев. Здесь сильней ощущался первобытный, земляной запах живой природы. В лучах света пестрым конфетти порхали бабочки, стремительно проносились пичужки, на мшистом пне притаился хамелеон торфяного цвета. Саксби чувствовал себя просто превосходно в единении со всем сущим. Остаток дня рисовался чередой приятных и несложных дел: погрузиться в воды Атлантики, в вечное качающееся безмолвие морского дна; потом первый благоуханный глоток водки; Рут; крабное печенье и салат из цикория; бренди; бильярд; любовь. Пьяная тоска вчерашнего вечера была позабыта. Ерунда, недоразумение, он просто не понял, что Рут ведет игру, плетет свою паутинку. На берегу настроение Саксби достигло высшей точки — радость жизни так его переполняла, что он стал присвистывать и аж подпрыгнул на ходу, словно дядюшка Римус из мультфильма, вот только птичек на плечах не хватало.
Но что это? В лодке кто-то был. Долговязый, тощий тип с фигурой баскетболиста. Спортивная шапочка, пятнистое лицо: Эберкорн. Радостное возбуждение моментально улетучилось, будто свет погасили.
— Привет, — пробормотал Саксби, чувствуя себя полным идиотом и уставившись на свои грязные ноги. Вроде как лодка уже принадлежала не ему; вода, деревья, земля, где больше двухсот лет появлялись на свет и отбывали в мир иной его предки, — тоже.
Эберкорн лихорадочно строчил что-то в желтом блокноте, не обращая внимания ни на Саксби, ни на чудесный день, ни на покачивание яхты. На голове у агента были наушники. Саксби проследил взглядом за проводами, тянувшимися от белесых ушей Эберкорна к пегой шее и мятому воротнику, а далее нырявшими в карман рубашки, где лежал магнитофончик. Агент не то писал роман под диктовку загробных духов, не то переписывал на бумагу беседу с очередным недоумком из местных.
— Привет! — повысил голос Саксби.
Никакой реакции. Тогда он швырнул в лодку ласты, и Эберкорн чуть не выпрыгнул из кожи, словно атакованный откуда-то изнутри. Он вылупил глаза — надо же, они, оказывается, розовые, как у кролика, — сдернул наушники и зашлепал губами.
— Ой, то есть… — промямлил агент с таким видом, будто только что прибыл из дальнего далека. — В смысле… ну, я надеюсь, вы не против, что я тут, в лодке… Просто такой день отличный, вот я и…
На этом Эберкорн замолк, выдохся, как детский шарик, из которого вышел весь воздух.
— Само собой, — кивнул Саксби, смущенный ничуть не меньше, чем это розовоглазое чудо природы. — Никаких проблем. Я собираюсь выйти в море, понырять немножко.
Эберкорн и не думал уходить. Вместо этого впился в Саксби острым взглядом и спросил:
— Ничего, если я задам вам пару вопросов?
Саксби вздохнул. Солнце стекало с небес сиропом, в котором тонуло все вокруг.
— У меня буквально одна минута, — заявил он, шагнул в воду, взялся за борт и перемахнул в лодку.
Агента интересовал эпизод в магазине самообслуживания, а также подробности первой встречи с преступником в проливе Пиглер-саунд. Как выглядел япошка? Какого он роста? Он что, действительно набросился безо всякой провокации с их стороны? Саксби ответил на все вопросы, попутно налаживая мотор, проверяя свечи, уровень топлива и состояние шнура стартера. На самом выигрышном месте, когда Саксби живописал кульминационный момент инцидента в магазине — как японец прижал к груди провизию, набычился, будто нападающий на футбольном поле, и рванул к двери, — Эберкорн перебил его:
— Послушайте, а можно спросить?
Спросить? А чем, по-твоему, ты до сих пор занимался, подумал Саксби.
— Я хочу сказать, задать личный вопрос, — пояснил агент.
Саксби колдовал над мотором.
— Валяйте. Спрашивайте.
— Насчет вашего выговора. Сам-то я из Лос-Анджелеса, и местный южный говор для меня — прямо тарабарщина какая-то. Только не обижайтесь, ладно? И только вы разговариваете нормально. Вы ведь тоже местный, да?
Саксби спрашивали об этом раз тысячу, и ответить определенно он не мог: и да, и нет; с одной стороны, вроде местный, с другой — не совсем. Родился здесь, в Саванне и когда-нибудь будет владеть половиной острова Тьюпело, но разговаривает как настоящий янки. А все потому, что полжизни, самые важные, формирующие годы провел в Нью-Йорке и Массачусетсе. Спасибо папочке. Не успел дедушка улечься в могилу, как Марион Лайтс взял жену и годовалого сына в охапку и увез в Оссининг, штат Нью-Йорк, на реку Гудзон. Семья Лайтсов с незапамятных времен владела контрольным пакетом акций большого допотопного завода, производившего дрожжи, маргарин, джин, водку и виски, паршивее которого не было во всей истории человечества. Предки предпочитали управлять заводом на расстоянии, но Марион рассудил по-своему. Он решил стать Промышленным Магнатом, а управление угодьями на острове Тьюпело доверил одному старику из бывших надсмотрщиков, по имени Кроуфорд Шипуотер. В те времена поместье называлось Кардросс, в память о Кардроссе Лайтсе, основателе плантации, которая благополучно пережила шесть поколений владельцев, многочисленные засухи, наводнения, скачки в ценах на хлопок, нашествие янки, внедрение комбайнов и посягательства алчных застройщиков.
Саксби смотрел на Эберкорна, дожидавшегося ответа, но видел перед собой отца, человека упрямого и глубоко несчастного. Несчастным он стал после того, как годы добровольной ссылки на север не принесли ему лавров Рокфеллера, Моргана или Гарримана. Вначале Марион так и бурлил энтузиазмом. Когда Саксби было шесть, семь, восемь, отец представлялся ему эдаким смерчем, великаном, кем-то вроде Пикоса Билла или Пола Баньяна[23]. Отец был раскрасневшимся лицом над обеденным столом и твидовыми плечами, на которых отлично ездить верхом. Он любил поезда и непонятные шутки. «Саксби, видишь вон ту псину?» — часто говорил отец звучным голосом южного плантатора, показывая на какую-нибудь овчарку или гончую, резвившуюся на лужайке. Сын кивал. «Она из Огайо». Саксби много раз слышал эту шутку, но понять ее так и не мог, а потому всякий раз спрашивал: «Откуда ты знаешь?» Тогда Марион тоном профессора ветеринарных наук отвечал: «Потому что под хвостом у нее буква „О“».
В конце концов отец заперся от всего мира в дальних покоях своего бело-серого викторианского особняка, выходившего окнами на Гудзон. Перед этим, последним этапом он часами бродил по комнатам с нехорошим блеском в глазах и громогласно заявлял — в любом обществе и множество раз на дню, — что «п…ец он и есть п…ец». Такую он избрал себе формулу. Допустим, сидит за столом, в окружении гостей, потом вдруг оторвется от тарелки с супом, окинет присутствующих хитрым взглядом, хлопнет в ладоши. «Знаете, что я вам скажу. — Сделает паузу, чтобы посмотреть в глаза Септиме. — П…ец он и есть п…ец. Такие дела».
Ну вот, а потом, когда жена с сыном отправились за покупками, а горничная ушла домой, Марион заперся от всего мира в дальней комнате; с собой он прихватил бутылку с бурдой, которую его завод производил для алкашей нашей великой страны, и такое количество секонала, что им можно было бы усыпить на месяц весь директорский совет компании.
Саксби тогда было девять лет. Хотя Септима родилась на Юге, в Мейконе, да и колледж окончила там же, в Мариетте, она не пожелала возвращаться в большой пустой дом на Тьюпело и предпочла остаться в большом пустом доме на Гудзоне. Охваченная горестным недоумением, Септима вновь обратилась к поэзии, некогда бывшей романтическим бастионом ее юности. Там она и нашла утешение. Шесть месяцев спустя мать и сын вернулись на остров. Так возник «Танатопсис-хаус» —
«Танатопсис», храм искусства, воздвигнутый из пепла покойного Мариона. Три года Саксби жил с матерью, но затем она отослала мальчика на север, в Гротон, потому что образование, которое могла дать местная школа, годилось «только для голодранцев и черномазых». За Гротоном последовала череда колледжей, учение в коих растянулось на годы. Потом — привольная жизнь в Калифорнии, еще одном оплоте янки. Ничего удивительного, что Саксби говорил не по-южному, а как чужак. Да, он был местным, безо всяких сомнений, но как бы на полставки.
В общем, долгая история. Чтобы не вдаваться в подробности, Саксби выкатил глаза и тягуче, нараспев зарокотал;
— Эта-а, масса Эбакон, чевой-то вы пряма. Ей-богу, не пойму. Тутошние мы.
Эберкорн фыркнул.
— Ничего. Здорово у вас получается.
Он завинтил колпачок ручки, сунул ее в карман рубашки и произнес целый спич о том, что никогда в жизни не совершал морских прогулок у джорджийских берегов и не будет ли Саксби возражать, если он напросится в спутники, тем более что яхта готова к отплытию и все такое.
Саксби изучающе посмотрел на Детлефа: тяжелый подбородок, белоснежные зубы, тусклого оттенка кожа, подкрашенные волосы. Пожал плечами:
— Почему бы и нет?
После чего врубил двигатель.
Первая неделя августа была неторопливой, шелковистой и сладостной. Саксби погрузился в объятья родного дома, Рут, матери бездумно и естественно, словно подчиняясь зову природы. Каждый вечер он допоздна засиживался с Рут — накачивался коктейлями, ужинал с поэтами, художниками и скульпторами, слушал вполуха декламацию стихов или чтение прозы, думая о своем; болтал о пустяках с завсегдатаями бильярдной. К ночи липкая, надоедливая жара немного спадала, со стороны океана чуть веяло прохладой. Утром Саксби долго спал, пока еще не очень припекало. Завтракал с Септимой, созерцая прекрасный и все еще безжизненный аквариум. Вторая половина дня была занята рыбной ловлей, плаванием и нырянием. Потом приходил вечер — снова Рут, снова все сначала.
Наблюдать за Рут было одно удовольствие. Она работала: коктейли, ужин, изменчивая атмосфера бильярдной — Рут была в своей стихии, ловкая и коварная, как профессиональный политик или диверсант. У нее находилось время перекинуться парой слов или пошутить с каждым, от неприступной Лоры Гробиан до компанейского Таламуса, причем о мелкой рыбешке Рут тоже не забывала. Она просто потрясала — когда бы Саксби ни взглянул на нее, Рут все время находилась в режиме диалога: жестикулирует, поджимает губки, приподнимает бровь, многозначительно кивает. Только что пила коктейль в обществе Питера Ансерайна и двух его тощих приспешников и вот уже оказалась на противоположном конце гостиной, рядом с Кларой Кляйншмидт — обе хохочут-заливаются, прямо слезы на глазах. По дороге успела подмигнуть Сэнди, Регине, Бобу Пенику и, конечно, Саксби. Уж о нем-то она всегда помнила, в какой бы ажитации ни пребывала: такой взгляд кинет, что искры летят.
И вдруг наступает час коктейлей, а ее нет. Саксби стоял с бокалом в руках, стараясь быть остроумным и обаятельным, но сам все поглядывал по сторонам — где же Рут. Она появилась только во время ужина, тихонечко села рядом. Запыхалась, глаза от возбуждения широко раскрыты.
— Что случилось? — спросил Саксби.
Она взяла его за руку, чмокнула в щеку, ни на миг не прекращая кивать, подмигивать и улыбаться прочим, сидевшим за столом.
— Ничего. Просто заработалась. У меня получается что-то потрясающее. Это будет лучшая из моих вещей.
— Здорово, — искренне порадовался за нее Саксби.
Рут положила в рот кусочек телятины.
— Слушай, — сказала она. — Можешь завтра съездить со мной в Дариен? Мне нужно кое-что купить.
— Конечно.
Она откусывала мясо ровными острыми зубками.
— Чего-нибудь пожевать во время работы — печенье, сыр и так далее. Знаешь, — искоса взглянула на него Рут, — там просыпается зверский аппетит.
Аппетит. Понятно, никаких проблем. Саксби зашептал ей на ухо, они поцеловались. Ее губы отдавали телятиной, а все вокруг смотрели.
В конце недели Саксби отправился в новую экспедицию, на сей раз в надежде вплотную приступить к осуществлению своего проекта — ждать больше было нельзя. Предстояло найти и поймать одну редчайшую, почти легендарную рыбку, которая принесет ему славу и богатство. Впрочем, богатство у него уже было, стало быть, речь шла о славе — высечь свое имя на скрижалях истории аквариумистики. Рут сопровождать его не пожелала. Сказала, в другой раз. Слишком уж хорошо у нее идет работа, поток вдохновения, боится спугнуть. О, она будет скучать, хоть Саксби уезжает всего на сутки, и непременно составит ему компанию в следующий раз. Это она обещала твердо.
Полдня, а потом еще и утро после ночевки Саксби провел на реке Окефеноки. Палило солнце, одолевали насекомые, а он закидывал сеть, тянул невод, ставил переметы. Чего только не наловил — окуней-пиратов, золотистых гольянов, иглоносных сарганов, болотных шнырков, родниковых кижучей. Только той, что искал, не было. Обидно, конечно, но не смертельно. Признавать поражение было рано. Разумеется, Саксби надеялся, что ему повезет с первого раза, но настроен был реалистически — придется устроить еще сотню вылазок на болота, прочесать их частой гребенкой, и лишь тогда, возможно, улыбнется удача. В конце концов, Ахав белого кита тоже не один день ловил. Время Саксби провел неплохо: приятно было прокатиться на машине, побыть денек среди девственной природы, даже ночь, проведенная в одиночестве в мотеле, не испортила настроения — по телевизору передавали бейсбольный матч с «Атлантскими храбрецами».
К полудню второго дня Саксби решил, что хватит, вернул взятую напрокат лодку, добычу выпустил на волю. Было искушение прихватить несколько экземпляров для безжизненного аквариума — особенно серебристых, переливчатых сарганов, — но Саксби устоял. В сотворенном им маленьком мирке не должно быть места всякой дешевке. И скорее назад, в обратный путь, чтобы не опоздать на паром и поспеть к коктейлю.
Был уже ранний вечер, когда Саксби въехал на подъездную аллею и из-за поворота показался дом. На южной лужайке наблюдалось какое-то копошение. Подъехав поближе, Саксби увидел, что колонисты затеяли пикник — белые женские платья и светлые пиджаки мужчин казались бледными цветами, распустившимися на интенсивной зелени травы. Септима величественно восседала в деревянном шезлонге, увенчанная соломенной шляпой с вуалью. Саксби помахал матери рукой. Рут наверняка тоже где-то там. Он притормозил на ходу, пригляделся — но нет, ее не было. Поставил пикап в гараж, выключил двигатель, распахнул дверцу. Над машиной клубилось розоватое облачко пыли.
Саксби хотел помыться — от рук несло окунями, гольянами и жирным навозным ароматом Окефеноки; джинсы задубели от грязи и налипшей чешуи, — но не успел. В таком виде и застала его Рут. Саксби едва вылез из пикапа, а она тут как тут, в открытом платье, все волнующие выпуклости и впадинки наружу. Обняла его, простонала:
— Сакс, как я рада, что ты вернулся.
И прижала к себе, да еще поцеловала, не обращая внимания на чешую и запашок.
Саксби завелся и разогрелся моментально, как отлаженный мотор. Обхватил ее, стиснул, смущенный и растерянный, не зная, что сказать. Может быть, тихонечко отодвинуться, чтобы не испачкать ей платье? Рут тоже молчала, просто припала к его груди. Это тоже было странно, ведь молчаливостью она не отличалась. И тут Саксби ощутил легкий толчок, первый вестник надвигающегося эмоционального землетрясения. Рут рыдала.
— Что? — спросил он. — Что такое?
Она не подняла лица.
— Что-нибудь случилось? Пока меня не было, да? В чем дело, малышка?
— Ах, Сакс, — хрипло и скорбно выдохнула Рут и снова замолчала. Обняла его еще крепче, он ответил тем же.
— Поговори с матерью. Пожалуйста. Ради меня.
Поговорить с матерью?
— Про Джейн Шайн.
Теперь она подняла голову, и он увидел ее залитое слезами лицо и холодную ярость в глазах.
— Ей сюда нельзя! Она не смеет! Она сука, снобка. Весь талант у нее между ног! Больше в ней ничего нет. Она не заслуживает такой чести, Сакс!
Он зарокотал что-то утешительно-нечленораздельное, но Рут не желала утешаться.
Ее пальцы вцепились ему в бицепсы, взгляд стал жестким.
— Сакс, я не шучу. Она не должна здесь появляться.
С лужайки донесся дружный хохот, но Рут его не слышала. Ей сейчас было не до этого.
— Она все испортит, я знаю.
Стоял тяжелый, паркий тропический день, звенящий от мух и до омерзения пропахший гнилостью отлива, день, когда Рут не испытывала ни малейшей охоты завтракать за «столом общения». Какой уж там «стол общения»; с каменным лицом поздоровавшись с Оуэном и молча взяв у Рико пару горячих булочек с маслом, она прямиком направилась к «Харту Крейну», хотя настроения работать тоже никакого не было. Настроение у нее было смотаться с острова куда подальше; настроение было, ухлопав два часа на одевание, засесть за обед из восьми блюд в лучшем французском ресторане Нью-Йорка, а потом накричать на официанта, шеф-повара и метрдотеля. Настроение было ударить собаку, вырвать зуб, явиться на один из тех бесчисленных семинаров, что доставили ей столько мук в университетские годы, и язвительным замечанием поддеть какую-нибудь дурочку с лучистыми глазами.
Мошки с лёта впивались ей в лицо. Ступни ныли. Что за поганый день. Нулевой день. Гадкий, вонючий, линялый, застойный день — день, когда Джейн Шайн во всем блеске дешевой дутой славы осчастливит «Танатопсис-хаус» своим прибытием.
С утра Рут засела за японский рассказ — она назвала его «Прибой и слезы», — но работа не клеилась. Рут все время вязла то в одной, то в другой фразе и погружалась в сомнения из-за таких мелочей, которые, когда распишешься, едва замечаешь. Она с трудом дождалась обеда и, как только Оуэн отошел, тут же вскочила из-за стола, сдернула с крючка корзинку и, мысленно послав Хиро куда подальше, принялась есть торопливо, жадно. Она не видела его уже неделю, и не было никаких признаков его посещений. Фрукты и сыр, которые она ему оставила, благополучно догнивали, консервные банки стояли нетронутые, печенье заплесневело от сырости. Уже одно это ее задевало — выходит, бросил ее. Он был живой литературой, воплощенной фантазией — вообразила японца, и вот он тут как тут. Он нужен ей, как он этого не понял?
Волноваться, конечно, она волновалась, само собой. Он мог утонуть, сгинуть в болоте, его мог выследить и нашпиговать свинцом какой-нибудь ретивый добытчик енотов из тех, что вечно ошиваются у дверей местного ветеранского совета. Впрочем, нет, если бы его пристрелили, дым не успел бы развеяться, как она бы уже об этом знала — какие там на Тьюпело тайны. Но он вполне мог удрать — добраться до материка вплавь или на пароме притаиться. Или — думать об этом было и вовсе неприятно — мог подкатиться к кому-нибудь еще, найти очередную альтруистку, которая, глядишь, в этот самый миг подносит ему миску горячего риса с овощами, политого соевым соусом «кикко-ман», и хрустящие хлебные палочки. Наверняка так оно и есть — поуютнее нашел местечко. И посытнее. Променял ее на какую-нибудь старую каргу с сизым носом и трясущимися руками, которая небось возится с ним, как с приблудным котом. А что, точно. Ее словно осенило: да он и вправду кот, тварь продажная, хоть сказал бы спасибо за весь риск, на который она шла, добывая ему чистую одежку, и за все дни, когда она без обеда из-за него сидела. Она вдруг увидела его по-новому: он использовал ее, вот и все дела, а возвращаться и не собирался. Она просто-напросто задурила себе голову — какая там взаимная тяга культур, какой там контакт, какой соблазн. А пошел он, подумала она, уплетая обед с такой быстротой, словно не ела неделю.
Позже, когда голова вконец отяжелела и работать стало невмоготу, когда она решила, что дала Джейн Шайн достаточно времени, чтобы вселиться и убраться с глаз долой, Рут поднялась из-за стола, мрачно оглядела комнату — все эти почерневшие бананы, пыльные банки с сардинами, анчоусами и тунцом — и побрела восвояси. Она хотела переждать коктейли, а потом уломать Саксби отвезти ее ужинать на материк, хотела отдалить неизбежное — нет, она просто не в силах видеть лживую рожу Джейн Шайн, нет, только не сейчас, только не сегодня. Но когда, войдя в большой дом, она собралась незаметно проскользнуть наверх, в дверях гостиной вдруг вырос Ирвинг Таламус с бокалом в руке и цапнул ее за локоть. Недолго думая, сгреб ее в объятия, неловко ткнулся губами ей в губы и уставился на нее с пьяноватой лучезарной улыбкой — а она тем временем тянула шею через его плечо, невольно высматривая в коловращении гостиной этот вздернутый носик, эту лавину переливчато-черных волос испанской танцовщицы, эти «неотмирные» глаза и тощую грудь, всю эту эфирную уродину — Джейн Шайн.
Ирвинг Таламус все тискал и тискал ее, глупо скалясь и дыша ей в лицо алкогольными парами.
— Ну дела, — сказал он, на мгновение перестав улыбаться. — Никакой тебе Джейн. Не приехала.
На Рут повеяло надеждой. Она представила себе обломки самолета, рассыпанные по каменистому склону, дымящиеся куски искореженного металла, воронье пиршество, сплюснутый в гармошку автомобиль, сошедший с рельсов поезд. Я вам очень сочувствую, Рут, очень, — вспомнились ей слова Септимы, — но раз совет принял такое решение, я не могу противиться. Если они сочли мисс Шайн подходящей кандидатурой — а слава о ней, надо сказать, разнеслась далеко, — мне остается только приветствовать ее и устроить наилучшим образом, как всех, кто сюда приезжает.
— Ведь ее вроде утром ждали?
Таламус пожал плечами.
— Она хоть звонила? Известила кого-нибудь?
— Ты же знаешь Джейн, — ответил он.
