Стоял ясный полдень, теплый без духоты, и в воздухе чувствовалась та благодатная сухость, которой славится Саванна. Была уже середина сентября, одно время года неохотно уступало место другому, бесконечные кипяще-влажные летние дни сменялись днями, полными мягкой задумчивости, днями долгого роскошного бабьего лета, которое будет теснить осеннее ненастье до самой календарной зимы. Рут распаковывала вещи, искала вешалки для платьев, отрывала ярлыки от нового итальянского полупальто с расширенными проймами и большими пуговицами, от обалденного белого костюма с черным рисунком, составленным плавными параболами и острыми треугольниками. Саксби окрестил его рыбьим костюмом. «Рыбий?» — переспросила она, гордо держа перед ним юбку в руках. Дело происходило в ее спальне в «Танатопсисе», она стояла в лифчике и трусиках, демонстрируя ему обновки. «Это же чешуя, детка», — сказал он, вложив в последнее слово всю беспечную фривольность диск-жокея. «Ты и вправду, кроме рыб, ни о чем думать не можешь», — заметила она, а он в ответ; «Нет, сейчас я как раз кое о чем другом думаю», — а она ему: «Жду доказательств», — и юбка упала из ее рук на пол.
Но теперь она была в Саванне, приехала на неделю погостить в светлом, со сводчатыми окнами и сверкающей полированной мебелью доме Дэйва и Рикки Фортуновых, доме, который мелькал на страницах «Аркитекчерел дайджест» и «Нью-Йорк таймс мэгэзин». Дэйв был приятелем ее отца еще по студенческим годам на юридическом и, приезжая по делам в Лос-Анджелес, частенько у них останавливался, так что Рут знала его с детства. Дом Фортуновых был расположен не ахти как удобно, целых полчаса на такси до больницы, где медленно поправлялся Хиро — под охраной, отказываясь говорить и с репортерами, и с полицией, и с пятнистым мучителем из иммиграционного ведомства; но этот дом обладал одним очевидным преимуществом, а именно бесплатностью проживания. Гостиница встала бы ей минимум в шестьдесят-семьдесят долларов в сутки плюс кормежка — такие траты она не может себе позволить. Пока.
Она задержалась перед зеркалом, раздумывая, не подкрасить ли волосы прежде, чем ехать в больницу. Это подчеркнет ее загар — кстати, и новый костюм будет лучше смотреться. Снаружи, за стеклянными створчатыми дверями, ведущими во дворик, лежало светлое полотно бассейна, а за ним тесно росли олеандры и стояли бегонии в горшках, тенью своей скрадывая игру солнечных бликов. Она пожалела, что рядом нет Саксби, — он остался дома, в «Танатопсисе», ждет ее возвращения и нарадоваться не может на свои аквариумы и прочие емкости, кишащие бледными рыбками, размерами и цветом похожими на ластики. Когда она уезжала в Саванну, он, напялив желтую каску, наблюдал за работами по углублению декоративного пруда, где в будущем должны жить его карликовые рыбки и их счастливое потомство. Он помахал ей вслед, и на лице его в этот миг было написано полнейшее блаженство.
Рут выкинула ярлыки в мусорную корзину и пошла вешать пальто в шкаф. Оно было кирпично-красного цвета — не неоново-красного, не огненно-красного, не цвета «привет, мы, кажется, знакомы», — его оттенок был более сдержанным и напряженным. Зрелый оттенок. В течение прошлой недели с ней произошла перемена, которая заставила ее выбирать не такие кричащие цвета, как раньше, перемена, из-за которой она, собственно, и приехала сюда, в Саванну, заняв предварительно у отца полторы тысячи долларов на три новых костюма, две сумочки, пару глубоко открытых (но не легкомысленных) лодочек из змеиной кожи и итальянское пальто. А означало это вот что: она теперь журналистка. Работает по договору. Само собой, литература навсегда останется ее первой любовью, ее истинной профессией, и когда-нибудь она в нее вернется — не когда-нибудь, а скоро, — но сейчас она получила предложение, от которого невозможно отказаться.
А началось все с Хиро. Началось в то мрачное утро, когда ей пришлось поишачить на Иммиграционную службу, в то утро, что наступило после наихудшего в ее жизни вечера. Ничто в тот вечер не могло ее утешить. Ее чтение стало бедствием, катастрофой, ненасытной воронкой насмешки на все времена, пока будет стоять «Танатопсис», и, как нарочно, именно Джейн Шайн вбила в крышку гроба последний гвоздь. Сэнди потом из кожи лез, чтобы ее развлечь, Ирвинг был внимателен, как никогда, но она чувствовала, что весь ее мир рассыпался в прах. Хуже: все, что ей теперь осталось в жизни, — это гнев Саксби, холодность Септимы и презрение незнакомых шерифов, пятнистого Эберкорна и его отвратительного маленького подручного. Она отправилась спать после первого же коктейля, сопровождаемая похоронными взглядами колонистов, темнота сомкнулась вокруг нее, и она рухнула в сон, как в бездонный колодец.
