Часть II. Окефеноки

Ни для кого не секрет

Она попала в беду, в настоящую беду, и поняла это чуть ли не в ту же секунду, как Саксби отворил дверь. Во-первых, он должен был уже уехать, давно должен был уехать в Окефеноки невод закидывать и рыбешек пугать. А еще она увидела его лицо, угрюмое и недоверчивое, лицо человека, обманутого в лучших чаяниях, меняющего взгляд на мир, лицо возмущенного моралиста, инквизитора, судьи-вешателя. В ее памяти забрезжил вчерашний вечер. Когда она наконец пришла из своего домика, он ждал ее в бильярдной, и хотя они еще разговаривали целый час, а потом занимались любовью, он был какой-то замкнутый, холодный, отчужденный. Все это промелькнуло в ее мозгу в один краткий миг после пробуждения, пока Саксби входил.

У нее было еще темно — ложась в постель, она плотно задернула шторы, собираясь поспать подольше, — но внезапно проникший в комнату резкий и бескомпромиссный дневной свет не собирался сдаваться, даже когда дверь вновь захлопнулась. Он трепетал в щели между шторами, предательски сочился под дверь. Было воскресенье. Часы показывали 7.15.

— Саксби, ты? — спросила она, мгновенно пробудившись, сна уже ни в одном глазу. — Случилось что-нибудь?

Да, случилось, можно было и не спрашивать — ведь ему полагалось добрых два часа назад уехать. Саксби молчал. Просто стоял, прислонившись к двери спиной. Потом вдруг ринулся к окну, двумя гигантскими яростными шагами пересек комнату и рывком распахнул шторы. Свет ворвался в комнату, как снаряд. Рут зажмурила глаза — атака, вторжение.

— Взяли его, — сказал он. — В тюрягу отправили.

Вот уж к чему она не готова была. Ее застали врасплох, и у нее сработала детская защитная реакция. Она села, прикрывая грудь простыней. Рот сжат, глаза широко открыты.

— Кого? — спросила она.

Он выглядел злым, опасным, как бык на арене.

— Да брось придуриваться, Рут. Будто не понимаешь, кого. Любимчика твоего. Собачку комнатную. Уж я не спрашиваю, что там у вас было. «Мне нравится пробовать новое» — твои ведь слова? Новенького, значит, захотелось.

— Сакс.

Он стоял теперь у самой кровати, солнечный свет бил ему в спину, рельефно бугрились мышцы. Она видела, как набухли жилы у него на руках.

— Сакс, Сакс, — передразнил он. — Да был я там, Рут. Вчера вечером. И видел его.

Она уселась получше, зажала простыню под мышками.

— Ладно, — потянулась за сигаретой. — Хорошо. Я ему помогла. Но это не то, что ты думаешь. — Она зажгла спичку затянулась, затушила огонь и бросила обгорелый остаток в пепельницу на ночном столике. — Пойми, мне жалко его стало. Как бездомную собаку, кошку. Облаву прямо на него устроили, а ведь он мальчик еще. И не только я ему, он мне тоже был нужен — для рассказа, я, конечно, не сразу это поняла…

Но Саксби высился скала скалой. Он сделался таким же, как тогда, в лодке, в проливе Пиглер-саунд — каменно-собранным, непоколебимым.

— Сколько это продолжалось? — допрашивал он ее. — Две недели? Три? Месяц? Ничего себе шуточки. Всех нас в дерьмо посадила. И Эберкорна, и этого задрипанного коротышку-морячка или кто он там есть, и Таламуса, и Регину, и Джейн — и мать мою даже. Но главное, отчего меня зло берет, — ты и надо мной здорово посмеялась. Это ж надо — ни словечка не сказать. Да отвечай же, черт тебя дери!

Она сосредоточилась на сигарете. Иначе никак не сдержала бы улыбки — улыбки и виноватой, и вызывающей, которая вконец бы все испортила. А поддержка Сакса была ей нужна — нужна больше чем когда-либо. Если он знает — от этой мысли живот у нее свело судорогой, — то знают и другие, и ничего смешного они тут не увидят. Она — сообщница, укрывательница, соучастница. За это в тюрьму сажают.

— Сакс, я хотела тебе сказать, собиралась… — начала и осеклась. Утро разгоралось. В комнате стояла тишина. — Как тебе объяснить, ну, это игра такая была. У меня появилось что-то, о чем никто из них не знал — ни Ансерайн, ни Лора Гробиан, ни Таламус. Ты видел, наверно, как не по себе мне тут было. А за это я могла уцепиться, это было мое, личное…

— Ясно-ясно, — сказал он голосом, глухим от раздражения и обиды. — А как же со мной все-таки?

Вдруг она рассвирепела. Ведь по его милости она попала в беду, большую беду.

— Нет, — сказала она, тыча сигаретой в его сторону для вящей убедительности, — как же со мной все-таки? — Стоит тут, видите ли, возлюбленный называется, близкий человек, славный такой парень с большим размером ноги, взял и предал ее. — Ведь это ты его заложил? — перешла в наступление.

Он изменился в лице. Да, она любит его, без сомнения, но она нащупала у него слабое место, и он дрогнул.

— А ты, ты почему мне не сказала? — зачастил он. — Я увидел его на крыльце, вспомнил про все эти банки с ельцом и бамбуком — что тут прикажете делать? Хоть бы слово мне…

— Ну и дерьмо же ты, Сакс. — Заплакала. Плечи задрожали, простыня сползла до бедер. Она поддернула ее, закрыла грудь, но простыня упала снова. Рут отчетливо видела себя со стороны, словно смотрела в объектив фотоаппарата, — видела в лучах утреннего солнца рыдающую, обнаженную до пояса, отданную близким человеком на растерзание властям. Это был острый момент, момент настоящей жизни. Она подняла глаза на Саксби. Он как онемел.

— Ты понимаешь хоть, что ты наделал? — выдохнула она. — Не дошло еще до тебя? Они и за мной теперь явятся, меня начнут допрашивать, арестовать запросто могут. — Она здорово себя завела. Грудь вздымалась, кровать ходила ходуном. Ее переполняли страх, злость, жалость к себе.

Саксби приблизился к ней. Сел на постель, погладил ей руку.

— Ну-ну-ну, — сказал он. — Ты же знаешь, я тебя в обиду не дам.

— Я боюсь, — она уцепилась за него обеими руками. — Он был, ну — ну как бездомная собака, кошка, — и опять затряслась в рыданиях.


Шериф Пиглер появился в полдень, сопровождаемый угрюмым Эберкорном и еще более угрюмым Турко. Утром в воскресенье парома не было, поэтому до восьми вечера Хиро поместили в допотопную камеру, где во время оно держали негров-рабов (уехать можно было и раньше, в шесть, но, как шериф с плотоядной улыбкой сообщил Рут, им нужен был весь световой день, чтобы собрать необходимые улики). Рут видела эту камеру — ее дверь выходила на зады «Джона Берримена»[36], самого близкого к большому дому коттеджа, который теперь занимала Патси Арена. Темницу, местную достопримечательность, Саксби ей показал еще в день их приезда. Там вообще-то было две камеры с покрытыми осыпающейся штукатуркой каменными стенами и запирающимися на засов массивными дубовыми дверями; камеры соединяло зарешеченное окошко в двенадцати футах от пола. В одну плантатор сажал новенького раба, дрожащего, дико озирающегося, только-только из Дакара или с острова Горе и еще не отошедшего после жуткого путешествия по бешеному морю; в другую помещали давным-давно сломленного, шамкающего старого негра, и тот успокаивал новичка, рассеивал страхи, наставлял его. Строение располагалось позади коттеджа, и если бы не деревья, его было бы видно из большого дома.

Рут не трогали еще четыре часа, хотя «Танатопсис» уже вовсю гудел, как растревоженный улей. Она поручила Саксби охранять дверь — подходили Ирвинг, Сэнди, Боб, Айна, Регина, даже Клара с Патси, но Саксби никого не впускал. Она слышала стук, видела, как Саксби встает, открывает дверь и выходит; потом, напрягая слух, пыталась разобрать доносящийся из коридора шепот. В одиннадцать к ней, отдуваясь, поднялась сама царственная Септима в жемчугах и синем шелковом платье с кружевной отделкой. Матери Саксби не мог отказать, и, опираясь на его руку, она прошла в комнату. Рут еще лежала в постели, чувствуя себя совсем больной, хотя все же надела блузку и шорты.

— Я понятия не имею о том, что случилось, — начала Септима своим грудным материнским голосом, — но я совершенно убеждена, Рути, что вы не сделали ничего предосудительного, ведь так?

Рут заверила ее, что да, так.

— Септима, если он туда забрался — меня мучает мысль, что всю эту прекрасную старую обшивку изрешетили пулями и, бог знает, что там сталось с моей машинкой и рукописью, над которой я корплю вот уже полтора месяца, — если он туда забрался, то знайте, что это произошло совершенно без моего ведома и согласия. Должно быть, он ночью влез. Кто мог ему помешать?

Септима шумно вздохнула и направила взгляд слезящихся серых глаз куда-то за окно.

— А вы не заметили какой-нибудь пропажи, Рути? Все на своих местах осталось?

К этому вопросу Рут подготовилась. Она выдавила из себя улыбку и пожала плечами.

— Мне неловко это говорить, — сказала она, обводя рукой разбросанные как попало блузки, лифчики, носки, туфли, искалеченные книги, рулоны туалетной бумаги и мятые журналы, — но вы знаете, я ведь ужасная неряха. Творческий темперамент, что ли, сказывается. — Она взглянула на Сакса. Он смотрел в сторону. — Вот и Сакс вам подтвердит: где что брошено, там то и валяется.

Шериф Пиглер интересовался тем же самым.

Полдень. Они сидят в передней гостиной, закрыв за собой дверь, — она, Саксби, Пиглер, Эберкорн и Турко. Стоит одуряющая жара, сквозь распахнутые окна не проникает ни малейшего дуновения. Дом как вымер. Самые упорные из колонистов разошлись по своим студиям печатать, рисовать, мять глину или колдовать над партитурой; большая часть отправилась кататься на яхтах, рыбачить или просто проветриться в Саванну.

Шериф Пиглер — Терон Пиглер, во всеоружии двух лет колледжа и холодный, как змея, — подался к ней всем телом. Он сидит в обитом кожей кресле с подлокотниками и держит в руке непригубленный стакан воды со льдом. Через минуту он попросит Саксби выйти из комнаты. Но пока что, наклонясь вперед, спрашивает Рут, не замечала ли она в коттедже каких-либо изменений — скажем, мебель стоит не так, окно открыто или еще что-нибудь.

Рут потратила немало времени на косметику, мобилизовав весь свой арсенал. Она чувствовала, что это необходимо. Когда они входили в комнату, она взглянула было на Эберкорна, но вот ведь как бывает — не смогла смотреть ему в глаза. Пока, во всяком случае. Она помедлила. Разгладила юбку. Собралась.

— Септима — то есть миссис Лайтс — то же самое у меня спрашивала. Надо было вам видеть помещение, я хочу сказать, еще до того, как вы там все расколошматили, — так их, нападай, — беспорядок был полнейший. Ничего не могу с собой поделать. Ну не хозяйка я. Бросаю все как придется.

Тут-то шериф и попросил Саксби покинуть комнату, бросив на него вначале быстрый взгляд.

Саксби посмотрел сначала на Рут, потом на шерифа, наконец нехотя встал с кресла и двинулся через всю комнату к выходу. Рут считала шаги — восемь, девять, десять, — потом негромко хлопнула тяжелая, хорошо смазанная ореховая дверь. Ее бросило в жар и холод одновременно, удары сердца звоном отдавались в ушах. Она слышала дыхание сидящих по обе стороны мужчин. И никаких больше звуков.

Молчание длилось. Жар и холод. Разглядывая ковер, Рут подумала было, не упасть ли в обморок от жары, но тут же отбросила эту идею — так она навлечет на себя еще больше подозрений. Играют с ней, догадалась она, играют в кошки-мышки, подонки несчастные. Почувствовав взгляд Эберкорна, она подняла голову.

Пятнистая кожа, розовые глаза, волосы, как накладные бакенбарды; и какую еще привлекательность она в нем находила? Хочет сломить ее волю взглядом, между немигающими кроличьими глазами залегла гневная складка. Пусть себе старается. Не отведет она глаз.

— Мисс Дершовиц. — Это опять шериф. Она держала взгляд Эберкорна на секунду дольше, чем следовало, потом повернулась к коренастому человеку с обветренным лицом, в джинсах и рубахе со звездой на груди. Он казался хитрованом, себе на уме, человеком, который слыхал все алиби на свете и на все вопросы знает ответы заранее. Храбрость мигом улетучилась. Расколет он ее. Расколет, вынудит все признать.

— Давайте-ка насчет еды уточним. Мы нашли в доме, как бишь это зовется, в общем, восточную пищу — водоросли, коренья сушеные и так далее. Как вы это объясните?

— Понятия не имею. — Собственный голос показался ей странным, далеким каким-то. — Может, он ночью это принес. Я сушеных кореньев не ем.

— А ну кончайте нам мозги засирать, — рявкнул Турко, словно кулаком под ребро ударил, и она гневно вскинула глаза; он сидел на самом краешке кресла, губы в кольце растительности подергивались — ни дать ни взять злобный карлик, гном из страшной сказки, который бесчестит невинную девушку. — Хрен ли тут придуриваться! Полтора месяца людей за нос водит.

Рут отвернулась. Да, в обморок она упадет, но пристойно и когда сама сочтет нужным.

— Все, хватит. — Эберкорн брызнул слюной, и Рут была поражена его яростным тоном. Да он ведь атлет в своем роде — худой, жилистый; пожалуй, она его малость недооценивала. Что-то у нее внутри шевельнулось, хотя момент был, мягко говоря, неподходящий.

— Рут, вот что я вам скажу, — он понизил голос, перейдя от злобного рыка к грозному ворчанию, — у нас достаточно улик, чтобы хоть сейчас завести на вас дело о соучастии в непредумышленном убийстве Олмстеда Уайта и поджоге в Свинячьем Логе, об укрывательстве преступника, скрывающегося от правосудия, и о даче ложных показаний органам правопорядка. — Он помолчал, чтобы терминология произвела должное действие. — Так что нечего отпираться, ясно вам? Шериф Пиглер в любой момент может надеть вам наручники, этого вы добиваетесь? А ведь вовсе не обязательно доводить дело до ареста. Нам правду надо знать, только и всего.

Эберкорн откинулся на спинку кресла, словно приготовился насладиться первым актом представления.

— Итак, — сказал он мягким, спокойным голосом, голосом человека, который уже имеет то, чего хочет, — итак, когда вы впервые встретились с подозреваемым Хиро Танакой?


День превратился в злобное существо, зависшее над окнами, высосавшее из воздуха весь кислород, разбухшее, неуничтожимое. Рут потела в таких местах, где никогда не потела раньше, — между пальцев ног, во впадинах ушных раковин, — и в обычных местах, разумеется, тоже. Ляжки склеились, трусики превратились в губку, в компресс, мокрые тяжелые груди давили на ребра. Эберкорн зачитал ей ее права, отчего она взмокла еще больше. В ином повороте это могло быть даже забавно, как эпизод из теледетектива вроде «Невода» или «Отдела нравов полиции Майами», но здесь, сейчас, ей было тошно, и ничего больше: самой выступать в подобной роли у нее не было ни малейшей охоты. Когда он обещал, что если она расскажет все как на духу и повторит в суде, то ей ничего не будет, она с радостью ухватилась за эту возможность.

— В общем-то, Рут, — сказал он, жестко глядя на нее кроличьими глазами, — вам никто тут зла не желает. Хотя я не хочу недооценивать серьезность вашей, скажем так, проделки. И ту строгость, которую наше ведомство, и, в частности, мое начальство, и его начальство в Вашингтоне проявляют к нарушителям закона и пособникам лиц, нелегально проникающих в нашу страну. — Он поизучал свои ногти. — Особенно если эти лица совершают уголовные правонарушения и нападают на граждан.

Еще порция терминологии.

Она согласно кивала. Ему виднее, ее дело — каяться.

Всего ее промурыжили часа два. Это был классический допрос с пристрастием, хоть включай в учебник. Прикинувшись доброжелателем и защитником, Эберкорн всячески ограждал ее и от Турко с его матерным рыком, с его злобными бессвязными выкриками, и от Пиглера с его настырностью хорька; в итоге он получил от нее что хотел. В основном. Она рассказала, как Хиро увел у нее корзинку с обедом, как она обнаружила пропажу и как прониклась к нему жалостью. Признала, что купила восточную еду — ведь он был как собака бездомная. Или кошка. Неужели вам непонятно? Это все равно как сыпать птицам крошки или зверям соль. Но насчет предоставления убежища она держалась твердо — все начисто отрицала. Если он ночевал в ее студии, она об этом ведать не ведала: дом-то не запирается. Она знала только, что он приходит в полдень кормиться, как дикое животное. Нет, она не давала ему ни одежды, ни денег, только оставляла на крыльце еду.

Наконец настала минута, когда все трое допрашивающих замолчали. Красная и потная, с растрепавшимися волосами и потекшей косметикой, она сидела, рассматривая свои ступни, и чувствовала на себе их взгляды. Тут-то у нее голова и заболела. Словно маленькое сверлышко начало буравить череп ото лба к затылку, от затылка ко лбу, туда-сюда.

— Вы свободны, мисс Дершовиц, — сказал шериф, и Рут, поднявшись, вышла из комнаты как сомнамбула. Хорошо, коридор был пуст.

Она доковыляла до своей комнаты, скинула одежду и подставила себя вентилятору, чтобы осушить пот. Потом приняла аспирин, дважды глотнула виски из бутылки, стоявшей на ночном столике, и почувствовала себя лучше, физически по крайней мере. И тут пришла мысль о Хиро. Бедняга томится сейчас в адском пекле, среди крошащихся стен, и впереди у него тюрьма, депортация и еще невесть какие мытарства в Японии. Ей невольно пришли на ум нанкинская резня, смертный марш батанского гарнизона[37], Алек Гиннесс, выходящий из застенка в фильме «Мост через реку Квай», — она повернулась на кровати лицом вниз и принялась тереть виски.

Хиро. Несчастный Хиро. Что ни говори, она спала с ним — отчасти, конечно, из любопытства и под влиянием минуты, но и симпатия ведь тоже была. Была, а как же. И она волновалась за него, брошенного в раскаленную душегубку, Эберкорн и Турко с их поганым ненасытным любопытством уже небось за него взялись. Да, она волновалась за него, но и сама ведь она прошла через муки мученические, и теперь, в тихие послеполуденные часы, она сомкнула глаза и погрузилась в чистый, безмятежный сон.

Она проснулась от негромкого, осторожного стука в дверь. Было пять вечера. От выпитого виски и выкуренных сигарет во рту стояла горечь.

— Да, — отозвалась она.

Это был Саксби, второй раз за день ее разбудил. Но теперь уже не для того, чтобы донимать ее упреками. Теперь он весь сиял, лучился, его так и распирало от детского восторга.

— Рут! Рут! — словно собака у двери залаяла, и он ворвался в комнату, бросился к постели, стиснул ее руки.

— Рут! — крикнул он снова, как будто не видел ее долгие годы. Его глаза блуждали. Вид был прямо безумный. — Рут! — заорал он, хотя был совсем рядом, сидел на кровати. Он не спросил, как она себя чувствует, как прошел допрос, не погонят ли ее на каторгу вместе с убийцами и насильниками, не вздернут ли на дыбу, — он все повторял и повторял ее имя, как заведенный. Она поинтересовалась, с чего это он так нализался.

— Нализался? Да перестань ты, Рут! — и потом опять: — Рут! — и потом: — Рой Дотсон звонил!

— Ну и?

— Нашел он их. Альбиносиков моих. Сию минуту выезжаю. — Он вскочил, едва удерживаясь, чтобы не пуститься в пляс, ноги его дергались, руками схватил себя за уши — помешанный, да и только.

— Правда? — Теперь и она заулыбалась, почувствовала себя хорошо, обрадовалась за него, хотя все эти рыбные дела были для нее тайной за семью печатями. «Да на что они тебе сдались?» — этот вопрос часто вертелся у нее на языке. Какая такая от них радость? Тюлени — еще куда ни шло, ну там выдры или пернатые какие-нибудь, но рыбы? Холодные, тупые, только и умеют, что рты разевать да пялиться нарисованными глазами, — нет, не любила она рыб. И аквариумы тоже. Сети, неводы, каноэ, реки, озера, болота — всего этого она терпеть не могла. Но теперь, глядя на него в узорчатом полумраке кружевных занавесок, заражаясь его восторгом, она была счастлива.

Он поцеловал ее долгим, крепким поцелуем — поцелуем покидающего дом путешественника, естествоиспытателя, спелеолога — и спустя мгновение был уже за дверью. Но вдруг опомнился, просунул голову обратно.

— Да, я и забыл, — а сам едва стоит на месте, мотор внутри работает на холостых оборотах, на уме рыбы одни, — как у тебя все прошло? С шерифом там и прочей публикой?

Вопрос вернул ее вспять, и на секунду ее снова охватил страх, но сразу прошел. Она в порядке. Никакого раздрызга. Хиро упекли в тюрьму, рассказ весь в дырах — в буквальном смысле, — но ей они ничего не сделают. Можно написать новый рассказ, выкинуть из головы всех этих японцев с их идиотскими обычаями и ритуалами, пусть другой кто-нибудь живописует самоубийство в волнах прибоя и секс в кимоно. У нее есть ее Сакс, есть Септима и «Танатопсис-хаус», есть Ирвинг Таламус и Лора Гробиан — а Джейн Шайн как раз на уик-энд умотала. Нет, беспокоиться не о чем, не о чем абсолютно.

— Как прошло? — переспросила она, протягивая руку за сигаретой и чувствуя себя на вершине Олимпа, невредимой, неуязвимой, подлинной восходящей Ла Дершовиц. Она помедлила с ответом; Саксби ждал, стоя в дверях, лучи заходящего солнца подсвечивали волнистые занавески, казавшиеся рядами массивных колонн. — Замечательно, — ответила она. — Лучше не бывает.


По воскресеньям Арман подавал ужин в семь или даже чуть позже, смотря по своему настроению и степени готовности колонистов. В конце концов это же день отдыха, рассудила в свое время Септима, и задолго до того, как она наняла теперешнего шеф-повара, по воскресным дням коктейли и ужин стали сдвигаться на час, что сделалось в «Танатопсисе» своего рода традицией. В ленивые воскресные послеполуденные часы первые шевеления наблюдались не раньше шести, когда разморенные и обуглившиеся на солнце деятели культуры потихоньку начинали подтягиваться к гостиной и внутреннему дворику на коктейли. Порой звучала музыка — то поэт присаживался за пианино, то биограф обнаруживал скрытый талант к игре на кларнете и срывал аплодисменты моцартовским адажио или попурри из Гершвина; ритмичное постукивание кубиков льда, сыпавшихся в подставляемые стаканы и бокалы, сулило обессилевшим от жары райское блаженство.