Да, как не знать. Они вместе учились в Айовском университете на первом году аспирантуры, пока Рут не выбыла и не поехала пытать счастья в Эрвин. С первого же дня, когда Джейн вступила в аудиторию с потупленными долу очами и бескровным лицом под высокой шапкой заколотых шпильками волос, она стала королевой со всеми королевскими атрибутами и регалиями, а Рут стала дерьмом собачьим. Джейн писала о сексе, и только о сексе, писала вычурную рафинированную прозу, которую Рут считала претенциозной, но преподаватели — а работали с ними, между прочим, одни мужчины — превозносили как трепетное слово гения. Рут боролась. Боролась изо всех сил. В конце концов, это было дело ее жизни, и ей удалось все же пленить одного из педагогов — тощего бородатого дерганого поэта-внештатника из Бурунди. Но у него были трудности с английским, и, вероятно, по этой причине — а может, потому, что он работал временно и на ушах и вокруг губ у него красовалась племенная татуировка, — его мнение мало что значило. И весной, когда определяли стипендиатов на следующий год, Джейн Шайн смела все на своем пути.
Злая и подавленная, Рут ушла из Айовского и подалась в родную Калифорнию, в Эрвин, где ей удалось произвести на свет рассказ, благосклонно принятый к публикации в «Дихондре». Но даже эта крохотная победа оказалась отравлена, поругана, задушена прямо в колыбели: когда она вернулась домой, скромно отметив событие с двумя университетскими подругами, она обнаружила в почтовом ящике очередной номер «Атлантика» с рассказом Джейн Шайн — все той же переусложненной сексуальной сагой, которую она читала вслух на семинаре в Айове, теперь напечатанной этим особым, до боли знакомым шрифтом и уютно угнездившейся между Очень Важной Статьей и Очень Важным Стихотворением. И пошло-поехало: рассказы Джейн появились в «Эсквайре», «Нью-Йоркере» и «Партизан ревью», а потом у нее вышел сборник, и повсюду замелькали ее фотографии, и критики — опять же исключительно мужчины — сплошь попадали замертво со словами высочайшей, изысканнейшей хвалы на хладеющих губах. Еще бы Рут ее не знала.
— Что ты имеешь в виду? — спросила она.
— Что она любит эффектно появиться. Любит повысить градус, подержать людей в напряжении. Уж она-то разит наповал. Как чемпион в тяжелом весе.
Это была неловкая минута. Хуже: минута грызущей тоски, отчаяния, беспросветности. Она не могла атаковать твердыню Джейн Шайн в лоб — Джейн и Ирвинг Таламус вместе были на писательской конференции в Пуэрто-Вальярта, это были родственные души и закадычные друзья, если не что-то большее, и похвала из его уст, даже простое упоминание о Джейн терзали ее, как впившиеся в мягкую плоть рыболовные крючки. Рут тщетно ломала голову в надежде подпустить какую-нибудь колкость под видом вполне невинного, доброжелательного замечания, словно она могла пожелать Джейн Шайн что-нибудь помимо потери зубов, волос, красивой внешности и какого бы то ни было таланта, и вдруг кто-то крикнул:
— Глядите, машина!
Рут так и оцепенела, ощутив прилив столь определенного, столь хорошо знакомого страха; ей показалось, что ее, как героиню дешевого фильма ужасов, уволакивают в подземелье сквозь внезапно распахнувшийся люк. В длинном полуоткрытом окне вестибюля, как в раме, возник серебристый спортивный «ягуар», плавно подкатывающий к бордюру. Верх был откинут. В спицах колес дробился солнечный свет. За рулем сидел мужчина скандинавского типа — квадратная челюсть, грива светлых волос, ослепительные зубы, а рядом, сверкая и переливаясь, как елочная игрушка, красовалась Джейн Шайн в ярком шелковом шарфике и огромных темных очках. Небольшой стандартный трейлер, символ обыденности и убожества, поспешных переездов и мебельной рухляди, в ином случае преисполнил бы Рут неизъяснимым удовлетворением; но, прицепленный к этому сияющему обтекаемому среброкрылому чуду, он и сам ухитрялся выглядеть чуть ли не шикарно.
— Да это Джейн! — воскликнул Таламус, изумленно взвизгнув, словно ждал кого-нибудь еще. Он сдернул руку с плеча Рут, рывком распахнул дверь — и полным ходом на крыльцо. В тот же миг молодой человек с квадратной челюстью атлетически выпрыгнул из машины, спеша открыть перед Джейн дверцу. Рут с тоской увидела, что парень у Джейн просто загляденье — высокий, худощавый, мускулистый, настоящий завоеватель-викинг, а сама она вовсе не растолстела, как поговаривали, а так же стройна, очаровательна и свежа лицом, как шестнадцатилетняя девушка, завороженная тайной расцветающей плоти. — Милости просим, — гудел Таламус, сходя по ступенькам с широко разведенными руками, словно он лично клал каждый камень в стены большого дома, словно он тут родился и вырос, аристократ-плантатор, пьяница и лошадник, полковник Таламус собственной персоной. — Милости просим в сердце Юга!
Рут не стала дожидаться хищных, бесстыдных таламусовско-шайновских объятий, не стала глядеть, как раб-северянин выволакивает из трейлера багаж в большем количестве, чем брала в свои поездки по империи королева Виктория, не стала смиренно стоять в вестибюле, чтобы встретить и поздравить с блестящим успехом бывшую однокашницу, торжественно всходящую по лестнице в потных объятиях одного из светил еврейско-американской словесности. Нет уж. Кто угодно, только не она.
Едва Таламус вышел за дверь, она, резко крутнувшись, пустилась наутек — вверх по лестнице, по коридору, в свою комнату, и лицом вниз на кровать, словно подстреленная. Так лежала она среди густеющих теней, — а внизу тем временем гомон коктейлей сменился веселым звяканьем столовых приборов, — так лежала она с колотящимся сердцем, обостренно вслушиваясь в торопливые крадущиеся шаги раба-скандинава, который вносил вещи Джейн не куда-нибудь, а в комнату через стенку от нее, в просторную, светлую, полную антикварной мебели комнату на двоих, пустовавшую все время, пока Рут жила в «Танатопсис-хаусе». Она вслушивалась, как ребенок, играющий в прятки, ребенок, который слишком хорошо спрятался, так что другие дети поискали-поискали и начали терять к нему интерес, хотя все еще бродят вокруг да около; вслушивалась до тех пор, пока звуки ужина не затихли и спортивная машина не укатила, взревев, в неведомую даль.
Она, должно быть, задремала. Когда Саксби зашел за ней, было уже почти восемь, и ей пришлось одеваться второпях, чтобы не опоздать на паром. Летом по выходным вернуться на остров можно было двенадцатичасовым, что давало им, за вычетом дороги, только часа два на ужин, коктейли и отдых. Рут чувствовала, что ей необходимо сменить обстановку. Пока пили первый коктейль, прекрасный «манхэттен» с лимонными дольками, она даже хотела подбить Саксби взять номер в каком-нибудь мотеле на побережье, но потом передумала. Рано или поздно с Джейн Шайн все равно придется столкнуться, так уж лучше сегодня вечером в бильярдной, где хоть почва под ногами не колеблется.
После второго коктейля и нескольких устриц настроение стало налаживаться. Не зря они в ресторан поехали. Это было уютное изысканное заведение с прекрасным интерьером, очень стильное, три звезды в справочнике «Мишелен», тут одна карта вин с хороший русский роман. А Саксби — ну, Саксби настоящее сокровище. Сколько плутовства в нем и сколько надежности, как он красив, как мягко переливаются отблески горящих свеч в золотом нимбе его волос, как влюбленно он в глаза ей глядит — милый, настойчивый, сексуальный Сакс, стоящий десятка нордических типов в их «ягуарах». Едва над тарелкой супа, ломтиком французской булки, кусочком écrevisse[25] возникал призрак Джейн Шайн, как он прогонял его шуткой, поцелуем, нежным прикосновением. И вот, в самый разгар ужина, он предложил тост.
Рут наслаждалась льдистой свежестью грейпфрутово-лимонного glace[26], и вдруг откуда-то сбоку вынырнул официант с бутылкой шампанского. Подняла глаза на Саксби — он так и сиял. Когда сдвинули бокалы, от удовольствия кровь бросилась ей в лицо. Неисправимо сентиментальный, он не уставал делать все эти ритуальные жесты — дескать, вот уже восемнадцать недель они вместе, вот уже двадцать две и так далее, но на этот раз он застал ее врасплох.
— За окефенокскую элассому, — провозгласил он.
— За кого, за кого?
— Пей давай.
Выпила.
— За окефенокскую элассому, — повторил он. — Точнее, за ее карликовую разновидность. — Он снова наполнил ее бокал. По его лицу бродила странная, внушавшая тревогу улыбка — вот сейчас вскочит из-за стола, схватит официанта и закружит его в диком вальсе. — Не путать с элассомой Эверглейдов[27], — добавил он, заговорщически понизив голос.
Пожилой господин за соседним столиком авторитетно высморкался. Но Рут уловила легкое причмокивание, спазм беззвучного смеха. Она растерялась.
— Мой новый план, Рут, — сказал Саксби, отводя узкое зеленое горлышко бутылки от ее бокала. — Карликовая элассома. Она и сама-то по себе редкость, водится исключительно в междуречье Олтамахо и Чоктохатчи, а мне нужна еще более редкая разновидность. — Он остановился и схватил ее за руку. Глазищи так и сияли. Улыбка была прямо безумная. — Альбиноска.
Рут слегка захмелела. Они чокнулись.
— За альбиносов! — воскликнула она.
Но Саксби, похоже, ничего уже не воспринимал. Он завелся не на шутку, непрестанно жестикулируя, он сыпал сведениями о карликовых рыбах, о том, как такой-то первым описал тенденцию к альбинизму, как биологи из университета штата время от времени вылавливали в водах реки Сент-Мэрис необычные экземпляры и как он, Саксби, будет отыскивать и разводить альбиносов, превратит декоративный пруд у большого дома в садок и будет снабжать ими любителей редких рыб по всему свету.
— Им подавай Африку и Южную Америку, — рассуждал он, — они не понимают, что настоящая золотая жила тут, в болотах Окефеноки и реке Сент-Мэрис. Ты только подумай об этом, Рут. Только подумай.
Думать о рыбах при всем желании у Рут не получалось — рыба для нее существовала, пожалуй, только в вареном или жареном виде. Но и о Джейн Шайн она думать перестала. Успокаивающе журчал голос Саксби, вино было хорошее, еда — еще лучше, плеск волн за темными лакированными жалюзи навевал дремоту. Она выпила за план Саксби, с радостью выпила. Кончилась одна бутылка, заказали другую.
Потом, стоя на носу «Тьюпело куин» и глядя, как над черными водами пролива Пиглер-саунд невысоким темным горбом вырастает остров, она почувствовала, как в ней растет уверенность. Подумаешь, Джейн Шайн. Пусть ее окружает хоть сотня таких Джейн Шайн — ведь у нее есть Саксби, есть Хиро (вернется, никуда не денется), есть большой дом с бильярдной и есть работа. Она чувствовала себя сильной, открытой, щедрой, чувствовала готовность предать забвению мелочную зависть, что донимала ее все эти годы. Литература — не гонка на скорость. Нет тут ни победителей, ни побежденных. Люди пишут ради самой работы, ради того, чтобы собственный мир сотворить, и если какая-нибудь Джейн Шайн лезет вперед и забирает себе премии, захватывает страницы журналов, получает лучшую комнату в «Танатопсис-хаусе» — что ж, пускай. Это не состязание. Нет, не состязание. Тут каждому место найдется.
Размякшая от вина, Рут вся отдалась этому новому настроению и, поднимаясь по лестнице в бильярдную рука об руку с Саксби, ощущала себя чуть ли не святой — феллиниевской Джульеттой, Беатриче, матерью Терезой. Там собралась обычная компания. Накурено было — не продохнуть. Стучали шары. Когда они входили, комната содрогалась от дружного хохота, сменившегося конвульсивными вздохами; Рут отпустила руку Саксби и пошла через комнату к карточному столу. Все взгляды обратились на нее. Она знала, что выглядит скромной, полной изысканного смирения и благородства. «Рути», — сказал Ирвинг Таламус, подняв глаза от карт.
Это «Рути» должно было насторожить ее: в нем не было радости, не было оживления; это была простая констатация ее появления, обрубленная, точно ножом, но Рут ничего не слышала. Она шла к противоположному концу комнаты, рот растянут в широкой ослепительной улыбке стюардессы, все внимание — на Джейн Шайн. Где-то слева смутно маячили Сэнди и поэт Боб, но ясно она видела только Джейн, занявшую место по правую руку от Таламуса — ее собственное место.
Все умолкли. Ноги Рут работали, новое прямое красное платье, которое она надела в ресторан, мягко колыхалось вокруг бедер — но ей чудилось, что она не движется с места, что пол превратился в колесо ступальной мельницы, что она погрузилась в какой-то гнетущий сон. А потом внезапно, слишком внезапно она увидела, что стоит у самого карточного столика и Джейн Шайн смотрит на нее в упор. На Джейн было белое плиссированное льняное платье со стоячим воротничком и множеством безукоризненных складок — при том что жара в комнате была неимоверная. Густые завитки ее черных как смоль андалузских волос небрежно падали на лоб, а глаза — льдистые фиолетовые глаза — кололись, как две булавки.
— Джейн, — обратилась к ней Рут, и звук собственного голоса показался ей странным, как будто доносился из-под толщи воды или был записан на магнитофонную ленту и прокручен на другой скорости, — рада тебя видеть в «Танатопсисе».
Джейн не пошевелилась и не произнесла ни слова — только длила и длила молчание, полное оглушительного биения насекомых в оконные стекла.
— Простите, — сказала она наконец, — разве мы знакомы?
Ни о каком завтраке на следующее утро и речи быть не могло — Рут и кусочка бы не переварила. Она встала раньше Оуэна, раньше, чем на деревьях защебетали птицы и ночь стала размываться рассветной мутью. Сказать по правде, она и глаз-то не сомкнула. Всю ночь проворочалась на узкой кровати в убогой своей комнатенке — внутри все так и бурлило, мозг, как потерявший управление механизм, непрестанно отстукивал: «Боже мой, как я эту суку ненавижу!» Саксби пробовал ее утешить, но она не дала ему даже до себя дотронуться — знала, знала, что это просто извращение какое-то, но ей непременно нужно было провести ночь в своей собственной комнате, через стенку от Джейн Шайн, непременно нужно было испить обиду до дна, чтобы она отстоялась и очистилась, смогла потом принести пользу.
Тропинка к ее коттеджу, такая привычная в дневном свете, теперь казалась темной канавой — она была чернее, чем деревья, чернее, чем заросли, стеной поднимавшиеся по обе стороны. У нее не было карманного фонарика, а слова, которые вспыхивали в мозгу, были сплошь названия пресмыкающихся: щитомордник, медноголовая змея, гремучая змея. Пока они ехали сюда из Лос-Анджелеса, Саксби развлекал ее историями о безмозглых туристах в сандалиях, о застройщиках и агентах по недвижимости, ужаленных в губу, ухо или глаз, о свисающих с деревьев мокасиновых змеях толщиной с пожарный шланг. Все эти истории сейчас пришли ей на память в самых точных и ужасных подробностях, но никакой страх не мог ее остановить. Она кралась по невидимой тропе, напрягая слух, обоняние, осязание, открытая внешнему миру до предела. Неурочный час, ощущение опасности, насыщенная густота теплого воздуха — все это оживило и взбодрило ее.
К тому времени, как последний завиток извилистой тропинки остался позади, восток уже заметно посветлел, и Джейн Шайн постепенно начала меркнуть в ее сознании. Стояла тишина, воздух был мягок. В сумеречном свете деревья позади нее давали прихотливые отражения в оконных стеклах. Через лужайку порхнул кардинал. Поднимаясь на крыльцо, она уже думала о работе, о своем рассказе, о женщине в водах залива Санта-Моника и о Хиро, об испытанных им несправедливостях и бедах, о том, как он впишется в рассказ. Ну конечно: муж героини, кто же еще. Он ее бросил, и теперь они, полиция, его ищут, и он скрывается в…
Она обмерла. Еда исчезла — почерневшие бананы и испорченные груши, рыбные консервы и заплесневелое печенье, и все прочее, и на столе был бардак, и на диванчике что-то темнело, да, какая-то масса, фигура какая-то. Ее окатило горячей волной радости. «Кто хлебал в моей чашке? — вспомнилось ей. — Кто ложился в мою постель?» — и она неслышно скользнула в дом, встала у стенки и просто стояла так, пока фигура на диванчике не обрела очертания Хиро Танаки. Но сегодня он был какой-то другой. Через секунду она сообразила: он чистый теперь. Ни тебе лейкопластыря, ни ссадин, ни волдырей, ни укусов. Во сне закинул ногу на ногу; ступни тоже чистые и без свежих царапин. На нем были те же Таламусовы шорты, полыхавшие в сумерках всеми первобытными цветами тропической радуги, но майку он раздобыл новую, серую футболку обычного фасона с подобием герба на груди. Вытянув шею, она прочла надпись: «Джорджия Буллдогс». А потом она заметила обувь: уже не стоптанные и рваные туфли Таламуса, а сияющие новенькие высокие кроссовки «Найк». Рут улыбнулась. Кот настоящий.
Ей вовсе не хотелось его будить — она представила себе испуганные глаза, отвисшую от ужаса челюсть, того и гляди, дернет в окно, как девочка из сказки про трех медведей; но не могла же она весь день так стоять, хоть кофе бы глотнуть. Помедлив немного — пять минут, десять? — она на цыпочках прошла через комнату, нашла чайник и поставила на плитку. Потом взялась за уборку — смела со стола в ладонь крошки, сложила пустые консервные банки в старый бумажный пакет, который валялся за письменным столом, сбрызнула водой жесткие розовые кувшинчики саррацении. Крышка чайника как раз начала прыгать, когда она обернулась и увидела, что Хиро открыл глаза. Он лежал неподвижно, скрючившись как бездомный на скамейке в парке, но глаза были открыты, и он смотрел на нее.
— Доброе утро, — сказала она, — с возвращением.
Он сел и заплетающимся языком поздоровался. Со сна он был как пьяный. Все тер и тер глаза костяшками пальцев. Зевнул.
Рут положила в чашку растворимого кофе, залила кипятком.
— Кофе? — протянула чашку ему.
Он принял чашку, церемонно поклонившись всей верхней половиной тела, и с наслаждением начал прихлебывать, сощурив глаза до щелочек. Он смотрел, как она наливает себе кофе, потом встал, неловко навис над ней.
— Я осень вам багодарна, — сказал и осекся.
Рут, держа горячую чашку обеими руками, взглянула в эти странные желтоватые глаза.
— Не за что, — ответила она и, увидев его озадаченное лицо, произнесла как по учебнику, выделяя каждое слово, давая ему время разжевать его и переварить:
— Чувствуйте — себя — как — дома.
Он вроде как просветлел, непомерно широко улыбнулся и шевельнул рукой. Передние зубы у него росли неровно, заезжали один за другой, и от этого улыбка выходила глуповатая. Уж не первый ли раз она ее видит? Не могла вспомнить. Но улыбнулась в ответ, дивясь, из-за чего весь этот сыр-бор, из-за чего всполошились все эти эберкорны, турко, шерифы пиглеры, все старые кумушки на острове. Ведь он совершенно безвреден, может, чуть-чуть жалковат даже — если раньше она и могла малость опасаться, то теперь-то все ясно.
Улыбка вдруг исчезла с его лица, он начал переминаться с ноги на ногу и водить глазами по комнате.
— Меня зовут Хиро, — внезапно выпалил он, протягивая ей руку, — Хиро Танака.
Рут вложила в его руку свою и поклонилась в ответ, словно принимая начальную позу менуэта.
— А я Рут, — сказала она. — Рут Дершовиц.
— Да, — отозвался он и вновь расцвел улыбкой, — Русу, я осень рада познакомиться.
Неделей раньше Хиро Танака в нерешительности стоял на обочине дороги, засыпанной щебенкой и залитой пузырящимся от жары гудроном. Дорога сулила свободу, обещала вывести его на чистую скоростную магистраль, на которой стоят все эти манящие безымянные города. Он поворачивал голову то влево, то вправо, желая выбрать направление, но в обе стороны дорога одинаково терялась в мареве. Унылый вид, ничего не скажешь. Секретарша с ее провизией осталась позади, среди болот и кустарника, а впереди клонящееся к закату солнце указывало путь на запад, где дикий материк и еще более дикий океан лежали между ним и землей, которую он покинул навсегда, хотя теперь-то он по ней затосковал. Чего бы он только не дал за сонную скуку углового магазинчика, торгующего лапшой, где никогда не увидишь ничего интересного, кроме лапши. Или за тишину крохотного парка в двадцать татами по ту сторону улицы от бабушкина дома, где вся-то природа — аккуратно обрезанные кустики, цветы на клумбах да струйка воды поверх скрепленных цементом блестящих камушков. Он вспомнил, как в детстве проводил там время на скамейке, читая комиксы или новости бэсубору, и журчанье воды поднимало его над самим собой на целые часы.
Но что толку травить себе душу — все это навсегда потеряно. Он в Америке, в стране первобытной, необузданной природы, в кипящем котле, полном ядовитых змей, жалящих насекомых и липкой грязи, где за каждым деревом притаился полоумный негр или белый маньяк — он в Америке, где ему новую жизнь надо начинать. Ему хотелось повернуть направо, на север, где, как он знал, раскинулись эти исполинские города для полукровок, — но нет, для начала там будет кока-коловый магазин со всеми его безмозглыми продавцами и тронутыми покупателями, туда он уже пробовал сунуться, и с него хватит. Он двинулся налево, на юг.
На этот раз он пошел не таясь, прямо по обочине — злой, ощетинившийся. Пусть попробуют его взять. Плевал он на них, на ублюдков носатых. Первый раз за много дней он оделся в чистое — в одежду хакудзинов — и не собирается хорониться в придорожной помойке, как загнанный кролик. Хватит. Сыт по горло. Уж как-нибудь он доберется до Города Братской Любви. На своих двоих. И не завидует он тем, кто встанет у него на пути.
Он шел — раз-два, раз-два, — озаренный закатным солнцем, окруженный роем комаров, а дорога оставалась неизменной. Деревья и кусты, вьюнки и лианы, стволы, ветви, листья. Над головой проносились птицы, у глаз плясала мошкара. То и дело он наступал на останки ящериц и змей, высушенные солнцем и расплющенные шинами до толщины бумажного листа. Он перевел глаза чуть дальше и увидел, как что-то скользнуло по асфальту. Туфлями ему вскоре натерло ноги.
А потом он услышал позади себя этот звук: ровное урчание мотора, шорох шин. Он наклонил голову и сжал зубы. Подонки. Хакудзины сраные. Ни за что не обернется, ни за что не посмотрит назад. Шелест мотора все ближе, шины стучат по трещинам дороги, сердце стучит у горла… и пронеслась мимо — порыв ветра, обшарпанный бампер, детские лица, прижатые к заднему стеклу. Нормально, подумал он, нормально, хотя был весь липкий от пота и руки дрожали.