А наутро было болото. И Саксби. Он был зол, возмущен, обижен, в его глазах читались гнев и горечь. Они встретились у дверей мотеля «Веселые мормышки», и она кинулась ему на грудь, как солдатская невеста, под взглядами Оуэна и загорелого пузатого коротышки в трактористской кепочке. Надо было спешить, полицейские ждали, в покинутых ведрах чахли карликовые рыбки, но она не могла противиться соблазну войти в роль. Она унижена и не понята, полна самопожертвования и отваги, добровольно отдает себя во вражьи руки ради свободы любимого человека… Вдобавок выполняет гуманную миссию, бросается в самую бездну, сражается с комарами, змеями, карликовыми рыбами и бог знает чем еще, чтобы спасти несчастного, сбитого с толку японского мальчика. От невыносимой сложности жизни на глаза навернулись слезы.
— Пять минут удели мне, Сакс, — прошептала она. — Больше ни о чем не прошу. Пять минут наедине.
Он явно колебался. В глазах у него отражались одни рыбы — нет, что-то еще было помимо них, жесткое и мстительное. Но все же взял ее за руку, отвел в свою комнату и резко захлопнул дверь.
Для любви момент был неподходящий, хотя внутреннее движение такое было — легкий непроизвольный спазм, чуть заметное ускорение пульса. Она положила голову ему на грудь и дала волю слезам. Снова и снова заверяла его, что этот эпизод с Хиро — чепуха, невинная шалость, ошибка, что она просто хотела вставить парнишку в рассказ, что у нее и в мыслях не было помочь ему удрать в багажнике машины. Саксби должен ей верить. Ты веришь мне, ну скажи, что веришь.
Три часа в окружной тюрьме не улучшили его настроения, но он был так поглощен своими рыбами, что не мог ни на чем сосредоточиться дольше, чем на одно мгновение. Они же там остались, его альбиносы, в пластмассовых ведрах, совершенно беззащитные. Любой ценой надо до них добраться, а о прочем можно потом подумать.
— Я тебе верю, — сказал он.
И вот они вместе едут к болоту в «мерседесе», а Оуэн в своей «мазде» за ними следом. Рука Саксби даже не держит руль, а свободно на нем лежит, радио орет, и он понемногу отходит, уже пустился в рассуждения о рыбах, сетях, аквариумах, и Рут стала думать, что все, обошлось. Когда доехали, Эберкорн и Турко их уже ждали, а с ними — местный шериф, сотни две обуглившихся на солнце зевак с трейлерами, прохладительными напитками и дымящимся мясом на вертелах, да еще толпа репортеров — лезут прямо на Рут с микрофонами наголо и блокнотами машут. «И все это из-за бедного Хиро?» — подумала она, и вот оно, первое шевеление, росток, зародыш: «И из-за меня?» Она поправила волосы, сделала ради фотографов сосредоточенное, целеустремленное лицо. Посыпались вопросы. Вы приехали, чтобы спасти Хиро Танаку? Правда ли, что у вас с ним роман? Он действительно так опасен? Эта-то роль была как раз по ней.
— Заявлений не будет, — бросила она и двинулась вперед крупными, уверенными шагами, полицейский кордон расступился, и репортеры разлетелись во все стороны, как мухи.
Не успев и глазом моргнуть, она уже стояла лицом к лицу с Турко и Эберкорном. Рут почувствовала, как Саксби напрягся, и сжала его руку, и он ответил пожатием. Эберкорн выступил чуть вперед, его лоскутное лицо и крашеные волосы не были видны из-под широких полей нелепейшей шляпы — таких шляп она и не видела нигде, кроме как в цирке. Он возвышался над толпой на целую голову.
— Очень хорошо, что вы смогли приехать, — сказал он недружелюбно. — Лодка вон там.
Она легонько поцеловала Сакса — поцелуй сопровождался щелканьем и вспышками фотоаппаратов из-за полицейского кордона — и двинулась за Эберкорном.
И вот болото. Ох уж это болото. Перво-наперво запах — вонь стояла, как на задворках рыбного базара. Потом насекомые, тучи всяких тварей всевозможных сортов и повадок плюс притаившиеся на деревьях змеи и пузырящаяся пена на воде. Она перевела взгляд с мутной поверхности на невообразимые прибрежные заросли, потом на осенявшие их призрачные деревья, и еще деревья, и так далее до самого горизонта — и вспомнила виденную когда-то диораму, изображавшую динозавров в лучшую их пору. Но то была диорама в прохладном, сумрачном, стерильном музее, и деревья были не настоящие, а нарисованные.
А потом мужчина, которого она вначале и не заметила, помог ей влезть в лодку — чисто выбритый, не молодой, не старый, в бейсбольной кепочке с прикрепленными к козырьку солнечными очками. Она прошла на нос, где был укреплен громкоговоритель — с такими любят разъезжать по улицам политики местного значения, — а мужчина в кепочке, забравшись на корму, занялся мотором. Лодка была широкая и длинная, с плоским дном и казалась надежной и устойчивой. Пока Эберкорн устраивался посередине, а Турко в своем костюме покорителя джунглей садился прямо позади нее, она, не оборачиваясь, смотрела вперед. Мотор закашлял, зачихал, потом взревел, и они отчалили.
К одиннадцати она охрипла, обгорела, изошла потом, изнемогла от жажды, и на ней живого места не осталось от укусов. Едва она умолкала, чтобы перевести дыхание, глотнуть воды, как ее тут же понукал противный голос Турко:
— Нажмите, нажмите еще, не молчите — говорю вам, получится, ведь знаю я этих людей, знаю.