Когда Рут спустилась ужинать, было почти семь. До этого она яростно намыливалась, окатывалась душем и опять себя терла, стараясь избавиться от малейших остатков той липкости, что днем обволакивала ее, забивалась в поры и заставляла чувствовать себя грязной и уязвимой для наседавшего с недоделанным своим лицом и вкрадчивыми вопросами Эберкорна. Надев белую гватемальскую блузку в крестьянском стиле с вышитыми ярко-синими цветами и широкую юбку в тон, она спустилась по лестнице и пересекла вестибюль, ощущая себя легкой, воздушной, очищенной и вновь совершенно непобедимой.

Когда она вошла в переднюю гостиную, за пианино сидел Сэнди: он нежно поглаживал твердые клавиши, словно цветочные лепестки, цедя по капельке одну сладкую битловскую мелодию за другой. Ритмы эти как нельзя лучше пробуждали воспоминания юности — иные сладкие, иные не очень, — и после третьего или четвертого коктейля колонисты пребывали в размягченном настроении. Шагнув в открытую дверь, Рут увидела их разом, друзей и собратьев по профессии, родное сообщество, родную семью — одни расселись по софам и оттоманкам, другие толпятся у бара, каждое лицо несет радость и успокоение.

Как обычно, первым произнес ее имя Ирвинг Таламус — еще бы, он всегда впереди, живая легенда; и тут все наперебой заговорили, бросились к ней, словно к бегунье, только что разорвавшей финишную ленту.

— Ах ты лисичка, — сказал Таламус, покачивая легендарной головой, — ах ты хитрая лисичка. — Он обернулся к другим. — Вот как надо секреты хранить. — Он так и лучился ей навстречу, облапил ее, сдавил в объятиях, словно хотел выжать из нее сок. — Перед нами, — провозгласил он, — настоящий писатель.

Рут обняла его в ответ, одарив всех знающей себе цену, хоть и протестующей, улыбкой, и слегка покраснела. Айна смотрела на нее во все глаза. Боб так и сиял. Регина, в желтовато-зеленом кожаном платье, подняла глаза от пасьянса и вынула изо рта сигару — с некоторых пор она к ним пристрастилась; Сэнди, прервав игру посреди песни «Дурак на холме», ринулся к бару, чтобы торжественно сделать для Рут «Мартини» — немного вермута и три оливки, как она любит. Чуть в стороне от общей кучи-малы держались Клара с Патси — в одинаковых брючных костюмах они были вылитые Твидлдам и Твидлди[38].

— Привет, Ла Ди, ты как раз вовремя, — крикнул Сэнди, проталкиваясь к ней с бокалом в высоко поднятой руке. — Мы только-только послали за суси.

Ну и хохотали же над этой шуткой коллеги-творцы, размякшие и довольные, с влагой в глазах, уже смакуя предстоящий вечер, неделю, месяц с их нескончаемым потоком подколок на японскую тему, с хохмами о мусорах и урках и с подспудным благоговейным, захватывающим дух: «Уж чего только не сотворит наша Ла Дершовиц ради словесности». В воздухе уже витали, ожидая разрешения, мучительно-сладкие вопросы: сколько раз она с ним трахалась? Что шериф ей сказал?

Пока ели суп, Рут успела перекинуться парой слов с Ирвингом, Сэнди, близоруким поэтом в купальном халате без завязок, с которым не говорила до этого ни разу, и бессмысленно хлопающей большими глазами Айной Содерборд. За салатом Клара с Патси клещами тянули из нее подробности, а пока она расправлялась с главным блюдом — от всех дневных переживаний у нее разыгрался волчий аппетит, — сама Септима обратилась к ней за разъяснениями некоторых ее утверждений. Не ужин, а сольное выступление. Когда Рико принес десерт и большой сверкающий кофейник, Рут уже стала центром притяжения целой системы небесных тел, описывающих круги, улетающих по касательной и возвращающихся вспять, не в состоянии противиться мощной центростремительной силе сенсации.

Напитки подали во внутреннем дворике.

Рут преспокойно болтала с Бобом и Сэнди, наслаждаясь относительной прохладой, чувствуя себя заново родившейся, и вдруг чья-то рука дотронулась до ее руки, и на нее глянули потусторонние, лишенные глубины глаза Лоры Гробиан. В свои пятьдесят лет Лора была старейшиной кружка подавшихся из богемы в мистику белых англосаксонско-протестантских романистов из верхушки среднего класса и прославилась бескровной 209-страничной трилогией, действие которой происходило в 1967 году в Сан-Франциско. С тех пор она опубликовала еще несколько тоненьких книжонок (каждая фраза выточена резцом скульптора — или дантиста, это как посмотреть), ее снимали Карш, Эведон и Лейбовиц известнейшие фотографы, ее впалые щеки, черная челка и трагические глаза впечатались в память публики не хуже, чем шляпа Трумэна Капоте или борода Хемингуэя. Нервно мотнув головой, она отстранила Боба и Сэнди и потянула Рут в сторонку.

— Ох, Рут, — выдохнула она, обмахиваясь веером, отгоняя назойливых комаров и норовящих спикировать летучих мышей, — я все, все знаю. Какой же ужас ты пережила…

Рут смотрела на нее с изумлением. Если Ирвинг Таламус был живой легендой, то Лора Гробиан — божеством, существом высшим, и вот она стоит перед ней во плоти, и мало того, что признает факт ее существования, — ищет ее общества, домогается ее, расспрашивает! Рут наклонилась к ней и понизила голос до театрального шепота:

— Лора, я в жизни не была так напугана. — Она помедлила, чтобы посмотреть, как призрачноокая Лора Гробиан восприняла эту маленькую фамильярность. — А шериф, тот хуже всех. Южные эти манеры у него, конечно, есть, но как он посадит тебя на стул, да как возьмет в оборот — в первый раз я столкнулась с таким властным, таким порабощающим человеком. Знаете, что он делает?

Привидение смотрело на нее умудренным, сосредоточенным взглядом. Лора не упускала ни единого слова.

В этот миг в нестройное жужжание голосов и писк насекомых исподволь вошло фырчание ставшего уже знакомым автомобиля, и колонисты, живо подняв головы от своих «Гран-марнье» и «Реми-мартенов», увидели бегучий блеск фар. Под фонарями дорожки проплыло серебристое сияние, возвысился и утих шум выключаемого мотора, раздался негромкий элегантный стук сначала одной, потом другой двери: Джейн Шайн вернулась.

Рут кожей почувствовала, как вся эта бражка, вся колония, еще секунду назад возбужденно гудевшая из-за ее предприимчивости, ее отваги, ее хитрости, способных поставить в тупик любую власть, теперь в нерешительности примолкла. Сердце ее упало. И вдруг в тишине раздался горестно-изысканный голос Лоры Гробиан: «Так все же, Рут, скажи откровенно, ты постоянно прятала у себя этого несчастного, да?» — и опасность миновала. Все как один вновь оживленно заговорили, вспомнив о бокале в руке и собеседнике рядом. Ну, Джейн Шайн вернулась. Подумаешь, новость большая.

Для Рут, вновь ставшей царицей улья, все шло как нельзя лучше — она даже начала размышлять, как пройдет неизбежная аудиенция, которой она милостиво удостоит Джейн Шайн в бильярдной, а может быть, надо проигнорировать ее, да, наверно, надо — все шло как нельзя лучше, и вдруг со стороны «Джона Берримена» прозвучал дикий одиночный вопль, за которым последовала мешанина выкриков и ругани, сменившаяся бешеным топотом ног по внутреннему дворику.

— Что там такое? — раздался голос, и Рут увидела бледного от ярости шерифа, плотно сжатые губы и злобные глаза Турко с Эберкорном, и шериф, заметив знакомое лицо, кинулся к ней.

— Телефон, — гаркнул он, — где телефон?

Она обомлела. Опять лезут на нее, как свора собак. Все вокруг завертелось, лица заколыхались, как простыни на ветру.

— Телефон? — тупо, ошеломленно повторила она.

— Да, мать твою так, — прорычал он, глядя на нее с ненавистью, настоящей ненавистью, потом с досадой повернулся и кинулся к Лоре Гробиан. Но от этой проку не больше — он в бешенстве отпрянул и замахал руками, заорал собравшимся во внутреннем дворике любителям сладких ликеров и темных коньяков: — Мне помощь ваша нужна, помощь, ясно? — и вдруг голос его упал, и он закончил чуть ли не шепотом: — Сукин сын сбежал и опять гуляет на свободе.

Четыре стены

Поймали. Затравили. Наставили ружья, напустили собак и черномазых. Поймали, ага. Скрутили, надели наручники, дали тычка в грудь, живот, поясницу. Пинали, материли, унижали, сквозь строй проволокли, как свирепые лесные индейцы, и улюлюкали, и плевали в него, и честили его косой образиной, китаезой, желтым дерьмом. Да. Но при чем тут индейцы? Там были белые лица и черные лица, голубые глаза и курчавые волосы, они воняли маслом, виски и глинистой землей, которая чернела у них под ногтями, они-то как раз и уничтожили краснокожих индейцев, уничтожили с такой первобытной жестокостью, что рядом любой дикарь покажется верхом цивилизованности. Да. Это уж точно. Как же они его ненавидят. Мороз прямо по коже от их ненависти, глубокой, нутряной — вот вам американская жестокость, сидящая у них в крови. Закон толпы, собачья свора, кто кому горло перегрызет.

Эта ненависть. Вот уж не думал, не гадал. Ведь он, в сущности, одной с ними породы, вот в чем все дело-то, неужели они не поняли? Тоже из их своры. Но не видят, не чувствуют. Надели наручники, дали под дых, извергли, плюясь, поток ругательств, и только ненависть он увидел в холодных водянистых глазах хакудзинов, и она же блестела на черных каменных лицах негров — он был насекомым, гадом, которого растоптать надо, вдавить в землю подошвой. Лицо черного парня, который, напружинившись, стоял на тропе, было от гложущей ненависти почти экстатическим, безжалостным, хуже, чем песьи морды (псы тоже были тут как тут, лезли Хиро прямо в лицо, давились слюной и лаем, дышали, обдавая его зловонием тухлого мяса, дрожали от желания немедленно кинуться и разорвать на куски). — Дядя! — вопил мальчишка, словно издавал боевой клич. — Дядя! Дядя! — кулаки стиснуты, глаза дикие, язык распух, сама кровь обратилась в яд от бешеного гнева.

Возник самодовольный коротышка в камуфляжной форме, оттащил от него парня и защелкнул наручники, потом появился еще один негр и приструнил собак, за ним — пятнистая рожа из Иммиграционной службы и шериф; ни проблеска человечности ни в ком. Словно они никогда не улыбались, не шутили, не наслаждались обедом, дружбой, любовью, не играли с собакой, не гладили кошку, не водили ребенка в школу. Нет. Это были охотники. Убийцы. А Хиро был их добычей, чужаком, существом низшей породы, достойным внимания не больше, чем таракан, упавший с потолка в их утреннюю овсянку.

Руки крепко его держали, сильные, железные руки, браслеты впивались ему в запястья. Шериф грубо поднял его на ноги и повел по тропинке назад, мрачный и целеустремленный, нетерпеливо дергая за скованные руки; помощник подгонял его тычками в спину. Впереди раздавались гиканье, веселая ругань и выстрелы в воздух, но шериф хриплым яростным окриком осадил разгулявшуюся братию, и пальба мигом смолкла, оставив медленно гаснущее эхо. Опустилась тишина, и в ней Хиро стал одолевать страх. Он сжал внутри себя этот страх в комок, не давая опухоли разрастаться; пригнул голову и уставил взгляд себе под ноги.

За Хиро и шерифом, не отставая, топали человек в камуфляжной форме и малый с собаками — теперь звери успокоились, только слегка повизгивали и пыхтели, как мирные домашние псы на прогулке в парке; следом шли сыщик и этот черный паукообразный парнишка, чья могучая негасимая америкадзинская ненависть сыграла с Хиро злую шутку. На парад смахивало. На угрюмый, злой, безмолвный парад во славу ненависти. Впрочем, Хиро было не до философских обобщений — они уже вышли на поляну перед домиком Рут, и вокруг послышалось движение. Он упорно смотрел в землю, но всем телом ощущал, что они тут, белые и черные, толпа, и вдыхал запах ружейного дыма. Все молчали. Ни ругани, ни оскорблений. Вдруг подскочил кто-то сохлый, как ветка хвороста, прорычал:

— Зачем брата Джимми убили, черти косые? — и Хиро почувствовал удар в поясницу, локтем в почку, и тут она из всех поперла, ненависть эта, и наконец шериф затолкал его в машину и повез оттуда, из джунглей, по черной щебеночной дороге в тюрьму.

И вот он тут, в гайдзинской камере, ждет своей судьбы.

В кладовке «Токати-мару», в огромной спальне у Эмбли Вустер, на узком диванчике у Рут и, наконец, в этой унылой коробке из камня и осыпающейся штукатурки — всюду он был жалким, безнадежным узником. Город Братской Любви — выдумка, сказка, теперь это совершенно ясно. Он вспомнил Дзётё и Мисиму. Побежденному остается одна дорога чести, и дорога эта — смерть. Мисима в день своей гибели воззвал к солдатам сил самообороны, заклиная их подняться вместе с ним и очистить Японию от скверны, а когда он увидел, что они не слышат его, что они хохочут и улюлюкают, он вспорол себе живот мечом и так посмеялся над ними всеми. В одиночестве камеры, одолеваемый стыдом и досадой, Хиро обратился к Дзётё. У него больше не было этой истрепанной и запачканной книжки — ее забрал шериф вместе с фотографией Догго и несколькими чудными монетками, которыми дала ему сдачу девица в кока-коловом магазине, — но он знал все изречения, знал наизусть. Чем сильнее они его ненавидят, тем больше в нем от японца.

Было, наверно, только начало восьмого утра, но зной уже давил нестерпимо, и всеми этими фунтами на квадратный дюйм тела измерялась тяжесть его унижения. Он сидел на каменном полу, щупал, примеряясь, руками себе живот, представлял себе меч и обретал честь, чувствовал освобождение, а помимо него — еще и голод. Весь в синяках, в вонючей спекшейся грязи, избитый и оскорбленный, униженный так, что не оставалось иного выхода, кроме самоубийства, он хотел есть. Есть. Это обескураживало. Что еще за шуточки? Позывы жизни на погребальной церемонии, мысли о смерти, перебиваемые мечтами о пирожных из бобовой муки и мороженом.

Так, ладно. Допустим, это еще не окончательное поражение. Ведь все зависит от взгляда, верно? Дела малозначительные требуют всестороннего рассмотрения, — сказал Дзётё. Что ж, голод — это дело малозначительное, и поэтому он отнесется к нему со всей серьезностью; а вот к более значительным обстоятельствам, к обстоятельствам его одинокой и вечной судьбы, он отнесется легко. Что касается кормежки, он мог быть уверен, что покормить они его покормят — даже хакудзины не опустятся до такого варварства, чтобы уморить узника голодом. Что до более значительного, он ведь, кажется, имеет право на беспристрастный суд? На минуту он себе это представил — беспристрастный суд: присяжных в траурных мантиях, жюри из долгоносых, созванное, чтобы выплеснуть всю ненависть на него, Хиро Танаку, невинную жертву, каппу из Японии со связанными, как крылья индейки, руками, изучающего узоры истертой плитки пола в зале суда, словно они могут дать ключ к ребусу его злосчастной судьбы… и вдруг великолепное решение пришло ему в голову, решение, которое смело в сторону все беспристрастные суды, всех злобных шерифов, собак, негров и белую шваль с ружьями, словно это был ничтожный мусор, обертка лакомства столь сладкого и питательного, что его хара вспыхнула огнем: он убежит.

Убежит. Конечно. Вот оно, решение. Три слога засияли в его сознании, и сердце погнало горячую кровь, наполняя мельчайшие капилляры. Он человек, у которого есть хара, он самурай наших дней, и если он сбежал из кладовки «Токати-мару», от Вакабаяси и Тибы, значит, ему хватит мозгов, храбрости и воли, чтобы посрамить всех гайдзинских ковбоев со всех бессчетных улиц, из всех притонов этой забытой Буддой страны, значит, и отсюда он выберется.

И в первый раз с тех пор, как за ним заперли дверь, он огляделся вокруг, огляделся как следует, задерживая взгляд на мелочах. Камера была древняя и грязная, она постепенно возвращалась в тот хаос, из которого родилась в незапамятные времена. Настоящее лошадиное стойло, только без воды и соломы, негде даже нужду справить — ни ведра, ничего. Встроенная в дальнюю стену деревянная скамейка да два сложенных садовых стула в углу — пластиковая сетка на алюминиевом каркасе — вот и вся меблировка. Над скамейкой, футах в двенадцати от пола по меньшей мере, виднелось единственное зарешеченное окошко, открывающееся, судя по освещению, в соседнюю камеру. И все, если не считать двери, через которую его полчаса назад проволокли.

Он сидел на каменном полу, там, куда его, торопливо и гулко топая, швырнули; в грудной клетке пульсировала боль, по левой голени шел длинный нехороший шрам. Облизав губы, он почувствовал в углу рта кровь; скула под правым глазом распухла. Хоть наручники сняли — впрочем, после всего это казалось мелочью. Он потер запястья. И вновь обвел камеру взглядом в надежде, что в первый раз упустил что-нибудь существенное. Нет, не упустил. Заперт. Избит и унижен. Поди выберись.

Но потом, поглядев на тусклое недосягаемое окошко, а вслед за ним — на садовые стулья, он вдруг вспомнил двоих жонглеров, которых мальчиком видел по телевизору: один держал равновесие на поставленных друг на друга стульях, а другой кидал ему ножи, булавы и горящие факелы, которые тот крутил у себя над головой. Если поставить стул на скамейку, другой на него, а самому взгромоздиться наверх, можно добраться до окна; а если добраться до окна, можно увидеть, что там по другую сторону, и проверить, не шатается ли какой-нибудь прут решетки. Правда, с чего бы ему шататься, размышлял он, сидя без движения, маясь от ровной, нескончаемой боли. А кто знает? Помещение старое и заброшенное, осталось еще с тех времен, когда негров заковывали в цепи и индейцев выводили под корень. Наверняка в этой камере хакудзины держали негров, которых потом выволакивали сечь, линчевать, жечь живьем.

Мысль подняла его на ноги.

Он постоял, рассматривая дверь — кусище дуба без особых затей, стоит незыблемо, как скала, — потом бесшумно пересек камеру и занялся стульями. Они были истертые и грязные, шарниры заржавели, но в конце концов разложить их удалось. Дальнейшее напоминало не столько демонстрацию мастерства на цирковой арене, сколько испытание человеческих костей на прочность. При первой попытке он так хорошо приложился к каменному полу, что копчик, казалось, угодил ему прямо в рот. При второй — расшиб колено, сильно ударился локтем и погнул раму одного из стульев. Шуму, конечно, было хоть отбавляй: грохот падающих со скамейки стульев, шмяканье потной плоти на грубый камень, сдавленные крики, всхлипы досады и боли, но никто не подошел к двери, пока он задыхался и корчился на полу. Хоть на этом спасибо.

Он снова и снова устанавливал стулья, залезал, балансировал, хватался за стену и падал, и, наконец, при восьмой попытке, когда стулья предательски поехали, он в очередной раз выбросил вверх руки, хвать — и, к своему изумлению, поймал два прута решетки. Секунду он висел, не выпуская из рук добычу, потом прутья подались, и он рухнул вниз, задев по дороге скамейку и вновь разодрав себе в том же самом месте раненую ногу. Придя в себя, он обнаружил, что все еще сжимает шершавые прутья, словно гантели. Окно над ним зияло, как рот, лишившийся части зубов: было шесть прутьев, осталось четыре. К своей радости, он увидел, что вытащил два соседних прута — второй и третий — и в получившуюся брешь вполне можно протиснуться. Правда, за окном, как он успел заметить, тоже была камера, только без стульев. Цепляясь за решетку, в краткий миг между отчаянным рывком вверх и оглушительным падением в туче пыли и известковой крошки, он углядел такую же скамейку, мусор на полу и массивную старинную дверь из цельного куска дерева, плотно закрытую и, надо думать, столь же непроницаемую, как дверь в его камере.

Если он и был обескуражен, расстраиваться было некогда, ибо мгновение спустя задвижка с внешней стороны двери заскрипела и послышались мужские голоса. В панике он вскочил на ноги. Оглянулся. Стулья валялись на полу, дыра в решетке бросалась в глаза, а выдернутые прутья — их он все еще сжимал в кулаках! Шевели мозгами — так, кажется, любят говорить американцы? Швыряют тебе гранату с выдернутой чекой — шевели мозгами! Но Хиро мигом перепрыгнул из области рассудка в область чистого действия: пока дверь открывалась, он пропустил холодные железные прутья сзади через резинку шорт и плотно уселся на гнутый стул, одновременно отшвырнув второй стул в угол точно рассчитанным движением ноги. Наружный жар ударил в него, как тяжелый кулак, и в камеру осторожно протиснулись шериф и двое агентов Иммиграционной службы.

Все трое медлили в дверях, разглядывая его, как животное на привязи, и словно определяя, насколько он может быть опасен, насколько далеко и внезапно может прыгнуть. Хиро сидел на своих прутьях и, в свою очередь, разглядывал вошедших. У долговязого с пятнистым лицом были глаза грызуна, розовые и пылающие, самые странные глаза из всех, какие Хиро видел у людей. Эти глаза смотрели на него с любопытством и недоумением. Глаза шерифа были глазами призрака-скелета — голубые, холодные и острые, как лезвие бритвы. Коротышка — его вдруг поразило, как он похож на фотографии Догго: длинные светлые волосы, борода, настоящий хиппи, несмотря на военную одежду, — коротышка глядел спокойно. Если долговязый был полон священного ужаса, как перед инопланетянином, если шериф являл собой образец неумолимой гайдзинской ненависти, то в глазах коротышки читалось: видали мы таких. Пауза длилась. Ни один не раскрывал рта, и, хотя окно кричало о себе, парило над ними, как огромная, расправившая крылья птица, ни один не замечал его зияния.

— Держи, — сказал наконец коротышка и что-то ему сунул — оказалось, бумажный пакет, белый пакет с яркой надписью прямыми буквами: ХАРДИ[39].

Хиро взял пакет и поставил себе на колени. Коротышка протянул ему кружку-термос. Хиро взял и ее, уловил запах кофе и легонько кивнул.

Массивные жесткие прутья впивались в ягодицы, сердце колотилось все быстрее.