И ста шагов не прошел — новая машина, вынырнула откуда-то спереди. Он смотрел себе под ноги, машина приближалась. Темная такая и длинная, ощерилась клыками блестящего бампера, неэкономный мотор, какие только и умеют делать америкадзины, скулит на высокой ноте — и проехала мимо, бледное застывшее лицо водителя с немигающими глазами стало блекнущим, ненужным воспоминанием. Но машина-призрак сделала свое дело — скрыла приближение третьей машины, и он вздрогнул, почувствовав, что автомобиль не просто подкрался сзади незамеченным, но тормозит, поравнявшись с ним, и белая громада крыла уже тут как тут, видна боковым зрением. Спокойно, сказал он себе, не реагируй. Под шинами шуршала щебенка. Блестящая, навязчивая, призрачно-белая штуковина, длинная стальная морда чужой расы нагло маячила рядом. Все изречения Дзётё мигом пронеслись через его мозг, но он не мог ничего с собой поделать. Повернул голову.
Он увидел «кадиллак» старого образца, с блестящим кузовом и подобием плавников сзади — в таких разъезжают по улицам Токио рок-звезды и телезнаменитости. На сиденье водителя, скрючившись так, что ее едва было видно в боковое окно, сидела высохшая старуха-хакудзинка с коричневым от загара лицом и волосами цвета лежалого снега. Она сбавила скорость почти до нуля и не сводила с него глаз, будто знакомого встретила. Занервничав, он отвернулся и снова ускорил шаг, но машина не отставала — большое белое крыло плыло сбоку, словно он не человек, а магнит. Он был озадачен, испуган, зол. Что такое у нее на уме? Ехала бы себе мимо и оставила его в покое. Услышав жужжание открывающегося окна, он вновь бросил на нее взгляд. Старуха улыбнулась.
— Сэйдзи! — издала она громкий возглас, полный неудержимой радости узнавания. — Это вы, Сэйдзи?
Ошеломленный Хиро как шел, так и застыл. Машина тоже остановилась. Не выпуская руля, старуха перегнулась через пустое сиденье и вылупилась на него, словно чего-то ждала. Видел он ее впервые, и вроде бы не Сэйдзи он был, хотя на мгновение почувствовал, что не прочь бы им стать. Он быстро оглядел дорогу. Потом наклонился к окну машины.
— Это я, Сэйдзи, — сказала старая дама. — Эмбли Вустер. Помните? Четыре года назад — а может, пять — в Атланте. Вы дирижировали великолепно[28]. Айвс, Копленд и Барбер.
Хиро провел рукой по всклокоченной щетине волос.
— Ах, какой был хор, какие голоса, — вздохнула она. — А какая тонкая нюансировка в «Детке Билли»! Восторг, сплошной восторг.
Секунду Хиро испытующе смотрел на нее — сердце стукнуло раз, не больше, — потом улыбнулся.
— Да, конесьно, — сказал он. — Я помню.
— Вы, японцы, шустрые такие — взять хоть эти ваши автомобильные заводы, метод Судзуки и сацумский фарфор, — трудитесь, как один большой улей, так ведь? Теперь вы и виски навострились делать, так мне рассказывали, и пиво варите первоклассное — «Кирин», «Сантори», «Саппоро» — куда там нашим неповоротливым китам пивной индустрии; но вот сакэ, сакэ — я никогда не могла взять в толк, как вы можете пить эту гадость? А ваша система образования, ведь это настоящее чудо, как вы готовите всех этих инженеров, химиков и электронщиков, а все потому, что труда не боитесь, идете назад к основам и все такое прочее. Вы знаете, иногда я чуть ли не жалею, что мы выиграли у вас войну, — так бы хотелось встряхнуть наше бесхребетное общество с его уличными грабежами, миллионами бездомных, СПИДом, а у вас ведь с преступностью тишь да гладь, правда? Да я сама разгуливала по улицам Токио в полночь и позже, много позже, — тут старая дама многозначительно подмигнула, — совершенно беззащитная, как вы понимаете, и не встретила ничего, совершенно ничего, кроме вежливости, вежливости и еще раз вежливости, — манеры, вот что для вас самое главное. Общество создается манерами. Вы, наверно, считаете, что с моей стороны ужасно непатриотично так рассуждать; и все-таки я, как южанка, могу понять ваши чувства, чувства побежденной нации. Как, вы говорите, вас зовут?
Хиро восседал за массивным столом красного дерева в доме у Эмбли Вустер — огромном, напоминающем амбар здании в Прибрежных Поместьях. Он только что разделался с супом-пюре не поймешь из чего и смотрел в окно на серые, бьющие в берег волны, вежливо кивая и втайне молясь, чтобы из кухни поскорее выплыла черная служанка с тарелкой мяса или риса — в общем, чего-нибудь посущественней, чем он мог бы, как белка, набить себе рот прежде, чем кто-нибудь распознает в нем самозванца и выставит его за дверь. Старуха сидела напротив и знай себе разглагольствовала. С того момента, как он сел рядом с ней в машину, она тараторила без умолку — непонятно было, как она дышать успевает. Но теперь, глядя, как за окном сгущаются сумерки и борясь с желанием ворваться в кухню и убить служанку, если она сейчас же не принесет ему мяса, риса и овощей, он вдруг осознал, что старая дама спрашивает, как его зовут. Его охватила паника. Глаза налились кровью. Как его зовут? Сигэру? Симбэй? Сэйдзи?
Но она, не дожидаясь ответа, вновь пошла чесать языком об искусстве икэбаны, о чайной церемонии, гейшах и роботах («…как это подло со стороны бульварной прессы — вот уж действительно продажные писаки, никто не будет этого отрицать, даже они сами, — как это подло и безответственно писать о таком трудолюбивом и бережливом, таком положительном, таком въедливом народе, как ваш, что вы роботы в робах, — позор, сущий позор, у меня просто все внутри закипает…»), и Хиро вздохнул с облегчением. Его дело — слушать. Слушать и кушать. И в этот миг, в унисон его мыслям, дверь кухни распахнулась и появилась служанка с подносом, на котором красовались две многообещающие деревянные миски.
Женщина она была крупная, нечего сказать, настоящий чемпион по борьбе сумо, с вредными маленькими красноватыми глазками и проволочными волосами, уложенными в идущие вдоль черепа плотные валики, между которыми просвечивала голая черная кожа. Приплюснутый нос был почти вровень с лицом, и запах от нее шел тошнотворный — все тот же запах хакудзинов, запах мясоглотов и маслоедов, только еще хуже. С той минуты, как он вошел в дом в своих рваных теннисных туфлях, весь увешанный болтающимися ошметками пластыря, и накинулся на блюдечко с орехами, стоявшее на кофейном столике, она относилась к нему с полнейшим презрением, словно к червяку, которого она с удовольствием раздавила бы, если бы не ее блажная хозяйка. Ясное дело, она видела его насквозь. И теперь, входя в комнату, она полыхнула на него глазами — погоди, мол, скоро твое времечко кончится, а уж кончится, так пеняй на себя. Хиро опустил глаза.
— Нет на свете ничего удобней футона[29], я это всегда говорила, буквально на днях я сказала Бартону — Бартон это мой муж, он инвалид, — спасибо большое, Вернеда, — так вот, я сказала Бартону: «Ты знаешь, Бартон, вся наша мебель, все это мрачное старье так громоздко, так непрактично — ведь у японцев даже нет такого понятия, как спальня». — Тут старуха на мгновение запнулась, на ее подвижном, как ртуть, лице изобразилось недоумение. — Но постойте, где же лежат ваши больные и старики, когда им плохо?.. А, понимаю, в ваших великолепных больницах, лучших в мире, обскакали вы наших медиков с их ассоциацией и всеми этими внутренними дрязгами, из-за которых несчастным нашим студентам приходится ехать учиться в Мексику или Пуэрто-Рико, во всякие грязные углы ужасного третьего мира…
Злым, резким движением запястья служанка поставила перед Хиро деревянную миску, и он заподозрил, что готово дело, можно не беспокоиться, она позвонила куда надо и за ним уже едут, но мысль тут же вылетела у него из головы, поскольку все его внимание было обращено на приближающуюся еду. Мясо. Рис. Лицо его вытянулось — миска была наполнена салатными листиками.
Позднее, впрочем, за терпение, выдержку и нерассуждающую покорность новобранца он был вознагражден сладким картофелем, несколькими видами бледно-зеленых овощей, вываренных до неузнаваемости, и, наконец, мясом — свежим сочным мясом с ребрышками и всем, что полагается. Первый раз с тех пор, как он подрался с Тибой на «Токати-мару», он ел горячее, и он набросился на еду с жадностью умирающего от голода. Служанка подала пищу в больших керамических мисках, и хозяйка, прерывавшая свой монолог лишь для того, чтобы, как птичка, ухватить крохотный кусочек мяса или вареных овощей, потчевала его, как заботливая мамаша: «Сэйдзи, ну возьмите еще окры, сделайте одолжение. Господи, да мы с Бартоном и подумать не могли… еще свинины, пожалуйста, угощайтесь…» Он все подкладывал и подкладывал себе на тарелку, выскребая миски до дна, и методически обсасывал ребрышки, которых у него уже выросла внушительная горка, — а старая дама трещала и трещала о кимоно, вишнях в цвету, общественных банях и волосатых айнах. Когда негодующая служанка принесла кофе и персиковый пирог, он уже начал задремывать.
Какая разница, что с ним будет, какая разница, где он находится и что с ним сделают власти, если он попадет к ним в руки, — важна только эта минута. Быть здесь, внутри, в этой комнате с коврами на полу и картинами на стенах, быть здесь, в самом сердце этого чудесного царства, этого обжитого пространства — вот счастье, вот настоящая Америка. В забытьи он проследовал за хозяйкой из столовой в библиотеку, и пока служанка убирала со стола, они потягивали сладко-жгучий ликер и подливали себе кофе из сверкающего серебряного кофейника, который казался бездонным.
В какой-то момент, с трудом подавив зевок, он посмотрел на часы, что стояли на камине. Второй час ночи. Служанка давно уже сходила наверх к старухиному мужу-инвалиду, сделала с ним все, что нужно, и уехала ночевать к себе домой на материк, о чем в подробностях поведала ему Эмбли Вустер. Речь старой дамы он понимал без труда — она говорила отчетливо и внятно, не то что эта неотесанная девица в кока-коловом магазине, — но вот слово «матарика» было ему незнакомо. Уже час, если не больше, он просто сидел, откинувшись в своем кресле, и улавливал только обрывки старухиной болтовни. По правде сказать, если бы не врожденная вежливость, не страх причинить обиду, не самурайская дисциплина, он давно бы уже отключился совсем. Но теперь эта «матарика» торчала в его сознании, распрямившись, как деревце, с которого стряхнули снежную шапку, и он прервал хозяйку посреди дифирамба театру Кабуки:
— Простите, позалуйста, сьто такое матарика?
Эмбли Вустер озадаченно умолкла — казалось, она спала и вот ее разбудили. Хиро только сейчас увидел, какая она старая, старше его оба-сан, старше птицы, тысячу лет назад отложившей яйцо, старше всего на свете.
— Да это же берег, — сказала она, — побережье Джорджии. А мы тут на острове. На острове Тьюпело. — Несколько секунд она помолчала, мигая слезящимися старческими глазами. — Как, вы говорите, вас зовут?
Остров. Все тепло мигом вышло из него, как воздух из проколотого воздушного шарика. Так, значит, он в ловушке — шоссе никуда не ведет. Он откашлялся.
— Сэйдзи, — ответил он.
Старая дама посмотрела на него долгим взглядом, умолкнув в первый раз за последние шесть часов.
— Сэйдзи, — повторила она наконец, недружелюбно глядя ему в глаза, словно только что впервые его увидела, словно изумилась тому, как это он проник в ее дом, в ее гостиную и в святая святых — библиотеку.
А может быть, тут есть мост? Или паром? Он лихорадочно соображал. Может быть, он переплывет пролив? Он выдерживал ее взгляд, изо всех сил стараясь выглядеть смиренным, благодарным, беззащитным, ни секунды не сомневаясь в том, что она собирается выдворить его из дома, вызвать полицию, чтобы эти гайдзины надели на него наручники и, связав, бросили его в темную вонючую камеру, которая ждет его не дождется. Но тут ему в голову заползла подлая мыслишка: а что, собственно, они могут с ним сделать, эта старая развалина и ее муж-инвалид, в глубокой, пульсирующей ночной тишине?
— Вам понадобится полотенце, — вдруг сказала она, поднимаясь с кресла; взгляд ее снова стал безмятежным, оплетенные синими венами руки вяло повисли. Она улыбнулась. — Господи, какая же я невежа — растрещалась, как старая сорока, сколько часов вас промурыжила, хорошо же вы обо мне теперь думаете, бедный вы мой. — Она повернулась и пошла из комнаты. — Идемте-ка со мной, — сказала она из двери. — Я вас в вашу комнату отведу.
Он проследовал за ней через мягко освещенный дом — сначала вверх по лестнице, потом по длинному устланному ковром коридору, посреди которого она обернулась и приложила к губам палец.
— Тссс, — прошептала она, показывая на закрытую дверь. — Там Бартон.
Он кивнул, почуяв слабый запах лекарств, услышав сосущие и клокочущие звуки трудного дыхания; и они бесшумно двинулись дальше — он видел, как под легкой блузкой шевелятся щуплые старушечьи лопатки.
— Пришли, — сказала она, открывая полированную дверь в конце коридора и пропуская его вперед.
В первый миг он подумал, что она шутит: не может эта громадина быть его спальней, тут казарму впору устроить, гимнастический зал, бассейн. И после всех ее разговоров о футонах глазам его открылась огромная кровать с пологом, которая казалась плывущим по ковру парусником. В комнате стояли еще пухлая кушетка и кресло. За ними виднелись дверь в ванную, телевизор, кондиционер и окна, выходящие на море. Горели две нижние лампы по обе стороны кровати, пропитывая комнату роскошным золотистым сиянием. Он замер на пороге, но она взяла его под руку и ввела в спальню.
— Спите крепко, — сказала она, вручая ему полотенце, — и если вам что-нибудь понадобится, непременно дайте мне знать. Баюшки-баю. — Дверь за ней захлопнулась.
Он был пьян-пьянешенек. Вне себя от радости. Так доволен собой, что засмеялся во весь голос. Ну и кроватища — диво дивное, тут хоть всю команду «Токати-мару» спать укладывай, с капитаном Нисидзавой во главе. Он шмякнулся на нее, задрав пятки кверху, и, хихикая, стал раскачиваться на пружинах, как на батуте. Покачавшись, бросился в сверкающую ванную размером с квартиру, где он жил со своей оба-сан; он рывками выдвинул подряд все ящички — мыло, шампунь, одеколон, электробритва, крем для бритья. Нет, это уж слишком. Сон какой-то. И вдруг он нечаянно взглянул на себя в зеркало, и вся радость мигом улетучилась.
У него аж дыхание перехватило. Он посмотрел еще раз.
Нет, не может быть. Это не он, не Хиро Танака — это какой-то оборванный бродяга со свалявшимися волосами, впалыми щеками, черными, как у могильщика, ногтями, весь в отслаивающихся, как старая кожа, клочках грязного пластыря. В двадцать лет он выглядел на все шестьдесят — вот что сотворила с ним Америка. Им овладел страх. Он увидел себя сквозь унылую, беспросветную череду недель, месяцев, лет — увидел бегущим, прячущимся, попрошайничающим, живущим, как буракумин — неприкасаемый, — на безымянных улицах чужих городов, увидел грязным, опустившимся, потерявшим надежду найти работу. Земля лишила его своей милости, и скоро его с головой завалит грязью.
Он смотрел в зеркало, и его охватывало отчаяние; наконец перевел взгляд на душ. Месяц с лишним он не мылся под душем. Он принялся методично его изучать, словно готовился к экзамену по его устройству. Отодвинул стеклянную дверцу, потрогал все сверкающие краны, обследовал мыльницу, снял обертку с белого душистого французского мыла, наполнившего ванную ароматом цветущего сада. Потом уставился на ванну — роскошную ванну, где можно часами нежить исцарапанное, покрытое волдырями тело. Руки сами собой принялись срывать грязные ошметки пластыря, нелепые шорты и майку с пятнами пота; раздевшись, он почувствовал себя лучше. Для пробы повернул кран — из душа с шумом стала низвергаться вода, и от звука струящейся влаги, от запаха ее он приободрился еще больше. Наконец, полностью овладев собой, он переступил через край ванны и отдался сладкому, чистому, освобождающему водопаду.
Жара стояла адская, убийственная, в такой денек человеку только одно и остается — отвалиться с банкой холодного пива и тарелкой крабов да слушать по радио, как «Храбрецы» орошают бездарным своим потом бейсбольное поле. Но закавыка-то в том, что он обещал этой старухе из Поместий подстричь газон и подровнять кусты, а обещал потому, что ему нужны были деньги. Не для себя — у него и табачок свой был пожевать, и садик, и устрицы, и крабы, и жирная розовая кефаль исправно шла к нему в сети, — деньги нужны были для племянника. Ройял мечтал об утыканных шипами браслетах, какие носят на музыкальном телеканале, и Олмстед Уайт хотел сделать ему подарок на день рождения. Правда, не худо бы и себе кой-чего прикупить: хотя ему удалось спасти из огня большую часть имущества, по крайней мере все самое необходимое, и, переоборудовав слегка курятник, он уже с удобствами туда вселился, все же некоторых вещей ему недоставало. Полотенец, например, или парфюмерии всякой — он не прочь был иной раз освежиться одеколоном или лавровишневой водой, чтобы не вонять потом в присутствии дам, а все эти бутылочки полопались в огне, как шутихи. Так что, жара там или не жара, он пообедал черной фасолью и рисом с луком и острым соусом, который он сам делал из перца и чеснока, приторочил нож-мачете к рулю велосипеда, перекинул ногу через раму и покатил по твердой, черной, пышущей жаром, что твоя сковородка, дороге на другой конец острова, к большим поместьям.
Езды было миль десять, почти весь путь без малейшего уклона, как по столу, и обычно это было ему раз плюнуть — он мог хоть дважды без остановки проехать туда и сюда, даже не запыхавшись. Но сегодня ему не по себе что-то было — видать, жара сказывалась, и хотя он отдыхал где только можно, каждый раз, как он нажимал на педаль, ему сдавливало грудь, словно на нее петлю накинули. Едва он упирался ногой, петля затягивалась, выдавливая из легких воздух, — не вздохнуть прямо. Больное бедро тоже вело себя не ахти, да и рука, которая вздулась и мокла под полутораярдовым куском чистого бинта, горела не хуже, чем в тот день, когда чертов китаец вздумал поджарить ее в масле. Мили через три, только-только проехав магазин Криббса, он решил было вернуться, так его скрутило, но потом подумал об этой беспомощной белой старушонке с лежачим мужем, прикинул, что еще столько же — и выйдет уже больше, чем полдороги, и налег на педали.
За мостиком через Тыквенный Лог он почувствовал себя лучше. Внизу на гниющем стволе он увидел черепах, вытянувшихся цепочкой, словно костяшки домино — он мог бы плюнуть на них, если б захотел, — и ему вспомнилось, как в детстве они с Уилером выуживали черепах старым оконным крючком, вспомнился вкус похлебки, которую варила из них мать, вспомнилось, как они с братом прибивали пустые панцири к южной стене дома, пока всю ее не покрыли. Когда он проезжал через Холлиуэйс-Медоу, где из пня от каждого из дубов, срубленных на постройку флота конфедератов, выросло по новому дереву, его костлявые старые ноги задвигались живее, а петля чуток ослабла.
Под одним из этих пней мальчиком он нашел птенца совы-сипухи, неоперившегося малыша, самого слабого из выводка, в котором, кроме него, было еще двое. Этот собрался уже отдавать Богу душу — братец с сестричкой почти затоптали его когтистыми ногами и расклевали ему голову в одну сплошную рану. Он давал птенцу рыбу, которую тот не стал есть, и мышей — они понравились. Когда мама увидела, как он режет мышь на кусочки большим отцовским ножом, она решила, что он спятил; все же он выходил птенца, потом подрезал ему крылья, и тот его полюбил, но в конце концов его загрызла собака. С тех пор прошло, считай, лет шестьдесят, и теперь, въезжая в ворота Прибрежных Поместий и сворачивая налево, в проезд Соленых Ветров, он удивлялся, как это он все так помнит и какая же это сила — человеческая память: взяла и вытащила его из-за руля велосипеда и из жары этой и перенесла назад, через все тягучие годы. Но когда он подъезжал к Вустерам, невесть откуда роем налетели зеленые мухи, и петля опять стала затягиваться, и он вернулся в нынешнее. Он почувствовал вкус пота, стекавшего к углам рта.
Ладно. Посидеть минутку на корточках в теньке, где так приятно холодит высокая трава, потом вволю напиться из садового шланга, и давай трудись. И не надо идти к ним, не надо говорить ничего. Сами увидят в окно, как блестит на солнце его мачете, услышат, как он будет заводить газонокосилку, и скажут: «А, это Олмстед Уайт — надо же, вкалывает в такую жару, скорей налить ему стакан лимонаду, да водки туда плеснуть, как он любит».
Он присел на корточки, и петля дала слабину. Потом склонился к шлангу, и прохладная вода его оживила, можно бы начинать, если бы не опять эта чертова боль в бедре и не соленый пот, который жидким пламенем жег больную руку. Плевать я хотел на врачей, подумал он, покрепче стянул бинт здоровой рукой, сунул ту, другую под воду и держал, пока не смыло всю соль и жжение не утихло. Потом вынул мачете и начал подрезать кусты короткими быстрыми движениями кисти.
Поработав с полчаса или побольше, он оказался с той стороны дома, что выходила к морю; там, за низенькими воротцами, увитыми глицинией, виднелся бассейн. У бортика кто-то сидел, и это его удивило — не только потому, что жарко было, но и потому, что старуха с мужем не обращали на бассейн никакого внимания и позволяли ему между приходами чистильщика бассейнов вовсю зарастать зеленью, что твой пруд. Внук, что ли, приехал из колледжа. В последние годы он время от времени тут показывался — то вокруг дома шатается, то парома ждет, то носится как угорелый в своей красной спортивной машине в магазин Криббса и обратно, в общем, ничего парнишка, хотя глаза как-то слишком широко расставлены и стрижется, как сорок лет назад стриглись. Черт, он ухмыльнулся, появись вдруг у мальца на голове прическа с Эм-ти-ви, он и не понял бы, что это такое. Мачете посверкивало; но вот раздался всплеск, и, обернувшись, Олмстед Уайт увидел круги на воде, мокрые бултыхающиеся конечности и гладкие, как выдрина шерсть, волосы — глянул мельком и тут же забыл.