Это, конечно, была его идея, сразу ясно, из одной идиотской серии со звукоаппаратурой и модной одежкой. Она не отвечала ему и не смотрела в его сторону, даже головы ни разу не повернула, но кричала без умолку — ради Саксби, ради Септимы, ради самой себя и ради Хиро кричала, пока совсем не лишилась голоса.
Часам к четырем небо стало затягивать — собиралась гроза. Эберкорн и человек в кепочке — Уатт или вроде того, он работал в команде шерифа — решили было закругляться, но Турко и слышать об этом не хотел. Весь как сжатый кулак, лицо темное, злое. Один голос чего стоил — чистая патология.
— Я носом, носом его чую, — шипел он. — Знаю, что он тут. — И командовал: — Нажмите, нажмите, черт побери!
Рут покорно подносила к губам микрофон и выкликала имя Хиро, вновь и вновь, хотя знала, что это нелепая, безнадежная затея — с таким же успехом можно было очаровывать насекомых Донной Саммер.
— Хиро! — кричала она древесным лягушкам и черепахам, птицам, медведям и немым неотличимым друг от друга деревьям. — Хиро!
Мошкара забивалась ей в горло, лезла в нос. Она не перестала вопить, даже когда разразилась гроза, когда струи дождя заплясали по их спинам, как плети. И вдруг Турко, вцепившись в ее руку, приказал молчать — и да, вот он, тонкий и жалобный, далекий, еле слышный в шуме дождя крик поражения и покорности:
— Хаха! Хаха! Хаха!
Хиро выбежал навстречу лодке, выбежал самозабвенно, как мальчик бежит к маме с детской площадки, весь в грязи, каждая клеточка тела кровоточит, одежда висит лохмотьями, из-под ног брызжет илистая жижа.
— Хаха! Хаха! — вопил он. — Ока-сан! Ока-сан!
Он сошел с ума, обезумел, она видела это ясно, видела по его лицу и по диким выпученным глазам. Турко затаился у нее за спиной, как паук, а Хиро бежал к ней, раскинув руки, спотыкаясь, поднимая брызги, и в эту минуту все в мире исчезло для нее, все, кроме несчастного измученного мальчика, ее мальчика, которого она прятала, кормила и любила, и она опять позвала его по имени:
— Хиро! — но теперь, в первый раз за весь день, она вложила в этот зов душу.
Дождь не утихал. Кругом жужжала и тошнотворно пахла болотная жизнь. И вот Турко впивается в него, как злобный кровосос, душит, валит лицом в воду, скручивает руки до хруста. Потом его перекинули через борт, как пойманную рыбу, бросили на дно лицом вверх, и возбуждение его иссякло — он лежал еле живой, запрокинув голову, больные желтые глаза бессмысленно плавали. Ей и дотронуться до него не дали. А как она хотела приголубить его, положить его голову себе на колени — но нет, не пустили. Она тогда потеряла самообладание, на миг только, попыталась отпихнуть Турко, обругала его, но он так на нее посмотрел, что у нее екнуло сердце. Он и пальцем ее не тронул на этот раз, но его лицо в ту секунду врезалось ей в память навечно — словно его удерживала одна-единственная тонкая прядка почти уже перетертого каната. Всю дорогу до пристани она сидела как каменная, глядя в никуда, дождь хлестал по ней, и она чувствовала себя беспомощной и поруганной, чувствовала себя предательницей.
Это была низшая точка.
Но когда они причалили, когда толпа надавила и прорвала хилую цепочку полицейских, когда всем не терпелось увидеть Хиро Танаку, этого иностранца, беглеца и головореза, когда на всех загорелых незамысловатых физиономиях, во всех неподвижных бледных глазах читалось предвкушение сцены ярости и безумия, когда репортеров охватило форменное неистовство и даже полицейским стоило больших внутренних усилий, стиснув в зубах жвачку, сохранять самообладание, — вот тогда маятник пошел вверх. Со всех сторон на них лезли люди. Полицейские таранили толпу, расчищая прибывшим путь, освобождая дорогу для «скорой помощи», для одетых в белое санитаров с их быстрыми, уверенными движениями, а дождь все лил, и лил, и лил. Включилась мигалка, завыла сирена, и машина тронулась, оставив в полуобморочном мозгу Рут образ простертого на носилках Хиро и мрачно нависшего над ним вампира — Турко. Ей дали пять минут, и в тумане она с трудом добралась до дамской комнаты в туристическом центре, где смыла с лица месиво из пота и комаров, повязала на голову косынку, которую ей дала работница заповедника, и вышла в вестибюль им навстречу.
Тогда, только тогда ощутила она весь масштаб этой истории. И всю важность своей роли в ней. И то, что многие обстоятельства, кроме нее, никому не известны. Ни Джессика Макклюр, ни женщина в океане не идут с этим ни в какое сравнение, это сенсация дня, и в сердцевине ее — она сама. Ей совали микрофоны, ее слепили вспышки фотоаппаратов, а она знала, что вот она, ее история, не какой-то худосочный рассказ, не вымученные поиски смутной художественной правды, а настоящая, жесткая, крутая, взятая из подлинной жизни история, и она, Рут, — ее героиня. Это был взрыв, ослепительная вспышка прозрения.