— Шериф Пиглер, — объявил долговязый со странными пятнами по всему лицу; голос его прозвучал холодно и официально, как голос прокурора, вызывающего очередного свидетеля. Шериф дотянулся до двери и закрыл ее. — Спасибо, — буркнул он и вновь повернулся к Хиро, но теперь в его глазах удивление уступило место чему-то более жесткому, профессиональному. — Попрошу ответить на наши вопросы.

Хиро кивнул. Он разглядывал их обувь — ковбойские сапоги шерифа со стальными носами, беспокойно дергающиеся блестящие мокасины долговязого, потертые замшевые походные ботинки, облегающие маленькие ступни коротышки. Все три пары придвинулись ближе. Снаружи, за тяжелой дверью, насмешливо попискивала пичуга. И как насели они на него, как начали давить, копать, запугивать, так и промурыжили почти четыре часа.

Слыхал ли он о Красных Бригадах? Говорит ли ему что-нибудь имя Абу Нидаль? Где он научился так плавать? Знал ли он, что нелегальное проникновение в страну уголовно наказуемо? Как звучит его имя полностью? Чего ради он напал на покойного Олмстеда Уайта? Это попытка грабежа была? Хулиганское нападение? Когда он познакомился с Рут Дершовиц?

Становилось все жарче и жарче. Хиро скрючился над бумажным пакетом, сжимая в руке кружку с еле теплой черной бурдой. Его хара урчала, неровности железных прутьев впивались в ягодицы, как зубья напильника. Но он не смел шевельнуться, не смел даже поднести кружку к губам — малейшее движение могло нарушить равновесие, и он распластался бы на полу под звон железа и алюминия, его добыча стала бы видна, и все, пиши пропало. Он застыл, как сидячая статуя.

А допрашивающие были неутомимы. Они хотели знать все — в какую он ходил школу, бабушкину девичью фамилию, из чего состоял каждый обед у Рут вплоть чуть ли не до числа зерен в гранате; но при всей этой въедливости ни разу никто не поднял глаз и не обратил внимания на очевидную улику, зияющую у него над головой. Первые полчаса они стояли вокруг Хиро, швыряя вопросы, тыча в его сторону пальцами и кулаками. Точное время? День? Час? Почему? Как? Когда? Их несло потоком жестикуляции и холодной хакудзинской ненависти; но постепенно, по очереди, начиная с долговязого, они уступили жаре и уселись рядком на узенькую скамейку под окном, откуда продолжали вести согласованный словесный обстрел, делая быстрые заметки в маленьких черных блокнотах, которые достали из карманов рубашек.

Хиро старался отвечать как можно лучше, голова склонена, глаза потуплены, весь сдержанность и смирение, которые воспитала в нем оба-сан. Он говорил им правду, правду про Тибу и Угря, про то, как негр напал на него, а он пытался спасти старика, когда все вокруг вспыхнуло, — но они не слушали, не вникали, скользили по поверхности его слов и руганью затыкали ему рот.

— Да ты воровать туда пришел, нечего придуриваться, — орал пятнистый. — Ты напал на судового начальника, облапошил безобидную старушку и ее мужа-калеку, поджег дом ни в чем не повинного человека, когда он оказал тебе сопротивление, — что, неправда?

Хиро не давали времени ответить. Вступал коротышка. За ним шериф. Потом опять пятнистый, и так по кругу.

— Ты вор.

— Лжец.

— Поджигатель.

Они заранее знали ответы на все вопросы — им нужно было только его признание.

Но наибольший интерес, способный оживить даже все более сонные глаза шерифа, вызывала у них Рут. Они копали под нее, и ближе к полудню это стало чуть ли не единственной их заботой. С Хиро все уже было ясно, он был уличен и приговорен, готово дело. Но Рут — она была величиной неизвестной, и они кидались на любое упоминание о ней, как акулы на след крови. Предоставляла она ему еду, одежду, деньги, секс, наркотики, алкоголь? Пригрела его, подтыкала ему по ночам одеяло, собиралась помочь ему перебраться на материк и избежать наказания — так? Обжималась с ним, гладила его тело, соединялась с ним губами и интимными частями? Она коммунистка, хулиганка, шлюха? Поет народные песни? Носит гуарачи[40]? Ходит на митинги? Ест мацу? Она еврейка? Еврейка, да?

Нет, отвечал он, нет. На все вопросы — нет.

— Она не знакома. Она уходит, я ем, сплю.

От долговязого ему больше всех доставалось.

— Да врешь ты все, — насмехался он, тараща глаза, как большой линялый грызун. — Она все время тебя укрывала, спала с тобой, приносила еду и одежду.

— Нет. Она нет. — От напряженной неподвижности все тело мучительно ныло. Он хотел разорвать пакет и наброситься на еду, увлажнить пылающие губы тепловатым кофе — но не решался. Железные прутья уже стали его частью. Стул скрипел от каждого произнесенного им слова. Окно зияло.

— Ну ладно, — сказал наконец высокий, встав и посмотрев на часы. Он обменялся взглядом с шерифом. — Полдень уже. Я еще сам с ним поговорю — я и Турко, когда с ней разберемся.

Шериф тоже поднялся. Выпрямившись, он покрутил головой, растирая затекшие шейные мышцы.

— Само собой, вам теперь карты в руки. Вам с ним дальше возиться, мое дело сделано. — Он вздохнул, щелкнул суставами пальцев и посмотрел на Хиро, как на какую-нибудь двухголовую змею, заспиртованную в банке. — Что я хотел услышать, я, в общем, услышал.

Встал и коротышка, и все три пары ног зашевелились в такт, словно исполняя какой-то ритуальный танец кожаной обуви; наконец они вышли, и дверь с грохотом захлопнулась. Удар отозвался в самой сердцевине его существа, и вдруг он почувствовал, что снова может нормально дышать. Он осторожно шевельнул сначала одной ногой, потом другой и выпростал железные прутья, которые, казалось, уже вросли в его плоть, как врастает в живое дерево ржавый гвоздь или цепь брошенной и давно издохшей собаки. Он позволил прутьям упасть на пол и, пошатываясь, встал на ноги, кружку и пакет он по-прежнему сжимал в руках. Израненные ноги свело судорогой, ягодицы онемели, плечи ныли так, словно он неделями, месяцами взваливал на них и сбрасывал жирных борцов сумо… но, взглянув на окно, он не смог сдержать усмешки.

Ха! Он ликовал. Ха! Идиоты несчастные. Глупость ихняя просто умиляет. Четыре часа сидели-посиживали и ни разу на окно не взглянули. Вот вам американцы. Злобные, зажравшиеся, одурманенные наркотиками недоумки, куда им мелочи примечать. Вот почему закрываются их заводы, вот почему пускает пузыри их автомобилестроение, вот почему три профессиональных сыщика проводят несколько часов в камере восемь на десять футов и не видят, что из решетки два прута выломаны. От радости Хиро едва не захохотал в голос.

Продолжая стоять, он заглянул в пакет. Там он обнаружил два твердых, как камень, крекера с начинкой в виде засохшего нарезанного яйца и тоненького розового слоя того, что некогда, вероятно, было ветчиной. Он не уставал удивляться, как американцы могут есть такую дрянь — это что угодно, только не еда. Рис, рыба, мясо, овощи — вот еда, а это… крекеры, одним словом. Неважно; он был так голоден, что проглотил все, почти не жуя. Умял соленые крекеры, отдававшие грубой овсяной мукой и жиром столь древним, что он, наверно, мог быть отцом всех жиров, и запил остывшим кофе.

И, недолго думая, снова полез на стену. На этот раз понадобились только две попытки с судорожными движениями рук, с вихляньем подставленных стульев. Пальцами ног он нащупал выступы в грубой кладке и несколько секунд висел, вцепившись в оконную нишу и раскачиваясь, как маятник. Переведя наконец дыхание, он поставил оба прута на место, ухитрился даже присыпать концы известковой крошкой. Он знал, что америкадзины во второй половине дня вернутся, и не хотел лишний раз испытывать судьбу. Знал он и то, что вечером они собираются везти его на пароме на таинственную матарику, где его ждет современная камера. Знал, как не знать. Ведь они открыто обсуждали при нем свои планы, словно он был глухой и слепой, словно он вдруг перестал понимать по-английски, хотя они только что задали ему шеститысячный по счету вопрос на этом самом языке. Недотепы. Высокомерные недотепы.

Как бы то ни было, ни в какую современную камеру Хиро попадать не собирался. Когда они кончат его допрашивать, когда примутся за свою фасоль в остром соусе, жареное мясо и стандартное пиво, когда из каждой двери, из каждого окна польются гипнотические звуки телевидения, когда даже собаки станут вялыми и сонными — вот тогда придет его час. Тогда он в последний раз вскарабкается на стену, по-кошачьи проберется в соседнюю камеру, а там — там как повезет с дверью, лишь бы только она не была заперта. Да не будет она заперта. Он знал это наверняка. Был совершенно в этом уверен, как только можно быть в чем-нибудь уверенным, и уверенность не покинула его, даже когда усталость взяла свое и он начал засыпать. Что-что, а ту дверь маслоеды в жизни не догадаются запереть.


Он проснулся оттого, что в глаза ударил свет и накатила волна жара, словно открыли горячую духовку. Он спал крепко и беспамятно, так что они застали его врасплох — долговязый с кроличьими глазами и его напарник-коротышка. Дело, похоже, шло к вечеру: тени в амбаре, куда выходила дверь камеры, сгустились и удлинились, и лишь поодаль, за большими воротами амбара, куда во время оно свободно въезжал фургон, ослепительно сверкнула зелень. Хиро сел. Одежда на нем была хоть выжимай, пересохшее горло пылало. «Пить», — прохрипел он.

Высокий закрыл дверь, и снова стало темно. Коренастый ухмыльнулся. В руке у него что-то было — магнитофон, понял, приглядевшись, Хиро, японский и большой, как чемодан; он обошел Хиро, чтобы поставить штуковину рядом с ним на скамейку. Ухмылка у коротышки теперь была другая — жестокая, переменчивая, куда девалась былая задумчивость. Неужто они хотят выколотить из него признание, как это делает японская полиция? Запишут все на ленту, а стоны и мольбы о пощаде сотрут. Хиро отъехал на краешек скамьи. Но тут коротышка, поглаживая плечевые и шейные мышцы, потянулся к магнитофону, нажал кнопку и наполнил камеру музыкой «диско». Хиро сразу узнал мотив. Это…

— Донна Саммер, — сказал коротышка, разминая мускулы и посмеиваясь. — Как, пойдет?

Новый допрос, казалось, длился несколько дней, хотя на самом деле, как высчитал потом Хиро, прошло от силы часа два.

Ему снова и снова задавали все те же вопросы. О политике, о компаниях «Хонда», «Сони» и «Ниссан», о Рут, об Эмбли Вустер, о старом негре и его сгоревшей хижине. И все время в ушах стучали ритмы «диско», и собственный голос трещал, как ореховая скорлупа, обнажая засохшее ядро гортани. Они использовали воду как козырь для торга: будешь слушаться — дадим напиться, нет — помирай себе от жажды, никто и пальцем не шевельнет. Он слушался. Снова и снова рассказывал им про Тибу и Угря, про Рут и ее обеды, про все-все-все в сотый раз подряд, только теперь под аккомпанемент Донны Саммер и Майкла Джексона. Но коротышка то и дело поражался сказанному, словно слышал впервые, и тогда он прерывал Хиро, смотрел на долговязого и говорил:

— Ну а ты не верил. Примитивнейшая нация на свете.

Они оставили ему пластиковый кувшин с тепловатой водой и новый пакет «Харди», покрытый масляными пятнами и до отказа набитый холодными и жирными на ощупь картофельными палочками вкупе с двумя безупречно круглыми гамбургерами.

Хиро заставил себя все это съесть. И воду выпил всю до последней капли: кто знает, когда в следующий раз доведется пить, и доведется ли вообще. За дверью дежурили два помощника шерифа — он видел их, когда допрашивающие входили и выходили. Он слышал их приглушенные голоса и ощущал запах их курева. Двадцать минут. Двадцать минут он им даст, чтобы доели свои корнфлексы, хот-доги, пиккалилли под острым соусом и сливочное мороженое, двадцать минут, чтобы вконец одурели от джина, виски и пива. Вот тогда он пойдет на прорыв.

Отсчитывая эти бесконечные минуты секунду за секундой — тысяча один, тысяча два, тысяча три, — он услышал слабое, но отчетливое шипение пива в открываемых банках и почувствовал запах горячего масла и табака, и наконец голоса за дверью затихли. Время пришло. Время действия. Время, когда человек действия должен решиться за семь вдохов и выдохов. Хиро хватило одного вдоха. Он прыгнул на стену, ящерицей вскарабкался по скользким камням, выдернул вставленные прутья и протиснулся в соседнюю камеру. Сначала голова, потом плечи, торс и правая нога, потом поворот — и легкий прыжок на стоящую под окном скамейку. Кровь в нем пела. Он движется, действует, снова взял судьбу в свои руки — ну, а дверь? Его рука лежала на ржавой ручке, медлила — это был момент истины, момент, от которого зависело все. Он нажал — дверь подалась. Ха!

Ржавые петли. Скрежет. Выглянул. На стуле, стоящем у двери первой камеры, расселся охранник красная хакудзинская рожа, пшеничные усы, нос длиннющий, рот полуоткрыт. Голова откинута назад, в пальцах дымится сигарета, сбоку — пивная банка и промасленный пакет, дыхание глубокое, ровное, сонное, воздух втягивается в жерло гортани и выходит с легким храпом. Дрыхнет, идиот носатый!

Хиро возликовал: дрыхнет! Но сдержался — дисциплина, дисциплина — и выскользнул, как тень, как ниндзя, проворнейший из убийц кравшихся когда-либо на двух ногах. Но второй-то охранник где? Куда подевался? Не видать. Осторожность, осторожность. Красные щеки и пламенеющий нос, всасываемый и извергаемый воздух — Хиро не смог удержаться. Наклонился над спящим и вытащил у него из пальцев сигарету, убеждая себя, что поступает предусмотрительно: иначе через минуту-две олух проснется от ожога. Но цыпленок — а в пропитанном жиром пакете был цыпленок, зажаренный в сухарях, крылышки, грудка, окорочка, — цыпленок это дело другое. Небрежно — так же небрежно, как самурай набрасывает свою юкату или как Грязный Гарри[41] скребет свою щетину, — Хиро нагнулся, выудил из пакета сочную ножку и с наслаждением стал жевать, уже перемещаясь вдоль стены и высматривая какую-нибудь боковую дверь.

Где же он оказался? Сумрачное пространство, стропила и поперечные балки, запах мочи, гниения, испражнений животных, сдохших добрую сотню лет назад. Он двинулся влево, распластываясь по холодной каменной стене, удаляясь от охранника и настежь открытых высоких двустворчатых ворот — основного входа в амбар. В помещении было почти совсем пусто; виднелись прислоненные к сырой стене древние вилы, стойла, где когда-то держали скот, на полу — клочья доисторического сена, словно пряди выпавших волос. Что-то затрепетало в стропилах у него над головой: он взглянул наверх, в ребристый мрак, и увидел пару заблудившихся ласточек. Где же второй охранник? Хиро двигался легко, бесшумно, как призрак в этом царстве призраков. Там, где кончались стойла, из-за угла шел слабый свет. Туда Хиро и направился.

Он пошел по проходу направо, исполненный гордости и презрения, готовый ко всему — он спасается, вновь спасается! — и свет разросся, готовый принять его в объятия. Там был дверной проем, куда безучастно струился красноватый свет заката, — дверной проем без двери, а саму доску с задвижкой и ручкой, видно, унесла какая-нибудь хакудзинская катастрофа. Выглянув, он увидел листву — зеленое пламя свободы, кипящую жизнь джунглей — и рванулся вперед.

Но не сразу.

Сначала помедлил в грубом каменном проеме двери, взглянул направо-налево — асфальтовая дорожка, машины, кусты, деревья, лужайка — и потом дернул к густым спасительным зарослям, замыкающим лужайку шагах в тридцати. Пригнулся, распластался крабом, вот уже десять шагов от амбара, у всех на виду — и обмер. Собака, прямо по курсу, подняла ногу у деревца. Собака. Это, конечно, не сорок собак, не та хрипящая осатанелая свора, которую спустили на него у домика Рут, — но все же собака, и не комнатный песик, а большая, костлявая, долговязая овчарка из тех, что кажутся собранными из запчастей. Собака как раз кончила свои дела, прыгнула к нему — Хиро почудилось, что в ее глазах мелькнуло узнавание, — и зарычала, пока еще лениво, по-стариковски. Хиро застыл, врос в землю, пустил корни, превратился в куст, безнадежный и неподвижный. Вот-вот рычание вызовет цепную реакцию, перекличку рычаний, за которой последуют обнаженные клыки, леденящий душу рев, злобные людские крики и, наконец, щелканье наручников в качестве финального аккорда. Неужто так и будет? Что, кончена игра?

Была бы кончена, если бы рецепторы его пальцев не послали в мозг молниеносный сигнал: он держит наполовину обглоданную цыплячью ножку. Мясо. Курятину. Сочную, манящую. А что собаки любят? Мясо любят.

— Ну-ка, дружок, — прошептал он, причмокнув губами, — хороший, хороший, — и сунул жирную косточку в разом замолкшую пасть. Но едва он это сделал, едва собака, наслаждаясь лакомым кусочком, отвернулась, как раздался грубый визгливый смех, и трое хакудзинов — двое мужчин и женщина — вышли из той самой рощи, где он хотел спрятаться. Они были одеты в белые теннисные костюмы, держали в руках ракетки и пока что его не видели — или скользнули взглядом и не врубились, занятые только собой. В неудержимом бесстыдном хохоте женщина нависла на плечах у мужчин, и все трое от смеха чуть с ног не валились.

Хотя Хиро в этот миг вспомнил слова Дзётё: Истинный самурай никогда не впадает в уныние и не теряет бодрости духа, — он был на грани паники, безумия, обморока. Он с места двинуться не мог. Словно увяз в кошмарном сне, словно его околдовали: руки-ноги стали бессильными, как у паралитика, а эти люди, казалось, пришли за ним, пришли сожрать его мясо и сокрушить его кости! Глаза заметались туда-сюда: вот наслаждается курятиной собака, вот сулившая спасение роща — и как раз между ним и желанной целью вклинились теннисисты, вот сейчас кто-нибудь взглянет, ошеломленно замрет и завопит от ужаса благим матом. Что делать? Ничего не приходило на ум. Шевельнешься — и погиб. Будешь столбом стоять — тоже погиб. И в следующее мгновение все разрешилось само: из-за угла амбара с веселыми криками появились две коренастые женщины в панамах и широченных летучих платьях.

— Ну вылитые Макинрой и Коннорс! — завопила теннисистам та, что поменьше.

— И Крисси Эверт[42] в придачу! — пронзительно завизжала другая.

И все. Больше ничего и не нужно было. Наклонив голову, Хиро двинулся назад, к этим двоим, пошел уверенно и целенаправленно, словно он тут свой человек, обитатель дома творчества. Прямо по курсу виднелась асфальтированная площадка, где стояли машины, рядом — кустики, деревья и чахлые цветочные клумбы; чуть поодаль возвышался большой дом. Будь его воля, ни за что бы не пошел в этом направлении.

— Патси! — зазвенел позади него женский голос. — Клара!

Потом вступил мужской: — Соль с перцем!

Последовал общий рев, взрыв разнузданного хохота.

— Надо же, прямо к нам рулят!

— Давайте с нами!

— С вами? Это вы давайте с нами — ну, кто кого обгонит?

Еще вопли.

— Кто последний, — уже на бегу, запыхавшись, — кто последний, тот дурак!

Хиро продолжал идти, женщины и троица теннисистов остались позади, и в любую секунду на него могла понестись лавина криков и ругани, объять его, поглотить. Впереди меж деревьев петляла асфальтовая дорожка, огромный куст форсайтии загородил от него дом. Он увидел «тойоту», американскую машину вроде «тойоты» и «мерседес», большой роскошный синий «мерседес»-седан, стоящий у обочины с открытым багажником. Под ногами уже не трава, а асфальт, вопли за спиной сменились всхлипами и спазмами смеха, и тут ему на память пришли слова Рут: там багажник с Большой каньон величиной.

Дальнейшее походило на вихрь — хоть и подконтрольный сознанию, но самый настоящий вихрь. Послышались еще голоса, мужские, и шаги где-то слева. Надо решаться. Борясь с желанием броситься наутек, он пошел по асфальту быстрой, деловитой походкой — компания уже за форсайтией, видны ноги, сандалии, слышен разговор, — и одним точным движением он прыгнул в багажник «мерседеса», словно в постель плюхнулся. Разнообразные предметы въехали в него выступами и острыми углами — рыболовные сачки, походная плитка и прочее, но обращать на это внимание было некогда. Он поднял из глубины багажника правую руку, взялся за стальное ребро крышки и захлопнул ее таким же естественным движением, каким натягивают на голову одеяло.

Белизна рыб

Сукин сын. Треклятый сукин сын. Вот уж обосрались так обосрались. Сколько они, полтора месяца этого придурка ловили? Полтора месяца на одного жалкого толстожопого хиляка-япошку, который и на двенадцать-то лет не выглядит. И теперь, когда дело сделано, когда его наконец сцапали, выпотрошили и заперли, как миленького, эта инвалидная команда позволяет ему слинять. А как же. Само собой. Ну и что прикажете? Национальную гвардию вызывать?

Ух и зол же был Льюис Турко. Пылал просто. Становилось темно, и дела выглядели мрачно. Никто ни хрена не знал, в том числе и дурья башка помощник, который отпер дверь, чтобы доставить заключенного на паром, и узрел пустую камеру. Ну, не совсем пустую, конечно, — стулья-то там были, под окном валялись, и пара прутьев еще оставалась в оконном проеме. Но никакой вам косой образины. Он к напарничку — дескать, как это понимать, а тот отлучался с поста, было дело, отлить ходил и они смекнули, что надо бы шерифу сказать, и теперь сбежались уже все, носятся взад-вперед и орут, как ненормальные. А ведь ночь уже почти, люди искусства, как стадо, высыпали поглазеть на представление, собаки дрыхнут себе в своем Ниггертауне, а шериф выглядит так, будто только что съел здоровый кус своей жопы. А япошка — он-то небось уже на полпути к Хоккайдо. Непробиваемая тупость. Мудизм сплошной. А черт.

Да еще литераторы эти. Держите меня, сейчас блевать буду. Обер-клоун жопы им всем лизал, особливо этой маленькой сучке еврейской, что прятала субчика, прятала и врала, за нос всех водила. Ну, подшутила. Уписаешься со смеху. И теперь вон стоит красуется, коктейль потягивает и большими такими невинными глазами на всех смотрит, ну прямо Ребекка с фермы Саннибрук, ангел божий.