Покончив с кустами остролиста вокруг дома, он пошел к бассейну. В прошлый раз он глицинию не трогал, и теперь она разрослась черт знает как, пуская во все стороны змеиные побеги, и вид имела неважный. Он шел через лужайку, опустив здоровую руку с мачете, и вспоминал мать — вот вам еще один фокус памяти, когда окружающее у тебя из головы как ветром выдувает и в тебя, теснясь, входит прошлое во всех своих важностях и неважностях. Сейчас он видел только одно, одна-единственная картина влезла к нему в мозг и не уходила: мама хлопочет у плиты, они с Уилером и папа сидят за столом, в ушах стоит неистовый, ведьминский вой урагана, окна трясутся, по крыше скребут чьи-то когти, а мама как ни в чем не бывало наклоняет чугунную сковороду, чтобы растеклось масло, и шлепает на нее новую порцию кукурузных лепешек. Пока вспоминал, ему полегчало; но вот он поднял глаза, встретился взглядом со старухиным внуком и увидел, что внук таращится на него, как на привидение.
И это было начало конца, это было узнавание. Не внук он вовсе, какой там внук — петля внезапно впилась в грудь со страшной силой, — он… он… у Олмстеда Уайта не осталось слов, чтобы выразить то, что он увидел, только гнев трещал в нем, как жир на раскаленной сковороде. Подняв над головой руку с мачете, он сделал три шага вперед, вглядываясь в эти китайские глаза, нос, рот и уши, что вновь явились над ним измываться. «Сволочь!» — крикнул он или, скорей, попытался крикнуть; слово застряло у него в горле и принялось душить его — петля… удавка… две петли… и что-то у него внутри вдруг подалось, и он рухнул лицом в водяную глубь, зная, что никогда больше ему не будет трудно дышать.
В то утро — шестое утро в доме Вустеров — Хиро проснулся от запаха жареной ветчины и яичницы с помидорами, а еще от звуков смутно знакомой симфонической музыки — кажется, русской или европейской. Он облачился в свежевыстиранные шорты (Эмбли Вустер, пустившись в рассуждения о джинсовых тканях — тайваньских, корейских и фирмы «Джордаш», пыталась всучить ему джинсы внука, но они на него не налезли), натянул серую футболку и плотные хлопчатобумажные носки, обулся в высокие кроссовки «Найк», которые оказались ему как раз по ноге, и сбежал вниз завтракать.
Звуки оркестра приветственно окрепли; повернув за угол и войдя в освещенную солнцем гостиную, он встретился взглядом с утренней служанкой Долли, которая тут же, как мышка, шмыгнула прочь. Если ее сменщица Вернеда была крепко сбита и подозрительна, то с Долли все наоборот субтильная и нервная, она все время отводила глаза в сторону. Прическа ее была настоящим парикмахерским чудом, а желтовато-коричневая кожа напоминала цветом форменную куртку, в которой Хиро мальчиком ходил в школу. Она ретировалась в столовую, предоставив Хиро отвешивать глубокие поклоны хозяину и хозяйке, которые завтракали за столом у окна-фонаря, выходящего на море. От стекла шло сияние. Над их головами висели чайки. За пением скрипок угадывался шум прибоя.
— Сэйдзи! — воскликнула старая дама, глядя на него с хитрым видом: голова склонена набок, размазанная губная помада скрадывает кривую улыбку. Он видел, как она силится сдержаться, кусает губу, стараясь укротить поток банальностей, который, как бич, гонял ее язык между нёбом и губами каждую секунду бодрствования. — Охайо, — поздоровалась она с ним по-японски, борясь со своим непоседливым языком, даже глаза выпучила от натуги.
Он еще раз поклонился.
— Охайо годзаимас, — сказал он и поклонился главе семьи. Но тому было все равно — он был слепоглухонемой и торчал, подпертый в своем кресле с колесами, как воронье пугало на шесте.
На столе были ломтики ветчины, яичница с помидорами, тосты, масло, кофе и джем. Не ахти какой завтрак; он предпочел бы о-тядзукэ — рис в зеленом чае, — но ему грех было жаловаться после скитаний по болотам, после крабов и кузнечиков, после достопамятной трапезы, состоявшей из растворимого кофе, соевой забелки и сахарина. И все же американцы обращаются с едой по-варварски — валят все в одну кучу, не думая ни о красоте, ни о соразмерности, как будто еда — это что-то постыдное; если бы не голод, он ни за что бы не взял это в рот. Он выдвинул стул, чтобы сесть.
— Неужели вы ничего не замечаете? — спросила старушонка, вся дрожа от усилия обуздать буйную речевую поросль, потоки слогов, слов и фраз. Он озадаченно застыл, так и не сев.
— Музыка, — сказала она. — Музыка, Сэйдзи… — и взяла себя в руки. Теперь она улыбалась, показывая слишком большие для ее рта зубы — иные мертвые, потемневшие, иные желтые, иные обломанные.
Вдруг до него дошло. Музыка. Это старуха повинность такую на него наложила. Его ушам эти звуки говорили мало — ему больше нравилась американская музыка, в основном «диско» и «соул», Майкл Джексон, Донна Саммер, Маленький Энтони и «Импириалс», — но он уже понял, чего от него хотят. Что ж, почему бы и нет — ведь она так к нему добра, так хорошо ему живется в ее доме. Он отодвинул стул, отступил на шаг, сосредоточился и пошел вовсю дирижировать, загребая воздух мощными широкими движениями пловца-стайера.
Много позже, когда Бартона покормили, переодели и выкатили в тень подышать воздухом; когда появилась и вновь исчезла, как домашнее привидение, Долли, выдав себя только едва уловимым стуком посуды; когда Эмбли Вустер расточила все континенты, все океаны, все галактики своего красноречия и отправилась вздремнуть, Хиро вышел посидеть у бассейна и набраться новых сил.
Здесь, в замкнутом, соразмерно организованном и должным образом ухоженном пространстве, он чувствовал себя в безопасности. И вода — в первый день она была мутная, но он нашел нужные химикалии, хлор и кислоту, и за ночь она стала прозрачной, — вода успокаивала его. Все послеполуденное время, пока солнце висело в зените и жара усиливалась, он то нырял, то вылезал наружу в плавках, которыми снабдила его Эмбли Вустер, — короче, резвился, как тюлень. И при каждом погружении он чувствовал, как очищается, как становится человеком, как отдаляется от болотной трясины. Он ложился на спину, подставляя грудь солнцу, и смотрел, как по небу проплывают чайки; а когда Долли, пряча глаза, неслышно поставила перед ним тарелку с сандвичами и фруктами, он принялся за еду с тихим удовлетворением и глубокой, смиренной благодарностью.
Он начал думать, что Америка не так уж и плоха. Он даже помечтал немножко о том, как бы хорошо остаться в этом доме насовсем, превратившись в Сэйдзи, кем бы он ни был, разыскать в телефонной книге отца и пригласить его тоже. Вместе они бы вволю поплавали, он и отец, и вместе, благодаря выдержке и терпению, могли бы пробивать бреши в душном монологе Эмбли Вустер и нормально дышать. Но он понимал, что это несбыточные мечты, прихоть фантазии, он знал, что тут его рано или поздно накроют. Ведь он на острове — угораздило же, из всех мест, — и ему надо отсюда выбираться. Он подумал было, не попросить ли старую даму отвезти его на материк в багажнике машины, но с этим, конечно, предвиделись сложности. Даже заставить ее замолчать на срок, достаточный, чтобы высказать эту просьбу, казалось почти невозможным. И потом, что он ей скажет — что он преступник, грабитель, хулиган? И что зовут его вообще-то не Сэйдзи? И где он, этот материк? От бассейна был виден только открытый океан, спокойный, бесконечный синий океан, который колыхался над выпуклостью земного шара и бил волнами в берега всех континентов. Из дальней части дома он видел другой дом, за ним еще один дом, а за ним болото.
Лодка, думал он. Может, ему удастся выклянчить какую скорлупку с веслами или парусом, катамаран, что угодно. Сколько же тут плыть, интересно? Он обдумывал эту теоретическую возможность, размышлял, как бороться с волнами и как преодолеть вонючую, гнилую полосу водорослей, которая наверняка окружает вожделенную землю, — и вдруг почувствовал, что на него смотрят. Поднял глаза, и вот он тут как тут, человек, видеть которого ему уж никак не хотелось.
Да нет, это кошмарный сон. Галлюцинация. Не может такого быть. Но вот галлюцинация зашевелилась, и он понял, что никакой это не сон, это негр, каннибал, сумасшедший, который стал палить в него из ружья, когда он вышел к нему голодный, беспомощный и полумертвый от усталости, — это именно тот негр, столь же реальный, как палящее солнце. Хуже того: у него в руке было оружие, меч-кэндо, и приближался он закатив глаза, все лицо — одна большая черная воронка рта. Хиро охватил страх. Священный ужас. В этой фигуре не было ничего человеческого, одна адская одержимость, одержимость колдуна или шамана, в судорогах и корчах выталкивающего проклятие из пылающей глотки.
Хиро вскочил на ноги. У Дзётё про такое нигде не говорилось. Еще один взгляд на черного оборотня — теперь он в исступлении рыл, ковырял ногами землю, — и, схватив одежду в охапку, Хиро махнул через забор, как заправский барьерист. Назад он не оглядывался, какое там, — ему казалось, он по воздуху летит. Три прыжка, и двор позади, там еще один забор и другой двор, где женщина с носом, вымазанным какой-то дрянью, вскочила с шезлонга с воплем, впившимся в него как стремительный томагавк, и он летит в следующий двор, где на него кидается свора игрушечных собачек. Дальше, дальше, раскидывая садовую мебель, через мощеные дворики, кирпичные заборы, штакетник и цепные ограды, словно прирожденный бегун. Изо всех щелей, пригнув головы, ему наперерез выскакивали псы, вся округа уже огласилась их неистовым лаем и злобным рычанием. Он бежал и бежал.
Когда он, запыхавшись и потеряв голову от страха, опрометью влетел в рощу из декоративных сосен на склоне холма, раздался первый отдаленный цепенящий вой сирены. Это за ним. Пригнувшись к земле, прячась за деревьями, он добрался до вершины холма и тут увидел, что путь перерезает высокая кое-как оштукатуренная стена, настоящая американская стена, массивная и грубая; штукатурка местами обвалилась, отслоившись, как кожа. Футов десять высота, не меньше. Он прижался к шершавой поверхности, стараясь отдышаться; весь ад всполошившейся округи стучал ему в уши, заглушая отдаленный рокот прибоя. Он чувствовал себя голым. Беззащитным. Потерянным. Оставалось только карабкаться на стену, уповая на лучшее.
Это-то был пустяк. Он перелез в два счета. А спрыгнув, увидел, что находится в саду — роскошном, запущенном, безлюдном. Виднелись бассейн и кабинка для переодевания. Вдалеке слышались крики, лай, завывание сирен. Осторожно, крадучись, пружинистой уверенной самурайской походкой он вышел на мощеный бортик бассейна, отворил дверь кабинки и скрылся в ее затхлой темноте.
Позже, много позже, когда настала ночь и умолкло все, кроме стрекота сверчков по ту сторону стены и затихающих шумов из дома, при котором находились сад, лужайка, бассейн и кабинка, Хиро вышел из укрытия. Совершенно бесшумно, без единого плеска, он окунулся в бассейн, смывая с себя следы бегства, пятна от травы и присохшие комки грязи. Потом сел в темноте, чтобы обсохнуть; сердце билось медленно и ровно. Аккуратно, тщательно, словно исполняя некий ритуал, он надел шорты, футболку, носки и кроссовки: спешить было некуда. Он выработал план. План очень простой. Начинавшийся и кончавшийся домиком в лесу и секретаршей с белыми ногами. Он увидел ее снова — в сотый, наверно, раз — такой, какой она была в ту ночь в лодке, нагой и размякшей, увидел ее за письменным столом, оборачивающейся к нему, предлагающей кров и пищу. Он встал, высмотрел вблизи от дома ворота и бесшумно пересек лужайку. Миг — и он уже вдыхает запах гудрона и чувствует под ногами твердую плоскость дороги.
Безотчетно он наклонился и потрогал ее. Она была еще теплая.
Теперь ясно: он остается у нее, под ее защитой, и остается на неопределенное время. По крайней мере, до тех пор, пока все не уляжется. Он попал в какую-то историю на том конце острова, в Прибрежных Поместьях, и тамошние жители малость взбудоражены. На другой день после его возвращения на шестой странице газеты, выходящей в Саванне, появилась заметка — правда, без особых подробностей, но все же быстро сработали, и заголовок гласил: «Нелегал с Тьюпело все еще на свободе». По острову прокатилась волна невероятных слухов. Двумя днями позже «Тьюпело-Айленд бриз» целиком посвятил ему первую страницу.
Рут наверняка пропустила бы статью в «Бризе», если бы не Сэнди Де Хейвен. Она провела весь день за пишущей машинкой в обществе своего экзотического подопечного — она двигала вперед «Прибой и слезы», он наслаждался какой-то книжонкой в мягком переплете, полной иероглифов, которую вытащил невесть откуда; так что она пришла на коктейли, считай, к шапочному разбору. Сэнди стоял за стойкой бара в передней гостиной и смешивал напитки. Поэт Боб и Айна Содерборд больше не были вместе — на уик-энд приехала жена Боба, и все на этом кончилось, так что Айне, чьи бесцветные брови растворялись, как мираж, в белобрысой челке, оставалось только сидеть у стойки и мечтательно смотреть на Сэнди. Остальные большей частью уже переместились в столовую, и для Рут это было благом: по крайней мере, от Джейн Шайн и ее противного мелкого серебристого смеха она избавлена на время.
— Эй, Ла Ди, — окликнул ее Сэнди, — что новенького? — Он уже тянулся за водкой, бокалом и блестящим ведерком со льдом.
— Да ничего особенного, — ответила Рут, пожав плечами. — Работа, только и всего. — А что еще она могла сказать? Что укрывает преступника от правосудия? Она улыбнулась Айне. Та улыбнулась в ответ.
— С лимоном тебе?
Рут кивнула, и Сэнди подал ей бокал. В окнах пылал золотой закат; Рут хотелось просто стоять вот так и длить мгновение. Саксби где-то пропадал со своими садками, неводами и высокими болотными сапогами, но она сегодня его еще увидит — он обещал ей, — а в ее студии притаился Хиро. Ждет ее. Зависит от нее. Впервые за много дней она чувствовала себя по-настоящему хорошо, была собой в полном смысле слова. Но вот гомон в столовой стал смещаться ближе, и она невольно напряглась, пытаясь выделить отвратительный хохоток Джейн Шайн. От пригубленной водки во рту сделалось горько. Благодушие исчезло.
— Видела? — спросил Сэнди, подавая ей через стойку номер «Бриза». Несколько секунд она пялилась в газету, пока не поняла, в чем дело; потом поставила бокал. ЧУЖЕЗЕМНОЕ ВТОРЖЕНИЕ! — кричал аршинный заголовок, а под ним — зернистая увеличенная фотография Хиро, вид у него был робкий. Под самым подбородком, словно там и выросла, красовалась карточка с загадочными иероглифами и семизначным номером. Он выглядел растерянным и несчастным, и если бы она не видела его живьем, дала бы ему лет двенадцать.
— Жалкий довольно тип, правда? — ухмыльнулся Сэнди. Рут ничего не ответила. Она пробегала глазами газетные колонки и взятые в рамочки рассказы свидетелей о том, какой ущерб нанес Хиро декоративным гротам и цветочным клумбам в Прибрежных Поместьях. Там же напечатали интервью с женщиной, которая приютила его, приняв за другого; далее — жалоба соседки, которую беглец напугал до смерти, ворвавшись в ее сад без предупреждения, и сообщение о смерти от сердечного приступа некоего Олмстеда Уайта, не вынесшего внезапной встречи с подозреваемым, который напал на него в его доме тремя неделями раньше.
— И чего этот япошка ссыт против ветра? — Сэнди все еще улыбался. Он облокотился на стойку, глядя на Рут из-под белесых прядей, падавших ему на лоб. Потеха, да и только.
Айна потягивала белое вино из бокала с кубиком льда. Она говорила с придыханием и странно тихо для ее комплекции.
— Оставили бы беднягу в покое — я хочу сказать, посмотрите на его лицо, — наклонившись, она постучала по фотографии лакированным ногтем. — Неужто, по-вашему, он представляет опасность?
Рут тем временем читала про шерифа Пиглера — тот поклялся не мытьем, так катаньем положить конец этому безобразию, ведь разыскиваемый даже не американский гражданин, проник в страну нелегально; и нет, он не исключает того, что (опущено бранное слово) может быть застрелен на месте.
— Зачем будоражить этих свинячьих фермеров… — тянула свое Айна.
— Вот и я говорю, — сказал Сэнди. — Выходит прямо по фильму «Погоня». — Он хлебнул еще водки с апельсиновым соком. — Помните? Марлон Брандо, Джейн Фонда, Роберт Редфорд.
Рут первый раз за все время подняла на него глаза.
— Да, — ответила она. — То есть нет, я хотела сказать. Послушай-ка, не дашь мне эту газету?
В тот вечер Рут пропустила ужин. Она только заскочила ненадолго на кухню, где хлопотал Рико под руководством шеф-повара (его звали Арман де Бушетт, и он вознес «Танатопсис» — точнее, его кухню, — на недосягаемую высоту среди всех домов творчества). Там она положила в судки pompano en papillot, artichauts au beurre noir[30], сваренные на пару баклажаны, французскую булку и жареный картофель. — Романтический ужин вдвоем? — услышала она. Над ней возвышался де Бушетт, лихо заломив колпак и игриво вздернув брови. Ему было под шестьдесят, он скрывался от последствий нескольких неудачных браков, любил потягивать коньяк и временами как бы невзначай проводил рукой по ягодицам симпатичных колонисток. — Вы да Саксби? Или у вас что-нибудь такое на уме, о чем лучше и не спрашивать?
Рут укладывала еду, не поднимая головы.
— Буду работать до ночи, только и всего, Арман. Сакс появится позже, если вообще появится. Жутко романтично. — Она сполна одарила его улыбкой, умыкнула с полки над стойкой бутылку вина и скользнула в дверь, оставив протянутую к ее бедру руку ни с чем.
Когда она вернулась в студию, было уже почти семь. Солнце садилось. От океана веяло свежестью. Все было тихо. Хиро должен был ждать ее только утром, и, подходя к лужайке, она задумалась, как дать о себе знать, не напугав его. Можно было, конечно, окликнуть его с близкого расстояния: «Хиро, не бойся!» или «Это я, Рут!» — но, не ровен час, услышит кто-нибудь посторонний. А если не предупредить его вовсе, то, едва заслышав шаги, он взовьется, что твоя ракета, потолок пробьет.
До дома было совсем близко, когда ее осенило: она начнет петь, затянет что-нибудь, а если кто услышит, пусть думают, что она под мухой, или спятила, или настроение у нее хорошее, — ей-то какая разница. И, прижимая к груди газету и судки, она уверенно двинулась через лужайку, выводя высоким чистым сопрано, каким отличалась в певческом клубе, первое, что пришло в голову: «Где ты был, где ты был, мальчик Билли, мальчик Билли? Где ты был, где ты был, милый Билли? Я жену себе искал…»
Она осеклась — в окне, как чертик из табакерки, показался Хиро. Его лицо было застывшей маской чистого ужаса, лицом человека, проснувшегося от грохота бомбежки, свиста трассирующих пуль, атомного взрыва. Но потом, поймав его взгляд, она поняла, что он узнал ее, все в порядке.
— Я еду принесла, — сказала она еще в дверях, рассчитывая, что слово «еда» мигом его успокоит, — и еще вот это. — Она опустила серебристые судки и развернула перед ним газету.
Хиро, как завороженный, уставился на ровную простыню листа. Она заметила, что глаза его, упершиеся в заголовок, были неподвижны.
— Ты по-английски-то читаешь? — спросила она.
А как же. Еще бы. Он гордился достигнутым уровнем. Американцы с их большими ступнями и высокомерно-снисходительным отношением к остальному миру не знают никаких языков, кроме своего собственного. Но японцы, самый читающий народ на свете, учатся английской грамоте уже в начальной школе. Разумеется, поскольку в Японии живет мало иностранцев и поскольку японская система обучения построена во многом на зубрежке, средний японец куда лучше читает на иностранном языке, чем общается.
Хиро поднял взгляд от газеты.
— Ськола нас обусяет, — сказал он.
Рут сложила газету заметкой наверх и протянула ему. Он кивнул в ответ и опустил в нее затравленный взгляд.
— На тебя и впрямь все вызверились, — сказала она. — Что ты там натворил такое?
Он пожал плечами.
— Нисего, Русу. Ел еду. Старая дама говорит, говорит. Никогда не уситанет.
Он попытался улыбнуться улыбкой школьника, уличенного в проделке. В Прибрежных Поместьях произошло нечто такое, о чем он умолчал, — это было ясно.
— Кстати, о еде, — сказала она. — Надеюсь, от рыбы ты не откажешься?
За ужином (она отодвинула в сторону машинку и ворох исчерканных страниц, из которых должен был родиться ее первый большой рассказ, и они устроились за письменным столом) он рассказал ей всю историю. Рассказал об ошибке Эмбли Вустер, о том, как она оставила его ночевать, о своей радости от ванной, чистых простынь и трехразового питания, о своем смятении и ужасе от появления Олмстеда Уайта, напавшего на него без всякой причины.
— Без предупрездения, Русу, без нисего — и у него был месь, я думаю, кэндо. Он хосет меня резать, Русу, убить.
Как ни крути, а Олмстед Уайт умер, и Рут задумалась о юридических последствиях этой смерти.
— Ты ведь его не трогал, правда?
Хиро отвел глаза и покраснел.
— Я безал, — признался он.
Рут разлила вино, и они пили и разговаривали, пока домик не погрузился в сумерки и привычные предметы — пишущая машинка, плита, кофейник, саррацении в горшках и репродукция с картины Хокни[31], которую она повесила на стену, чтобы оживить интерьер, — не начали расплываться в густеющей вечерней мгле. Она рассказала Хиро о своем детстве в Санта-Монике; он поинтересовался, были ли там японцы. А негры? А мексиканцы? Он поведал ей о своем американском отце-хиппи, о позоре матери, о кличках, которые ему стали давать, едва он ходить научился. Она наклонилась к нему, вгляделась — да, точно. Волосы, глаза, пропорции тела — все говорило о том, что он наполовину американец.