Она улыбнулась, глядя в объективы.
На другой день Джейн получила-таки свое.
Рут вернулась в «Танатопсис», к милостям Септимы, к своему улью, иммиграционное ведомство получило разыскиваемого, а Саксби получил своих рыбок. Чтобы унять кожный зуд, она приняла сначала горячую, потом холодную ванну с английской солью, прижгла каждый из множества укусов спиртом и смазала лечебной мазью, после чего легла спать и спала до полудня. Когда она ела во дворике свой поздний завтрак — после такого испытания никто не мог ожидать, что она тут же кинется работать, — она вдруг увидела Таламуса, который лечил похмелье «Калистогой» с джином и «Нью-Йорк ревью оф букс». Она подробно обсудила с Ирвингом свою идею написать о случившемся большую вещь для журнала или даже книгу — и Ирвинг связал ее со своим литературным агентом Маркером Магиллом из весьма уважаемого агентства «Магилл и Мадден». Это обнадеживало, но, с другой стороны, ее все еще угнетало провалившееся чтение, хотя все, конечно, уверяли ее, что оно прошло прекрасно, пусть и было слегка затянуто; и еще сильнее ее угнетало случившееся с Хиро. У нее не шел из головы весь этот ужас, эти безумные глаза, исхудалые конечности, впалые щеки и израненная плоть, и пиявки, пиявки ошметками черного пластыря по всему телу, и то, как он к ней бежал. Вот это угнетало больше всего. Ведь он полюбил ее. Доверился ей. А она его предала. Но разве у нее был выбор? И в конечном счете ему же будет лучше — никакая тюрьма не сравнится с этим болотом, он сгинул бы там бесследно.
Рут сидела в передней гостиной и ждала звонка от Маркера Магилла, когда внесли Джейн. Раньше, часа в три или около того, подняв глаза от журнала, который она рассеянно пролистывала, она увидела, как Джейн шествует через вестибюль в английском костюме для верховой езды — словно идет сниматься на обложку издания «Нэшнл велвет». Рут к тому времени уже успела ответить на звонки из «Нью-Йорк таймс», «Сан-Франциско кроникл», газет Атланты, Саванны и Чарлстона, радио Си-би-эс и от господина Сикумы из Общества японо-американской дружбы, который горячо благодарил ее за неоценимую помощь в задержании его непутевого соотечественника, пространно извинялся за все неприятности и неудобства, доставленные ей матросом Танакой, и заверял ее в том, что подавляющее большинство японцев — буквально вся страна, за исключением психически больного матроса Танаки, — свято чтут закон и порядок. Звонки подняли ее настроение, она стала обдумывать план книги о Хиро и даже начала прикидывать, какой ей предложат аванс и что она на него купит, — но тут подняла глаза, увидела Джейн, и ее вновь испепелила ненависть.
Раб-северянин стоял у дверей — а почему не сказать дубина-швед? — и Джейн удостоила его прилюдных объятий, вся из себя как модная картинка в брюках-галифе, сапожках и этой забавной шапочке для верховой езды, похожей на салфетку в ливне волос. Кататься едет. Рут застигнута шквалом сенсации, Рут рискует жизнью в болотах, спасает безумного беглеца и играет в кошки-мышки с законом — а Джейн едет кататься. Злость разливалась, словно вскрылся гнойник, и всю ее Рут вложила в уничтожающий взгляд. Но Джейн и тут взяла верх — Рут уже готова была вновь опустить глаза в раскрытый журнал, когда Джейн повернула голову и взглянула на нее в упор — ага, подглядываешь, шпионишь, завидуешь скандинавским объятиям; и губы Джейн тронула великолепная ядовитая, торжествующая усмешка.
Через два часа ее внесли обратно. Лошадь сбросила ее, сломав ей правую ногу в трех местах. Лицо Джейн превратилось в комок боли, кровь проступила на брюках в том месте, где зазубренный конец кости вышел наружу. Дубина-швед и Оуэн торопливо втащили ее в гостиную и положили на диван, на рубашке у Оуэна краснело пятно священной крови. Джейн кричала так, словно рожала тройню, кричала без пауз для вдоха, лишь изредка перемежая вопль с потоком хриплых ругательств и судорожных всхлипов. Сбежалась вся колония, а Рут отступила подальше. Она была в ужасе, да, действительно в ужасе. Она в жизни не могла бы порадоваться чужой беде, как бы ни презирала она того, кто в нее попал, и какой бы заслуженной беда ни выглядела. Нет. Не могла бы, нет. И все же какая-то тонюсенькая ниточка удовлетворения в ней подрагивала, даже когда Джейн корчилась, и вопила, и звала мамочку, и крыла своего дубину-шведа: «Ой-ой-ой-ой, господи, да не трогай ты меня, Олаф, скотина такая, ой, мама, мама, больно мне, больно!» — а ниточка распутывалась просто: Джейн-то выбыла из игры. По крайней мере на время. Жалко ее, конечно. Рут уже думала о том, как теперь пойдут дела в бильярдной.