Уж он-то раскрутил бы ее в два счета. Если бы только Обер-клоун позволил, он бы все сто и пять процентов из нее вытянул на любую тему, от номера папашиной кредитной карты до числа волос у нее сами знаете где. Довелось ему поучаствовать в крутых допросах, и мужчины были, и женщины, вьетконговцы, кремни, а не люди, и никто так не умел страху на них нагнать, как он, — а сегодняшний допрос, так это не допрос, а легкая прогулка. Два часа битых потел, как мышь, с Обер-клоуном и шерифом, еле сдерживался — так и хотелось намотать ее волосенки себе на руку и тянуть, тянуть назад, пока у нее горло не прочистится, как дренажная труба, где змея застряла. Черт. А Обер-клоун и остолоп шериф обращались с ней, как с супругой сенатора, — чего ж тут удивляться, что она кинула им несколько крошек, и до свидания. И половины правды не рассказала. С какой стати она будет? Ведь сочинительница.

Стоял, кипел от злости, и тут чья-то рука его трогает — еще одна артистка, пухлая такая баба-гренадер с выпученными глазами и голосочком тоненьким, как у флейты.

— Что тут происходит, — с придыханием. — Что случилось?

Ну не мог, не мог он больше сдерживаться, понесло, повело его, не хватайся, дура, за оголенный провод.

— Что случилось, мать твою… — прорычал, отдергивая руку. — Конец света, вот что случилось, тут люди собак трахают, мясо человечье жрут. А ты все спишь, сука. — Она отпрянула, а он так и стоял, полыхая гневом.

Ну и что мы имеем? Шериф в дом потопал, слева, как заплутавшая планета, восходила пятнистая рожа Обер-клоуна, помощники шерифа толклись вокруг, как обоссанные, — ну, сукин сын япошка. Турко ведь уже и вещи все собрал, аппаратуру уложил, слопал на какой-то провонявшей жиром кухне кусок пережаренного мяса, запил парой банок теплого «Будвайзера», и думал, как домой закатится, травки курнет, а потом выйдет в море под парусом, может, разыщет ту официанточку из «Стаккиз» — как там ее зовут, Линда, что ли, — а теперь вот давай начинай все сначала.

Тут во всем доме вспыхнули огни, разом блеснули три десятка пар выходных туфель. Турко развернул плечи и огляделся: ну вот, попал, значит, в переплет, и как же он, Турко, действует? Да никак не действует, стоит столбом, как те говнюки, ноги уже небось к полу приросли, рука вот-вот за коктейлем потянется, и сам в растреклятого художника слова превратится.

— Льюис! — Это Обер-клоун, теперь уже он руку на него возложил, сговорились они все, что ли. — Льюис, нам надо…

— Заткнись, — вызверился Турко. — Пасть порву.

А Дершовиц голову запрокинула, да как захохочет, как заржет, что твой платный смехач на концерте комиков, чуть не вдвое согнулась и по груди себя рукой хлопнула, чтоб сиськи лучше колыхались у всех на виду. И вся ихняя бражка — и красавчик пляжный с модным таким крашеным чубчиком, и старый хрен с волосатыми лапами, — все хохочут себе заливаются. Этот смех — смех артистов с их коктейлями, с их двадцатипятидолларовыми стрижками, с их ровными, белоснежными, словно из-под резца скульптора, зубами, — этот смех уж никак не мог Турко стерпеть.

— Льюис, — талдычил Обер-клоун, — Льюис, я к тебе обращаюсь… — Бесполезно. Ноль внимания.

Турко бросился на них без предупреждения — врезал старой образине локтем так, что тот чуть в собственной блевотине не захлебнулся, свалил плейбоя прямым в грудь, и вот он уже ее, суку, за волосы держит, на полу стекло зазвенело, зажал ей сзади руки-ноги.

— Где он? — гаркнул, рявкнул, оттягивая ей голову назад, словно по канату лез. — Где, говори, мать твою…

Мгновение длилось и длилось, как взрывная волна, а потом как поперли все на него — и Обер-клоун, и волосатый старый пердун, и пляжный красавчик, и стриженный ежиком пидер, все, даже засранцы помощники шерифа, — а все-таки он хорошо дал одному в пах, другому вмазал ребром ладони, но сучку пришлось выпустить, и они одолели его числом. Как собаки разбрехались, хоть уши затыкай, началась дикая свалка, и она набросилась на него, как фурия, все лупила и лупила острым носком красной туфельки.

— Отец тебе покажет, — орала она, а косметика размазана, солнечные очки вдребезги, — сволочь… Если бы Саксби был здесь…

Саксби? Кто такой, к чертям, Саксби? А, да какая, в сущности, разница, ведь уже Обер-клоун обхватил его своими обезьяньими ручищами, да еще на него десятка полтора всяких тел налипло, и общими усилиями они вытащили его на лужайку, куда от деревьев опускались вечерние тени, как занавес над последним актом драмы. Да не драмы даже — трагедии.


Когда во внутреннем дворике шла потасовка и Рут выкрикивала имя Саксби, его на острове Тьюпело уже не было. Он катил в материнском «мерседесе», выжимая семьдесят пять миль в час и направляясь к Уэйкроссу, Сисеровиллу и, наконец, к западному краю Окефенокского болота. На заднем сиденье, слегка подрагивая от езды, лежала грязная желтая спортивная сумка, куда он кинул зубную щетку, бритву, смену белья, три пары носков, две пары шорт, майку и головную повязку. Рядом в нейлоновых чехлах покоились спальный мешок и одноместная палатка. Сети, болотные сапоги, баллон с кислородом и рулон особо прочных пластиковых мешков — для рыб, с проволочными завязками — он кинул в багажник. «Мерседес», конечно, мало подходит для экспедиции, но его пикап был в ремонте — оборзеть, шесть тысяч миль каких-то жалких, а из драндулета уже масло течет, — и, главное, когда позвонил Рой Дотсон и сказал, что вытащил целое ведро альбиносов из заводи, что позади острова Билли, ему некогда было раздумывать: этой самой минуты он ждал с той поры, как приехал из Ла-Хольи.

Он был взволнован, что и говорить, — не ехал, а летел сквозь длинные вечерние тени, врубив радио на полную громкость. Музыка была, конечно, в стиле «кантри» — он-то любил мягкий рок, «Стили Дэн» к примеру, но за городом ничего не ловилось, кроме этой дешевой, агрессивной сельской групповой психотерапии, — а все равно не выключал. Карликовые альбиносы. Целый аквариум, значит, наловил Рой Дотсон. И всё — его, Саксби, добыча. Его собственность. Не в силах сдерживаться, он отбивал такт на рулевом колесе и, фальшивя, подпевал пронзительным фальцетом, способным в десять секунд очистить от публики «Гранд Оул Опри»[43]:

Не страшен снег, не страшен гром,

Когда под ветровым стеклом

Приклеен мой пластмассовый Христос.

Он промахивал дощатые бензоколонки, поселки, состоящие из трех фермерских домов у единственного перекрестка, отдельные хижины, тупо глазеющих коров, бело-розовые поля низкорослого хлопчатника, дальше, дальше в густеющие сумерки под ритмичное урчание мотора. Он чувствовал себя прекрасно, как никогда, воображению рисовались декоративный пруд перед большим домом, превращенный в разводной садок, молочно-белые альбиносы, на лету хватающие корм, заказы от аквариумистов со всего света, поток приглашений прочесть лекции, проконсультировать… но тут он вспомнил о Рут, и картинка в мозгу сменилась. Нехорошо, конечно, что он так вот уехал, — звонок Роя завел его, наэлектризовал, и он говорил себе, что с ней все будет в порядке, пока возбужденно носился по дому, собираясь на шестичасовой паром. А если что-то и не будет в порядке — тут он вспомнил, до чего он был уязвлен, — сама виновата. Не доверилась ему, скрыла все. Он почувствовал себя преданным. Униженным. Захотел дать сдачи. И вот он пошел к Эберкорну — кто бы удержался на его месте?

Да ничего такого с ней не сделали. Он взял с Эберкорна слово не слишком усердствовать, и уж никаких обвинений в ее адрес не будет, это точно, и он сидел с ней на допросе, пока Терон не встал и не попросил его выйти. Целуя ее перед отъездом, он видел, что она вполне оправилась, пришла в норму. А если ей пришлось все же пережить неприятные минуты, она это, может, и заслужила. Он поверил ей, когда она сказала, что япончик для нее просто забава, — и вправду смешной, жалкий дурачок с недолепленным лицом из сырой замазки и слишком большой для такого тела головой, — но нельзя, нельзя ей было так далеко заходить. Подумать только, ничего не сказала ему, своему любовнику, своему мужчине — а он бы все для нее сделал, знала ведь, — нет, как ни верти, она ему нанесла обиду.

Впрочем, Саксби был не из тех, кто надолго задумывается. Он нажал другую кнопку на радиоприемнике, и светлая, по-немецки аккуратная кабина в момент наполнилась пиликаньем скрипок и гитарным перебором, и вот он уже подтягивает тирольским йодлем песенке о шоферах и гончих собаках. Рут улетучилась из его сознания, вытесненная ослепительным беломраморным видением карликовой элассомы, скользящей сквозь безмолвные травянистые глубины Окефеноки.

Когда Саксби доехал до Сисеровилла, уже стемнело. Он заправился у Шерма на бензоколонке «Шеврон» и остановился под вывеской «Мотель ВЕСЕЛЫЕ МОРМЫШКИ. Мистер Гоби Алу». Крохотный, засиженный мухами вестибюль был пуст, но когда Саксби нажал кнопку звонка, Гоби выскочил из задней комнаты, как джинн из бутылки. Сияя от радости, коротышка живо вкатился в дверь и бочком протиснулся за письменный стол, распространяя запах восточных пряностей.

— Да кто к нам пожа-а-ловал, Саксби Лайтс собственной персоной с острова Тью-у-пело, Джорджия. — Давно переняв размытость местного говора, уроженец Пенджаба словно катал и раскатывал за щекой слоги. — Са-а-ксби, — тянул он, покачивая изящной головкой, но кончил, как с ним иногда случалось, типичным для индостанца понижением голоса, — что же вас в наши края привело? Рыбы, осмелюсь предположить.

— Угадали, Гоб. — Саксби не мог сдержаться, его распирало. — Рой нашел то, что надо. Сейчас ключ возьму и прямо к нему дуну, взгляну на его добычу, а утром закину сети, и, может, мне тоже повезет. По-настоящему повезет. Джекпот хочу сорвать.

Гоби расплылся в улыбке — маслянистый человечек в грязной кепочке, мешковатой майке и широких рабочих брюках. Если бы не знак касты между бровей, его вполне можно было бы принять за смуглого от загара коренного джорджийца. В ходе разговора его голос снова зазвучал совсем по-местному:

— Я-то зна-ал, что вам подфартит. Кому-кому, а такому парню… — Отвернувшись, он сплюнул коричневую от табака и бетеля слюну в задвинутую под стойку корзину для мусора.

В два последних своих приезда на Окефенокское болото Саксби останавливался именно здесь, в Сисеровилле, в мотеле «Веселые мормышки». Отсюда, правда, было целых сорок семь миль до пристани в заповеднике имени Стивена Фостера на западном краю болота, но зато до дома Роя Дотсона — всего пять минут ходу. Чем и удобно. Он заполнил регистрационную карточку, которую Гоби подал ему через стойку.

— На одну ночь, на две?

— На одну, — ответил Саксби, вкладывая в протянутую ладонь двадцатку и получая сдачи замусоленный доллар и три пятицентовика. Если ему сразу повезет, он завтра же вечером вернется на Тьюпело; если нет — не беда, Рой выхлопотал для него специальное разрешение, и он сможет жить в палатке на острове Билли сколько понадобится.

— Поосторожней там, — сказал Гоби, давая ему ключ от комнаты; в горле его клокотал хриплый бас истого южанина и первопроходца, — в оба смотрите, лады?

Саксби не стал заглядывать в комнату. Он положил ключ в карман, поставил «мерседес» в ячейку, зарезервированную за № 12, и двинул по улице к дому Роя. Он едва сдерживал радость. Ощущал особое родство со всем окружающим, чувствовал себя безгрешным, вторым Уитменом, человеком, наделенным живой связью с тайнами природы и белизной рыб. Вечер явно вступил с ним в сговор. Так великолепен он был, так тих, тепел и безмятежен, что небо над городом казалось шатром из мягкого бархата; ноздри ему щекотал сладкий запах жимолости и жасмина, он слышал дальний отрывистый лай собаки, и нутро его отзывалось на густое, ритмичное стрекотание сверчков и голоса древесных лягушек. Над каждым крыльцом, разгоняя душный сумрак, горел фонарь. Улицы были пусты. Сисеровилл лежит в засушливых краях, и ничего удивительного, что все 3237 человек его населения уже коротали вечер у телевизоров с банками кока-колы, лимонада и пива, которые сжимали в потных руках, как контрабанду.

Рой поджидал его на крыльце. Саксби едва не бежал, сердце колотилось, и вот наконец Рой — посиживает на ступеньках с дочкой Элли и детской книжкой на коленях.

— Приве-ет, Сакс, — протянул он.

— Рой. — Саксби был так взволнован, что не смог даже поздороваться по-человечески, один слог — это был максимум возможного.

— Саксби, Саксби, Саксби! — завизжала Элли, и в следующий миг она уже спрыгнула с крыльца и повисла, извиваясь, у него в руках. Рой все посиживал, поглядывал на него с улыбкой. Над его головой в свете фонаря трепетали ночные бабочки.

— Нашел, значит, — выдавил из себя наконец Саксби; Элли знай себе хихикала, вцепившись в его руки; он держал равновесие, следя, чтобы она не ударилась о столб беззащитной головкой или тонкими ручонками.

Рой кивнул. Ему шел тридцать второй год, у него был внушительный нос, скошенный лоб и светло-русые волосы, зачесанные назад и собранные конским хвостом. Он работал в службе национальных парков и был вторым человеком в администрации Окефенокского государственного природного заповедника. Он-то и устроил Саксби специальное разрешение на сбор материала, подобные мелкие услуги между бывшими однокашниками — нормальное дело, как он сам тогда сухо заметил.

— Сразу пойдем смотреть, — спросил он, — или сперва дашь мне дочитать ей «Зеленые яйца с ветчиной»?

— Отдышусь сначала, Рой, — сказал Саксби, но сам уже поставил Элли на землю, как багаж, который не хотел заносить внутрь, и стал подниматься на крыльцо. — Где они, в доме или там, в гараже?

Рой уже был на ногах.

— Ну пошли, если хочешь; но, может, все же взглянем, как «Храбрецы» играют? Сегодня два матча в один вечер.

Саксби не стал лишать его удовольствия, но когда наконец Рой сбежал по ступенькам и легкой походкой двинулся во двор, он едва не наступал ему на пятки. Они направлялись к гаражу, отдельному неказистому двухэтажному строению, отчаянно нуждавшемуся в краске, штукатурке, гвоздях, досках, половицах, потолочных балках и четырех-пяти сотнях черепиц на крышу. Хрустя прошлогодними листьями, они миновали пикап Роя и «хонду» его жены, стоящие под открытым небом; впереди мягко и многообещающе светились заляпанные грязью окна гаража.

Ничего удивительного, что там негде было ставить машины: в гараже Рой хранил свои коллекции костей и чучел, свои капканы, клетки и прочие приспособления, и помимо этого там скопились такие напластования бытового хлама, на которых десятка два археологов могли бы сделать себе имя. Разломанные карточные столики и увечные стулья; рулоны грязных обоев и дырявые ковры; громоздящиеся до потолка ряды картонных коробок, полных битой посуды, безногих кукол, пожелтевших журналов, ржавых ножей; горы пустых банок из-под краски и олифы, бальзамирующего состава и формалина. Посреди этого хаоса Рой всегда держал несколько проволочных клеток со змеями, черепахами и опоссумами, а также с полдюжины старых аквариумов с графитовым дном, пузырящихся при свете ламп-времянок. Он тащил сюда все интересное, что находил в болоте.

И вот под водительством Элли, распевающей в нос: «Есть у нас для Саксби рыбы, нам спасибо, нам спасибо», они вступили под этот священный, хоть и дырявый, кров. Взгляд Саксби тут же наткнулся на чучело броненосца, водруженное на вешалку для пальто, воздетую рысью лапу, которую животному пришлось оставить в капкане, и чьи-то блестящие глаза в клетке, потом в дальнем углу он увидел аквариумы, тускло освещенные и все же манящие, как ларцы с сокровищами. Он часто дышал, едва не задыхался, пробираясь сквозь завалы мусора к светящемуся стеклу, перед которым уже стояла Элли. Присев на корточки и жадно вглядевшись в тинистую зеленую воду, он увидел… сморщенную морду и мертвые глаза рептилии. Элли пронзительно захохотала, ну прямо пожарная сигнализация.

— Обманули, обманули! — ликовала она.

— Дальше там, Сакс, — пришел на выручку Рой. — Справа от тебя.

Саксби повернул голову — и наступил миг торжества: вот они. Они, его альбиносы. Вздымаются жаберные крышки, машут плавники, холодные маленькие рты шлют ему поцелуи. Чудо, настоящее маленькое чудо.

Он пригляделся получше. Ни одна из рыбок — а всего их было восемнадцать — не превосходила в длину колпачка от шариковой ручки, и почти у всех плавники и хвосты были повреждены из-за нападений сородичей. Несмотря на крохотные размеры, это был агрессивный вид, страшно недружелюбный и ревниво оберегающий свои владения. Для проформы Рой набросал туда камушков и водорослей, но они совершенно не защищали рыбешек друг от друга. Балда, чем он думал? Неужели не понимает, что у него тут хранится? Саксби почувствовал поднимающуюся злость, но сдержался — в конце концов, вот они перед ним, альбиносы, карликовые элассомы, белые и гладкие, как кусочки мыла, а все остальное не имеет значения.

Долго, долго сидел он на корточках перед аквариумом и наблюдал, как они неподвижно висят в воде, описывают круги, поднимаются, опускаются и совершают друг на друга внезапные яростные рейды. Просто потрясающе — ведь они взаправду были белые. Он знал, какими они будут, но знал умозрительно, и действительность ошеломила его. Раньше он видел и сомиков-альбиносов, и нежно-розовых, как вишневый йогурт, цихлид, и слепых пещерных рыб, обесцветившихся за бесчисленные века прозябания во тьме, но тут было нечто иное. Тут была сказочная, чистейшая белизна, белизна июньских невест[44], белизна «Бегущей изгороди» Христо[45], белизна внутренней стороны бумажки от шоколада «Херши». Он будет их разводить, да, вот чем он займется, потому что это каприз природы, редкость, мутация, потому что они белы, как балахоны и колпаки ку-клукс-клана, белы как снег, бессердечны, холодны и совершенно необходимы.

Он поднял глаза. Элли ушла. Рой смотрел на него.

— Сможем еще раздобыть?

Рой улыбался своей спокойной улыбкой. Он прекрасно понимал этот восторг, который заставляет сердце биться часто-часто при виде какой-нибудь бабочки, улитки или блестящей бледной рыбки с ноготь величиной.

— Почему же нет, попробуем, — ответил он.


Ранним утром телефонный звонок извлек Саксби из бесцветных глубин сна. Телефон звякнул только раз, и он схватил трубку, как добычу, словно лежал всю ночь в засаде и дожидался, когда она наконец дастся ему в руки. — Да? — выдохнул он.

Это был Гоби. — Утречко, подъем, — проворчал он нараспев в своей индо-джорджийской манере. — Пять пятнадцать.

Через десять минут Рой уже был тут как тут со своим пикапом и лодочным прицепом. На прицеп была водружена длинная узкая лодка-плоскодонка с надписью на носу «Пекод-2»[46] — это была одна из шуточек Роя.

— Привет, — бросил он, неспешно улыбаясь, и протянул Саксби пакет с завтраком из закусочной «Харди» и термос с черным кофе.

Саксби мог открыть багажник «мерседеса» именно тут, и как же потом он клял себя за то, что передумал — решил не возиться. Перегружая болотные сапоги, сети, кислород и прочее в пикап, он потерял бы несколько драгоценных минут, а он весь был заряжен ехать. Кроме того, не мешало иметь под рукой свою машину на случай, если придется на день-два задержаться. Так что он взял кофе и пакет, пожал плечами и сказал:

— Давай ты вперед, я за тобой. Лады?

Всю дорогу до Фарго над шоссе висел бледный призрачный туман, а когда они свернули на 177-е шоссе, ведущее к самому болоту, стал накрапывать дождь. Саксби слушал шорох мокрых шин, смотрел на покачивающуюся впереди лодку. Он ощущал невыразимый покой, мир, единение с природой. На обочине картинно стоял олень, взлетали, махая широкими крыльями, вспугнутые болотные птицы. В этой поездке он получит все, чего хочет, — он знал это наверняка.

Морось опять сменилась туманом, туман уплотнился, и вот они уже на месте. Он проследовал за Роем через автостоянку у туристического центра и выехал вперед на узкую полоску суши, с которой спускали лодки. По одну сторону от нее был углубленный и расширенный пруд, где держали лодки, сдаваемые напрокат, по другую — канал, который ведет к озеру Билли и бесконечному лабиринту проток, прорезающих болото за озером. Снова закапало, унылое свинцовое небо чуть не касалось макушек деревьев. Было почти безлюдно — лишь несколько рыболовов снаряжали свои лодки, тихо разговаривая в предвкушении отплытия, да в ветвях время от времени переругивались сойки и дрозды. Теплая торфяная вода напоминала цветом свежезаваренный чай.

Саксби стоял у дверцы «мерседеса» и наблюдал, как Рой подает прицеп задом к лодочному спуску. Когда прицеп погрузился в воду, Рой выключил мотор, поставил машину на тормоз и пошел освобождать лодку, а Саксби двинулся к багажнику «мерседеса» доставать свое добро. Кислород и пакеты понадобятся только на обратном пути, когда он повезет домой то, что положит начало его рыбному хозяйству, а вот болотные сапоги, сети, сачки на мелкую рыбу и небольшой тридцатифутовый невод для чистой воды — все это надо взять. Он не открывал багажника с тех пор, как в спешке загружался двенадцать или тринадцать часов назад, но, вставляя ключ в замок, он словно видел перед собой все снаряжение и уже представлял себе, как оно будет лежать в лодке Роя и как сама лодка заскользит по гладкой воде, послушная уверенным бесшумным ударам весел. Ключ вошел в замок. Повернулся в замке.

Все как обычно.

Джунгли

Что с ней случилось? В чем дело? Куда исчезла вдохновенная служительница муз, которая с утра просыпалась вся в творческом горении и, жертвуя завтраком, смело устремлялась через мокрый лес в студию-скит — нести крест своего искусства? Рут недоумевала. Знала только, что чувствует страшную слабость, как когда-то в отрочестве, когда болела мононуклеозом. Болит голова; впечатление такое, будто она болит уже давным-давно, недели, месяцы, чуть ли не всю жизнь. И руки-ноги вялые, словно бы не накрепко приделанные к туловищу. Может, правда она заболела, может, дело в этом?