Она стала рассказывать о своей работе. Так она что, писательница? Эта возможность, похоже, не приходила ему раньше в голову, хотя он весь день слышал, как она стучит на машинке. Потом она перешла к Джейн Шайн, приехавшей в «Танатопсис» и захватившей ее место. Он сочувственно слушал. «Осень опасно, Русу. Не дай загонять в угол». В свой черед он рассказал ей о Тибе и Угре, поведал свою мечту о Городе Братской Любви.
Летом на юге темнеет в один миг. Солнечный свет блекнет, ярко-зеленый цвет буйной растительности переходит в серый, и ночь опускается стремительно, как занавес. Пока они ели и беседовали, заоконную мглу начали прорезать светляки, и Рут перестала различать черты лица Хиро.
— Попробую тебе помочь, — сказала она, помолчав. — Хоть я тогда стану вроде как твоей сообщницей, все же попытаюсь вывезти тебя с острова и отправить на север на поезде или автобусе. — Она достала сигарету, чиркнула спичкой. — Город Братской Любви ты вряд ли отыщешь, но в Нью-Йорке ты, по крайней мере, сможешь раствориться, это там проще простого.
Голос Хиро прозвучал из тьмы приглушенно и взволнованно:
— Я сто рьет буду твой дорзник.
— Бог с тобой, — отмахнулась она. — Ты бы сделал то же самое для меня, и кто угодно бы сделал.
Она не смогла бы объяснить, что имела в виду, но она чувствовала его замешательство, понимала, что тут задета некая японская мужская гордость, и ей хотелось снять неловкость. Для разрядки она предложила ему сигарету.
— Нет, борьсое спасибо. — Он теперь говорил совсем тихо. — Но, Русу, как ты меня везесь с острова?
Если бы она знала. Машины у нее не было, и, судя по лицу Сакса в тот вечер в проливе, посвящать его в это дело не следовало. Или все же рискнуть?
— Не знаю, — сказала она и в тот же миг поняла, что на самом деле не очень-то хочет переправлять его на материк — пока, во всяком случае. — Но сам отсюда, из этого дома не выходи. Ты понял? Весь остров тебя ищет. И эти двое — ну, с их музыкой «диско», — они вернутся, можешь не сомневаться.
Едва она вымолвила эти слова, Хиро весь напрягся.
— Тсссс, Русу, сьто там такое?
— Где? — прошептала она.
— Тсссс. Слусай.
И она услышала: треск сучка, шаги на тропинке. Вдруг замаячило пятно света, и Хиро бросился на пол.
— Рут, ты здесь?
Саксби.
В одно мгновение она вскочила на ноги и крикнула: «Да, да, я здесь», стараясь, чтобы звучало непринужденно, хотя сердце било в грудь отбойным молотком; потом кинулась к двери перехватить Саксби на пороге.
На нем были джинсы и футболка с короткими рукавами, волосы падали на лоб и лезли в глаза. Он держал фонарик косо, чтобы свет не ослеплял ее.
— Искал тебя, искал, — сказал он.
Она не могла сосредоточиться. Котелок не варил совершенно.
— Я здесь была.
— Что ты тут делаешь? Сидишь без света. С кем-нибудь сумерничаешь?
— Да работала я.
— Это в темноте-то?
— Я думала. Думала вслух.
Он ничего не ответил, но через секунду опустил луч фонаря и сказал с хрипотцой:
— Э, да ты у нас девушка со странностями, Рут Дершовиц, знаешь ты это? — Он облапил ее — а сетчатая дверь была настежь открыта, луч фонаря беспорядочно метался по потолку. — Что мне в тебе и нравится.
Она немного поборолась с ним, позволила себя поцеловать, обняла его.
— Пошли, Сакс, — шепнула ему в плечо. — Вернемся в дом. — Пауза. — Честно говоря, мне уже надоело работать.
Он поцеловал ее еще раз, крепко и настойчиво.
— Пора поиграться, — сказал он, шаря по ее груди.
— Не здесь.
— На диванчике, — шепнул Саксби, щелкнул выключателем фонарика, и он со стуком упал на облупившиеся доски крыльца. Саксби пытался справиться с ее блузкой, прижать ее к дверному косяку, оторвать ее ноги от пола и раздвинуть языком губы — все в одно и то же время.
— Нет, — сказала она.
— Да, — сказал он.
— Тогда прямо тут. На крыльце. — Он уже задрал ей блузку до подмышек, другой рукой нащупал бедро; она чувствовала, как он трогает соски кончиком языка. — Прямо тут, — выдохнула она, — под звездами.
Она отклонилась от него, поймала его за ремень и оттащила от двери. Мгновение спустя она уже была притиснута к шершавым доскам, он, громко дыша, устраивался сверху, и она открывала ему дорогу, хмельная, разгоряченная и беспечная, и сетчатая дверь захлопнулась за ними с внезапным сухим щелчком. Он там, подумала она, двигаясь под Саксби вверх-вниз, ему все слышно, а потом перешла за грань и не думала уже ни о чем, ни о чем.
На следующее утро она принесла ему завтрак, и оба избегали упоминаний о Саксби и о событиях прошлого вечера. По крайней мере, поначалу. Когда она пришла, он не спал, но выглядел ушедшим в себя, отчужденным. Он лежал, свернувшись в клубок по-кошачьи, глаза у него были скучные, взгляд пришибленный. Легкое одеяло, которое она ему дала, лежало скомканное в ногах, сам он скрючился, одетый только в свои яркие шорты — даже футболку и носки не удосужился натянуть. И в комнате стоял его запах — в первый раз она его, этот запах, ощутила, — правда, он не был неприятным, вовсе нет. Просто он был другим. Раньше тут пахло старым деревом, плесенью, мхом и землей — про тот запах она могла только сказать, что он «лесной», — теперь же его перебил запах Хиро. В доме обитало человеческое тело, его тело.
Пока она расхаживала по комнате, ставила кофейник, накрывала на стол, она все время чувствовала на себе его взгляд. Небо хмурилось, низко висели серые облака. Она захватила с собой яйца всмятку, пшеничные тосты, джем и фруктовый сок. — Голодный? — спросила она, просто чтобы не молчать. — Я тут принесла кой-чего. — Он не двинулся с места. Наконец еле заметно кивнул головой — не поклон, а просто пародия — и встал. Он выглядел сиротой, выглядел очень юным, сердитым, мрачным, неблагодарным. Внезапно она рассвирепела.
— Что я, по-твоему, должна была делать? — закричала она. — В шашки с ним играть?
Хиро стоял, опустив плечи, и смотрел на нее раненым взором.
— Это мой парень. Мой любовник. — Их разделял один шаг. Яйца остывали. — Ты понял?
Он помедлил с ответом.
— Да, — сказал он наконец еле слышным голосом.
— Мы с тобой, — продолжала она, показывая пальцем на себя и на него, — мы с тобой, — она долго не могла подобрать слово, — друзья. Ты понял?
Вдалеке уныло застучал дятел, где-то завела песню бензопила. На плитке закипала вода. В машинке, изогнувшись, застыла вчерашняя страница.
— Да, — сказал Хиро. — Я понял.
Следующая неделя прошла без происшествий.
Хиро проводил время, читая книги и газеты, которые она ему приносила, раскачиваясь в качалке и наблюдая за тем, как она долбит по клавишам, вписывает поправки или смотрит в толщу зелени за окном, дожидаясь нужного слова или фразы. Во время обеда он уходил с глаз долой, и она не знала, где он прячется, часто даже не замечала его ухода, такими неслышными стали его движения. Но он неизменно появлялся, с надеждой во взоре, в тот самый миг, когда Оуэн поворачивался и устремлялся прочь по тропинке. А потом начиналось ежедневное представление — смех, да и только. Он и кланялся, и улыбался, и шаркал ногами, и корчился, и заламывал руки, и не хотел дотрагиваться до корзинки с едой, даже смотреть на нее не хотел, пока Рут в десятый раз не заверяла его, что совершенно не голодна, ну ни капельки, и что все это для него, и для него одного.
По вечерам, когда она уходила, он готовил себе нехитрую еду из оставленных ею продуктов — хлеба, джема, вялого салата, белого шлифованного риса, а потом сворачивался клубком на диванчике под тонким одеялом и, как ей представлялось, погружался в мечты о Городе Братской Любви. По утрам он поджидал ее, аккуратно одетый в шорты и футболку с надписью «Джорджия Буллдогс» или клетчатую рубашку, которую она позаимствовала у Саксби, и в доме не было заметно ни следа его пребывания, кроме него самого и неистребимого кисловатого запаха его тела и дыхания. Книги, одеяло и продукты были спрятаны, пол выметен, пыль с камина вытерта, ее бумаги, ручки и карандаши любовно разложены на столе в идеальном порядке. А сам он был тут как тут, ее домашний зверек, ждал ее, оскалив зубы и сощурив глаза в чистой, ничем не замутненной улыбке, освещающей радостью его большое лунообразное лицо.
Тем временем не спеша, подобно повстанческому войску, что спускается с холмов, просачивается в провинциальные города и, наконец, осаждает столицу, Рут начала прокладывать себе путь обратно, к цитадели «Танатопсис-хауса». С тех пор как появилась Джейн Шайн, Рут держалась тихо — у нее не было другого выхода, так как она не могла вынести присутствия соперницы. Позиции враждующих сторон были очерчены в самый первый вечер, когда Джейн дала ей по мозгам, когда Рут пришлось бормотать какую-то невнятицу о знакомстве в Айове, пока глаза Джейн не съехали с ее носика, как с трамплина, и не остановились на Рут, как на ничтожном насекомом или безногом нищем, дерзнувшем коснуться края ее божественных одежд; наконец Джейн вздохнула и сказала: «Ах да, кажется, я вас припоминаю — но ведь у вас тогда волосы были другого цвета?» День или два Рут вырабатывала ответную стратегию — да еще приходилось заниматься Хиро — и наконец ринулась в бой.
Джейн была поздняя пташка; ее красота нуждалась в отдыхе, ей требовалось время на уход за лицом, на поддержание формы груди, на тысячу движений щеткой для волос по чистейшему белокожему скальпу, на крем, на пудру, на румяна, на тени, на тушь и все прочее. Это-то и позволяло ей производить столь естественное впечатление девушки-по-соседству-с-волосами-цыганки-и-нездешними-глазами. И это была ее ахиллесова пята. Рут теперь взяла за правило подниматься рано, еще до стука Оуэна. Собиралась она так, словно ей предстояло свидание с литературным критиком — прическа, косметика, блузка с глубоким вырезом, литературные труды, — и каждое утро она первая занимала место за «столом общения» и последняя его покидала. Она была очаровательна, умна, соблазнительна и не упускала случая под видом общего замечания поддеть Ла Шайн, как ее тут начали называть. А когда спускался Ирвинг Таламус с мешками под глазами, лицом, изборожденным морщинами и складками не меньше, чем дно Мертвого моря, и дыханием, слегка замутненным утренним виски, она опять становилась его девушкой. Говоря, она то и дело трогала его, прижималась к нему как бы невзначай и закидывала в смехе голову, чтобы он смог оценить ее шею и то, что под ней.
В час коктейлей она собирала вокруг себя Сэнди, Айну и Регину — и Саксби тоже, если только он не шлялся в это время по болотам в поисках своей рыбешки, — и распространяла влияние на один конец зала, тогда как Джейн Шайн сосредоточивала силы в другом конце. Иногда после коктейлей она ужинала вместе с Саксби и его матерью в комнатах Септимы — вот где была настоящая цитадель, если на то пошло, — а потом вместо того, чтобы фехтовать с Джейн Шайн в бильярдной, смотрела по видику какой-нибудь старый фильм или часами вглядывалась в светящуюся зеленую пустоту Саксова аквариума. Гордая оказанной честью, она так и увивалась около Септимы; она с удовольствием думала о Хиро и считала дни, оставшиеся до той поры, когда Джейн Шайн с ее выводком литературных уродцев уберется восвояси.
В конце недели снова появились Эберкорн и Турко, неизбежные, как рекламная почта. На этот раз Турко оставил свою громыхалку дома — дела приняли нешуточный оборот, и у него появилась новая задумка, беспроигрышная, результат — стопроцентный. Он разбил свою палатку в кустах за северной лужайкой, а Эберкорн получил комнатку на третьем этаже размером со шкаф (Рут не могла понять, чем это он так подкупил Септиму — во второй раз его приютила). Рут заметила Турко в окне вестибюля, когда поднималась на крыльцо после плодотворного вечера, уставшая, но возбужденная, довольная тем, как подвигается рассказ. Турко был в своей маскировочной рубашке и солдатских башмаках и стоял у лестницы, притиснув к ней Лору Гробиан и размахивая чем-то перед ее носом. Рут заколебалась, Хиро, подумала она, но спуститься с крыльца назад, не вызывая подозрений, она уже не могла, так что она собралась с духом и влетела в дверь как ни в чем не бывало.
Лора Гробиан принужденно ей улыбнулась. Она возвышалась над Турко чуть не на целую голову.
— Взять робототехнику, — втолковывал ей тот, понизив голос до хриплого рычания, — как, по-вашему, наши друзья-японцы берут в ней верх? Они себе на уме, вот и все дела. Не сомневайтесь. Но насчет этого парня вам, милые дамы, беспокоиться нечего — никуда он от нас не денется. За неделю точно управимся, а может, и раньше…
— Лора, — сказала Рут, пересекая вестибюль, чтобы глянуть, нет ли почты; затем она повернулась к ним. — И мистер Турко. Снова к нам?
Турко отпустил Лору Гробиан и переключился на Рут. Сначала повернул голову, потом за ней последовал торс и, наконец, ноги; Рут невольно сравнила его с хамелеоном, нацеливающимся на мошку. Он помедлил, словно пришпиливая ее к месту, затем шагнул вперед и показал ей то, чем только что махал перед лицом у Лоры. Это была ткань, одежда какая-то.
— Я тут говорю, что вся эта история с нелегалом выставляет нас не в лучшем свете, но не беспокойтесь — теперь-то мы к нему ключик подобрали.
На шее у Турко надулись жилы. Маскировочная рубашка так туго облегала его грудь и плечи, что казалась нарисованной прямо на теле, и, без сомнения, он долго отрабатывал пронизывающий взгляд — малорослый человек, комплексующий по этому поводу.
Рут не могла сдержаться:
— На этот раз, значит, без Донны Саммер?
В его глазах вспыхнуло и погасло раздражение. Он сделал еще шаг вперед, наступая на нее.
— Ножные капканы, — сказал он и расправил ткань; в его руках была модельная майка с названием шикарной фирмы через всю грудь. — Это у меня наживка — это и еще две пары джинсов «Угадай», может, шейные платки еще какие-нибудь и майки со всякой белибердой типа «Будь счастлив» или «Давай-давай». Главное, по-английски. Япошки от этого балдеют.
— Простите, пожалуйста, — прошептала Лора Гробиан и выскользнула в дверь, в золотые объятия вечернего солнца.
Турко даже головы не повернул. Он стоял как вкопанный, почти вплотную к Рут, со вздувшимися шейными венами, и сверлил ее глазами.
— Это сработает, — настаивал он. — Уж будьте уверены.
Рут спокойно улыбнулась ему. Турко и Эберкорн. Идиоты, клоуны настоящие, у них не больше шансов поймать Хиро, чем у Лорела и Харди[32]. Еще одно развлечение для нее, еще одна возможность вбить клин между писательской братией и Джейн Шайн, еще одна лошадка, на которой она всласть покатается. Потолкутся тут несколько дней и, конечно, ничего не найдут. Даже следа не обнаружат. И каждый вечер, если Сакс будет болтаться где-то еще, она будет строить глазки Эберкорну, дурачку несчастному, утешать его, сочувствовать ему, в задумчивости упираться пальцем в щеку и высказывать всякие полезные соображения. А в шкафу у Клары Кляйншмидт он смотрел? А в курятнике у шерифа?
— Вы совершенно правы, — сказала она наконец. — Непременно сработает.
Она отчалила от него и начала подниматься по лестнице, но на полдороге обернулась.
— Приятной охоты, — ей стоило больших усилий не расхохотаться. — Так, кажется, говорят в подобных случаях?
Да, дела определенно начали налаживаться.
И внезапно все опять полетело кувырком. Это случилось вечером следующего дня после приезда Эберкорна и Турко, дня, когда обитатели «Танатопсис-хауса» вряд ли сильно продвинули свои многообразные труды. Они были беспокойны, суетливы, не способны на чем-либо сосредоточиться. Весь день дул восточный ветер, и остров казался только что родившимся из морских волн; завтракали весело, потом с нетерпением ждали обеда, а что касается коктейлей, то многие пришли на них заблаговременно. В воздухе было разлито возбуждение, царило романтическое ощущение безграничных возможностей и исполнения надежд, которое всегда предшествует хорошей вечеринке.
Вечеринка, устроенная Оуэном с двойной целью — отпраздновать день рождения Септимы, которой исполнилось семьдесят два, и попрощаться с Ансерайном, возвращавшимся в Амхерст преподавать в осеннем семестре, — предполагала угощение, специально выписанное из Саванны, танцевальную музыку и бесплатный бар. Приглашен был весь haut monde[33] Саванны и Си-Айленда, многие жители острова и колонисты; ждали шерифа Пиглера и его брата Велли, который считался неофициальным мэром острова, да еще изрядное количество юристов, хозяев картинных галерей, коллекционеров живописи и засушенных вдов из Прибрежных Поместий и Дариена. Из Саванны должен был приехать фотокорреспондент, чтобы отчет о событии мог появиться на светской странице «Стар». Ждали звонка от одного лауреата Пулицеровской премии, который побывал здесь во время оно. Для «Танатопсис-хауса» это было главное событие года.
Рут припасла для такого случая наряд — черное шифоновое платье с кружевными оборками на бедрах и новые черные туфли. Платье было, пожалуй, слишком закрытым для летнего сезона — она думала начать носить его осенью, но, с другой стороны, стоял уже конец августа, чувствовался свежий ветерок, и к тому же больше у нее не было ничего подходящего, а эта вещь действительно от Джеффри Бина, хоть и досталась ей, считай, даром. В тот день она дотошно расспрашивала Хиро насчет Японии (А правда, что у вас вырезка стоит тридцать долларов фунт? Удобно ли тебе есть вилкой? У вас действительно нанимают парней, чтобы те заталкивали людей в электрички?) и ушла от него рано.
— Приду утром, — сказала она. — Будь паинькой. Принесу всякой вкуснятины с праздничного стола. — И на его неизменный вопрос ответила: — Скоро, скоро.
Она долго нежилась в душе, потом убила полчаса на ногти. Сакс и Сэнди хотели надеть смокинги, остальные собирались обойтись тоненькими галстучками и синтетическими рубашками. Будет шампанское, и хорошее — от Боллинджера и Перье-Жуэ. Икра. Омары. Устрицы из Бретани. Рут словно в бой готовилась идти — обдумывала каждую деталь туалета, добиваясь такого совершенства, которое сделало бы ее недосягаемой, непобедимой, и все время сознавала, что за стенкой Джейн Шайн делает то же самое. Дважды за ней заходил Саксби, и дважды она гнала его прочь. Расчесывала волосы, втирала в кожу крем и румяна, подводила глаза. Когда Сакс постучался в третий раз, она сказала, пусть идет без нее — она будет готовиться столько, сколько нужно.
Когда Рут, наконец, вышла, вечеринка длилась уже часа полтора. Она пересекла лужайку под звуки оркестра, игравшего что-то бразильское — не то самбу, не то боссанову, — и ее окружил гомон возбужденных голосов. Над танцевальной площадкой был воздвигнут высокий навес, не мешавший свежим дуновениям умерять пыл танцующих; над Рут висели целые созвездия китайских фонариков, медленно вращавшихся на алюминиевых кронштейнах. Она прошла через беседку, оплетенную срезанными розами, и черный лакей в черном галстуке и белых перчатках подал ей бокал шампанского с позвякивающего подноса. Тара, подумала она. Старый Юг. Прямо сцена из «Унесенных ветром».
Ей понадобилось совсем немного времени, чтобы понять, как она ошиблась.
Если она воображала, что явится на бал под гром аплодисментов, одобрительный свист и вспышки фотоаппаратов, этакая современная Скарлетт О’Хара, то ее ждало жестокое разочарование. Ей вдруг показалось, что она попала не туда — она никого не узнавала. Она минутку постояла у входа, пытаясь сориентироваться; ладонь одной руки давала опору обнаженному локтю другой, которая, элегантно изогнувшись в запястье, держала тоненькую ножку бокала. Женщины большей частью выглядели так, будто сильно экономили ткань на платья, мужчины, казалось, втиснули себя в рубашки и пиджаки на несколько номеров меньше, чем нужно. Преобладающим цветом лиц был красный, повсюду маячили лысины и голые плечи, волосы серебрились сединой. Рут предвкушала нечто чудесное — элегантное, по меньшей мере, — а попала на стариковский бал на благотворительной ярмарке.
Она обменяла пустой бокал на полный и двинулась к танцевальной площадке, высматривая публику из «Танатопсис-хауса» или, на худой конец, хоть кого-нибудь моложе шестидесяти. Обойдя древнюю старуху с подпорками из алюминия и протиснувшись сквозь группу мужчин в дорогих костюмах, с редеющими волосами и неприятным выговором — юристы, подумала она, — Рут неожиданно наткнулась на Клару Кляйншмидт и Питера Ансерайна. Они стояли рядышком, склонясь над бокалами шампанского и тостами с икрой на салфеточках, быстро и жадно ели и одновременно разговаривали. Глаза у Клары были влажные. На ней красовались платье до пят с длинными рукавами и подложенными плечиками и нитка фальшивых бриллиантов через всю грудь. Выше талии платье напоминало русскую военную форму.
— Клара, Питер, привет, — сказала Рут, влезая между ними. — Прекрасный вечер, да?
— А, здорово, — небрежно ответил Питер Ансерайн, скользнув по ней взглядом сверху вниз, вдоль своего носа. К губе у него прилипли икринка и кусочек яйца. Похоже, он рад был ее видеть — или рад, что его тет-а-тет с Кларой прервали. Рут невольно вспомнила смачную сплетню, которая соединила их двоих — разведенного жреца литературы, властителя дум, и Клару, кроткую Клару — по меньшей мере на одну страстную ночь.
— Рут, — задохнулась Клара, в отчаянии поглощая с беззащитной ладошки кусочки поджаренного хлеба с икрой. Она таращила глаза еще больше обычного. И в них действительно стояли слезы — никакого сомнения.
— Восхитительно, — сказал Питер Ансерайн, — превосходно. Лучшая вечеринка из всех, где я бывал с тех пор, как весной уехал из Бостона.
Рут не уходила, пытаясь использовать минутное замешательство Ансерайна, чтобы разговорить его, вызвать на откровенность. Скучает он по Бостону? Теперь он, кажется, едет в Амхерст? На семестр или на год? А потом опять в Бостон или?..