Джейн увезли в больницу. Ужин в этот день вышел невеселый, колонисты сидели подавленные, обменивались приглушенными репликами и уклончивыми взглядами, вяло жевали омаров в тесте — очередное творение Армана — и приходили в себя после событий последних дней. Септима ужинала отдельно в старой части дома. Место Джейн зияло пустотой. Вполголоса передавались смутные слухи — о Хиро, о Рут, о Джейн. После ужина, когда Саксби, который один из всех сохранил мажорное настроение и энтузиазм, отправился к своим рыбкам, Ирвинг Таламус отвел Рут в сторонку:
— Ну, расскажи, — сказал он, покачивая янтарную жидкость в бокале, — как там у тебя с Маркером?
Магилл позвонил, как раз когда улеглась суета после происшествия с Джейн, и сказал, что принимает предложение Рут. Он уверен, что заказ будет получен. Он уже сделал несколько звонков и изучает информацию.
— Ой, Ирвинг, — захлопала она в ладоши, как наивная дурочка, как Брай, — берет, берет он меня! — И она подарила ему взгляд, исполненный такой томной благодарности, излучающий такое смиренное обожание, что он поставил бокал и взял ее ладонь в обе руки.
— Ирвинг, — повторила она с придыханием, — как я могу…
— Пустяки, пустяки, — пробормотал он и уставился на нее долгим, хитрым, изучающим взглядом из-под густых таламудических бровей. — Ужас какой с Джейн, — сказал он, помолчав. Руку ее все еще держал.
Рут пыталась разгадать этот взгляд. Что он означает? Что Ирвинг втайне на ее стороне?
— Да, — согласилась она. — Ужасно.
Он отвел глаза в сторону, погладил ей руку и отпустил. Поднес бокал к носу, сделал глубокий вдох и поставил его на место.
— Рути, — произнес он неуверенно и вновь стал искать ее руку, — Рути, я хотел тебя спросить… Ты знаешь, что через две недели я уезжаю?
Рут кивнула. Сердце забилось быстрее. Рука Ирвинга жгла ей ладонь.
— Я вселяюсь в этот дом, который я снял в Ки-Уэсте, — благодатнейший климат на свете, три квартала всего от пляжа. Большие светлые комнаты, окна, окна повсюду. Хемингуэй прожил там одну зиму.
Она еще раз кивнула.
— Так вот, — продолжал он, глядя на нее глубоко посаженными глазами, — что я хочу тебе предложить: поезжай туда со мной. Живи себе — никакой квартплаты, никаких обязательств. — Он помедлил. — Со мной.
Она ничего не могла с собой поделать, в голове замелькали слова: Рут Таламус, миссис Ирвинг Таламус, Рут Дершовиц-Таламус. Она увидела себя фланирующей рука об руку с ним по литературным салонам Нью-Йорка, эффектно появляющейся, вместе с ним опять же, на ежегодной писательской конференции в Бред-Лоф, увидела себя с ним в постели — всю эту шерсть, эти крепкие белые нью-йоркские зубы. Сердце ее стучало, глаза сияли. Но тут же она вспомнила о Саксби, о милом Саксе с его рыбами, широкими плечами и этой особенной улыбкой, чуть трогающей один угол рта, подумала о «Танатопсисе» и Септиме, о Лоре и Сэнди, о всех остальных. Она — царица улья, и улей ее здесь.
— Ты лапочка, Ирвинг, — сказала она наконец, — и я всегда тебя буду любить. Ты навсегда останешься моим лучшим другом, моим учителем, наставником…
Ирвинг спрятался за панцирь глаз, поджал губы:
— Но?
— Но, — вздохнула она, и теперь можно потупить глаза, потом взглянуть на потолок, оглядеть комнату, можно длить паузу сколько душе угодно, — но как я брошу Сакса?
Первый же звонок на следующее утро был от Маркера Магилла. Он предлагал сделку и хотел знать ее мнение. Крупное издательство — сказал какое — дает 500 тысяч долларов аванса и отчисляет автору пятнадцать процентов дохода; право первой публикации в периодике покупает один из ведущих женских журналов — назвал и его — за 75 тысяч, выплачиваемых в три этапа. Каково?
И вот она здесь, гостит у Фортуновых, контракты отосланы, обновки разложены на кровати, она — журналистка и собирается в больницу взять интервью у Хиро Танаки и сделать кое-какие заметки. Тепло, но пальто она все же наденет — осенний сезон как-никак, — и конечно, волосы надо чуть подкрасить, выявить, так сказать, осеннее золото и багрянец. Потом чулки, туфли, новый костюм, магнитофон, блокнот, ручки и — в такси. У больницы, разумеется, будут ждать фотокорреспонденты, и выглядеть надо классно: обаяние — да, привлекательность — да, но и зрелость тоже, словом, шикарная деловая женщина. Как ни верти, а теперь она журналистка — как Джоан Дидион, как Фрэнсис Фицджеральд, — и надо все время быть в образе. Журналистика — она сказала это вслух, становясь под душ, — благородная профессия.
Приехав в больницу, Рут убедилась, что интерес публики к Хиро Танаке нисколько не угас. Повсюду сновали репортеры, пытаясь выудить у юристов, врачей, медсестер и даже швейцаров хоть что-нибудь о Хиро. Он упрямо отказывался говорить с кем бы то ни было, даже с адвокатом, назначенным по решению суда, и переводчиком. У него было заражение крови с высокой температурой, бактериальная дизентерия и глисты, и штат Джорджия предъявил ему двадцать два уголовных обвинения, а Иммиграционная служба — еще двенадцать.