Только-только рассвело, кругом разлит белесый безрадостный свет. Рут спросонья сразу быстренько проскользнула в ванную — слава богу, что никто еще не встал, — а потом так же тихонько вернулась и рухнула на кровать, будто вдруг обезножела. Еще бы полминуты, и она бы канула, затянутая обратно в глубины сна, — но вдруг где-то в недрах дома зазвонил телефон, и поневоле пришлось проснуться. Слабый такой, отдаленный звук, вроде жужжания букашки на другом конце комнаты, но Рут знала, это звонят ей. Знала, и все. Потом еле-еле слышные и тоже где-то немыслимо далеко раздались шаги, шаги Оуэна, бредущего через нижний вестибюль к телефону. Рут изо всех сил старалась не разжимать веки, затаиться. Но телефон продолжал звонить, и она знала, что это — по ее душу.

Три звонка, четвертый, затем в середине пятого аппарат поперхнулся и смолк. Что бормочет Оуэн, ей, естественно, слышно не было, но нетрудно было вообразить, а потом снова раздались шаги, глухое, осторожное шарканье через вестибюль, вверх по лестнице и по коридору второго этажа. Рут села в постели. Совершенно ясно: что-то с папой. Врач предупреждал: эти нагрузки в суде, и работа допоздна, и его сумасшедшее увлечение теннисом и бадминтоном, и сигареты, и коктейли… И бифштексы по-ньюйоркски. Отец! Горе захлестнуло ее. Отчетливо, словно он стоял вот тут, перед нею, она увидела его лицо, очки в тонкой оправе поблескивают, в бороде серебрится седина, взгляд ответственного человека, диктующего законы, мудреца и миротворца… Теперь, конечно, похороны, и придется минимум на неделю, если не больше, уехать из «Танатопсиса». Траур ей пойдет. Черный цвет подчеркнет узость бедер, высветит загар… Но ведь отец, ведь это же ее отец, папочка, теперь она осталась нагая и беззащитная перед миром…

Шаги остановились за ее дверью, а затем раздался стук Оуэна и его голос, приглушенный и скрипучий, безо всяких иностранных языков, не до шуток.

— Рут, вас. Междугородный. — Она знала. Она так и знала! — Саксби.

Саксби? Сразу перебивка: отец жив-здоров, здоровее самого министра здравоохранения, он спит себе сладким сном в Санта-Монике, по одному из самых шикарных адресов в городе. Время-то… сколько сейчас? Всего шесть часов? Но что могло понадобиться Саксби в такую рань? Сердце Рут слегка екнуло: попал в аварию? Но нет, чего бы он стал звонить ей, если бы с ним что-то случилось? Позвонил бы в полицию или в больницу, разве нет? Тут она вспомнила про его рыбку. Если он решил вытащить Рут из постели из-за какой-то сволочной лупоглазой рыбешки…

— Рут, проснитесь! К телефону.

Она опомнилась.

— Да, да. Я проснулась. Скажите, что сейчас подойду.

Шаги удалились. Она нагнулась, пошарила в ворохе одежды на полу, разыскивая мохнатый купальный халат, и сигареты, и, может быть, что-нибудь на голову, — вдруг кто-то уже встал. Халат нашелся — она прихватила его из гостиничного номера в Лас-Вегасе, когда ехала сюда, на нем было густо-красное пятно слева на груди, это она перевернула стакан клюквенного сока, — и сигареты тоже вот они, но нет ни зажигалки, ни косынки. В зеркале на бюро мелькнуло отражение: запавшие глаза, чересчур крупный нос, углы рта оттягивает сетка панически ломаных линий… Рут выскочила из двери, прижимая к груди пачку сигарет, и уперлась взглядом прямо в большие цыганские очи Джейн Шайн.

Джейн шла в ванную. На ней поверх белой кисейной рубашки было надето старинное шелковое кимоно, на ногах изящные розовые атласные туфельки на каблучках, без задников. А волосы, слегка всклокоченные после сна, более густые, курчавые и блестящие, чем вправе быть волосы простых смертных. Лицо, лишенное грима, было блистательно в своем совершенстве.

А Рут стояла в тайваньских шлепанцах по пятьдесят девять центов за пару, в украденном халате, который ей на шесть размеров велик и от грязи стоит колом. И это лицо, мелькнувшее в зеркале, ну просто лицо ходячего трупа! Заспанная, расхристанная, Рут вышла из комнаты, на уме у нее был только телефонный разговор, и тут навстречу — Джейн Шайн, ее главная врагиня, похожая на какую-нибудь киногероиню сороковых годов, которой подают завтрак в постель среди выгородки на студии «Метро-Голдвин-Майер».

Джейн приспустила веки. Взгляд настороженный, но спокойный. Два раза моргнула и обошла вокруг Рут, словно та — какое-то неодушевленное пустяковое препятствие на ее триумфальном пути: груда оставленных в коридоре чемоданов или кадка с пальмой, которую не задвинули на место после уборки, и, шурша шелками, плавно пошла дальше. Ах, сука! Ах, дрянь! Ни словечка, ни тебе извините-пропустите, ни доброго утра, здравствуй-до свидания, да хоть бы — сдохни на месте, и то бы лучше, чем вот так. Нахалка хладнокровная!

Рут осталась стоять как вкопанная, обессилев и вся окаменев от ненависти. Дождалась, пока за спиной защелкнулась дверь ванной, и только тогда двинулась дальше по коридору, с такой силой сжав челюсти, что, пока спустилась к телефону под лестницей, у нее заныли все зубы.

— Сакс? — чуть ли не рявкнула в трубку.

Он сразу ответил, будто совсем рядом. Взволнованный чем-то — все эта рыба его, конечно, — и настроение у нее, и без того не благодушное, еще больше испортилось.

— Рут, — возбужденно бормотал он, — слушай, я должен сказать тебе, пока еще никто не знает…

Она перебила его. Ему дела ни до чего нет, кроме своей рыбы. Ей вправду было больно, Льюис Турко вцепился в волосы, а Саксу ни до чего, кроме рыбы, нет дела.

— Он схватил меня за волосы, Сакс, и обозвал сукой, прямо при всех, лживой еврейской сучкой, тут же во дворе, и все слышали. — В трубке эхом отразился ее голос, дрожь негодования, лезвие злости, заостряющееся в обиду. — Если он думает, что ему это сойдет, то он просто не в своем уме… Да я его засужу. Вот увидишь. Подам иск… Сакс! — блеяла она. — О Сакс, ты бы знал!..

На том конце провода молчание. Саксби растерялся. От неожиданности он всегда теряется.

— Не понял, кто, кто схватил тебя за волосы? — И тут его осенило: — Это что, тот японский малый? При побеге?

— При чем тут японский малый. Я про Турко говорю. Маленькое фашистское дрянцо, что таскается с Детлефом. Он вчера вечером взбесился и, представляешь, — у нее пресекся голос, — набросился на меня. И еще на Ирвина и на Сэнди. Ты бы видел синяки у Сэнди на груди! При тебе бы он меня не тронул, не посмел бы, а тут…

Она чувствовала, что сейчас расплачется.

— Рут, постой. Послушай меня.

Бесполезно. Саксби даже слушать не хочет. У него новости поважнее, чем то, что какой-то накачанный выродок избил его подругу: он нашел чудо-рыбу — вот это известие! Оно потрясет весь мир взрослых младенцев, готовых тратить жизнь на наблюдения за спариванием рыбок в аквариуме. Рут разозлилась.

— Нет, ты сам меня послушай. Эта сволочь на меня напала…

— Рут, тот японский малый здесь. Хиро. Хиро Танака. Он здесь.

Что он говорит? Рут подняла голову и заметила, как Оуэн метнулся за поворот коридора. Вся злость у нее моментально прошла.

— То есть как? Где?

— Здесь. В Окефеноки. Открываю багажник, а он там, свернулся как змея. В багажнике, представляешь?

Было еще совсем рано, у нее болела голова; она не сразу усвоила поступившую информацию. Саксби уехал, ищет свою рыбку-малютку на другом конце штата. Хиро удрал. Небо вверху, земля под ногами. Сила тяжести действует, есть еще магнитное притяжение, слабые воздействия. Прекрасно. Но Хиро у Саксби в багажнике? Хиро в Окефенокских болотах? Это чересчур. Просто шутка такая, острота, Саксби над ней смеется. Прямо сейчас, в эту самую минуту Эберкорн с шерифом и целая свора тявкающих собак и местные жители с ружьями прочесывают все колючие заросли и канализационные ямы на острове, а Хиро — беглец, беглый узник, большой мягкотелый ребенок с жалобными глазами и толстым животиком — находится за сто миль отсюда. В болотах. В знаменитых, не имеющих себе равных Окефенокских болотах. Бедный Хиро. Бедный Детлеф. Бедный Сакс. Да нет, не может этого быть, так в жизни не бывает.

— Это точно?

— Еще бы не точно!

— Ты его не… — Рут хотела спросить, не обидел ли его Саксби, не проявил ли свою вторую, грубую и жестокую, натуру; но раздумала и не договорила. — Я спрашиваю, он объяснил что-нибудь или опять скрылся? Ты предложил ему помощь?

Саксби ответил взволнованно, одышливыми, короткими фразами:

— Там были Рой и я. А он в багажнике. Я не успел сообразить, а он уже сбежал.

— Сбежал?

После этого она выслушала его рассказ целиком. Саксби изложил ей подробно, как вчера загрузил машину, но не помнил точно, запер ли багажник, не до того — открывались такие перспективы, — а когда вырулили на узкую песчаную косу, с трех сторон вода, и Рой стал спускать лодку, а тут Хиро как выскочит из багажника, глаза безумные, и плюх в лодочную заводь. («Этот парень, когда ни попадается мне на глаза, всякий раз шлепается в какую-нибудь лужу».) Он побежал по воде к противоположному берегу, где начинаются топи.

— Он фанатик, — заключил Саксби. — Псих ненормальный. Если ему на Тьюпело не нравилось, теперь узнает, почем фунт лиха.

И тут Рут вдруг расхохоталась. Не смогла удержаться. Мимо, по пути на завтрак в «комнате молчания», прошла Лора Гробиан и сделала большие глаза — Рут заливалась смехом, давилась чуть не в истерике, слабея и едва удерживая трубку возле уха. Она представила себе эту картину: Саксби стоит растерянный, расставив крепкие ноги, свесив беспомощные ладони; Хиро, кривозубый и круглолицый, как большая луна, опять спасая жизнь, шлепает по воде, взбивая ряску, уходит все дальше и дальше в болота — из одного болота в другое. Нет, это уж слишком! Что-то из «Сердца тьмы» или из комических фильмов «Кистоунские полисмены». Да, вот именно: «Кистоунские полисмены в сердце тьмы». Такая умора, ну просто нет сил! План сработал, Хиро добился, чего хотел: вырвался с острова Тьюпело, воспользовавшись багажником машины, принадлежащей матери Сакса! Нет, немыслимо! Ну просто умереть со смеху!

— Ничего смешного, Рут, совершенно ничего смешного. — Саксби взбешен, голос сдавленный, с сипотцой. — Слушай, Рой уже вызвал полицию. Я звоню, чтобы предупредить тебя. После вчерашнего… Я хочу сказать, малый оказался у меня в багажнике — и думаешь, они поверят, что это не с моего ведома? И не с твоего?

Об этом она не подумала. Но все равно ситуация очень смешная.

— Ты же ни в чем не виноват, Сакс. Невиновного не повесят.

Она понимала, что раскается в этих словах, но ничего не могла с собой поделать: настроение у нее исправилось. Голова приятно закружилась. Весело!

— Черт возьми, Рут! Дело твое. Это ведь ты… — Он не договорил, смолк, иссяк. На линии пошли какие-то щелчки, треск. Солнце за окнами выглянуло из тумана, раскопав неглубокую могилу.

— Сакс?

— Скажи мне правду, — потребовал он, — и никакой больше лапши на уши, ладно? Ты помогла ему сбежать или нет?


Позднее, заснуть после этого телефонного разговора она уже не смогла, понимала, что теперь они снова за нее возьмутся: шериф, Детлеф и тот недомерок, мразь, ему-то она никогда больше слова не скажет, никогда! — позже она пошла пройтись до студии, взглянуть, что они там натворили. По пасмурной погоде немного посвежело, в мелком дождичке ощущалось первое придыхание осени, и от этого она почувствовала себя бодрее, однако, пока прошла второй поворот, вымокла вся до нитки. Еще до того, как показалась студия, стали заметны кое-какие следы вторжения: отпечатки сапог на мокрой земле, проломанный кустарник, а дальше, прямо на тропе — горстка стреляных гильз, красный пластик и блестящая медь. Рут нагнулась, подобрала парочку гильз, подержала в руке и с отвращением выбросила. Сделав последний поворот, она вышла к коттеджу.

На расстоянии все выглядело так же, как и позавчера вечером. Те же сонные дубы, свесившие над крышей лишайные бороды, и пальметто, и ягодные кусты; то же крыльцо, и дверь, и бесхитростно глядящие окна. В воздухе вьется мошкара, летают взад-вперед птицы, садясь на высокие ветки, — все вроде бы как было. Но подойдя ближе, Рут увидела осколки стекла на затоптанных ступеньках и дыры в сетке на окнах, и простреленную дверь. Вся земля вокруг домика усеяна гильзами от патронов, и щепками, и лучиками стеклянных осколков. А крыльцо! Оно было так изрешечено пулями, словно его долбили все дятлы Джорджии, и в одной из стоек выбит кус древесины размером с кулак. До Рут вдруг дошло, что все это означает, — не отвлеченно и не в телефонном разговоре, когда разбирает смех и кажется, что мир остался где-то за горизонтом, а вот прямо здесь, в действительности, в парной духоте и гнилом зловонии. Его хотели убить. Расисты, местное хулиганье, Турко, Эберкорн — толпа, чернь. Рут похолодела. Это уже не шутки. Самое ее близкое знакомство с огнестрельным оружием было из первого ряда кинотеатра — на Уилширском бульваре не устанавливают автоматы в окнах автомашин, не ковыряют ими в зубах, не стреляют ими уток, или кабанов, или кого они убивают в здешней глуши. А если оружие, настоящее, реальное огнестрельное оружие направлено прямо на тебя? Разве можно представить себе, что пережил Хиро?

Внутри было и того хуже. Тут Рут подбирала уже не стреляные гильзы, а пули. Доски, которыми обшиты стены, были все в щербинах, спинка диванчика под окошком пробита навылет, одно из насекомоядных растений, которые росли у нее в горшках, срезано чуть не под корень. Пол усыпан битым стеклом вперемешку со сплюснутыми кусочками свинца, в углу, перевернутое кверху ногами, валяется плетеное кресло-качалка. Кажется, единственный непострадавший предмет — это ее машинка. Стоит себе как стояла, и старый лист завернулся вокруг валика.

Уж лучше бы и машинка не сохранилась, лучше бы ее изуродовали до неузнаваемости, валик искорежили и пробили, литеры рассыпали по всей комнате, как рис на свадьбе. Рут прочла в ее сохранности немой укор себе, и на душе у нее стало до противного пусто, тягостно, неспокойно — нервы, как ни назови, больная совесть, проклятие писателя в простое. Из «Прибоя и слез» ничего не выйдет, продолжать работу у Рут нет душевных сил, тем более теперь. Его хотели убить. Разве это выразишь на бумаге?

А что же делать? Она живет в писательской колонии, вокруг — одни писатели, а она за целую неделю не создала ни строчки. Сегодня-то ей, конечно, не до работы, и никто бы от нее сегодня работы и не потребовал, но все-таки, если начистоту, хорошо бы разгром выглядел картиннее, полнее, бедственнее, когда нечего и думать садиться за машинку. А так, если бы ей уж очень захотелось, если бы стих напал, — пожалуйста, можно вымести битое стекло, и садись вкалывай, не обращая внимания на рабочего, которого Оуэн пришлет латать сетки на дверях и окнах, вставлять новые стекла и штукатурить на стенах дырки от пуль.

Чтобы чем-то заняться, Рут взяла швабру и совок и стала сметать стекляшки и маленькие сплюснутые кусочки свинца, которым не удалось ни застрять в стене, ни вылететь насквозь в бесконечность. Потом выбросила сломанное растение — вывернула горшок через перила крыльца; другому, которое уцелело, скормила дохлую навозную муху, завалявшуюся среди мусора на подоконнике. И наконец все же присела за письменный стол — но как бы невзначай, на пробу: удобно ли сидится?

Посидела, глядя перед собой сквозь зияющее окно. Потом собрала всю толстую пачку испещренных буквами перечерканных листов, представляющих собой рукопись «Прибоя и слез», и засунула подальше в ящик. В глубине ящика нашлась еще другая рукопись — недописанный старый рассказ, который Рут когда-то собиралась переработать. Назывался он «Два пальца на правой ноге», сюжет тоже позаимствован из газет, она его только развила. В свое время этот случай приобрел известность по всей стране и встряхнул сонную, эгоцентричную публику. Он был известен всем и каждому. В Техасе полуторагодовалая девочка Джессика Макклюр упала в шахту и застряла вниз головой в проеме менее фута диаметром, а через двое с половиной суток в результате совместных героических усилий шахтеров, пожарных, полицейских и проповедников ее удалось спасти ценою потери двух пальчиков на правой ноге. В чем там точно было дело, Рут не разобралась, вроде бы потребовалась ампутация из-за пережатого сосуда, но замысел был изобразить ее уже подростком или лет семнадцати, может быть, даже восемнадцати. Она выросла с памятью о тех страшных днях, превратившись под бременем своей быстротечной, угасшей славы в саморазрушительное, отталкивающее существо — наркоманку, алкоголичку, шлюху. Больше о ней никогда уже не будут писать в газетах и передавать по телевидению, она это знает, вся ее жизнь, начиная с полутора лет, — одна беспрерывная спираль вниз. И что же ее ждет впереди? Она выйдет замуж за татуированного латиноамериканца на пятнадцать лет старше себя, барабанщика из рок-ансамбля, и — но дальше Рут так и не продвинулась. И теперь, перечитывая рукопись, просматривая свои заметки, она ощутила одно глухое отчаяние. Никуда не годный, дрянной замысел. И сама она дрянь. И дрянь весь этот дурацкий мир в духоте и мороси.

Она тяжело поднялась из-за стола и вышла на крыльцо. Было всего часов десять, ну, может, пол-одиннадцатого, хотя из-за этих обложных туч сразу и не разберешь. Интересно, принесет ли Оуэн ей обед? Здесь всякого повидали за многие годы, от нервных срывов и кулачных драк до инфарктов и всевозможных пьяных дебошей — такие уж люди художники, что с них взять? — но ничего подобного им, конечно, видеть не приходилось. Хиро Танака, отчаянный японский разбойник; Ла Дершовиц, его самоотверженная сообщница — или нет, вернее, покровительница; и цветная широкоэкранная массовка под рев механической стереомузыки: нападение грубой толпы! Чтобы расколотили, расстреляли студию, этого еще не бывало. Если не из-за чего другого, то уж за одно это о ней здесь будут помнить, пусть она даже не напишет больше ни слова. Много лет спустя, расположившись у стойки в баре, или отодвигая тарелку после ужина, или сгрудившись за «столом общения» вокруг кого-нибудь вновь прибывшего, вокруг какой-нибудь наивной простушки, они будут изумленно вздергивать брови и переглядываться, не веря своим ушам, а один из их среды, царица улья или царь джунглей, воскликнет: «Неужели вы не слышали о том, как изрешетили пулями студию „Харт Крейн“?!»

Так что обед ей Оуэн, конечно, принесет. Работа есть работа. Мало ли что случилось в «Танатопсисе»; то, что произошло теперь, останется в преданиях, но Септима никогда не допустит нарушения творческого режима, тем более — бесчинства толпы, покушений на убийство, анархии и хулиганства. Другое дело, что обед, принесенный Оуэном, некому будет есть. Рут слишком расстроена, взволнована, даже подавлена и работать сегодня не может. Да и, пожалуй, сейчас уже скоро одиннадцать, наверно, почта пришла. Лучше Рут пойдет не спеша в большой дом, поглядит, нет ли чего-нибудь для нее. Все равно не работается. Какая сегодня может быть работа, после всего. Любому понятно.


И действительно, ей пришло письмо. Даже целых два письма. Она заглянула в свою ячейку на почтовой доске в гардеробе, по привычке скользнув предварительно взглядом по другим отделениям — вон как набито у Лоры, у Ирвинга и даже у Джейн, а у нее, Рут, всегда такая вопиющая и унизительная пустота! Они получают письма от издателей, агентов и редакторов, и высоколобые журналы, и оттиски рецензий, и отклики читателей. А Рут — ничего. (Одно время она даже подумывала насовать потолще бумаги в конверты и отправить на свое имя, но побоялась, что почтовые штемпели ее выдадут, по крайней мере — Оуэну. Почту разбирал он, и любой секрет, любая сплетня делалась в «Танатопсисе» общим достоянием; нравы ну просто как в джунглях! — и если такая вещь станет о ней известна, она уже никогда больше не сможет здесь показаться.)

Рут завидовала Лоре Гробиан — та получала письма от поклонников со всего света. Если Рут оказывалась у почтовой доски одна и никто не видел, она вынимала все ее письма и просматривала адреса на конвертах: какие штампы и экзотические названия, наклейки, марки! Она и Ирвингу тоже завидовала. И этой суке Джейн, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Джейн, естественно, получала письма от издателей и гранки, а один раз ей даже пришло письмо из «Харперса», на ощупь и на вид подозрительно смахивавшее на уведомление о принятии к публикации какого-нибудь рассказа; не говоря уж об авиаписьмах на голубых бланках из Италии, поступавших по два-три раза на неделе. Сама же Рут, как правило, не получала ничего — и об этом, конечно, все знали. Шутили, должно быть, между собой: мол, кому охота ей писать? Своего издателя у нее нет. Агента тоже нет, нет и таинственного пылкого любовника-венецианца, который вместо адреса отправителя ставит только инициалы: «Ч. из В.»; и вообще она ни с кем не переписывается. Родная мать и та ей не пишет.

И вдруг сегодня — сюрприз!