— Да, в Бостон, — промолвил он в ответ на последний вопрос, провожая взглядом слугу, который маневрировал с подносом, полным закусок. — Ведь что бы ни было, это мой родной город. Там подыщу себе какую-нибудь холостяцкую берлогу. Чтобы к детям поближе.
Клара по-прежнему горбилась над закуской, стараясь сохранить в неустойчивом равновесии бокал, салфетку и деликатес.
— Замечательно, — сказала Рут, — просто замечательно. Мы тут будем по вас скучать, правда, правда.
Воцарилось неловкое молчание. Оркестр сделал паузу, после чего пронзительно заиграл «Парня из глубинки», и Питер Ансерайн посмотрел на Рут долгим, медленным, совершенно неакадемическим взглядом. Она встрепенулась, допила шампанское и вздохнула.
— Прошу прощения, мне надо разыскать Сакса, — сказала она. — Всего хорошего.
И стала проталкиваться к бару, обмениваясь приветствиями с людьми, которых встречала в Дариене или во время поездок с Саксби на пляж; она искала Сэнди, Ирвинга Таламуса, кого угодно. Остановилась, чтобы вглядеться в танцующих и заодно взять бокал шампанского у черного слуги с непроницаемым лицом и равномерно белыми, как мыльная пена, волосами. Оркестр перешел на ударный ритм, похожий на регги, и когда пары расцепились после объятий медленного танца и затряслись в конвульсиях, Рут увидела Сэнди, отплясывающего с девушкой, которую она никогда раньше не видела, — очень юной, только-только созревающей, но истинной красавицей и знающей об этом. Рут задумалась, кто бы она могла быть, и, когда Сэнди в танце к ней приблизился, почувствовала легкий укол зависти, но тут ее внимание переключилось на крашеную шевелюру и пятнистое лицо Эберкорна — его голова возвышалась над всеми другими, словно воздетая на пику, и самозабвенно дергалась в такт музыке. А с кем же это он танцует? На секунду толпа сгустилась, потом распалась, и Рут, к изумлению своему, увидела напротив него Айну Содерборд, так вихлявшую могучими бедрами, плечами и грудью, словно она билась в предсмертной агонии. Еще одна перетасовка тел, и в нескольких шагах от Айны вдруг вывернулся Боб Пеник с женой (у той волосы цвета куриной печенки, вечернее платье с блестками и бесформенным корсажем). Они танцевали слегка измененный фруг, который Рут разучивала в старших классах школы, пока ей не надоело.
Она допила шампанское — третий, что ли, бокал — и взяла у слуги с каменным лицом еще один. (Ее так и подмывало подразнить его, как дразнят стражу у Букингемского дворца — пощекотать, дать в ухо или еще там что-нибудь вытворить, — но она вовремя опомнилась: кто знает, где предел выдержки у пожилого негра в стоящем колом смокинге на вечеринке у белых людей в Джорджии?)
Рут слегка поплыла, ей было весело даже только смотреть, не участвуя. Эберкорн плюс Айна Содерборд. Животики надорвешь: беляк и белянка. А что, если у них дети родятся? Безбровые, безволосые, белые, как личинки, с маленькими красноватыми рыбьими глазками, а вырастут в настоящих гигантов с плечами, сиськами и ногами таких размеров, что продавцам одежды и обуви кошмары будут сниться. Парни будут носить дешевые куртки, девушки — писать свою фамилию через дефис, Содерборд-Эберкорн, и люди будут думать, что это какой-то ядохимикат, которым спрыскивают посевы против гусениц. Смех, да и только. Да, Рут чуток окосела. Но куда Сакс делся?
Тут оркестр налег на духовые, зазвучали аккорды пианино в ритме буги-вуги — разумеется, сплошная эклектика, — и со стороны бара до нее долетел сухой хохоток Ирвинга Таламуса. Она повернулась и стала проталкиваться сквозь толпу, работая локтями, идя на звук столь же упорно, как кошка идет на шорох в траве. Пара мелких поэтов и несколько пожилых дам в розовом шифоне уступили ей дорогу, и вот он, Таламус, как на ладони — прислонился к стойке бара и в смехе чуть не уткнулся в подол Регине Макинтайр. Регина выставила напоказ необозримые просторы мертвенно-бледных плеч и груди, напялив черное кожаное платье, в котором она выглядела как статистка из фильма про космических вампиров. Но взгляд Рут не задержался ни на Регине, ни на Таламусе, ибо секундой позже у дальнего конца стойки она заметила Саксби и почувствовала жар, тошноту и отчаяние в одно и то же время, почувствовала себя мадам Баттерфляй, у которой отняли ребенка: Саксби любезничал с Джейн Шайн.
С Джейн Шайн.
От такого удара немудрено было и пошатнуться. Вот она — женщина, которую она ненавидела больше всех на свете, ее врагиня, ее рок, ее пугало, — и Саксби попал-таки к ней в лапы. С тошнотворной холодной расчетливостью манекенщицы она прижалась к Саксби, вцепилась ему в плечо своей бледной рукой, словно крючком. Рут видела черный шелк и бриллианты, видела голову во всеоружии прически — лавина волос обволакивала Саксби, погружала его в свою роковую ауру, и немедленно воображение нарисовало ей Саксби за рулем «ягуара», Джейн Шайн в роли царицы «Танатопсис-хауса», саму себя, спешно укладывающую чемоданы. Нет, это слишком. Этого она не перенесет. Она отпрянула, словно увидела нечто немыслимо гадкое — Саксби ее пока не заметил, Шайн и Таламус тоже, — а потом встретилась глазами с Региной, та улыбнулась — скорее, ухмыльнулась, — и Рут стала отчаянно продираться к выходу, удивленное «Рути?» Таламуса зависло где-то у нее за спиной, а пианист тем временем вскочил с табуретки и принялся лупить по клавишам ногами, локтями и ягодицами, и толпа подняла неистовый рев, рев, рев…
Нож в спину всадили. Предали. Только что она тайно злорадствовала по поводу слез Клары Кляйншмидт, возвышалась над ней, как олимпийская богиня, как истинная Ла Дершовиц, а теперь чувствует, как в ее собственных глазах закипают слезы. Как он мог? Как посмел даже просто заговорить с ней? Рут слепо проталкивалась сквозь толпу. Ей оплеуху дали, ее унизили, остается только бежать, прятаться. Она пихнула пожилого слугу, зло подумала: «Прочь с дороги, дядя Том», и он взглянул на нее, просто поднял слегка веки, недвусмысленно говоря «позор», и вся компания лысеющих юристов совершила маленький танец, чтобы она на них не налетела. Она едва слышала звуки духовых, которые в невыносимо громком финале рушились в толпу, отражаясь от навеса, — и вот наконец перед ней замаячил увитый розами выход.
Она уже была там (дай мне сил выдержать, Господи, еще чуть-чуть), там, под сенью беседки, чуть не бежала уже, и вдруг навстречу — Септима. Величественно шествует, помолодела лет на двадцать, волосы выкрашены и завиты, одно платье небось стоит дороже, чем вся одежка этого сборища, из сейфа извлечены драгоценности. Опирается на руку Оуэна. Едва не упала, увидев летящую на нее Рут, но, оправившись, изобразила улыбку.
— Боже мой, Рути, — одышливо проговорила она, останавливая ее сухой жилистой рукой, в которой Рут почудилось прикосновение самой смерти, — что такое с вами случилось? Вы бледная как привидение.
Вот именно привидение: она и не человек уже. Септиме, в сущности, на нее начхать. И Оуэну тоже — стоит себе ухмыляется, маячит во тьме, словно палач. Может, ей уже чемоданы пакуют: ведь она тут ничто, нуль, привидение, а Джейн Шайн — всё.
— Со мной… Со мной ничего, — забормотала она, готовая разреветься. — Я просто… Просто не могу… — и она осеклась, сбросила с плеча ведьмину руку и дала деру через лужайку, чувствуя, как вся желчь, накопленная за восемнадцать лет ожиданий и неудач, поднимается к горлу.
Первая мысль у нее была — закрыться у себя в комнате, замереть, не дать миру вконец расползтись; но на веранде, в вестибюле, в гостиной, всюду было полно гостей, они болтали и смеялись, потягивали напитки и смаковали аппетитные кусочки мяса и сыра. Ну не могла она мимо них идти. Нет, только не сейчас. Только не в этом состоянии. И тут она подумала про коттедж — вот ее убежище, там она будет в безопасности, там она все еще владычица, Ла Дершовиц; и там у нее есть Хиро.
И она поспешно двинулась прочь от дома, через лужайку; светила луна, тропинка сама ложилась под ноги. Почти сразу шум вечеринки стал затихать, глохнуть в равнодушной толще листвы, и она начала улавливать мелкие ночные звуки, шорох и возню существ, борющихся за жизнь, убивающих и поедающих друг друга. Летали светляки, жужжали комары, вдалеке с придыханием ухнула сова. Ноги двигались сами собой, поднимались, опускались. Чего это она так расстроилась? Ну говорил он с ней, ну положила она ему руку на плечо. Ничего это не значит. Или значит? Все успокаивающие доводы мгновенно разлетелись в прах, и она твердо знала, что рука на плече что-нибудь да значит, значит очень много, и он это понимает тоже. Прекрасно понимает. Что ж, тем хуже для него. Гнев поднялся в ней вновь, он жег ее, как кислота, и был еще горячей оттого, что первое потрясение уже прошло. Поплатится Саксби за это — ох поплатится.
Она и не заметила, как все знакомые зигзаги тропки остались позади, и перед ней показался омытый лунным светом коттедж.
— Хиро, — позвала она, и плевать ей было, услышат посторонние или нет, — Хиро, это я. Я вернулась.
Боясь всего на свете, он заперся изнутри на задвижку, и она стала дергать ручку сетчатой двери.
— Хиро, проснись. Это я.
— Русу? — Его голос прозвучал откуда-то из глубины комнаты, сонный и неуверенный, а потом она увидела, как его смутная фигура поднимается с лежанки и шарит в поисках шорт. На нем ничего не было, в слабом свете восходящей луны угадывались его кривоватые ноги и неловко болтающиеся руки.
— Сейсас иду! — крикнул он и отступил в темный угол; там, подняв сначала одну ногу, потом другую, он сунул их в зияющую пасть шорт. — Который сас? — спросил он, впуская ее в дверь. — Сто-то слусилось?
— Нет, ничего. — Она шагнула к нему.
— Я свет зазгу? — Он был рядом, совсем рядом. Его дыхание было чуть несвежим со сна, кожа блестела в лунном свете.
— Не надо, — сказала она, переходя на шепот. — Мы так обойдемся.
Он не понимал, чего это она так обозлилась, искренне не понимал. Какие уж там беседы — даже не взглянула на него ни разу полных шесть дней после вечеринки. Саксби ясно было, что это связано с Джейн Шайн и комплексами Рут, ясно было и то, что ему следует относиться к ней бережно, — но должна же она понимать, что он волен говорить с кем ему вздумается. Если Рут, едва заслышав имя Джейн Шайн, делает в штаны от страха, это еще не значит, что он обязан обходиться с женщиной как с прокаженной. К тому же она ему нравилась. Она была — он вспоминал ее волосы, глаза, шею, эту легкую шепелявость, словно она переводила с кастильского — ему интересна. Да и что он такого сделал — поговорили, да и все, — и если для Рут это так невыносимо, зачем она его одного отпустила? Она что, думала, он превратится в слепоглухонемого? Будет стоять и дожидаться ее в углу в темных очках с табличкой на груди: СОБСТВЕННОСТЬ Р. ДЕРШОВИЦ?
Да, что верно, то верно, он увлекся немного: тут тебе и шампанское, и музыка, и вся эта приподнятая праздничная атмосфера — в общем, Рут на изрядный промежуток времени вылетела у него из головы. Но зачем же обращаться с ним как с преступником? Она задержалась. Одевалась, видите ли. Сказала, найду тебя позже. И вот он стоит, как дурак, у стойки, весь расфуфыренный и не у дел, а тут, откуда ни возьмись, Джейн Шайн. Привет, говорит, и он тоже здоровается, общественное животное как-никак, а она недолго думая заявляет, что, дескать, Ирвинг сказал ей, что он любитель аквариумов; так вот и сказала — любитель аквариумов. Он и купился. Она в детстве увлекалась рыбками, а бывший муж возил ее по Ориноко в пироге, и там они встретили самого Герберта Аксельрода. Кумир аквариумистов, который занимался сбором материала, пригласил их в свой базовый лагерь, где угостил пикаруку с луком и показал садок, кишащий харациновыми неизвестной ранее разновидности, открытой им не далее как в то самое утро.
Для Саксби это был голос небесных сфер.
Когда стало уже совсем поздно, а Рут все не появлялась, он прошел через лужайку к дому, поднялся к ее двери и постучался в четвертый раз за вечер. Никакого ответа. Он приоткрыл дверь и убедился, что комната пуста. Озадаченный, он обследовал две ванные наверху, заглянул в гостиную, на веранду и вернулся к гостям, решив, что не углядел ее в сутолоке. Высматривая ее, он покружил в толпе, выпил бокал шампанского, поел, когда кто-то сунул ему в руки полную тарелку. Ее не было ни на танцплощадке, ни в баре. Он хватил виски со льдом, потом повторил. Потолковал с Сэнди, Эберкорном, Региной и Таламусом. Таламус сказал, что видел ее с час назад, она, кажется, шла из бара — посмотрел он на танцплощадке? Саксби ответил, что да, посмотрел, и, искренне недоумевая, опрокинул еще одно виски. Потом опять пошел в дом, принялся спрашивать о ней всех, кого встречал, еще раз заглянул в ванные, зашел на кухню. Пропала — и все дела.
Выйдя на свежий воздух, он дернул виски с Велли Пиглером и запил бокалом шампанского. Велли представлял интересы группы инвесторов, которые собирались построить на острове гостиницу и соорудить площадку для гольфа, и Саксби вдруг обнаружил, что яростно защищает неприкосновенность Тьюпело как исторического заповедника; завидев слугу с подносом, он схватил очередной бокал шампанского и сказал Велли, что он взял бы всех этих инвесторов за шкирку и засунул ему, Велли, в задницу. А Велли хоть бы хны — улыбнулся так снисходительно и познакомил его с каким-то рыхлым, бледным и шумным типом, который отрекомендовался венчурным капиталистом, и они выпили за эту самую штуку — за венчурный капитализм, что ли, — а потом выпили за славную игру гольф и мяч в лунке. А потом само собой так вышло, что девушка, с которой у него была короткая связь, когда он приезжал навестить мать два Рождества назад, взяла его под локоть и повела танцевать. Остальное и вовсе было смазано — он помнил только, что черт знает в котором часу стоял в баре неизвестно с кем и нес невесть какую околесицу, и вдруг, откуда ни возьмись, мать, положила руку ему на плечо и спросила, куда запропастилась Рут.
Рут. Имя возникло перед ним, словно распахнулся некий платяной шкаф памяти. Он увидел перед собой ее лицо, и оно было искажено гневом. Он посмотрел на мать и пожал плечами.
С ней все было в порядке? — допытывалась мать. Может, она заболела? Или они поссорились?
Он стал оправдываться со всей искренностью — нет, никакой ссоры не было, он весь вечер ее искал; тут он снова потянулся за выпивкой, но Септима взяла его под руку и сказала слабым голосом, что она устала. Говоря всем свои бесконечные «до свидания», она не отпускала его ни на шаг, потом повела через лужайку, по ступенькам на крыльцо и в дом, где сама уложила его в постель, и сон обрушился на него, как нож гильотины.
Проснулся он с головной болью.
Рико сварил ему яиц и сделал «Кровавую Мэри», но, съев яйца и выпив коктейль, он почувствовал себя совсем худо. Только в два часа дня он заставил себя отправиться наверх к спальне Рут. Загадка ее исчезновения вновь навалилась на него, когда он тупо кромсал яйцо и разглядывал вытекающий желток, пытаясь определить, выдержит ли его желудок такую тяжесть. Рут, подумал он. Боже милостивый, да что же с ней приключилось? Когда он поднимался по лестнице, им овладело предчувствие грозно и неотвратимо надвигающейся беды, но он приписал его раздрызганным нервам и яйцу, что камнем лежало у него в желудке. Рут в комнате не было. По всему туалетному столику разбросана косметика — всякие баночки, тушь, губная помада; кровать не смята. Или смята и застелена вновь. Ведь, слава богу, уже два часа. Она, наверно, у себя в студии, работает сидит. Он подумал было, не пойти ли к ней туда, чтобы немедленно выяснить, что случилось на вечеринке, и разрешить недоразумение, но ноги у него были совсем ватные, и он вернулся в свою комнату отлежаться и прийти в себя.
Он проснулся перед ужином, чувствуя себя полым, как тростник. Плеснув себе в лицо воды и пригладив волосы гелем, он опять потащился к двери Рут. На этот раз, едва костяшки пальцев прикоснулись к дереву, дверь распахнулась настежь.
Перед ним стояла Рут — маленькая, холодная, злая, неприступная, в лице ни кровинки, глаза — как две ледышки.
— Ну и дерьмо же ты, — сказала она.
— Но я…
— Рассказывай Джейн Шайн свои байки, — прорычала она, и дверь захлопнулась с оглушительным стуком, отдавшимся эхом по всему дому.
Он хотел повернуть дверную ручку, назвать Рут по имени, оправдаться перед ней, но тут услышал скрежет дерева по дереву, и дверь содрогнулась — ее приперли чем-то тяжеленным из наследственной мебели. Все же он взялся за ручку. Повернуться она повернулась, но дверь не подалась — куда там.
Выходит, так оно и есть — она видела его с Джейн Шайн. Он был огорчен, конечно, но вины за собой не ощущал. Ну не ощущал, и все. И пока он так стоял в коридоре и мимо него потоком шли на ужин колонисты, приветствуя его кивками и понимающими улыбочками, в нем крепло чувство, что на него возвели напраслину, что его обидели и унизили, приговорили без суда и следствия. У Рут характерец тот еще — ему ли этого не знать, — и нечего ему стоять препираться с ней через закрытую дверь на виду у фыркающих в кулак известных композиторов и еврейских знаменитостей. В конце концов, он уже добрых две минуты простоял тут, как истукан. Он пожал плечами и пошел вниз ужинать.
В последующие дни он не раз подкатывался к Рут, надеясь оправдаться, объясниться — хотя, видит бог, он не сделал ничего худого, разве что не проявил должного почтения к ее закидонам. Но она не желала разговаривать ни в какую. Игнорировала его на людях, не отвечала на его стук, проводила все больше и больше времени, окопавшись в своей студии. Вся эта история начинала уже его угнетать, и чем сильнее он был угнетен, тем чаще ловил себя на том, что ищет общества Джейн Шайн — на коктейлях, за ужином, у бильярдного стола в утренние часы. Он прекрасно знал, что играет с огнем, но не только холодность Рут на него давила — еще и ход его предприятия, а Джейн Шайн с ее сочувственной улыбкой, лучезарными глазами и осведомленностью насчет рыб, казалось, понимала его беды.
Самая большая беда с его предприятием заключалась в том, что оно было полнейшей утопией. Если белая карликовая элассома и существовала когда-то в природе, то она вымерла уже, как динозавр или дронт, — так, по крайней мере, ему теперь представлялось. Он объявил, что предлагает вознаграждение — пятьдесят долларов за рыбу — всем энтомологам, ихтиологам и аквариумистам-любителям, забрасывающим неводы во всевозможные заводи, старицы, ручьи, болота, лужи и водопады штата Джорджия, но все без толку. Его собственные сети кишели всякой всячиной: мальками колюшки и сомика, черепахами, лягушками, новорожденными водяными змеями размером со щеточку для курительной трубки и целыми пригоршнями окефенокской элассомы (все до одной, конечно, коричневые, неизменно и удручающе коричневые, цвета дерьма и тоски). Хоть бы один молочно-белый мутант показал свою чешуйчатую головку. В конце концов, одолеваемый скукой и нетерпением, он, вопреки своему первоначальному намерению, стал заселять аквариум. Он просто не мог ничего с собой поделать — взрослый мальчуган, у которого появилась новая игрушка.
Для начала он выпустил туда примерно сотню элассом — все, разумеется, равномерно-унылого коричневого цвета, хотя у некоторых самцов, если направить свет определенным образом, наблюдался обнадеживающий сероватый оттенок. Рыбки, едва достигавшие в длину дюйма с четвертью, чуть ли не бесследно растворились в необъятной толще двух сотен галлонов воды, и он начал думать, что меньший по объему аквариум послужил бы его целям ничуть не хуже. Но как бы то ни было, первые обитатели появились, и он был взволнован не меньше, чем восьми лет от роду, когда отец подарил ему в день рождения первый десятигаллоновый аквариум. На следующий день он добавил еще сотню карликовых элассом и кое-что из других видов — пресноводного солнечника, ушастого окуня, флоридскую гетерандрию, золотистого фундулюса и шуструю стайку бычков размером с ноготь, чтобы патрулировали дно.
Но, проснувшись на следующее утро — это был как раз день вечеринки, — он обнаружил тридцать своих карликов плавающими брюхом кверху на поверхности, уже покрытой пленкой слизи. Концентрация ионов водорода была в норме — слегка кислая реакция, как в торфянистых водах самих болот. Озадаченный, он выловил бледные раздувшиеся трупики и закопал их в цветочную клумбу под окном. Вернувшись к аквариуму позже в тот же день, он увидел, что передохла уже половина всех рыб и даже бычки плавают у самой поверхности на последнем издыхании — а эти-то живучи, как черти. Тут он заметил, что вода приобрела отчетливый желтоватый оттенок, что рыбы плавают не в чистой отфильтрованной влаге, которую он с таким тщанием накачивал, а в затхлой клоаке. Ясно, что допущен какой-то серьезный прокол; в поисках ответа он принялся листать том «Редких аквариумных рыб» Аксельрода.
Из раздела «Агрессивные организмы» он увидел, что в сотворенный им непорочный мир проникли зловредные существа. Одноклеточные — он вспомнил начатки биологии, которые проходил, — эти коварные хвостатые микроорганизмы бурно размножаются в воде — его воде! — уничтожая в ней все полезное. Он понял также, что бороться с ними поможет перманганат калия, который искоренит одноклеточные, не причинив рыбам вреда; он съездил на материк в зоомагазин, привез то, что нужно, и засыпал в аквариум, после чего увидел, как почти все оставшиеся рыбы медленно всплыли на поверхность и испустили дух. На следующий день невесть откуда появившиеся хищные жуки-плавунцы взялись за немногих уцелевших.
За неимением Рут пришлось искать утешения у Джейн Шайн. Вечером, после ужина, он провел ее через коридор в заднюю гостиную, и они постояли там вместе, глядя на скопление бледных трупиков.