Рут дала себя сфотографировать на ступеньках больницы — нет, не торговать собой, но не отказываться же, когда капитал сам идет в руки, — а интервьюеров она отшила. Зачем с ними делиться? Это теперь ее хлеб. Конечно, она понимала, в какой переплет попал Хиро, и чувствовала себя нехорошо, и знала, что злые языки — всевозможные джейн шайны — будут говорить, что она именно торгует собой, наживается на его беде, сама от суда увильнула, а его оставила за все отдуваться. Особенно теперь будут говорить, когда обвинения против Саксби сняты и, согласно договоренности с Эберкорном и окружным прокурором, ее тоже не тронут. Но это будет поклеп. Злонамеренное искажение фактов. Виноватой перед Хиро она себя все же чувствовала, но в лифте постаралась взять себя в руки. В конце концов, никто не просил его прыгать с «Токати-мару» и лезть к ней в студию — это они все должны понять. Он должен понять. И если она согласилась давать показания в обмен на собственную неприкосновенность, то ведь она сделает все, что в ее силах, чтобы убедить их в невиновности Хиро, в том, что вся эта история — сплошная цепь недоразумений, что он не более чем мальчишка-переросток, дурачок, простофиля, предел мечтаний которого — клетушка в нью-йоркском квартале Маленькая Япония и растворение в толпе. Что тут преступного? Это трогательно — и только.
Лифт остановился на нужном этаже. Дежурная медсестра, коренастая негритянка с тугими косичками и тяжеленными, как пресс-папье, серьгами окинула Рут с ног до головы таким любопытным взором, каким она могла бы посмотреть на Ди, Ферджи или саму Донну Саммер, и провела ее мимо скучающего помощника шерифа в палату Хиро. Он полусидел на своей койке и выглядел изнуренным, кожа и белки глаз у него были желтоватые, нездоровые. Лицо, которое в первый миг показалось ей застывшим, бесстрастным, каменным ликом Будды, при виде ее ожило.
— Русу, — сказал он, и как ни был он угнетен, как ни был изранен, болен и повержен, он не мог скрыть радости, по лицу его тенью прошла слабая кривая улыбка.
Рут не переоценивала значения всей этой истории — истории Хиро. Ее истории. Период полураспада подобной сенсации — от силы дня три. Это одна из тех историй, что по какой-то неведомой причине заставляют всю страну биться в истерике и очень быстро выдыхаются до нуля, до вчерашней новости, до тлеющего мерцания в глубинах коллективной памяти. Она понимала это прекрасно. Но при том была уверена, что книга будет готова через полгода — ведь это ее собственная история, Рут находится в гуще событий — и с ее помощью она еще раздует это мерцание в яркое пламя. Ее уверенность явно разделяли издатели. Репортеры, толпящиеся у входа, создавали ажиотаж, которого не купишь ни за какие деньги.
— Хиро, — сказала она и двинулась к нему.
Она села у постели. Воцарилась тишина. Помощник шерифа просунул в дверь ничего не выражающее лицо и закрыл ее снова.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она наконец и, порывшись в сумочке, вынула маленькую красивую коробочку сладких пирожных из бобовой муки. — Вот принесла тебе, — положила пирожные на стол.
Помощник шерифа заглянул снова, потом решительно подошел к столу, забрал коробку и протянул руку за сумочкой.
— Я вас не обыскиваю там, ничего, — сказал он, — но приказано смотреть, — и вернулся на свой пост.
— Ну, так как ты себя чувствуешь? — вновь спросила Рут. — Хорошо с тобой обращаются? Может быть, о чем-то хочешь попросить?
Хиро молчал.
— А как насчет бабушки? Хочешь, я ей напишу? Или позвоню?
Хиро не отвечал. Вновь наступила тишина. После долгого молчания он посмотрел на нее скорбными глазами и произнес: — Ты обманура мне, Русу.
Теперь настал ее черед замолчать.
— В доме, — сказал он, и голос его казался обескровленным, иссохшим, вывороченным корнями наружу, — ты была одна. Ты говорира им, сьто я там.
Так вот оно что. Ей не придется оправдываться из-за лодки, болота и Турко — этого он в памяти не удержал. Его мучает то, что было тогда, на острове. Все это время он думал, что она его предала.
— Нет, — сказала она.
— Да. Ты никогда не хотера возить меня на матарика.
— Нет. Это Саксби. Он увидел тебя на крыльце и сообщил в полицию, не предупредив меня. Когда я узнала, было уже поздно. — Она понизила голос: — Я действительно хотела тебе помочь. И сейчас хочу. Очень хочу.
Он посмотрел в окно. Пятый этаж. Ничего не видать, кроме мертвых облаков в мертвом небе.
— Я устал, — сказал он после паузы.
Она хотела подбодрить его, пообещать, что все будет хорошо, что она о нем позаботится, что попросит отца помочь и Дэйва Фортунова подключит — у него в Саванне большие связи, — но не смогла. Что-то мешало. Он выглядел ужасно. Помощник шерифа смотрел на них.
— Ну ладно. — Она поднялась со стула. — Я все понимаю. Ничего страшного. Завтра опять приду, хорошо?
Он взглянул на нее снизу вверх, с трудом выпростал из-под одеяла руку и сделал прощальное движение ладонью.