Она заметила торчащий из ее ячейки коричневый конверт, как только вошла. И сразу догадалась, что в нем: рукопись «Дневного огня, ночного пепла», возвращенная из «Атлантика». «Нью-Йоркер» вернул сразу, но Рут уговорила Ирвинга еще раз употребить свое имя и авторитет в поддержку ее творчества и возлагала на «Атлантик» большие надежды. Там продержали рукопись три недели. И вот пожалуйста, она опять у нее, точно мертвый альбатрос на шее[47], отказ в большом квадратном конверте. Опять она отвергнута миром! Рут схватила коричневый конверт, и тут на пол упало еще кое-что. Оказалось — открытка, глянцевая и соблазнительная, с изображением солнечного пляжа в Хуан-ле-Пэне. На обороте — шесть строк от Бетси Батлер, знакомой поэтессы из Айовы, печатающейся, пожалуй, даже меньше, чем Рут, и поэтому с ней еще можно по-прежнему поддерживать дружбу. Бетси сидит на пляже. У нее скоро должна выйти поэма в одном журнале, название которого Рут никогда не слышала. И прекрасно. Замечательно. Но там еще был постскриптум: слышала ли Рут новость? Насчет Эллиса Дайсика, который учился с ними в Айове. Его роман продан на аукционе за 250 000, право экранизации купила кинокомпания «Юниверсал», а книга поставлена первым номером в списке «Книги месяца за весенний сезон»; это уж слишком, верно? До скрежета сжав зубы, Рут мрачно вскрыла конверт из «Атлантика». Из конверта, как она и ожидала, выглянула ее слегка потрепанная рукопись. Бумажка с отказом, подписанная неразборчивой каракулей, кратко гласила: «Для нас слишком смачно. Попробуйте какой-нибудь порножурнал».


Остаток дня Рут провела в постели. Зализывала раны; страдала; рассеянно перелистала чешскую книжку, которую с интеллектуальным энтузиазмом рекомендовал Питер Ансерайн, многозначительно затрепетав браминскими ноздрями; и, погруженная в пучину отчаяния, съела целую двухфунтовую коробку шоколадного печенья. Сейчас очень не хватало Сакса, доброго старины Сакса, пылкого ее любовника, у которого в последнее время вся сексуальная энергия сублимировалась в охоте за карликовыми рыбками. В конце концов душевная тоска чуть было не пересилила в ней тяги к обществу и коктейлям. Однако она перебрала в памяти все, что было, начиная со своего публичного позора во внутреннем дворике и разоренной студии и кончая собственной победой во всей этой истории с Хиро, и это ее приободрило. Тут еще найдется чем попользоваться. Да к тому же сегодня день заезда, приедут новенькие, и пропустить такое событие ну просто никак нельзя. Рут полчаса накрашивалась, потом перерыла свой гардероб в поисках чего-нибудь красного. И в час коктейлей спустилась по большой парадной лестнице, как королева на коронацию.

Первой, кого она увидела, оказалась Брай Салливан, она растерянно стояла посреди вестибюля, вся заваленная разномастными чемоданами. Рут была знакома с Брай по Бред-Лофской писательской конференции и относилась к ней всегда с симпатией — за то, как она беспомощно морщит губы и брови, во всех ситуациях оставаясь нескладной, неопытной дурехой, и за то, что, вроде Бетси Батлер, мало печатается и вряд ли когда будет печататься больше, если судить по студийным работам: у нее там действуют одни только человеческие головы без тел да говорящие единороги. И внешность у нее соответствующая: широкий гладкий лоб, крупные кисти рук и легкие волосы, разлетающиеся во все стороны, словно вокруг нее постоянно бушует своя маленькая буря.

— А, Брай! — Рут покровительственно протянула к ней ладони, с величавой грацией сходя по ступеням.

Ответный возглас Брай, начинающийся где-то между лаем и визгом, тут же переходит на высокие частоты, различимые лишь более восприимчивыми биологическими формами, смысл же его можно приблизительно передать словом «Рути!». И вот они уже заключили друг дружку в жаркие объятия — две сестры, разлученные безжалостной судьбой и наконец-то воссоединившиеся. Припали одна к другой, потом отодвинулись на вытянутую руку, чтобы, не разжимая объятий, окинуть друг друга оценивающим взглядом. Брай выглядела прекрасно, как вынуждена была признать Рут. Еще бы ей не прекрасно выглядеть, когда ей всего двадцать шесть лет.

— Ой, я без ума, — восторженно произносит Брай, обводя матово-серыми глазами вестибюль и мельком заглядывая в дверь гостиной, где любители коктейлей бережно склоняются над своими бокалами, и снова обращая взгляд на Рут. — Честное слово. Тут потрясающе шикарно, я даже и не думала…

— Да, — соглашается Рут, как бы принимая ее восторг на свой счет. — Здесь все по высшему разряду. Септима, ну, ты знаешь, мать моего друга Сакса, она содержит дом на уровне, это уж точно. Тут умеют делать все для вашего удобства. Одна кормежка чего стоит! — Рут с пониманием дела сложила в щепоть пальцы.

Брай угостила ее откровенно восторженным взглядом и с чистосердечной радостью призналась, как пролаяла:

— Ой, до чего я рада, что ты здесь! Я ведь думала, что буду здесь единственная… Единственная изо всех…

Единственная — кто? Рут не поняла. Говорящая голова без тела? Или единственная белобрысая дурочка? Или единственная только-только начинающая писательница? Может, в ее словах содержится оскорбительный намек на то, что она ожидала найти здесь только Гробиан, и Ансерайна, и Кляйншмидт, и Таламуса, одних знаменитостей и помазанников Божьих, а оказывается, есть и простолюдины, и Рут — одна из них? Не лучше ее самой? Рут почувствовала, что у нее горят уши.

Брай не договорила, а только проверещала что-то невразумительное и в заключение повторила:

— Ой, Рути, как я рада тебя видеть!

После чего опять последовали обязательные объятия, хоть и чуть менее жаркие, и Рут ввела Брай в бар.

У стойки она представила вновь прибывшую Регине, Сэнди, Айне и Бобу, и каждому из них достался в ответ взгляд, исполненный такого трепета и обожания, словно это и не они вовсе, а Сэлинджер, Невельсон, Уэлти и Эшбери. После этого Брай принялась допекать их вместе и порознь самыми банальными личными вопросами, кончая совершенно запретным: «А над чем вы сейчас работаете?»

Рут только слушала и улыбалась, переглядываясь с ними и время от времени сочувственно пожимая плечами. Она же здесь общепризнанная королева все-таки, во всяком случае, была до выхода на сцену новой претендентки, Джейн Шайн. А где она сейчас, знаменитая Шайн, со своими испанскими волосами и фальшивой улыбкой? Подавилась маринованным трюфелем у себя в апартаментах? Или поехала кататься со своим нордическим рабом? Неважно. Осенив появившуюся среди них Брай собственным высоким покровительством — если Брай приемлема в глазах самой Ла Дершовиц, значит, она приемлема вообще, и точка, — Рут чувствовала себя всемилостивой благодетельницей: пустяки, пустяки, пожалуйста. Мне это ничего не стоит.

Она немного переждала. (— А вы тоже Скорпион? — наседала Брай на Айну, сидя с ней плечом к плечу и смешивая свои разметанные волосы с ее.) А затем взяла ее за локоть и сказала:

— Тебе надо распаковать вещи. Я позову Оуэна. Если только ты не хочешь сперва, — маленькая пауза, невзначай, словно зевок, — познакомиться с Ирвингом Таламусом.

Брай выступала в телевикторинах, заняла второе место в конкурсе «Мисс Америка», выигрывала в лотерею, сорвала один раз банк в Лас-Вегасе. Но вопль изумления и восторга, который она издала в ответ, взвился прямо за пределы слышимости, и Сэнди, Айна и Боб обменялись снисходительными улыбками, словно умиляясь на ребенка или щенка; а панк-скульпторша Регина смотрела исподлобья.

— Правда-правда? — переспросила Брай, когда смогла перевести дух. — Сам Ирвинг Таламус? Он тоже здесь?

Рут подвела ее к креслу, в котором, отвалясь, сидел Ирвинг, держа в руке стакан с двойной порцией водки, а на коленях номер литературного журнала, целиком посвященный его творчеству. Увлекательное чтение. Ирвинг был поглощен и ничего не замечал вокруг из-под мохнатых бровей патриарха и крохотных очочков для чтения, сидящих на самом кончике носа. Он осчастливил девушек улыбкой, и когда Брай кончила выражать восторги (вот-вот описается и будет кататься по полу), Таламус включил на всю катушку свое знаменитое обаяние и угостил их глубоким и подробным анализом достоинств и недостатков, присущих критикам, которые были уполномочены почтить его, Таламуса, на страницах журнала.

Рут взяла для Брай «Калистогу», а себе — виски и сидела от Ирвинга по правую руку, слушая, как он проезжается насчет некоего Мориса Розеншвейга из университета Тафта, вкладывая в свою речь столько изящества, юмора и скромной самоиронии, как будто он действительно все еще писатель с большим будущим. Рут смотрела, слушала и не могла не отдать должное его актерству.

Потом была очередь Клары и Патси, за ними — кое-какая мелкая сошка, встретившаяся в дверях, когда Рут вела Брай в бар. И наконец, Лора Гробиан. Лора, как всегда, сидела одна в дальнем углу, и свет настольной лампы на ее столе отражался в стоящем рядом бокале с хересом. Перед Лорой лежал блокнот, — с блокнотом она никогда не расставалась, с ума сойти! — и она, низко склонив голову, что-то писала.

— Лора, — обратилась к ней Рут ровным дружеским, панибратским тоном, — позволь познакомить тебя с Брай Салливан, новым членом нашей колонии.

Лора подняла на них глаза из-под прославленной черной челки, и Рут прямо вздрогнула. Она выглядела ужасно. Ввалившиеся щеки, затуманенный взгляд, как будто она тайно пьянствовала в одиночку, как будто вела бездомную жизнь, как будто она призрак, восставший из могилы. «Рак, — вспыхнуло слово у Рут в мозгу, — неоперабельная опухоль. Два месяца осталось. Три». Но тут Лора улыбнулась и стала прежней — царственной, недоступной, бесплотной красавицей средних лет с жадными очами и потрясающе эффектными скулами. Она протянула руку Брай и сказала:

— Очень рада видеть тебя в наших рядах.

Брай напряглась, развела плечи, сдула волосы с лица. Набиралась духу сказать что-то. Лора недоуменно моргнула, и тут наконец плотину прорвало.

— Для меня такая честь, — запричитала Брай, но не сладила с голосом, он у нее взвился кверху и задрожал от преклонения и восторга. — Ну, то есть у меня нет слов! Правда-правда! Вот, например, трилогия «Свет в окне», я как прочитала ее, так больше ничего читать не могла несколько лет… Я, мне кажется, всю ее наизусть знаю, каждое словечко… И я… я… это просто с ума можно сойти, такая честь, я даже не знаю…

— Вы знаете историю Масады? — вдруг спросила Лора, заглянув в блокнот и снова подняв глаза на Рут и Брай. — Ну, ты-то, Рут, конечно, знаешь?

Масада? О чем это она? Экзаменует, что ли?

— Это где евреи поубивали себя?

— Семьдесят третий год до нашей эры, пятнадцатое апреля. Массовое самоубийство. Я как раз читала об этом. И о Джонстауне. И про японцев на Сайпане и Окинаве. Про Сайпан вы слышали? Женщины и дети прыгали с обрывов, взрезали себе животы, пили бензин и цианид…

Лорин голос звучал ровно, сипловато, обтекая острые края экзотической погибели.

Брай сдула с лица прядь волос, переложила рюмку из одной руки в другую; она явно растерялась. Но и Рут тоже растерялась, странный какой-то разговор, не обычная болтовня за коктейлями, не сплетни, не шуточки, не обсуждение дел издательских, а что-то мрачное, беспросветное. Неудивительно, что Лора всегда сидит одна, и неудивительно, что вид у нее, можно сказать, полуживой.

— Ужас какой-то, — произнесла наконец Рут и переглянулась с Брай.

— Ожидалась высадка американской морской пехоты, и гражданское население оставили на произвол судьбы. А слухи ходили, что для поступления в морскую пехоту надо зарезать собственных родителей. Можете вообразить? Это они так нас себе представляли. Японцы — мирные жители, женщины, дети — бросались с обрыва в море, чтобы только не попасть в лапы таким чудовищам.

Рут молчала. Она нервно отпила глоток от своего второго бурбона — или это был уже третий? К чему Лора клонит?

— Я читала рассказ на эту тему, — объявила Брай, устроившись на подлокотнике кресла против Лоры, — вроде бы люди на самом деле наподобие леммингов. Мне даже кажется, он так и назывался: «Лемминги». Ну да, точно, кажется, так.

— Именно. — Лора Гробиан не сводила с них одержимого, даже, пожалуй, сказала бы теперь Рут, чуточку сумасшедшего взора. — Массовая истерия, — нажимая на шипящие, продолжала Лора. — Массовое самоубийство. Женщина становится на краю обрыва, к груди прижат младенец, сбоку — ребенок пяти лет. Слева и справа от нее люди уже прыгают вниз, плача и визжа. Все ее инстинкты восстают, но она сталкивает сначала пятилетнего, и он летит, неокрепшими ручками и ножками цепляясь за воздух, а потом и сама прыгает за ним следом в пропасть. И все потому, что они считали нас чудовищами.

У Рут был сегодня день, полный переживаний: студия разорена, труды все — псу под хвост, задуманный рассказ никогда не будет написан, а сколько волнений в связи с побегом Хиро и звонком Сакса, не говоря уж о вчерашней сцене во внутреннем дворике, — так что ничего такого она сейчас больше слышать не может, хоть бы и от самой Лоры Гробиан. А как отвязаться? Минута неловкости затянулась, и Рут, не сдержавшись, задала запретный вопрос:

— А ты пишешь эссе? Или новый роман?

Лора ответила не сразу, Рут уже думала, что ее не услышали. Но потом все-таки невнятно, словно бы издалека, прозвучало в ответ:

— Да нет, не то чтобы пишу… Но эта тема меня… я бы сказала… занимает…

Она тут же словно бы опомнилась, пожала плечами и взяла со стола за ножку бокал с хересом.

Вот и удобный момент для того, чтобы уйти. Рут уже размышляла о том, как бы это можно было описать — рок и мрак Лоры Гробиан; вот только хватит ли смелости? — но в это время гул разговоров стих, и все головы повернулись к двери. Появились еще двое новоприбывших. Оба сразу. Вместе.

Рут увидела, как Брай вглядывается, ожидая явления новых небожителей, но вдруг лоб ее наморщился и губы сложились в слова:

— Но ведь это…

— Орландо Сизерс, — кивнула Рут.

Ошибки быть не могло. Рут хотя и не имела прежде случая с ним познакомиться, но видела фотографии. Мужчина лет шестидесяти, чернокожий, с бородкой, передвигающийся в инвалидном кресле. В нем он сидел и сейчас. Во время университетских беспорядков шестидесятых годов он получил увечье, повздорив со студентом, который требовал, чтобы его пропустили на занятия. Это было, помнится, в Нью-Йоркском университете, на лестнице. До несчастного случая Сизерс писал меланхолические белые стихи в блюзово-джазовых ритмах и пламенные полемические статьи, так что его даже сравнивали с Джеймсом Болдуином и Элдриджем Кливером; а с тех пор переключился на секстины и пользующиеся бешеным успехом комедии нравов из жизни аристократов в Верхнем Ист-Сайде.

— И с ним?.. — вопросительно протянула Брай, вся сощурившись до неузнаваемости.

— Миньонетта Тейтельбом.

С ней Рут тоже не была знакома, хотя знала от Септимы, что она ожидается вместе с Орландо Сизерсом, — «Говорят, они совершенно неразлучны», — но наслышана о ней, конечно, была. Тейтельбом — Ла Тейтельбом, это само собой — была высоченная, что твой гренадер, шести футов трех дюймов ростом, плоскостопая, плоскогрудая и плоскозадая дама на тридцать лет моложе Сизерса. Выпустила два сборника минималистской прозы, где местом действия служит лесная глушь Кентукки, хотя сама авторша родилась и выросла в Нью-Йорке, на Манхэттене, училась в «Барнарде» и в «Колумбии» и почти всю взрослую жизнь прожила в Европе. По слухам, они познакомились в дансинге в нью-йоркском артистическом квартале Сохо.

Живописная чета медлила у порога, покуда не вскочил Ирвинг Таламус и с оглушительным ревом: «Орландо! Миньонетта!» — бросился их обнимать. Гул голосов возобновился. Брай, ошалев от восторга, сделала несколько лунатических шагов, влекомая к триумвирату обнимающихся львов. Тут Лора Гробиан выбросила руку и ухватила Рут за локоть. Брай это заметила и сразу остановилась. Рут посмотрела на Лору еще без испуга, но с опаской, как бы та снова не затеяла допрашивать ее про Масаду и последние драгоценные минуты в баре не ушли впустую.

— Рут, — произнесла Лора, не сводя с ее лица бездонного взгляда, — увидимся сегодня после ужина?

— Конечно, — бодро ответила Рут, хотя земля у нее под ногами неприятно качнулась. Да, конечно, она с Лорой Гробиан на короткой ноге, это все могли видеть. Но теперь-то что Лоре от нее надо?

Лора смотрела на нее снизу вверх и улыбалась так, будто они только что проделали вдвоем кругосветное путешествие под парусом.

— На вечере Джейн. Джейн Шайн сегодня читает свое. Ты не забыла?

Тут же, услышав имя Джейн, подскочила и Брай.

— Джейн Шайн? — с придыханием повторила она, нависая над ними, словно ей сейчас открылось одно из тайных имен Иеговы. — И она тоже здесь?

Плиты земной коры задрожали и со всей тектонической мощью столкнулись. Рут, теряя равновесие, смогла только кивнуть.

— Ой, Рути! — Брай перевела безумный взгляд с Рут на Лору и обратно, — ты с ней знакома?

Где дрожит земля

Огромное, первозданное, бездонное, неодолимое, родина гремучих змей, ядовитых щитомордников и пиявок, мать растительности, отец комаров и душа ила, Окефенокское болото — всем болотам болото, великая топь легенд, народной памяти и Голливуда. Оно дает начало двум рекам, Сент-Мэрис и Сувонни, и покрывает в общей сложности добрых четыреста тридцать тысяч акров густейших, беспросветных зеленых зарослей. Четыреста тридцать тысяч акров жалящих, зудящих, кровососущих насекомых, непролазных камышей, кипарисов, туи, пальметто, карибской сосны и торфа, гнили, слизи, грязи, жижи. Здесь все киснет, гниет, размокает, разлагается. Здесь водится двести двадцать пять видов пернатых, сорок три вида млекопитающих, пятьдесят восемь — рептилий, тридцать два — земноводных и тридцать четыре — рыб, и у всех — когти, клешни, клювы, зубы, жала и клыки, не говоря о несметных тучах комаров, оводов и мошек, клещей, глистов и инфузорий, существующих только для того, чтобы умножать горечь жизни. Есть тут аллигаторы, медведи, пумы, рыси и окуни-пираты, черепахи каймановые и обыкновенные, опоссумы, еноты и сарганы. Все они едят друг друга, писают и какают на деревьях, в тине, и на песке, и на плавучих торфяных островках, истекают слизью, откладывают яйца, чешутся, воняют, нюхают себя, гогочут, гудят, верещат каждую минуту весь день и всю ночь напролет, и гомон стоит словно в каком-то адском зоопарке.

«Осушим болота» — было провозглашено в эпоху, когда надежды возлагали на технику. Попробовали. В 1889 капитан Гарри Джексон, человек идеи, основал компанию «Канал Сувонни» с тем, чтобы провести дренажные работы и откачать из болот воду вместе с пиявками, аллигаторами, змеями, черепахами, лягушками и усатыми сомами и отдать вновь образованную плодородную сушу под сельское хозяйство. Он собрал кое-какие средства, ввез полдюжины исполинских дренажных паровых агрегатов, способных рыть канавы в сорок пять футов шириной и шесть футов глубиной со скоростью сорок четыре фута в сутки. Построил лесопилку, чтобы поставлять дрова для паровых агрегатов, а также на продажу, и приступил к круглосуточным дренажным работам. Но чем больше они рыли, тем больше набиралось воды. Однако капитан Джексон не отступался и продолжал прокладывать канавы со скоростью три мили в год. Да только беда в том, что по всем расчетам, чтобы эффективно осушить Окефенокские болота, требовалось триста миль дренажных канав, а даже человек идеи и тот едва ли мог бы дожить до ста сорока лет. Капитан Гарри Джексон не дожил. Он скончался в 1895 году, оставив небольшую ранку в боку непобедимого болота, и эта ранка наполнилась водой, словно кровью. Агрегаты проржавели и затонули, лесопилка развалилась. И листья, лианы и молодые деревца сомкнулись над бывшим местом работ.

Но если не удалось ликвидировать топи Окефеноки, можно, по крайней мере, их использовать. И появилась компания по лесодобыче. Через все болото прямо до девственных кипарисовых рощ протянули на высоких опорах железнодорожную линию длиной в двести миль, на острове Билли построили поселок с отелем, универсальным магазином и телефонной подстанцией, осуществлявшей связь с внешним миром. С 1909 по 1927 год над болотами стоял оглушительный вой многих пил. Однако свели кипарисовые рощи — и исчезли лесопромышленники. Железнодорожные составы возвратились в лоно цивилизации, опоры обрушились, отель, магазин и даже телефонная линия исчезли, будто цирковые декорации или мираж, и через десять лет ничто уже на напоминало о том, что на острове Билли когда-то был поселок, только ржавые остовы никому не нужных машин прятались в высокой траве.

В 1937 году федеральное правительство приняло единственно разумное решение — объявило болото заповедником дикой природы и в ходе его организации извело всех бродяг, браконьеров, охотников за аллигаторами и самогонщиков, а также последних доживавших здесь диких индейцев заодно с беглецами от цивилизации, нашедшими пристанище на этом краю земли. И Окефеноки стало убежищем для любой мельчайшей твари, которая плавает, летает или пресмыкается на брюхе, но перестало давать приют потравщикам и нарушителям законов. Уровень воды поднялся, деревья заматерели, камыши и болотные травы разрослись, в тине резвились и размножались аллигаторы, и вечная, непобедимая первобытная жизнь восторжествовала.


Ничего этого Хиро, разумеется, не знал. Он знал только багажник «мерседеса», знал свои ободранные лодыжки, и затекшие суставы, и тошноту; да под конец сообразил, что невидимый водитель, крутящий баранку то так, то эдак, будто пьяный, и есть не кто иной, как сам маслоед поганый, сам длинноносый, его злой рок и соперник в любви, здоровенный, волосатый бойфуренд Рут… — и думал только о миге освобождения.

О, как он ждал этого мига при каждом повороте, каждом заносе, каждом подскоке автомобиля, при каждом зигзаге и визге колес и всю долгую знойную ночь в мотеле — да, это был мотель: слышно было, как подъезжают и отъезжают машины, хлопают дверцы, переговариваются люди. Когда все затихло, он попытался проломить стенку багажника и проникнуть в салон, но было слишком тесно, не развернешься, да и стенка не поддавалась — прочная, немцы мастерили на совесть. И он лежал, терпя боль, стараясь растереть схваченные судорогой мышцы и настойчиво, сосредоточенно вдыхая и выдыхая душный воздух, — он ждал, как самурай, как Дзётё, как Мисима, как японец, ждал мгновенья, когда ключ войдет в замок.