— Досада какая, — сказала она. — Сколько усилий пропало зря.
Он посмотрел на нее искоса, увидел ее лицо, озаренное мягким светом из аквариума, и почувствовал укол совести. Рут узнала бы, убила бы его. Сожрала бы живьем. Но он был несчастен и подавлен, и где же она, когда он так в ней нуждается? Он вздохнул.
— Думаю, придется все это похерить и начать сызнова. — Он горько улыбнулся. — Господь Бог, я слыхал, имел те же проблемы.
— Бедная красавица, — прошептала она, не сводя глаз с аквариума.
У них на глазах искалеченная гетерандрия из последних сил выгребала к поверхности, не в силах высвободиться из паучьих объятий жука-плавунца.
Джейн повернула к нему голову.
— Это всё водоросли, — сказала она. — Зараза с ними занесена.
— Да, — ответил он. — Я знаю.
— Я бы поехала в какой-нибудь «аквариум-сити» — не знаю, есть тут такое поблизости, может, в Саванне? Взяла бы водоросли у них. По крайней мере, знала бы, что они чистые.
Он кивнул. Да, «аквариум-сити». Все проще простого: природа грязна и ненадежна, и славные ребята из «аквариум-сити» будут только счастливы ее обезвредить. Да, конечно. Сама ее манера говорить, обрамляя молчанием каждую фразу, словно все они были слишком ценные, чтобы так просто с ними расставаться, делала его совершенно беспомощным. Как мог он искать поддержки у этого голоса? Она говорила, и ему казалось, что его рубят под корень, как дерево.
— Иначе, — она показала на агонизирующих рыб, — иначе можете на всем этом поставить крест.
Когда Рут наконец к нему вернулась, у него гора с плеч свалилась. Спору нет, он повидал немало девиц в барах Ла-Хольи и западного Лос-Анджелеса, и, конечно, Джейн Шайн не могла бы стать более привлекательной, будь она хоть с ног до головы вымазана феромонами, но нужна была ему именно Рут. Куда Джейн Шайн с ее надмирной, выспренней красотой до этой женщины — такой близкой, такой ощутимой. Она по-своему, по-особому была хороша, эта Рут, и никогда ему не надоедала. И дело было не только во внешности, вовсе нет в ней пульсировала жизнь, она была приливной волной, сметающей все на своем пути, и в то же время в ней ощущалась какая-то хрупкость и неуверенность, рядом с ней он чувствовал себя сильным. Ее одержимость сочинительством, все эти горы книг, кипы критических статей, все рассуждения на тему «кто есть кто в литературе» как нельзя лучше сочетались с его увлечением рыбами, эта одержимость была ему понятна, была тем, что придает жизни смысл. Если бы предметом ее страсти были почтовые марки, кости ископаемых животных или искусство Возрождения, это бы ничего не изменило; неважно было даже, хорошо или плохо у нее получается, важен был только этот огонь, который отличал ее от других женщин, казавшихся в сравнении с ней скучными. У него были его рыбы, и она была этим довольна; у нее была ее писанина.
Она подошла к нему в час коктейлей и положила руку ему на плечо (богини судьбы смилостивились над ним, и он в это время стоял у стойки в обществе одного Сэнди, Джейн Шайн поблизости не было). — Привет, — сказала Рут, и все встало на свои места, шесть дней молчания были забыты, Джейн Шайн стала запрещенной темой, вечеринка — смутным воспоминанием. Не говоря больше ни слова, она взяла его за руку и повела наверх, к себе в комнату.
Утром, прежде чем отправиться завтракать в «комнату общения», она разбудила его нежными поглаживаниями и заявила, что во второй половине дня ей нужно будет съездить в Саванну за продуктами.
— В Саванну? — переспросил он. — А почему не в Дариен?
— Ну, понимаешь, — небрежно ответила она, глядя в окно, — не все, что мне нужно, можно найти в этом забытом богом «Уинн Дикси». — Она посмотрела на него и улыбнулась, и его опять горячо и сильно обдало радостью, словно водой из душа. — Надо взглянуть правде в глаза: Дариен, штат Джорджия, не назовешь раем для гурманов.
— Ну ладно, — сказал он, пожав плечами, — давай съездим.
В четыре он отвез ее по какому-то адресу на улицу Де Лессепса и посидел за кружкой пива в прибрежной забегаловке, пока она возила туда-сюда тележку для продуктов. Когда через час он за ней приехал, она ждала его на улице, чуть не погребенная под бумажными пакетами. Он удивился, сколько она всего накупила — без малого восемь пакетов всяких консервов, — и удивился еще больше, когда она отказалась от его помощи в перетаскивании покупок в ее студию.
— Что ты хочешь этим сказать, — спросил он, заводя машину и оглядываясь на гору пакетов. — Что будешь таскать всю эту дребедень сама? И банки, и все прочее?
— Не беспокойся, — Рут рассматривала свои ногти. — Ну, схожу два-три раза, подумаешь.
— Но зачем, ведь я с удовольствием…
— Не надо, спасибо.
Но у Саксби это не шло из головы всю дорогу до парома, и пока они плыли через пролив Пиглер-саунд, и пока ехали домой по гудрону. Как она собирается доставить к себе все восемь пакетов, и на кой черт они ей сдались? В большом доме ей подают завтрак и ужин, в коттедж Оуэн ежедневно приносит обалденный обед — лучший обед на все дома творчества, хвасталась мать. Блажь какая-то. Она что, осаду держать собирается?
Когда они с тяжелой ношей протискивались в дверь ее спальни, один пакет разорвался и консервные банки посыпались на пол, но только он нагнулся их подобрать, как Рут остановила его.
— Я сама, — сказала она, присев на корточки к нему спиной и словно закрывая от него банки. Очень странно. И еще более странно было прочесть наклейки на двух банках, которые откатились в сторону.
— Жареный елец? Побеги бамбука? Ты что это, восточной женщиной у нас заделалась?
Она молниеносно обернулась, чуть ли не выхватила банки у него из рук и засунула в темную глубину пакета, стоявшего на столе.
— Да нет, — улыбнулась она. — Ну, что ты. Просто… просто мне нравится пробовать новое.
— Жареный елец? — Он покачал головой и улыбнулся ей в ответ, и она упала к нему в объятия, но все же это было непонятно, действительно непонятно.
На субботу-воскресенье Джейн Шайн уехала в Си-Айленд с каким-то придурком в серебристом «ягуаре», и Рут ожила прямо на глазах. В час коктейлей она едва не летала по комнате, да и за ужином не могла усидеть на месте, перебегая от одного столика к другому, как репортер из светской хроники на премьере спектакля. Саксби был только рад. Приятно было видеть, что она довольна собой, вновь захватывает первенство, сияет на небосводе «Танатопсиса», как сверхновая звезда. И еще он был доволен тем, что она не поминала про вечеринку, спустив на тормозах его беседу с Джейн Шайн и прочие связанные с этим прегрешения, о которых он мог даже и не догадываться, но в которых тем не менее считался виноватым. Пока она изображала кого-то, сидя за соседним столиком в обществе Таламуса, он изливал свои аквариумные горести Кларе Кляйншмидт — просто ради поддержания разговора и в порядке скромной мести за рассуждения об Арнольде Шёнберге.
После ужина было выступление Патси Арены — приземистой широколицей кубинки, которая, казалось, сошла с картины Ботеро[34]. Она приехала по рекомендации Клары Кляйншмидт только на днях и колошматила по старенькому стейнвеевскому роялю в передней гостиной, словно мясо отбивала. Всего в этот вечер она собиралась сыграть три вещи — две собственного сочинения и одну Кларину. Оуэн притушил свет. Рут прильнула к плечу Саксби. Колонисты прокашлялись, поерзали на стульях и подались вперед в страхе и предвкушении.
Бац! Патси Арена нанесла роялю нокаутирующий удар. И тишина. Раз-и-два — и — раз-и-два — шептала она, тряся курчавой головой. Бац! Бац! — дважды стукнул по клавишам увесистый кулак. Молчание. Три полных мучительных минуты она сидела выпрямившись и неотрывно глядела на дешевый пластмассовый будильник, стоявший перед ней на черной лакированной крышке. Наконец будильник зазвенел — динь-динь-динь, — и бац! — кулак опустился на клавиши. Пьеса называлась «Суфле в хроме» и длилась без малого сорок пять минут.
Потом, как бы на десерт, показали еженедельный фильм — «Женщина в песках»[35], в порядке реверанса перед Оуэном, который в очередной раз вошел в японскую фазу. Почти все высидели целиком и концерт, и фильм, у которых, как оказалось, было не так уж мало общего. Жизнь в «Танатопсисе» хоть и была, возможно, чертовски стимулирующей в творческом отношении, с точки зрения развлечений была так себе; Саксби знал, что большинство его обитателей жалуются на невыносимую скуку и что вечерние чтения, концерты и выставки, а также еженедельные фильмы хоть как-то скрашивают им унылое течение дней.
Разумеется, Рут, к немалому удовольствию колонистов, на лету принялась пародировать диалоги фильма, а в бильярдной от нее досталось и Патси Арене. Народ так и падал со смеху. Когда она взялась изображать неуклюжие наскоки пианистки на инструмент, лица у людей сделались красные, они в исступлении колотили себя в грудь; но тут в комнате возникли Клара и ее протеже, и Рут, не растерявшись, отпасовала мяч Эберкорну, который скромно хихикал в пивную кружку.
— Ну как, с добычей сегодня, Дет?
Смех умолк. Клара налила Патси выпить. Все посмотрели на Эберкорна.
Эберкорн околачивался на острове уже с неделю. Иногда он появлялся с напарником, иногда один. Вопрос Рут был с подковыркой; помешивая лед у себя в бокале, Саксби смотрел на Эберкорна, которого так и передернуло. В сущности, парень ему нравился — а может, просто Саксби было его жалко. Эберкорн взглянул на Рут большими вертлявыми кроличьими глазами. Вопрос поверг его в уныние.
— Пусто, — сказал он. Потом шумно вздохнул, почесал за ухом. — Мы с Льюисом думаем, замешан кто-то еще.
Рут отвела взгляд. Ее вдруг крайне заинтересовала игра света в бокале. В тот момент Саксби ничего не заподозрил, но было нечто в ее выражении лица, в сжатых губах, в опущенных, но настороженных глазах, что припомнилось ему потом.
— Я, признаться, не понял, — вмешался он. — По-вашему, кто-то на острове его укрывает, да?
Эберкорн медленно и важно кивнул — словно ткнул подбородком в подвинувшихся поближе колонистов. Теперь все до одного навострили уши.
— А больше ничего в голову не приходит — он ошивается тут уже пять недель, и, если оставить в стороне угощение в Прибрежных Поместьях и жратву, которую он там и сям помаленьку таскал, вы не спрашивали себя, чем он питается?
Саксби об этом не задумывался — до сих пор этот увалень-японец, этот молокосос, который нагнал на них страху в тот вечер в проливе Пиглер-саунд, а потом дал от него деру в магазине, был ему только забавен. Но теперь на краткий миг и столь неожиданно, что он сразу же эту мысль отбросил, в его голове возник ответ: жареным ельцом.
В следующий вечер, в субботу, Рут не пришла на коктейли; Саксби сидел с матерью на веранде и высматривал ее. Когда Арман позвонил к ужину, а она все не шла из своей студии, он нехотя двинулся в главную столовую и сел там за один из маленьких столиков с Септимой и Оуэном. Мать трещала без умолку о делах колонии — этот приезжает осенью, той показали кукиш в Яддо, а она, Септима, почитала бы за счастье ее заполучить; он начисто отключился и знай себе работал вилкой. После ужина он забился в заднюю гостиную поразмыслить об аквариумных делах. Утром он слил зараженную воду, выкинул все водоросли, гравий и камни; теперь надо было дать аквариуму отдых на пару дней, а потом начинать все сызнова. Но теперь-то он ученый. Он поедет в «аквариум-сити» и вообще наберется терпения. Нечего ходить вокруг да около: он будет разводить альбиносов и заколачивать на этом деньгу. Более того, он должен занять место среди величайших аквариумистов-любителей двадцатого века наряду с Уильямом Фодервинклером, Дэниэлом Дикоко и Паулем Ханелем, отцом декоративной пецилии.
Он примерил к себе титул: Саксби Лайтс, отец альбиносной разновидности карликовой элассомы; затем поставил кассету — Альбинони, один из любимых композиторов матери — и сел в мягкое кресло с последним номером «Нэшнл джиогрэфик». Он попытался углубиться в статью об уменьшении упругости волосков у тихоокеанских мидий и отдаленных последствиях этого для промысла моллюсков, но не мог сосредоточиться. Ему не сиделось на месте. В тот вечер планировалось чтение — Боб Пеник выносил на суд слушателей свои новые стихи; Саксби, который с поэзией был не в ладах, пошел бы только ради Рут, но Рут все не возвращалась. Дом стал погружаться в сумерки, и Саксби потянулся к выключателю лампы.
И вдруг вскочил с кресла, приняв мгновенное решение: черт побери, какое ему дело до правил, он возьмет и отправится к ней сам. Работает двенадцать часов без передыху, где ж такое видано — за это время можно «Войну и мир» написать и переписать задом наперед. Нет, баста. Она, конечно, может сказать, что он нарушил ее творческое уединение, но завтра пусть себе уединяется снова. Сколько можно ждать!
Красноватая земля, посеревшая в сумерках зелень; тропинка прихотливо завивалась, как струйка дыма. Мошки-бабочницы уже уступали место комарам, в густом подлеске шуршали ящерицы анолисы. Над его головой раздавалось негромкое «дак-дак» и жалобное рыдание ночного козодоя, в древесных ветвях затихал гомон дневных птах. Настал тот вечерний час, когда гремучие змеи выползают из своих нор, чуя теплое мельтешение мелких млекопитающих, которые составляют их добычу. Саксби ступал неслышно.
Когда он выходил на последний виток тропинки, прямо перед ним выползла какая-то тень. Толстая, скрытная тварь выбрала место, где потемнее. Скорей всего, безобидная кукурузница, но несколько минут спустя ему и Рут идти тем же путем обратно, так что лучше исключить любые неожиданности. Подойдя поближе — да, это была змея, разлеглась на тропе, как петля аркана, — Саксби нагнулся и подобрал палку. Приняв позу фехтовальщика, он потихоньку переступал на полусогнутых, и вдруг его словно током ударило: с резким шорохом гремушки тень метнулась к палке. Звук был взрывчатый, скребущий, громкий, как стук кастаньет. Миг — и вновь тишина, и под еле слышный шелест травы змея растворилась в зарослях.
Саксби бросил палку и двинулся дальше; в висках стучала кровь. Одно удовольствие змею подразнить, думал он, переступая осторожно, словно шел по незастывшему цементу. Когда он подходил к последнему повороту, уже совсем стемнело, и он обругал себя за то, что не взял фонарик. Но у Рут, наверно, он есть — а если нет, он вырежет палку, и они будут прощупывать перед собой дорогу, как он делал мальчиком, возвращаясь домой затемно после вылазок в дальние болота. Он предвкушал разговор с Рут, сочинял комический рассказ о встрече со змеей — и тут показался коттедж.
Света в нем не было.
Вот тебе и раз. Он подумал было, что разминулся с ней, но потом вспомнил свое предыдущее вечернее посещение — тогда он обнаружил ее сидящей в темноте. Он набрал воздуху, чтобы ее позвать, но вдруг осекся. Она что-то тихо говорила — слова были неразличимы, но в голосе слышались резкие, повелительные нотки, как будто она бранила ребенка. Потом скрипнула, открываясь, сетчатая дверь и со стуком захлопнулась. Саксби оцепенел. На крыльцо вышел человек, и это не была Рут.
Когда Рут пришла к нему в ту ночь, ему снилась мать — его хаха, его ока-сан, молодая, мягко улыбающаяся женщина в мини-юбке, женщина, которая произвела его на свет, вскормила его, заглядывала ему в глаза. Это был сон о младенчестве, идеальное представление, родившееся из пачки фотографий в нижнем ящике бабушкиного комода. Картинки мелькали перед глазами, словно карты в тасуемой колоде, и мать на них то стояла на пороге подготовительной школы со своей гитарой, ладными крепкими ногами и красивым широким лицом, которое он от нее унаследовал; то, похудевшая, сидела на футоне и глядела на брыкающегося малыша в кольце ее рук; то смотрела из-за стойки переполненного бара, и бутылки у нее за спиной мерцали, как звезды. А потом ее лицо уплыло куда-то в глубину и взошло на небе, словно луна, и она превратилась в Тиэко, широкобедрую девицу, с которой он познакомился в забегаловке в Ёсиваре, ее руки обвились вокруг него, губы впились в его губы, как живые существа…
Тут он услышал, как дергается дверь, и мгновенно понял, что за ним пришла полиция со всей своей сворой псов и негров.
Но нет — из темноты донесся голос Рут. Да, ее голос. В потемках он нашарил шорты, дверную задвижку — что-нибудь случилось? Нет, ничего. Зажечь свет? Не надо. От нее шел терпкий запах, запах духов, который возвращал его в сновидение, к Тиэко и мерцающим огням Ёсивары.
Рут поцеловала его прохладными губами, он ощутил ее язык у себя во рту. От шифонового платья к его обнаженной коже проскочила искорка. Он ничего не мог понять — ведь они друзья, так она сама сказала, просто друзья, и у нее был любовник, этот маслоед непомерного роста с волосами цвета рисовой бумаги и бегающими бледными глазами. Но платье упало на пол, словно его сдернула невидимая рука, и она обняла его, ее плоть соединилась с его плотью, чистая белая длинноногая загадка проникла в его нутро, и он не пытался ее разгадать, не мог, не хотел.
Утром, когда уже было совсем светло, она подняла голову с его груди и заглянула ему в глаза. Он ощущал ее всю, прильнувшую к нему во сне, слышал легкий трепет пробуждающейся в древесных ветвях жизни, и прохладный взгляд серых глаз вызвал в нем всплеск переживаний, который, должно быть, отразился в каждой черточке его лица. Ему казалось, она что-то решает, взвешивает на каких-то весах, вспоминает прошедшую ночь и свой внезапный порыв. «Просто друзья», — прошептал он, и это-то как раз и нужно было сказать. Она улыбнулась, раскрылась, как цветок, потом поцеловала его, и все встало на свои места.
Она ушла в другой дом, в большой дом, когда солнце еще не поднялось над деревьями, а потом принесла ему булочки, фрукты и нарезанное кусочками мясо. Он начал есть, а она села за пишущую машинку и яростно забарабанила по клавишам. Прошло около часа, и, дождавшись одной из долгих пауз, когда она смотрела в окно и что-то тихо и задумчиво бормотала, он кашлянул и спросил, что она такое печатает.
— Рассказ, — ответила она не оборачиваясь.
— Трирер?
— Нет.
— Про рьюбовь?
Она повернулась на стуле и посмотрела на него. Он развалился на диванчике, рассеянно проглядывая журнал — наркотики, СПИД, застреленные в школьном дворе дети, — и, как видно, изнывал от скуки.
— Это трагическая история, — сказала она, — очень печальная, — и она изобразила скорбь, опустив углы рта.
Она опять стала печатать, а он на минуту задумался. Трагедия. Ну конечно. Что же еще? Жизнь и есть трагедия.
— Про сьто? — спросил он, понимая, что отвлекает ее от работы, и уже чувствуя себя виноватым.
— Про японца, — ответила она, не поворачивая головы. — Про японца в Америке.
Этого он не ожидал.
— Как я? — вырвалось у него само собой. На этот раз она повернулась.
— Да, как ты, — и опять застучала по клавишам.
Ближе к обеду он вышел из дома и сидел в кустах, пока хакудзин с прямой спиной и жесткой щеткой волос не повесил корзинку с провизией на крючок и не отошел по тропинке достаточно далеко. Рут поначалу и вовсе не хотела притрагиваться к еде — маленьким бутербродам с сосисками и огурцом, овощам прямо с грядки и малине со взбитыми сливками на десерт, — но он настоял. От голода у него мутился разум, но он чувствовал себя таким виноватым, он столь многим был ей обязан — особенно после сегодняшней ночи, — что не мог видеть ее обделенной. Она такая худенькая, а он ее объедает.
— Дерим, — сказал он, встав перед ней на колени и коснувшись лбом пола, — позаруйста.
Увидев его простертым на полу, она рассмеялась и наконец сдалась — отодвинула машинку в сторону и освободила место на письменном столе. Они ели молча, но он видел — и это преисполнило его благодарности и любви, — что львиную долю она оставила ему. Потом он убирал со стола, а она курила сигарету, и неожиданно для самого себя он спросил:
— Русу, прости меня, позаруйста — скорико тебе рьет?
Она откинула голову, затянулась и, выдыхая дым, ответила:
— Двадцать девять.
— Ты была замузем?
Она покачала головой.
— Нет, никогда.
Он раздумывал над тем, что услышал, пока смахивал со стола крошки и ходил к двери повесить корзинку обратно на крючок.
— У нас в Японии, — сказал он, — выходят замус в двадцать цетыре года. Зенятся — в двадцать восемь.
Рут улыбалась ему хитро и насмешливо, а он вдруг вообразил ее в Нью-Йорке, в роскошных апартаментах с ванной величиной со всю квартиру его оба-сан, с картинами на стенах, с обтянутой кожей мебелью и мягким ковром по всему полу, вообразил, как он возвращается к ней домой со службы в костюме и галстуке, с дорогим «дипломатом» в руке.
— А тебе сколько лет? — спросила она.
Ему было двадцать. Всего-то. Но он знал, что выглядит старше своих лет, и не хотел огорчать ее возрастным несоответствием.
— Тридцать один, — ответил он.
Она подняла брови и выпустила из ноздрей две тонкие струйки дыма.
— Правда? Выходит, ты уже опоздал на три года. Как же так, Хиро, — тебе давно пора быть женатым.
В последующие несколько дней она почти все время была с ним, возвращаясь в большой дом только ночевать. О том, как она проводит ночь, он ее не спрашивал и был полон терзаний. Он хотел ее и пытался показать ей это выразительными взглядами или как бы случайными прикосновениями, когда она вставала из-за стола. Однажды, тихо просидев у нее за спиной весь бесконечный день, он подошел к ней сзади и положил руку ей на плечо.
— Потом, — сказала она, притянула его к себе и поцеловала по-американски: словно птичка клюнула. — Я еще работаю.
Позже, когда она пришла из большого дома с ужином для них обоих, он немо взмолился к ней движением рук, мягким наплывом глаз — и она увидела, поняла, но сказала, что не совсем хорошо себя чувствует.
— Ох уж эта жара, — и она переменила тему, начав расспрашивать о Японии: там ведь не так жарко, правда?