— Сейсас попросяемся.
Что-то шевельнулось в ней в этот миг, остро подступило к горлу, и она наклонилась к нему, дотронулась губами до его щеки, черт с ними, пусть смотрят.
— Ну, до завтра, — сказала она.
Он не ответил.
Снилось ему то, о чем и подумать невозможно: ужасы, муки, ненависть. Сны стали его одолевать, когда он плыл в каком-то бестелесном пространстве, где перед глазами вдруг вспыхивали цветные пятна, где лица перетекали одно в другое без всякого смысла и без всякой последовательности. Да еще это шипение, беспрерывное шипение, словно от воздуха, выходящего из проколотого легкого. Он увидел, как Тиба превращается в Вакабаяси, а Вакабаяси — в Угря, и почувствовал удары многочисленных рук. Он увидел свою мать на дне пруда — истлевшие пальцы, зияющий провал рта, — и шипение перешло в крик, беззвучный и нескончаемый. Он увидел Рут, и ее лицо было лицом его врагов и мучителей, и глаза ее пылали их ненавистью. А потом он увидел самого себя на дне мертвого, черного, бесконечного американского болота, плоть его обесцветилась и стала отслаиваться, отделяться от костей, и вдруг он начал всплывать, оставляя свое тело внизу, их всех оставляя внизу, всплывать к дрожащему, переливчатому сиянию поверхности.
Он очнулся в больничной палате в ярком свете дня. Над ним колыхался пузырь с прозрачной жидкостью, которая по трубке перетекала ему в руку. Он попробовал эту руку поднять и не смог. У двери стоял человек, долгоносый мужчина в форме. Над постелью склонилась медсестра-негритянка.
— Ну вот, наконец-то. Лучше нам теперь?
Лучше? Ему было никак, просто никак. Он был проглочен крокодилом и жил у него в брюхе. Он взглянул на медсестру, увидел ухмыляющуюся пасть и зазубренный хвост — и глаза его закрылись, и сновидения вновь нахлынули на него.
Но утром — по крайней мере, они ему так сказали, и, не имея возможности проверить их слова, он вынужден был принять их за истину, — утром великий дар сознания к нему вернулся. Хотя не такой уж это был дар. Он взглянул на долгоносого у двери и понял, даже не припоминая всего, что произошло, понял чисто логически, что он проиграл, что он снова арестант, что мир и его существование в нем потеряли всякий смысл. Пришел врач, стал его обследовать, задавать дурацкие вопросы. Больно тут? Больно здесь? Знает ли он, где находится? Кто он такой? Да знал он, знал. Он находится под арестом в хакудзинской полиции. Он — каппа, маслоед, наполовину долгоносый. Он не удостоил врача ответом.
Во второй половине дня появился еще один долгоносый, очень хорошо одетый, и сказал, что он его адвокат. С ним был японец — чистокровный японец, не маслоед, первый представитель царственного и несравненного племени Ямато, увиденный Хиро после его прыжка с обсервационной палубы «Токати-мару». Он был маленький и толстенький, этот японец, с пухлым личиком, короткой стрижкой и в очках, которые казались слишком большими для его головы. Его фамилия была Ханада, в его речи слышались северный выговор и неуместная жизнерадостность. Но когда заговорил долгоносый, Ханада-сан вдруг превратился в автомат, произносящий перевод хакудзинских слов ровным механическим голосом. Хиро объяснили, что он слишком болен, чтобы идти на суд — об этом и речи быть не может, — так что обвинение ему будет предъявлено прямо тут, в больнице, и ответ его будет записан на видеопленку. (И пока Ханада говорил, в подтверждение его слов в палату протиснулись еще трое маслоедов — двое с портфелями, а третий с видеокамерой на плече.)
Хиро хотелось только одного — спрятаться. Он побежден, унижен, он неудачник, как его беспутная мать и хиппи-отец. Он не стал говорить ни с кем, ни по-английски, ни по-японски. Первый долгоносый, тот, который назвался его адвокатом, выслушал длинный перечень обвинений и сказал от имени Хиро, что его подзащитный не признает себя виновным.
Еще бы, разумеется, он невиновен — тут и говорить не о чем. Во всяком случае, невиновен в тех бессмысленных вещах, о которых он только что услышал. А виновен он в глупости, виновен в наивности — считал, видите ли, что америкадзины примут его по-доброму, по-людски. Он ошибся, и в этом его преступление. Он проиграл, и судьба его решена.
Вечером нагрянули репортеры, и тут он единственный раз испытал минутную слабость — дрогнул и едва не нарушил молчание. Они хотели услышать его рассказ, и в какой-то миг он подумал — а что, расскажу всю правду, ткну их в нее длинными носами; на секунду он представил себе, как его история появляется в газетах и передается по телевидению, как где-то каким-то образом ее слышит Догго, пробуждается от спячки, вскакивает на коня и несется ему на выручку, как ковбой. Да нет, чепуха. Глупость. Головешка отпылавшего сновидения, пепел — вот что это такое. Помощник шерифа держал репортеров в коридоре, откуда они выкрикивали свои вопросы. Хиро взглянул мельком на дверь и отвернулся к стене.