Миг настал, и Хиро был готов. Усталый, истерзанный, изголодавшийся по воздуху и свету, кипящий медленной, неутолимой яростью за все свои обиды и страдания, за наглый обман с Городом Братской Любви и утрату Рут, он был готов, готов ко всему. Но когда наконец ключ повернулся в замке и крышка багажника поднялась, словно крышка гроба, взрыв света ослепил его, и он замешкался. Загородившись ладонью от света и сощурившись, взглянул он в нависшее над ним лицо, знакомое, недоумевающее, потрясенное лицо бойфуренда. Но этого было достаточно. Остальное делается механически, как работает двигатель, обеспечивающий биение сердца, и накачивается кровь в сосуды.

Он выпрыгнул, воспользовавшись замешательством противника. Но пустить в ход приемы карате, старательно выученные по чертежам в журнале о боевых искусствах, вцепиться, подсечь ногой, ткнуть пальцем в глаз — ничего этого не понадобилось: бойфуренд с перепугу шлепнулся на спину, глаза выпучил — взгляд человека беспомощного и страдающего запорами. Ну и прекрасно. Отлично. Хиро, было занявший воинственную стойку — пригнувшись, колени полусогнуты, — выпрямился, быстро осмотрелся. И вот тут-то, словно пощечина, пришло еще одно неожиданное открытие: оказывается, кругом, куда ни глянь — только вода, топь, лианы и кустарники, бескрайняя, зловонная, дикая Америка, будь она проклята. Но ведь не может же этого быть! Неужели вся эта несчастная страна — одно сплошное гнилое болото? А где же супермаркеты, кондоминиумы, шоппинг-молы и татуировочные салоны? Где синие горы и широкие пространства? Неужели не мог поганый маслоед отпереть багажник возле «Макдональдса» или «Сэкс Фифт авеню»[48]? Почему обязательно здесь? Зачем эти деревья, и листья водяных лилий, и вся эта разлагающаяся американская выгребная яма? Может быть, над ним кто-то вздумал пошло пошутить?

Никто не шевелился. Хиро замер, завис на грани между бегством и пленением, бойфуренд, ошалевший, сидел на земле, а его сообщник стоял по колено в тине, недоуменно разинув рот. Хиро мог бы рвануть в обход бойфуренда по узкой полосе суши, но дальше за ним было еще много поганых маслоедов, легионы с удилищами, пикапами и лодками на прицепах, и выражение вражды, брезгливости и высокомерия уже, конечно, появилось в их глазах. Выбора не было: замешкаешься, и ты труп. Три быстрых шага, разбег, прыжок — и Хиро в своей стихии, в воде, опять в воде, к которой он привык, в которой он как дома, по-дельфиньи стремительный, ловкий и обтекаемый. Все это уже один раз было.

Но теперь вода не соленая, а какая-то мыльная, грязная, пузырящаяся, вроде тех помоев, что сливают в канаву, когда помылась вся деревня. Хиро выкидывал вперед руку, разбивая ряску и зеленую болотную пену, торопясь достичь противоположного берега заводи, прежде чем все эти рыбаки опомнятся и, побросав снасти, заведут моторы своих тупоносых болотных лодок. Вот и берег. Но это оказалась вовсе не земля, а что-то другое, оно вибрировало под ногами, наподобие батута, между тем как позади уже поднялся знакомый гомон и взревели подвесные лодочные моторы, будто хищники, бросающиеся на жертву. Неважно: он от них ушел.

Да, но дальше-то что? Если ему на острове не нравилось, осточертели там все эти трясины, и комары, и непросыхающая одежда, то уж тут, на ихней большой земле, и вовсе настоящий ад. Хиро продирался сквозь кустарник, удаляясь от криков и рева моторов, раздирал пальцами переплетенные побеги, и не видно всему этому ни конца, ни края, ни намека на передышку, некуда ногу поставить, нет опоры, чтобы выкарабкаться из грязи. Вода где по колено, где по пояс, где с головкой, да еще вместо дна — ил чуть не до паха, он засасывает, тянет вниз. Хиро бьется, вырывается и с каждым взмахом погружается все глубже. «Бесславная гибель», — говорит он себе и, обращаясь к заветам Дзётё, раздувает живот; но все равно продолжает погружаться. Наконец, когда мускулы совсем онемели от усталости, хватая ртом душный, черный от комаров воздух, он все же умудрился выдраться из топи и подтянуться на скользкое, костлявое колено изогнутого дерева, которое высилось перед ним, подобно гранитному столпу.

Он растянулся на пологом стволе и лежал, тяжело дыша, не в силах даже согнать мошкару с лица, а вокруг высились замшелые бородатые деревья и застили утренний свет, так что казалось, будто настала ночь. Болото! Он опять угодил в болото! Да еще такое огромное, что в него уйдут без остатка и домик Рут, и вилла Эмбли Вустер, и большой дом, и все лужи и лужицы, какими изобилует остров Тьюпело. Вот дрянь, думал Хиро, со свистом втягивая воздух. Бакаяро. Сволочь. Он чувствовал себя как скалолаз, который с мучительным трудом, дюйм за дюймом, взобрался по отвесной каменной стене, и оказалось, что за ней возвышается другая, еще выше этой. Что с ним случилось? Как он сюда попал? Догго, бабушка, Тиба и Угорь — теперь это были лишь полузабытые лица. А вот Рут он видел перед собой отчетливо, с фотографической резкостью, видел во всех перевоплощениях: стройной белоногой секретаршей, женщиной, полной соблазна, любовницей, покровительницей, тюремщицей. Она давала Хиро еду и постель, и губы свои, и ноги, и собиралась переправить его на большую землю — не сюда, где все гниет и воняет, где природа обезумела, а на большую землю с городами, улицами и магазинами, где чистокровные и полукровки ходят рука об руку.

И тут его, вырвавшегося на свободу из багажника и снова очутившегося в болоте, настигла мысль, от которой он похолодел. Уже двое суток, с того момента, как они, льдистоглазые, со своими ружьями и собаками, выследили его, и когда он потом сбежал из их темницы; и все часы тупого распирания, что он провел, похороненный в «мерседесе», — все это время в голове у него вертелся один немыслимый вопрос: «Кто меня предал?» И в развитие первого — не менее болезненный вопрос-уточнение: «Кто знал, что я прячусь в лесном домике?» Теперь пришел ответ, один на оба вопроса, четкий, звучный и односложный: Рут.


Когда работаешь веслом, опускаешь лопасть вертикально в воду, одним быстрым движением кисти поворачиваешь, выдергиваешь, а вторая лопасть уходит под воду — во всем этом есть ритм и координация и возможность совершенства, и это очень приятно. Приятно и ловко. Экономично. Гребля и сохраняет, и наращивает силы — не в пример этим идиотам на моторках, принимающим участие в организованных походах. Такая нагрузочка на плечи и трицепсы. А тихо как! Воображаешь себя индейцем семинолом или криком, подкрадывающимся к аллигатору, или ибису, или даже к кому-нибудь из бледнолицых, которые вытеснили твое племя в болота во времена Кривоногого Билли.

Джеф Джефкоут плыл по водам своей мечты. Еще мальчишкой в Патнем-Вэлли, штат Нью-Йорк, он грезил о том, как совершит путешествие через самое большое болото Америки, столкнется с опасностями, откроет для себя чудеса, увидит аллигатора, мокнущего на мелководье, и птицу змеешейку на гнезде, и змею щитомордника, свернувшуюся на ветке смертельно ядовитым запретным знаком. И вот он здесь — ему тридцать восемь лет, он недавно переехал в Атланту работать в лаборатории по расцвечиванию старых фильмов на студии Ти-би-эс, жена его Джули сидит в середине лодки на подушке, а сын Джеф-младший на носу работает вторым веслом. Мечта сбылась. Они плывут, и за каждым поворотом открывается что-то новое и поразительное. Жарко, конечно, это приходится признать, и комарье свирепствует, несмотря на репеллент, который щиплет глаза, разъедает углы рта и капает с носа вместе с обильным потом. Но что все эти мелкие неприятности в сравнении с возможностью своими глазами увидеть в природных условиях охотящегося аллигатора в полтораста фунтов весом, с толстым брюхом, круглым, что твой коктейльный столик, или легендарную черную пуму, или редчайшую из редкостей — белоклювого дятла?

— Пап, — вдруг сдавленным шепотом разведчика окликнул его Джефи-маленький; сразу насторожилась Джули, и сам Джеф принялся всматриваться в заросли тростника впереди по курсу. — Пап, направление — одиннадцать часов, расстояние — тридцать ярдов примерно.

— Что там? — заволновалась Джули, хватаясь за бинокль. На ней была сетка от комаров, шорты с фруктовым рисунком и пробковый колониальный шлем, шуточный подарок Джефа. Она воодушевилась не меньше его.

А у Джефа душа взыграла. Вот это жизнь! С настоящими приключениями, какие на каждом шагу, каждый миг поджидают путешественников-первооткрывателей!

— Джефи, что ты видишь?

— Какой-то…

— Тссс! Тише. Спугнешь.

Еле слышным шепотом:

— Кто-то большой. Гляди, вон там, где кусты кончаются.

— Где-где? — Джули прижала к глазам бинокль. — Я ничего не вижу.

Джеф чуть-чуть придержал в воде весло; байдарка скользила вперед уже по инерции. Не иначе как аллигатор, они тут кишмя кишат. Джефкоуты только вчера вышли в плаванье, и прошел целый час, пока они увидели первого аллигатора — так, недомерок, фута в два, если не меньше, — но все-таки это было потрясающе! Они с полчаса просидели, затаившись, в лодке, не сводили с него глаз, а он лежал в воде, как неживой, как упавший древесный ствол, как растущие вокруг кипарисы. На него одного у Джефа ушло почти две пленки, а чего было снимать? Все одно и то же аллигатор в тине. Увлекся. Позже, когда аллигаторы стали попадаться на каждом шагу — что твои пудели в городском парке, Джефкоуты уже так на них насмотрелись, что Джеф-младший даже сделал одну порядочную глупость. Здоровенный аллигатор, футов в десять, а то и все двенадцать, подплыл к байдарке, когда они сидели и ели сандвичи с авокадо и куриной грудкой, приготовленные Джули накануне, и юный Джеф со скуки ли, из равнодушия, или это просто была мальчишеская шалость, но он принялся бросать в воду куски хлеба и салатные листья, а гигантское земноводное их подхватывало. И это бы ничего. Но фамильярность приводит к неуважению, как говорил когда-то отец Джефа. Джефи вдруг возьми да и запусти в чудовище яблоком. Со всей силы. А он неплохо бросал мячи на бейсбольном поле, этого у него не отнимешь — краса и гордость своей команды в Малышовой Лиге. Яблоко угодило аллигатору точно между глаз — и что тут началось! Чудище выпрыгнуло из воды и плюхнулось обратно, подняв тучу брызг, как плохой прыгун с вышки, а затем исчезло, так сильно раскачав байдарку, что вода захлестнула через борт и промочила кофр с фотоаппаратом, корзинку с едой и рюкзак Джефи. Опасная была минута, и Джеф-младший до того расстроился — глаза вытаращил, плечи вздрагивают, — что папа Джеф даже отложил нотацию на вечер, когда станут лагерем.

Но теперь они шли на сближение, хотя кто это там, было неясно — кто-то плескался впереди в камышах. Джефи вдруг закричал:

— Медведь! Большой и вроде коричневый!

Медведь! У Джефа захолонуло сердце: медведь может наброситься, перевернуть байдарку, а их отдать на пожрание змеям, аллигаторам и кальмаровым черепахам. Джеф отчаянно затабанил, не отрывая глаз от зеленеющих впереди зарослей — вон, вон мелькнуло коричневое, камыши ходуном ходят, всплеск, еще всплеск!..

Но оказалось в конце концов, что это не медведь — то-то смеху потом было, а всего лишь пара выдр. Выдры, надо же!

— О Господи! — переводя дух, вся бледная, произнесла Джули. — Ну и напугал же ты меня, Джефи, прямо чуть не до смерти.

И уронила бинокль себе на колени.

Выдры поднырнули под байдарку, всплыли с другой стороны и выставили головы, глядя на них с любопытством.

Щенята, вот на кого они смахивают, подумал Джеф. Гладкие, игривые щенята. Они сразу же приняли лодку в игру, резвились, вертелись вокруг, Джефкоуты наблюдали их целых полчаса, покуда Джеф не опомнился и посмотрел на часы. Пришлось двигаться дальше.

У них было строгое расписание, и требовалось его неукоснительно придерживаться. Джеф записался в этот лодочный поход заранее, за целый год, как только получил от Тернера подтверждение и объявил о продаже дома. В болото с ночевкой допускалось одновременно не больше шести лодок, и желающих на эти шесть мест было множество. Каждая группа получала определенный, точно расписанный маршрут, и к шести часам полагалось становиться лагерем на специальной платформе для ночлега, охрана закрывала доступ на территорию заповедника, а все рыболовы, наблюдатели за птицами и другие дневные посетители должны были вернуться на базу. В брошюрах, отпечатанных администрацией заповедника, разъяснялось, что это правило — после шести вечера все весла из воды вон, все ночующие на платформы — имеет целью благо самих же туристов. Здесь ведь много всяких опасностей: и аллигаторы, и гремучие змеи, и щитомордники, и коралловые змейки — как подумаешь, дух захватывает, но, будучи человеком рассудительным и пунктуальным, Джеф не любил сюрпризов и всегда очень точно исполнял законы, даже на шоссе упрямо трюхал со скоростью пятьдесят пять миль, а многосильные седаны и спортивные японские марки проносились мимо, будто он просто стоит на месте посреди проезжей части.

Администрация заповедника предоставляла им по восемь часов на то, чтобы добраться от платформы до платформы, так что времени было вдоволь и на то, чтобы насмотреться, и чтобы побездельничать в свое удовольствие; но с этими выдрами они слишком промедлили, и близился заветный срок. Джеф подналег на весло.

Было уже без четверти шесть, и у Джефа на душе начинало припекать: может, где-то свернули не туда? — но тут Джефи подал голос:

— Вижу, вижу! Прямо по курсу!

И действительно, впереди показалась высокая платформа, где назначена их вторая ночевка. Из сплошной стены зелени выступили замшелые столбы-опоры и простой навес, с него, громко хлопая крыльями, поднялась в воздух большая голубая цапля. Приехали. Байдарка скользнула по воде, позолоченной закатным светом, и пристала к платформе. Как и вчерашняя, она имела площадь футов в триста и крышу из старого теса и возвышалась над уровнем болотных вод всего на каких-нибудь три фута. Удобства здесь состояли из химического туалета, угольной жаровни и журнала наблюдений, куда каждый ночующий обязан внести дату и час своего прибытия и отбытия. Джеф-младший и Джули придерживали лодку, пока папа Джеф, вскарабкавшись на платформу, зорко осматривал все щели — нет ли каких змей, ящериц и прочих тварей, способных ползать, лазить и пресмыкаться. Накануне вечером Джули издала такой вопль, что в Атланте, наверно, слышали: со стропил в миску с картофельным салатом плюхнулся мексиканский полоз, взвился, вылетел на пол и метнулся с платформы в ряску. Второй раз надо уж быть начеку. Джеф исследовал все самым тщательным образом, осмотрел крышу и настил с исподу, в каждую ямку, в каждый уголок потыкал палкой. А после этого обратился к журналу наблюдений. Последними перед ними здесь ночевали Мердоки из Чилтонберри, штат Арканзас. И в графе «Замечания» оставили запись: «Адское комарье». Перед ними были Аузелы из Софт-Споука, Виргиния, эти только отметили: «Красивые звезды». А вот запись строчкой выше Аузелов привлекла внимание Джефа: некто, подписавшийся только именем «Фриц», мелко-мелко, тесня буковку на буковку, так что трудно разобрать, оставил следующее соображение: «Четырнадцатифутовый аллигатор способен взобраться на платформу». И слово «способен» три раза подчеркнуто.

— Джеф, ты что так долго? Мне надо в дамскую комнату.

— Ага, сейчас, — рассеянно отозвался Джеф. Он размышлял над тем, стоит ли рассказывать об акробатических достижениях аллигаторов, и решил, что лучше отложить на после ужина, когда они все трое улягутся спать.

— Путь свободен, — коротко объявил он.

Джеф развел огонь на настоящих дубовых угольных брикетах, закупленных в Атланте. Джули достала из сумки-холодильника три здоровенных куска вырезки. Пока жарились на углях бифштексы, муж и жена выпили на двоих банку пива, а Джеф-младший получил колу. Мясо источало головокружительный запах, он на время перебил гнилые болотные испаренья и сбил с толку комаров. Позади платформы было мелко, наверно, всего по щиколотку, а вот с передней стороны образовалась внушительная продолговатая заводь, не иначе как аллигаторы здесь бултыхаются, и Джеф то и дело поглядывал: не появился ли предприимчивый земноводный хищник, питающий пристрастие к недожаренным бифштексам? Джефи достал удочку, однако Джеф и Джули сказали, что сначала ему следует поупражняться на кларнете, они оба считали, что человек должен быть развит всесторонне, вроде шара, и хотя Джефу-младшему было всего десять лет, они уже подумывали о поступлении в институт, — и потому, пока поспевал ужин и Джеф-старший взбалтывал согревшееся пиво в походной пластиковой кружке, над топью, рощами и водной гладью поплыли тоскливые мелодии Карла Нильсена, внося в безалаберный щебет птиц и древесных лягушек свою тоненькую четкую ноту.

После ужина стали собираться тучи, и Джеф для защиты от ветра растянул брезент между столбами с юго-восточной стороны, где уже начали раздирать небо молнии и слышалось дальнее диспепсическое урчание грома. Потом он поджег охапку соснового лапника, предусмотрительно набранного еще днем, и они всей семьей уселись вокруг огня — запекать пастилу, бить комаров и рассказывать истории.

— Ну-с, — начал Джеф под хлопанье брезента, сидя рядом с Джули и глядя на завивающийся столбик дыма, — вам известно, почему это болото называется Окефеноки?

— Да ладно тебе, па, ты уж раз пятьсот это объяснял.

— Джефи, не смей разговаривать с папой таким тоном!

— …то есть дрожащая земля, что очень важно для рассказа, который вы сейчас услышите, трагического и даже, я бы сказал, жуткого… — Джеф сделал паузу, чтобы зловещие эпитеты произвели на слушателей должное впечатление; урчание грома заметно приблизилось. — Это будет рассказ о Кривоногом Билли, последнем великом вожде семинолов.

Джеф-маленький сидел по-турецки на надувной подушке. Он весь подался вперед, наморщил детский лоб и свел брови, как во время занятий на кларнете или приготовления домашних уроков.

— Потому что торф всплывает такими островками, и на них вырастают деревья и всякие растения, и потом, если на него наступить, то проваливаешься, как мама вчера. Смехота! Будто те деревца, — он начал отвечать, неохотно гнусавя, но теперь разошелся и вспоминал самоуверенно, со вкусом, — будто они со всех сторон на нее набросились, правда-правда!

Папа Джеф одернул сына:

— Так, Джефи, верно. А что такое торф?

— Н-ну, это наподобие угля, да?

Джеф и сам точно не знал, хотя изучил все имеющиеся пособия по Окефенокскому заповеднику. К тому же урок и так слишком затянулся, пора было переходить к рассказу.

— Верно, — сказал он. — Это важно, чтобы понять, что случилось с Кривоногим Билли после самого, можно сказать, кровавого побоища в истории здешних мест. Итак, было это, я думаю, где-то в 1820-м году. Кривоногий Билли с тремя десятками товарищей, совершив набег на хижину очередного поселенца и спасаясь от преследования, укрылся в здешних болотах. Билли ненавидел белых людей лютой ненавистью, хотя сам не был чистокровным индейцем — согласно легенде, у него был белый отец, преступник, сбежавший от суда Линча и скрывавшийся в болотах.

Первые капли косого дождя забарабанили по натянутому брезенту, и Джеф мысленно похвалил себя: хорошо, что он догадался закрепить полотнище не только сверху, но и снизу. Полыхнула молния, басовито раскатился гром, и семья Джефкоутов, оглянувшись вокруг, с удивлением обнаружила, что наступили сумерки. Джефу захотелось курить, однако курить он бросил — вредная привычка и дурной пример Джефу-младшему, они с женой в этом единодушны, — поэтому вместо сигарет вытащил пачку жевательной резинки без сахара и пустил по кругу.

— Близко ударило, — заметила Джули. По ее гладкому, надежному лицу пробегали отсветы костра. Прекрасная женщина, воплощенное мужество, настоящая жена пионера, из тех, что одной рукой будут отстреливаться от индейцев, а другой похлопывать по спинке младенца, чтобы срыгнул после кормления. — Хорошо, что ты натянул брезент. А палатку-то ставить будем? Крыша есть и брезент этот…

Он ответил отечески авторитетно и твердо:

— Ни к чему. И так хорошо.

— А дальше, дальше что было, пап?

— Ax да. Так вот. Ночью разразилась гроза, как сейчас. Кривоногий Билли с товарищами измазали себе лица болотной грязью и подошли на долбленых челнах к краю болота. А там как раз жила семья белых поселенцев, недавно перебравшихся из… ну да, из Нью-Йорка.

— Да ладно тебе, пап, ты же выдумываешь.

— Нет-нет, я читал. Правда. Жили они втроем: муж, жена и мальчик — твоего возраста, Джефи, — и при них собака, немного скота и мул, кажется. Словом, фермеры. Осушили площадь в два-три акра и засеяли жирную землю хлопком и табаком. Всего несколько месяцев как приехали, не успели еще даже дом поставить, спали вот на таком же помосте под крышей, а с боков открыто во все стороны…

— Пап.

Джеф не стал отвлекаться. Он знал, что завладел вниманием сына. Подмигнув исподтишка Джули, он продолжал:

— Кривоногий Билли приказал своим ребятам женщину взять живьем, а мужчин убить и тела бросить на месте. Но хлынул дождь, и один индеец поскользнулся и упал, мушкет у него выстрелил, и все это как раз в тот момент, когда остальные, улюлюкая, выскочили из кустов. «Бегите!» — крикнул отец, и сразу в воздухе замелькали томагавки и стрелы, но мать и сын уже бросились бежать, и отец, сделав несколько выстрелов из ружья, чтобы они успели оторваться от погони, побежал за ними. Но знаете что?

— Что? — прерывающимся голосом переспросил Джеф-маленький, весь подавшись вперед и опираясь локтями о коленки.

— Они выбежали на торфяную закраину, но она отломилась от берега во время бури, и получилось словно во сне, они бегут что есть силы, но — ни с места, а Кривоногий Билли, лицо в потеках черной грязи, над головой занесен томагавк…

В этот миг мощным порывом ветра оборвало вверху завязки брезента, полотнище упало на воду, обдав их тучей океанических брызг. Сбоку и сверху, сквозь решето крыши, хлынул ливень. Джеф-младший и Джули с воплями бросились доставать плащи, а Джеф, вскочив, очутился лицом к берегу. То, что он там увидел, заставило его похолодеть. В полутьме на берегу, позади платформы, обозначилась некая фигура, и это не был ни аллигатор с акробатическими наклонностями, ни медведь, которого они чуть было не встретили, — нет, весь в лохмотьях, ноги колесом, с лицом, перемазанным грязью, там стоял Кривоногий Билли собственной персоной.