А однажды вечером она отправилась в большой дом выпить коктейль и не вернулась. В семь часов его живот забурчал. В восемь солнце зашло, и он начал терять надежду. Но вдруг все же — чего не бывает — она придет ночью? Он ждал долгие часы и травил себе душу. Чего, в конце концов, она от него хочет? Неужели он для нее только игрушка, забава? Когда она собирается исполнить свое обещание и вызволить его из этой дыры? Сидя один в темноте, он испытывал горечь — горечь и, хоть он и не признавался в этом самому себе, ревность. Он уже не чувствовал к ней благодарности, забыл о своем неоплатном долге; он встал из кресла-качалки и зажег настольную лампу.
Вот он лежит, ее рассказ. Одна страница вставлена в машинку, другие разбросаны по столу словно внезапным порывом ветра, исчерканные, исписанные вдоль и поперек, покрытые пятнами кофе и чернил. Сколько раз он приводил ее стол в порядок, сколько раз раскладывал ручки и карандаши и споласкивал чашку из-под кофе. Ему и в голову не приходило прочесть хоть слово. Любопытство-то было, но совесть не позволяла. Разве мог он беспардонно лезть в ее частную жизнь после всего, что она для него сделала? Так он думал, ибо так воспитала его оба-сан. Но теперь, просидев в темноте невесть сколько и измучившись ревностью, он думал по-другому. Плевать ему было на ее частную жизнь. Он уселся, пошелестел страницами и начал читать:
Он был японец в полном расцвете японской мужественности, крепкий и неподатливый, он пришел с работы после полуночи и с силой потянул ее за кимоно. Дети давно спали, «сони» был выключен, крохотная квартирка сияла чистотой. От первого же его прикосновения Митико вспыхнула, как порох. От него несло виски, импортным виски, которое он пил каждый вечер в баре, и запах возбуждал ее. Она любила его за полную луну широкого лица, за тугие мышцы живота, трущегося о ее живот, и за зубы, главное — за зубы. Они заходили друг за друга, как радость и печаль, и путь к его улыбке был столь же извилист, как тропка к вершине горы Фудзи. Он грубо вошел в нее, и она исторгла крик. «Хиро, — стонала она, стискивая его, цепляясь за него, как утопающая, — Хиро, Хиро, Хиро!»
Хиро поднял глаза от страницы. Он не узнавал комнату — она вдруг показалась западней, стены давили, свет лампы охватывал запястья, как наручники. Читать дальше не хватило духу.
— Когада? — настаивал он.
Она раскладывала припасы — столько, что хватило бы для целой армии, хватило бы, чтобы месяц держать в теле домашнее животное.
— Я же тебе говорю: у Сакса пикап, а для тебя мне нужна машина с закрытым багажником. — Руки ее безостановочно работали. Гора консервных банок на столе все росла. — Вот матери его машина — это другое дело. Мне только надо хороший повод придумать, чтобы ее взять.
— Русу, ты тянесь время. Не хотесь меня выпускать. Ты запирать меня хотесь тут.
Яркий тропический свет сиял в ее волосах, дробился в глазах. Она запустила руку в рюкзак за очередной банкой консервов.
— Думаешь, там тебе лучше будет?
— Когада, Русу? — повторил он.
Она встряхнула пустой рюкзак и повернулась к нему.
— Я не собираюсь держать тебя тут насильно — правда, Хиро, не собираюсь. Кстати, это для меня и небезопасно. Ты мне нравишься, даже очень. Я хочу, чтобы ты отсюда выбрался, только… только пойми, это не так просто. Попасться ничего не стоит.
Он стоял рядом, уперев руки в бока, и ничего не отвечал.
— У нее старый «мерседес», там багажник с Большой каньон величиной. Как раз то, что надо.
Она взглянула на него своими неотразимыми глазами, улыбнулась, показав безупречные розовые десны, и он вдруг обмяк.
— Радно, — сказал он, глядя в пол. — Знасит, скоро?
— Скоро.
А потом, через два дня, когда она поднялась на крыльцо с очередным грузом консервов, от него не укрылась ее заговорщическая улыбка.
— Я тебе сюрприз приготовила, — сказала она, переводя дыхание. Затем подошла к столу и выпросталась из лямок. Она выпятила грудь, развернула плечи, и рюкзак съехал вниз. От нее шел густой, темный аромат, в котором перемешались запахи духов и пота.
— Сюрупризу? — Он подвинулся ближе, глядя на ее пальцы, развязывающие горловину рюкзака. Хорошо бы что-нибудь вкусненькое — кусок пирога, например, или шоколадку «Марс», она ведь знает, что он «Марс» любит, но вместо этого она извлекла из глубины рюкзака еще одну банку жареного ельца и целлофановый пакет с какими-то сушеными кореньями. Его лицо выразило разочарование. Неужели она всерьез думает, что ему может понравиться эта дрянь? Сушеные рыбьи головы, наструганная кора в целлофановых пакетах, сплющенные черные грибы, подобные клочьям сошедшей кожи, бесконечные банки с побегами бамбука — да за кого она его принимает, за голодранца? Сушеные головы. Да он бы предпочел что угодно — тушенку, спагетти, набор «все для гамбургера», — но говорить такое было неудобно. Дареному коню в зубы не смотрят.
Она повернулась к нему, положила руки ему на плечи и обозначила очередной бесплотный поцелуй в направлении его щеки.
— Все решено, — сказала она. — Послезавтра. Сакс отправляется за своими карликовыми рыбками, и мне, чтобы поехать в Саванну купить кое-что из одежды, придется взять машину Септимы.
Он не сразу понял.
— Так знасит…
Улыбаясь, она смотрела ему в глаза.
— Русу! — воскликнул он, не в силах сдержать свою радость, готовый ракетой взвиться в небо. Он стиснул ее в объятиях, — ура, он выберется отсюда, путь открыт, жизнь начинается сначала! — но с ощущением ее прижатого тела пришло острое чувство утраты. Она увезет его в город, и там он с ней расстанется, растворится в толпе. И никогда больше ее не увидит.
— Ну, — сказала она, отклонившись назад и вглядываясь ему в лицо, — ты рад?
Он не знал, что сказать. Искал слова и не мог найти — да, рад, конечно, но и не рад тоже, — и вдруг из темноты до них донесся яростный стук, смешанный с шипением. Оба вздрогнули. У кого-то на шоссе лопнула шина, подумал Хиро, но звук все не умолкал, и он не знал, с чем сравнить это шипящее тарахтение. Глаза у Рут забегали. Он насторожился.
— Змея, — прошептала она, схватив его за руку. — Гремучая змея. Кажется, кто-то идет по тропинке.
Гремучая змея. Откуда-то из глубины сознания поднялась, качаясь, отвратительная приплюснутая головка, глянули холодные безжизненные глаза. Он вспомнил себя мальчиком в токийском зоопарке, цепляющимся за руку оба-сан и всматривающимся с восхищением и страхом в заляпанное ядом стекло террариума.
— Быстро прячься. — Кровь бросилась Рут в лицо. — Туда, за дом.
Отвратительная приплюснутая головка, трепещущий язык. Нет, он пока еще в своем уме. Не пойдет он никуда.
— Ну! — Ее голос был жестким, неумолимым. — Иди, кому сказала!
Ее руки толкали его к выходу, сетчатая дверь распахнулась, потом захлопнулась за ним, как хищная пасть. Он стоял на крыльце, вглядываясь в жерло ночи и соображая, не притаиться ли прямо тут, не переждать ли, пока встревоженное пресмыкающееся и все его плоскоголовые родичи не попрячутся обратно по своим норам. Он перевел дыхание и затаился, вслушиваясь. Все кругом было тихо. Ни змеи, ни человека. Но он вспомнил прошлый раз, вспомнил, как скрипели доски крыльца под Рут и ее бойфурендом, — и, перемахнув через перила, спрятался под стеной дома.
На всякий случай.
Проснулся он с первыми лучами рассвета. Что-то его разбудило, какая-то звуковая рябь на периферии сознания. Его взгляд упал на знакомые потолочные балки, на усталую, мертвую древесину; комната была залита ядовито-зеленым болотным светом. Он моргнул раз и еще раз, пытаясь понять, что за шум его потревожил. Птицы знай себе честили друг друга в гуще ветвей, временами важно подавала голос лягушка, или ящерица, или кто там еще, и кто-то прерывисто лопотал, вроде как обезьяна — если тут вообще обезьяны водятся. Но в этом не было ничего необычного, такие же звуки он слышал день и ночь с тех пор, как выбрался на берег. Природа, одним словом. Мельтешение бесчисленных маленьких жизней — жабы, и гусеницы, и прочее, и прочее… Чего бы он только не отдал за хорошую дискотеку, за гам голосов поверх грохота музыкального автомата, за взрывы смеха и возгласы из бара, за рев подъезжающих и отъезжающих больших «хонд» и «кавасаки»… Но вот, вот оно опять. Какое-то пыхтение, скулеж — то ли собака рвется с поводка, то ли старый астматик поднимается по лестнице.
Слушая в полудреме это подвывание, он вспомнил дедушку. Когда Хиро был маленьким и они жили в Киото, он спал со стариком в одной комнате, а потом дедушка умер, и оба-сан вернулась в Иокогаму, где у нее была родня. Хиро часто пугался по ночам, пугался движущихся по стене теней, трудного дыхания деда, а еще пугался вещей потусторонних — вампиров, оборотней, белых скелетов, лис в облике человека. Его одзи-сан тогда уже ушел с тракторного завода Куботы на покой и получал хорошую пенсию, и за ним было закреплено место на кладбище фирмы, но оба-сан все еще ходила в ночную смену на стекольный завод. Иной раз, когда Хиро казалось, что вот сейчас он лопнет от страха, как разварившаяся сосиска, он будил деда, и старик усмирял свое дыхание и гладил внука исхудалыми руками. «Не бойся, малыш, — шептал он, — ину га ван-ван хоэру, собаки лают, гав-гав». Просто лают собаки.
Но вот — странное дело — разбудивший его скулеж превратился в гавканье, настоящее гавканье, вполне отчетливое, и на миг ему пригрезилось, что рядом спит его одзи-сан, что в комнате раздается его негромкое, лающее, с присвистом дыхание. Тут его словно током ударило, и он рывком сел в постели: да это и вправду собака. Полицейская. Ищейка шерифа. И она не будет так просто лаять, эта собака укусит. Да еще как укусит.
Двумя часами раньше в каких-нибудь полутора милях оттуда сын Юлонии Уайт Петтигру проснулся от тонкой трели часов-радио, сменившейся приглушенными звуками барабана и гитары. Ройял выключил радио и сел; темнота стиснула его, словно кулак. Заснул-таки, хотя знал, что к четырем надо быть как штык, так Джейсон Армс сказал, иначе проворонит все на свете. Но теперь-то он бодрствовал, вдыхал запахи земли и слышал ее звуки — все звуки до единого, вплоть до мышиной возни на кухне, полета летучих мышей, легчайшего шороха спаривающихся земляных червей в траве под окном. Глубоко и размеренно дыша, стараясь утихомирить бешено крутящееся в груди колесико, он обонял мир, который казался ему свежим, заново рожденным из ночной гнили и восхитительно сладким, бодрящим и желанным, как неразвернутая палочка жевательной резинки «Биг ред».
Светящиеся стрелки часов-радио показывали 3–35. У меня больше права там быть, чем у любого из них; застегивая браслет с шипами, он не мог унять дрожь в пальцах. Из дальней комнаты доносилось уютное дыхание матери, вздымался и опадал ее бархатистый храп. Он подумал о шоколадках на кухне, но как-то коротко и вяло — он был слишком возбужден, чтобы есть.
Снаружи свежесть ощущалась сильнее, слаще, она пропитывала буквально все, уничтожая привычную вонь крабов, свиней и собак с задов армсовского дома. Ройял с размаху опустился на ступеньку крыльца зашнуровать кроссовки, и вдруг его как ударило: он уловил запах трубочного табака, это был особый табачок Ерделла Картера с корицей и молотыми плодами шиповника. Что ж, выходит — пальцы его, державшие шнурки, замерли, — опоздал он, что ли? До него стали долетать еле уловимые звуки пробуждающейся жизни — кто-то вдалеке чиркнул спичкой, где-то раздался заговорщический шепот. Похоже, секрета тут ни для кого уже нет. У него вырвалось короткое ругательство, и колесико в груди заработало чуть быстрее. Он вспомнил, как папаша каждую осень собирает охотников на енотов перед домом у большого дуба — скулят собаки, мельтешат тени, челюсти жуют табак, незлые шуточки понимаются на лету, с полуслова. Ройял с силой дернул шнурки, кровь стучала в ушах — больше права, чем у любого из них, — соскочил с крыльца, сжавшись в тугой жаждущий комок, и рванул через лужайку к дому Армсов.
Джейсон уже встал — занимался с собаками, держа в руке чашку кофе; сегодня он корчил из себя важную персону, хотя был старше Ройяла всего на два года, восемь месяцев и одиннадцать дней. Одинокая тусклая лампочка в 25 ватт, горевшая над крыльцом, выхватывала из тьмы желтоватый клин, и, дойдя до середины лужайки, Ройял уже различал темные силуэты сидящих мужчин — их было, наверно, с десяток, они не спеша дожевывали бутерброды, которые сделала в темной кухне Джейсонова мамаша. Глаза подтвердили Ройялу то, что нос давно уже чувствовал: среди них был Ерделл Картер с неизменной трубкой во рту и зажатым между колен крупнокалиберным ружьем. Прочие (он узнал Дженкинса, Баттертона, Крида — всё приятели отца и заядлые охотники на енотов) ссутулились над своими дробовиками, держа тускло поблескивающую сталь так же небрежно, как могли бы держать зонтики в пасмурную погоду.
Трава была вся в росе, кроссовки Ройяла чавкали на ходу. Он часто-часто дышал. В свои шестнадцать немыслимо долговязый, нескладный, с длинными, как у отца, ногами и тонкими негритянскими щиколотками, с тщательно обработанными, обесцвеченными и низко свисающими патлами он выглядел, мягко говоря, необычно и знал, что кто-нибудь наверняка примется его подкалывать. Ерделл Картер не заставил себя долго ждать. Громко прихлопнув очередного комара, он улыбнулся своим морщинистым старым лицом и спросил Ройяла, что он сделает с китайцем, если поймает.
Ройял промолчал. Тут полагалось быть его отцу, а не ему, но отец усвистел на грузовике в Канзас, или Вайоминг, или еще какую тьмутаракань, которую Ройял только по телику и видел. Отец мотался на грузовике примерно две трети всего времени, но зато когда приезжал домой, так уж приезжал. В шестнадцать лет Ройял недобрал фунтов двадцать до нормального веса — жердь жердью, сплошь хрящи да кости. Но куда Джейсон с собаками, туда и он. Пусть попробуют ему запретить.
Джейсон оторвался от собак покойника отца и протянул Ройялу белый хлеб с копченой колбасой. «Не, — сказал тот, крутя головой так, словно ему предлагали теплое тело и дымящуюся кровь Христа. — Не, не голодный».
Вчера вечером — в сущности, всего шесть часов назад, — они с Джейсоном и Родни Кэткартом смотрели по Джейсонову видику «Школу рок-н-ролла», и тут, откуда ни возьмись, шериф Пиглер стучится в дверь. Мать Джейсона уже спала, и, увидев шерифа, они все трое чуть не уссались со страху: они курили травку, собрав и скатав в один жалкий комок все сбереженные за лето бычки, и так навоняли марихуаной, что хоть топор вешай. Но шерифа это мало волновало. Его волновали две большие охотничьи собаки и маленькая рыжая сука, за которую покойный папаша Джейсона выложил в Брансвике аж сто десять долларов.
Шериф был сухопарый белый человек с глубокими морщинами по лицу и острыми голубыми глазами, которыми он сразу, как булавками, тебя пришпиливал. В школе он был звездой футбола, крайним нападающим, и заработал на этом стипендию в каком-то колледже на севере, но вылетел через два сезона. Как положено, он носил шляпу и бляху, но, помимо них, на нем всегда были только футболка, джинсы и ботинки, как на простых смертных. Он стукнул разок в дверь, просунул голову и говорит:
— Джейсон, не выйдешь на минутку?
Так вот в чем дело-то. Вот почему десять мужчин (теперь уже двенадцать, а скоро будет и пятнадцать) пришли к дому Армсов, словно енотов собрались травить, вот почему Джейсон так важничает, вот почему Ройял и куска проглотить не может: выследили этого говнюка, этого японского китаезу, который взял и убил его дядьку. Шерифу нужны были собаки, и он посулил Джейсону двадцать пять долларов за них и за услуги, но велел ему держать язык за зубами.
— Мне надо сцапать правонарушителя, отправить раз и навсегда за решетку, — сказал он, употребив для пущей убедительности официальное словечко, — и я не хочу, чтобы половина острова болталась под ногами, понял?
Но Джейсон, деваться некуда, сказал ему и Родни, пока шериф выруливал на машине обратно на шоссе, а на экране группа «Рамонес», вся в черных джинсах-дудочках, знай себе дребезжала гитарами; Родни пошел домой и сказал матери и, наверно, еще троим братьям, шестерым сестрам и папаше с дедушкой в придачу, и теперь, когда в четыре шериф прикатит за Джейсоном и собаками, его будет ждать порядочная толпа.
Голос прозвучал оглушительно, раскатисто, как гром из грозовой тучи, и в тот же миг поверг его в полнейшее смятение — у него даже зубы заныли от страха, и помощи от Дзётё ждать не приходилось: — Хайро Танейка, ну-ка вылазь давай оттудова, как миленький, и руки за голову, чтоб все видели. — А позади этого голоса слышался собачий лай — бешеный, исходящий слюной, задыхающийся от ярости, лай псов-убийц, псов-душегубов, охочих до свежатины.
Шорты схвачены с пола и надеты в долю секунды, кроссовки побоку, и вот он уже лезет на письменный стол Рут к заднему окну. Рама вверх, одна нога на столе, другая на подоконнике, и — он так и обмер. Хара съежилась, сердце обратилось в пепел. Ибо он увидел негров, негров с ружьями и псами. И хакудзинов в форменной одежде при бляхах, тоже с ружьями и псами. Все, он окружен. Кончено. Крышка.
— Хайро Танейка, — громыхал голос со стороны двери, — считаю до десяти. Если до десяти не выйдешь, я за последствия не отвечаю. Раз. Два. Три…
Понял он, понял, что это за люди. Он на их землю и не ступил еще толком, а они уже возненавидели его, из Свинячьего Лога его поперли и от Эмбли Вустер. Вот вам американцы. Убийцы. Индивидуалисты бешеные. Он поник головой и поплелся к двери, поверженный, раздавленный, не ожидая пощады — какое там, здесь закон джунглей, особенно жестокий к дворняжкам и полукровкам. Если он выйдет к ним с опущенным хвостом и руками за головой, то… то…
И вдруг по какому-то наитию, чудом каким-то внутри у него прошелестели слова Дзётё: Путь самурая есть вожделение к смерти; порой десять человек не могут сладить с одним, если им владеет эта страсть, — и вот он уже снова японец, не дворняга, не каппа, не полу-хакудзин, а настоящий японец, сила вернулась к нему, в животе разгорался жаркий комок. Он прошел в дверь с криком «Не стреляйте!», с руками на затылке, но с блеском в глазах.
И тут-то все они — шериф, полицейские, красноглазые негры, глупый верзила хакудзин с пятнистым лицом и коротышка в камуфляжной форме, о котором ему рассказывала Рут, — все они на мельчайшую долю мгновения расслабились. Вот он показался в двери, вот вышел на крыльцо, а они глазеют, разинув рты, словно никогда раньше не видели человека, у которого есть хара. Больше ничего ему и не требовалось, только эта мельчайшая доля мгновения, когда шериф отнял от губ мегафон, а негры, полицейские и белая шваль позабыли о пальцах на спусковых крючках…
— Кто на меня! — вдруг закричал Хиро, падая на доски крыльца, и со всех сторон загрохотала изумленная, яростная стрельба, посыпались щепки, зазвенели осколки стекла, пули отскакивали от пишущей машинки «Оливетти» и отплясывали смертельную чечетку на консервных банках с побегами бамбука и жареным ельцом. В следующий миг, уловив крохотное затишье между первым и вторым залпами, он перемахнул через перила и рванул головой вперед на того, кто стоял на пути, — это был старый негр с дымящимся ружьем и зажатой в зубах трубкой. Старик был ветошью, тряпкой, гнилой паклей. Он остался позади, но за ним вырос еще один, а за ним белый, и Хиро прошел сквозь них, как сквозь бумагу, мелькнули глупые озадаченные лица, черное и белое, шлепнулись на землю зады, в воздух, как по мановению волшебной палочки, взлетели ружья, очки и сигареты.
Его обступили джунгли. Раздался еще один залп, за ним оглушительный вопль и поток ругательств, и широкие голые ступни Хиро почувствовали мягкую грязь тропы, которую он уже знал не хуже, чем лестницу в доме оба-сан. Он услышал за спиной полный хищной радости лай собак, спущенных с поводка, но он был самурай, боец, герой, он бежал прямиком к болоту, где захлебнется и сотня собак. Что ему терять — он прыгнет головой в болотную гниль, будет в ней жить, дышать ею, вымажет в ней свое обнаженное тело, навеки останется здесь, в зарослях, в первобытном раю — Тарзан, Человек-Обезьяна, непобедимый и…
Кипение мыслей внезапно стихло. Перед ним, прямо посреди тропинки, пригнув голову и плечи в борцовской стойке, стоял негр. Мальчик еще. Кроссовки. Джинсы. Прическа каннибала из Новой Гвинеи. Хиро бежал, не помня себя, листья хлестали лицо, солнце в деревьях то вспыхивало, то гасло, тропинка извивалась под ногами, и — на тебе. Негр. Хиро был ошеломлен: откуда такое? — но выяснять было некогда. Сзади заливались лаем собаки, гремели выстрелы, перебивали друг друга разгоряченные голоса; Хиро мчался, как выпущенный на волю бык, готовый смести все со своего пути.
— Прочь с дороги! — завопил он, отпихивая парня ударом локтя. И в следующий миг он почувствовал удар, столкновение плоти с плотью, чужие руки обхватили его за талию, как клешни, ноги его заскользили, и вот он уже барахтается в грязи и ловит ртом воздух. Прежде чем он понял, что происходит, мальчишка навалился на него и принялся молотить его крепкими костлявыми кулаками.
— Сукин сын, дерьмо поганое! — вопил парень, обдавая Хиро запахом пота, и Хиро пытался скинуть его, встать на ноги и слышал приближающийся лай собак, вот они уже рядом, и мальчишка уже не кричит, а воет, изрыгает нечеловеческие звуки, которые пронзают, как пули: «Ты — убил — моего — дядю!»