А потом пришла Рут. Она села на стул у его постели, женщина с длинными белыми ногами, которые пленили и поработили его, — и она тоже была репортером. Он заглянул ей в глаза и понял, что она совсем его не знает. Она сказала, что не предавала его, — это Саксби, ее бойфуренд, маслоед поганый, как он не догадался сам, — и он дрогнул, почти оттаял. И все-таки это не была его Русу, ей, по сути дела, было все равно. Она просто играла новую роль, использовала его, как и раньше. Он сказал, что устал. Попрощался с ней.
Но вот чего не знала Рут, не знал адвокат, не знал маслоед у двери и не знала медсестра: у Хиро было кое-что на уме, не так уж он был повержен и раздавлен, он еще им всем покажет, он знал это и черпал в этом знании силу. Его кормили всякой обычной всячиной, америкадзинским фруктовым желе, персиковым компотом, макаронами с сыром, но не давали ни палочек, ни ножа, ни вилки. Ему дали только ложку, жалкую ложку толщиной миллиметра в три, не больше. Но она была твердая, холодная и вполне могла сгодиться. Он спрятал ее под подушку.
Он дожидался ночи. Дожидался этих долгих пульсирующих тускло освещенных часов, когда медсестры ходят неслышной походкой, когда стихает вся телевизионная стрельба и поножовщина, когда безнадежные больные устраиваются для своих угрюмых одиноких бдений. В эти часы хакудзин-охранник как все предыдущие, начнет клевать носом и хоть на минуту да сомкнет глаза…
Да. И в течение дня, когда Хиро оставляли одного, когда охранник провожал по коридору глазами очередную пару ножек и ягодиц, когда он закрывал отяжелевшие глаза и грезил о жратве, сексе и насилии, когда медсестра выходила вынести судно, подкрасить ногти или съесть в столовке для персонала свой бутерброд с паштетом из тунца, Хиро точил холодную твердую ручку ложки о бетонную стену, у которой стояла кровать. Порой только одно движение и успевал сделать. Шш. Шш, шш, шш. Прочнейшая сталь издавала легкий, ласковый, любовный шепот. Да! Теперь это вовсе не ложка — это клинок, оружие, самурайский меч.
Впереди масса времени, говорил он себе, не спеши. Сделай все как надо. Сделай все с честью, с достоинством, сделай все красиво. Он сел на кровати и прислонился к стене. Его волосы выглядели ужасно, он знал это и сожалел об этом. И лицо тоже — надо было попросить у Рут какой-нибудь пудры или румян, чего-нибудь для улучшения цвета лица. Но чего вы хотите — ведь он болен, истощен, загнан и измучен. Он послюнявил ладонь и принялся приглаживать ею волосы, еще и еще раз, пока они не перестали топорщиться. Охранник сидел на стуле в коридоре у самой двери. Весь сгорбился, прислонил голову к дверному косяку. Полное впечатление, что спит.
Как там сказано у Дзётё? Когда между жизнью и смертью шансы пятьдесят на пятьдесят, выбирай, не мудрствуя лукаво, немедленную смерть. Пятьдесят на пятьдесят, ха-ха. Было бы пятьдесят на пятьдесят! Было бы в нем хотя бы столько же оптимизма, столько же бездумного спокойствия, как тогда, в миг прыжка в маслянистые черные воды Атлантики! Девяносто пять, подумал он, девяносто пять против и пять за. В общем, дела малозначительные.
Он еще раз провел по бетону стальным лезвием, извлекая мертвящий шепот. Пока ты жив, смерть не имеет к тебе отношения; когда ты умер, ты уже не существуешь. Нет причин бояться смерти. Дела малозначительные. Он еще раз посмотрел на затылок охранника, на руку, которая висела, как плеть, в тусклом свете коридора, потом сделал глубокий вдох, задрал тонкую хлопчатобумажную больничную рубашку так, что обнажилась хара, и нащупал место, кикайтандэн, где дух должен был выйти на волю. Он задержал воздух в груди и приставил свой клинок, свой меч к беззащитной плоти. Сердце ударило раз, второй, и он изо всей силы вонзил в себя острие.
Это было как удар молотом наотмашь — нет, хуже, много хуже, проникающий ожог и боль, какой он раньше не знал, он проглотил расплавленный свинец, кипящую лаву; пот и мозг — вот все, чем он теперь был. И еще воля. Он всаживал клинок глубже, глубже, так глубоко, как мог, он кромсал вдоль и поперек, как мясник, пока не отказала сведенная судорогой рука. И вглубь еще, превозмогая себя, вгрызаясь, едва не теряя сознание. И вот что-то, рождаясь, полезло из него наружу, бледные кишки стали вываливаться из разорванного живота, жар и боль, неподвижная отвисшая рука охранника, обрамленная нищенским светом… И тут в ноздри ударил запах — жаркая кровь и отвратительная фекальная, вонючая болотная тина, которая затянула его и погубила…
Но вдруг он почувствовал, что хара взмывает вверх, и разом все стало неважно — жар, и кровь, и онемевшие руки, он стал невесомым, как воздух. Он двигался, удалялся, но не в город Мисимы и Дзётё, не в город, где жили одзи-сан и мама, и все поколения самураев и камикадзе, где обитало чистое, неподвластное скверне племя Ямато. Нет. Он направлялся в Город Братской Любви — туда, только туда.
Глаза его сомкнулись. Вот он и дома.