Хиро, со своей стороны, не знал, что подумать. Собиралась гроза, заметно стемнело, и не было на всем болоте комара, мошки, клеща, пиявки, овода и прочей кровососущей братии, которая бы не успела его ужалить каждый не менее пяти раз. Перемазанный грязью и блевотиной, весь пустой внутри, как тыквенная калабашка, он, распугивая птиц, рептилий и лягушек, на ослабевших ногах выбрел из трясины под деревья, где вода стояла не так высоко и дно под ногами было потверже. Несколько часов назад, когда солнце жарило прямо над макушкой, он наткнулся на россыпь иссиня-черных ягод и, присев на корточки, набивал рот и глотал, покуда они не полезли назад, поднимаясь кверху, точно осадок в бутылке прокисшего вина. Потом долго лежал без сил и клял самого себя, своего инородца-отца, и крепконогую мать, и Рут: она предала его, дрянь, использовала, вставила в рассказ, употребила по своему капризу, а потом вышвырнула, как мусор. Вода колыхалась, будто колыбель. Он смежил веки под комариное зудение и, всплыв, заснул. Но когда солнце соскользнуло за горизонт и все живое в болоте низринулось на него, чтобы испить свою законную порцию японской крови, он поневоле очнулся. На самом-то деле его разбудили звуки — тихая, напевная мелодия, совершенно неуместно вплетавшаяся в какофонию рева, кряка и писка, беспощадно раздиравшую уши. Флейта, что ли? Неужели здесь, на задворках мира, кто-то играет на флейте? Следом проснулось обоняние и принесло весть об очаге и жарящемся мясе.

Гроза разразилась, когда он, нетвердо ступая, вышел из-за деревьев и ощутил под ногами колеблющуюся, мягкую, но все-таки почву — само по себе уже чудо, — но то, что он увидел, было и вовсе фантастика. Футах в ста впереди из тростника и кустарника поднималось некое примитивное строение, просто навес на столбах, но в нем жили люди, хакудзины, они сидели вокруг огня. Кто это, местные крестьяне? И вот такие у них жилища? Но как могут люди, даже самые грубые, обитать в болоте? Впрочем, это ведь Америка, и здешние жители ничем уже не способны его удивить. Кто бы они ни были — ковбои, молодые республиканцы или торговцы наркотиками, ему совершенно безразлично, он истерзан голодом и отчаянием, весь пропитан болотной водой, он на краю гибели, и эти люди ему нужны.

Однако даже и на краю гибели лучше действовать осмотрительно. Он вспомнил лупоглазого негра, полезшего в драку за своих устриц, и девицу в магазине, где продают кока-колу, и Рут, которая усыпила его бдительность, подчинила его себе, а потом сама же перешла на сторону его врагов и вырвала у него сердце. Он чуял запах мяса, видел укрытие. Хорошо было бы обсушиться, хотя бы минуту посидеть в тепле!.. Но как к ним подступиться, к этим дикарям? Объяснять им, что он голоден, — бесполезное дело, это показал опыт с негром. Подход в духе героев Клинта Иствуда тоже ничего не дал, хотя ругался он правильно и может этим гордиться. Единственный действенный способ это обман Эмбли Вустер поверила, что он — некто по имени Сэйдзи, а если поверила она, то, может быть, и эти люди поверят. Но нужна сугубая осторожность. Люди, которые живут в таких невозможных, немыслимых условиях, что в это даже трудно поверить, должны быть грубыми и порочными. Какое-то даже кино такое было, где горожане плывут на лодках, а на них нападают дикари, засевшие среди скал.

Но они уже его заметили. Полыхали молнии, струи дождя хлестали наискось. Перед Хиро на помосте стоял мужчина, вид у него был растерянный, испуганный — уже нехорошо, — и он что-то кричал, а двое других — женщина и мальчик — замерли на месте. Что он кричит? А, ну да, конечно. Боевой клич хакудзинов: «Помощь не нужна?»

Хиро постоял, глядя на них, потом оглянулся вокруг на топь под дождем. Он отчаялся во всем, он изнемогал от голода и весь распух от комариных укусов, грязный, насквозь вымокший, потерявший много крови, он словно бы всю жизнь ничего другого не видел. Чего ему опасаться? Пусть его застрелят, пусть привяжут веревкой и прибьют гвоздями к кресту, пусть сдерут с него кожу, пусть сожрут — наплевать. Рут его предала. Город Братской Любви обернулся обманом. А есть только болото, и ничего, кроме болота.

— Тури-ист! — крикнул Хиро, повторяя за девицей в магазине, — упал за борт!

Никакой реакции. Ничего. Два лица поменьше появились справа и слева от первого, и три пары водянистых глаз впились в него, как три пинцета. А ветер выл. И деревья ходили ходуном.

— Тури-и-ист! — еще раз проорал Хиро, поднеся ко рту ладони рупором.

И тут случилась еще одна, самая удивительная вещь в цепи удивительных вещей, происшедших с ним после прыжка с верхней палубы «Токати-мару»: они поверили. «Держись!» — крикнул ему мужчина, словно тонущему ребенку, и, в одно мгновенье спрыгнув с помоста, двинулся к берегу по колено в болотной жиже. Спасение было проведено по всем правилам. Мужчина ухватил Хиро за одну руку, взвалил себе на спину, словно раненого, как будто дождь — это не дождь, а град пуль или раскаленная шрапнель, и рысью побежал с ним в укрытие, а там уже хлопотали женщина и мальчик, они подвесили нечто вроде театрального задника для защиты от непогоды. Не прошло и нескольких минут, как у них уже вовсю полыхал огонь, и Хиро вытирал волосы полотенцем, а мужчина протягивал ему спальный мешок — завернуться. Закипела вода, ему дали в кружке, изолированной пенопластом, моментального бульона с лапшой, и он ел, а они суетились вокруг, подкладывали дрова в огонь, затыкали прорехи в крыше и смотрели на него покрасневшими глазами.

— Еще? — предложил мужчина, когда Хиро опустошил первую кружку; он только кивнул утвердительно в ответ, как перед ним, словно по волшебству, появилась новая порция.

— Надо переодеться в сухое, — сказал мужчина и не успел обернуться к женщине, как она уже принялась рыться в рюкзаке, плотно набитом рубахами, трусами, носками и полотенцами. Рюкзак? Значит, они туристы? Но почему они тогда не устроили лагерь среди чистой сухой широкой прерии, а полезли в эту клоаку? Гайдзины. Никогда ему их не понять, проживи он хоть сто четыре года. Ему дали одежду, футболку с дурацким детским рисунком во всю грудь — какая-то улыбающаяся рожа, а снизу подписано: «Самый лучший на свете папа», пару тесноватых трусов и синие джинсы с неподшитыми штанинами, которые никогда бы на нем не застегнулись, если бы не бесконечные лишения, которые претерпела его бедная хара. Хиро отошел в сторону переодеться, не переставая признательно кланяться, прикидывая, сможет ли за всю жизнь расплатиться, и так щедро расточая слова благодарности, ну прямо боготворя своих благодетелей. Не хочет ли он еще есть? Хочет. И вот на решетке с треском жарится мясо, и дают хрустящий картофель, и крутые яйца, и морковные палочки, и капустный салат, и кекс.

— Домо, — повторял он еще и еще, — домо аригато.

Они смотрели на него во все глаза. Сидели перед ним полукругом, упираясь ладонями в колени и устремив на него глаза, горящие милосердием и человеколюбием. Они умиленно любовались тем, как он ест, словно молодая мать, провожающая взглядом в рот своему чаду каждую ложку овощного пюре. Однако они спасли его и накормили, и теперь неотвратимо наступила очередь расспросов.

— Вы филиппинец? — спросил первый мужчина, когда Хиро целиком затолкал в рот кусок кекса.

Осторожнее! Он уже принял решение, что лучшей тактикой — единственно приемлемой тактикой — является ложь.

— Китаец, — ответил он.

На их лицах ничего не отразилось. Дым, завиваясь, поднимался вверх. Хиро потянулся за последним куском кекса.

— И вы здесь были на дневке?

На дневке, на дневке… Что бы это значило?

— Прошу меня извиничь и простичь, но сьто такое — дневка?

— Ну, посещение болота… туризм. Вот и мы тоже, — почему-то мужчина при этом рассмеялся, от души, свободно и раскованно, демонстрируя непринужденность, безупречное здоровье, преуспеяние и зубы — настоящее чудо ортодонтии. — У вас что же, лодка перевернулась? Никто не пострадал? Или вы были один?

— Один, — ухватился за подсказку Хиро. Он почувствовал, что здесь как раз кстати пришлась бы улыбка, и поэтому с готовностью оскалил свои неровные, разнокалиберные зубы. Лгать и притворяться — это, оказывается, вовсе не трудно. Это по-американски, как он теперь наконец понял. Даже странно, что он испытал такие трудности у Эмбли Вустер.

Они сказали, что их фамилия Джефкоут, живут в Атланте, штат Джорджия. А вообще-то из Нью-Йорка.

Джеф, Джули и Джеф-маленький (мальчик покраснел, когда отец представлял его гостю). Хиро поклонился каждому по очереди. И снова они уставились на него, и в глазах их — ожидание. Чего от него ждут? Чего вам еще? — подмывало его спросить.

— А вы… Вас как?.. — намекнул мужчина.

Хиро смущенно охнул. Ну конечно! Как же он упустил? Он начал было им рекомендоваться, но сразу замялся. Он же сказался китайцем. А если он китаец, то какие у них, у китайцев, имена? Ли, Чань, Вонг? «Сунь Вынь» — так назывался китайский ресторан в двух кварталах от дома, где жила его бабушка, но это имя дурацкое, смехотворное, не может он, Хиро Танака, знаменосец Мисимы и Дзётё, носить такое имя. Этого не может быть никогда.

— Да? — Они подались к нему, улыбаясь дурацкой улыбкой: уж так-то им, глупеньким, приятно обменяться любезностями с каким-то чумазым китайцем в этом мокром, протекающем аду на краю света. Дождь сочился сквозь крышу у них над головами и сыпал мелкой дробью по водам вокруг.

— Я… меня зовут Сэйдзи, — решился наконец он: разве они понимают, американцы? Им что китаец, что угандиец, без разницы. — Сэйдзи… Тиба.

И, расщедрившись, в тепле под крышей, да еще завернутый в пуховое одеяло, с полным, впервые за много дней, желудком, он поведал им жалостную историю своих страданий в болоте. Его лодка перевернулась, да, два дня назад: крокодил напал. Прыгнул в лодку с дерева. Он, Хиро, стал с ним сражаться, но лодка затонула, и он остался без всего: без пакетиков мяса и без кукурузных крекеров в коробках, без джинсов «Ливайс» и без доски для серфинга. Он блуждал в болоте, обреченный на голодную смерть, питался одними ягодами, пил болотную воду, но они его спасли — и в заключение рассказа он не менее пяти минут кряду возносил хвалу своим спасителям на английском и японском языках.

Когда он кончил, воцарилось молчание. Гроза унялась, во взбаламученном воздухе опять заныли комары и гнусы. Из ночной дали донесся чей-то рев.

— Ну-с, — проговорил мужчина, хлопнув в ладоши, как судья на игровой площадке. — Будем укладываться, а? Денек был не из легких.


Где-то в глубокой, пульсирующей сердцевине ночи, когда стрекот, гуканье, звон приутихли, сменившись слитным глухим гулом, и новое поколение комаров только-только изготовилось к вступлению в жизнь, Хиро проснулся, весь дрожа, и оказалось, что дождь припустил с новой силой. Хиро сразу сообразил, где находится, сообразил и то, что непромокаемое одеяло, которое ему дали — уж эти американцы, у них все есть запасное, — насквозь промокло. Ветер зашел с севера, и в нем безошибочно ощущался запах осени. Но месяц-то сейчас который? Август? Сентябрь? Октябрь? Хиро представления не имел. Он уже так давно выпал из жизни, так давно ведет существование бездомного бродяги, первобытного пещерного варвара, что даже не знает, какой сейчас месяц, не говоря уж о числе. И тем более — часе. Он лежал, дрожа мелкой дрожью, и думал обо всем этом. Ему стало ужасно себя жалко.

Скоро до него сюда доберутся, это ясно. Бойфуренд, конечно, сообщит в полицию, и вислоносый шериф созовет своих негров и собак и введет в болото целую флотилию моторок, надувных лодок, каноэ, яликов, плавучих тюремных камер. И Пегая Морда со своим несгибаемым помощником тоже, конечно, примут участие, и Рут, и капитан Нисидзава, вертолеты переломают деревья, и небо задрожит от оглушительных сирен и протяжного воя кровожадных псов. Если два дня назад они все были его врагами, то уж теперь ненавидят его всеми фибрами души. Он ведь оставил их в дураках. И они ему этого не простят.

Обидно. Досадно. Если бы владельцем «мерседеса» оказался не сам главный маслоед собственной персоной, а какой-нибудь странствующий торговец, распространитель энциклопедий, просто бродяга, Хиро мог бы сейчас уже находиться в тысяче миль отсюда — в Стране Широкого Неба, в Городе Моторов под названием Детройт, у Золотых Ворот. Но вышло иначе, и вот он здесь. Что ему сейчас необходимо, вдруг осенила его мысль, так это лодка. Была бы у него лодка, он доплыл бы в ней до конца болота и побрел бы в глубь суши, покуда не наткнулся на шоссе, а тогда… а что тогда? Снова криводушие и обман? Снова ненависть? И хакудзины, норовящие всадить в спину нож, и свирепые негры? Но деваться все равно некуда, так или иначе, его выследят и изловят, как зверя. Хиро лежал мокрый, несчастный, весь с ног до головы в путах собственной лжи и старался ожесточить свое сердце. Он знал, где есть лодка. Байдарка. Узкая, быстрая и нагруженная провиантом на целый полк.

Джефкоуты дружно спали, посапывая синхронно, приняв сон как награду и разложив вокруг свои пожитки, точно императорский выкуп. Тут же, у самого края платформы, тесно покачивалась привязанная байдарка. Совсем рядом, доплюнуть можно, не вставая с места. Но о чем это он? Они были к нему добры, они и Эмбли Вустер. Их глаза не выражали ненависти, а лишь здоровье и уверенность в себе. Как можно ограбить их, бросить на произвол судьбы вдали от людей, под ветром и дождем?

Как? Да очень просто. Они же хакудзины, всего только хакудзины, не лучше остальных. Стоит им проведать, кто он такой, и они своими руками бросят его за решетку, туго-натуго завинтят на его запястьях наручники, и в глазах у них будет фарфоровый блеск от сознания собственной правоты. А он японец. Самурай. В беспощадности — его единственная надежда.

И он уже приготовился сделать первый шаг по пути предательства — выскользнуть из-под мокрого одеяла и приступить к действию, но тут вдруг мальчик застонал во сне. Такой душераздирающий, посторонний звук среди болотной ночи. «Аааах! — мучился мальчик в тисках сновидений. — Аааах!» И пока длился этот сон, Хиро одним рывком перенесся в собственное отрочество, где были демоны, преследовавшие его по ночам, и слабые дедушкины руки, обнимавшие его, — и тут в темноте поднялась человеческая фигура — фигура отца, мальчикова отца — и Хиро услышал тихое «Ш-ш-ш», баюкающий, успокаивающий шепот. Отец, мать, сын — семья. Душа Хиро затрепетала от тревожных предчувствий, предчувствия обрели плоть, стали неоспоримы, и Хиро понял, что байдарка, его единственная надежда, останется там, где стоит. Вторично его разбудил запах яичницы с тушенкой, запах непривычный — помимо помойной стряпни кока Тибы, Хиро был плохо знаком с иностранной едой, — но он все же отличил в его составе непременную у хакудзинов гарь пережженного мяса.

— Сэйдзи, — позвал нежный голос, как только Хиро открыл глаза; он принадлежал Джули Джефкоут. Джули была в шортах и длинном, акцентирующем груди лифе — вид одновременно и материнский, и соблазнительный. — Спали хорошо? — справилась она, переходя через платформу и отдавая в руки Хиро кружку кипящего черного кофе.

Солнце поднялось. Уже чувствовалась жара. Джеф-младший, пристроившись на краю платформы, снова и снова неутомимо забрасывал крючок с наживкой и сразу же притягивал его через всю заводь обратно, а отец хлопотал в байдарке, рассовывая их пожитки по тугим тючкам и негромко насвистывая за работой.

— Ну как, браток, — оглянулся он на Хиро, — к завтраку готов?

Ошалев от напора их бодрости и энергии, Хиро только кивнул в знак согласия. Его слегка мутило — естественно, после всего, через что пришлось пройти, — может быть, от еды полегчает?

Джеф Джефкоут вернулся к погрузке. Леска Джефа-младшего снова просвистела по колесикам, и раздался отдаленный всплеск. Хиро приподнялся и сел, и Джули Джефкоут подала ему пластмассовую тарелку, а на ней — яичница, и рубленое мясо, и разварные картофелины, и фруктовый салат из банки — мешанина вроде европейских блюд кока Тибы.

— Кетчуп? — предложила Джули, и когда Хиро кивнул, выдавила на все содержимое тарелки оранжевую пасту.

— Омлет по-денверски, да? — сказал Хиро.

Джули Джефкоут улыбнулась. То была красивая улыбка америкадзинов, немудрящая, открытая улыбка, место которой — на журнальной обложке.

— Вроде того, — кивнула она.

Через полчаса Хиро уже смотрел, как Джеф придерживает лодку, и маленький Джеф первым, а за ним Джули пролезают вперед и рассаживаются в узком, неустойчивом пространстве. Лодка по самые борта плотно загружена всевозможным снаряжением, необходимым для их путешествия по безлюдным болотам: тут и сумка-холодильник, и запас древесного угля, и горючая жидкость, и бинокли, и удочки, и набор пластмассовой посуды, палатки и спальные мешки, и перемены одежды, книжки в дешевых переплетах, электрические фонарики, мазь для губ и лакричные конфетки. Для Хиро места нет. Джеф Джефкоут заверил его, что они прямым ходом направятся отсюда к лодочной базе и проследят за тем, чтобы кто-нибудь из смотрителей немедленно отправился вызволять его. Хиро принял огорченный вид — собственно, он и был огорчен — из-за того, что они никак не могут взять его с собой. Но Хиро — вернее, Сэйдзи, ведь они знают его под этим именем — забыт не будет, на сей счет он получил твердое слово Джефа.

Перед тем как отчалить, Джеф Джефкоут вдруг вылез из байдарки на платформу, скинул с ног кроссовки и вручил Хиро.

— Возьмите, — сказал он, — у меня в рюкзаке еще две пары, а вам они тут нужнее, чем мне.

Хиро с поклоном принял подарок. Кроссовки оказались на пупырчатой подошве, в таких ходят белокурые курортники в японских рекламных клипах. Хиро сунул в них ноги и, одетый в подвернутые джинсы и просторную майку с чужого плеча, тоже почувствовал себя богатым курортником на пляже.

Джеф забрался в байдарку, сел на корме и оттолкнулся веслом от платформы.

— Пока! — крикнул он. — И ничего не бойтесь, за вами придут еще до полудня. Я обещаю.

— До свиданья! — пронзительно, как птица, прокричал Джеф-маленький.

Джули оглянулась, помахала:

— До скорого свиданья! — Голос совсем как у Рут, Хиро на минуту ощутил волнение. — Берегите себя!

Само собой, они оставили ему еду — шесть сандвичей, целлофановый пакет с пастилками, три сливы, две груши и мешок пряных сухариков размером с хозяйственную сумку, не говоря уж о двухлитровом баллоне газированного апельсинового напитка.

— Спасиба! — кричал Хиро. — Спасиба борьсая!

А сам прикидывал, зачтется ли в его пользу то, чего не сделал? Он у них в долгу, в огромном долгу, но ведь и они ему кое-чем обязаны. За то, что он не перебил их во сне, что не украл их провиант, их лодку, весла, удочки и угольные брикеты. Если разобраться, он ради них пожертвовал собой — а это чего-нибудь да стоит.

Он долго стоял и смотрел с платформы, как они уходят узкой протокой — лопасти трех весел взблескивали синхронно, в полной гармонии: отец, мать, сын.

«Веселые мормышки»

В Сисеровилле, этих «воротах знаменитого Окефенокского заповедника», как написано в буклете, имелось два мотеля, хотя, на взгляд Детлефа Эберкорна, они ничуть не лучше перевалочных лагерей нелегальных иммигрантов. Один, «Спальная зона», располагал миниатюрной площадкой для гольфа, прямо посреди автостоянки, и кафетерием, в котором, согласно написанному от руки объявлению, можно получить завтрак за 99 центов — «а добавки кофе и каши неограниченны». Здесь свободных номеров не было. Второй мотель, под названием «Веселые мормышки», завлекал усталого путника плавательным бассейном, до краев наполненным жидкостью, напоминающей по цвету и консистенции гороховый суп. Недаром вдоль шоссе стоит столько рекламных щитов, воспевающих «суп-пюре гороховый, домашний», хотя ни один нормальный человек, раз попробовав, никогда больше в рот его не возьмет. А вот тут — другое дело, тут тебе представляется возможность в нем поплавать. Эберкорн пожал плечами и въехал на стоянку.

Ему сейчас совершенно не до того, чтобы бултыхаться в бассейне. Поставлена на кон его служебная карьера, можно сказать, все его будущее. Так что придется забыть Ле Карре, и пиво коробками, и тихую комнату с кондиционером, где все замерло, только успокоительно мерцает телеящик. Отныне жизнь Эберкорна будет полна лишений, как описывается у Дж. М. Кейна: кружка мутной воды с несколькими каплями йода, пот, обожженная солнцем кожа, боль в суставах. Утром ему позвонил из Атланты Натаниель Картерет Блюстоун, районное начальство. Не просто утром, а рано утром. Чуть свет. В шесть тридцать утра. А Детлеф Эберкорн и вообще-то в шесть тридцать утра бывает не в самой лучшей форме, а тут еще накануне они с Турко, шерифом и шестью сотнями повизгивающих псов до третьего часа ночи шли по чуть теплому следу Хиро Танаки. И когда Эберкорн, еле живой от усталости, поднял трубку, с соображением у него было туговато.

Н. Картерет Блюстоун желал узнать, почему спецагенту Эберкорну непременно нужно делать посмешище из Иммиграционной службы? Он видел утренние газеты? Ах, нет еще? Ну так он найдет в них кое-что небезынтересное для себя. Этот япошка — японец, сразу же поправился Блюстоун — вдруг неизвестно почему попал на первые полосы. Эберкорн попытался объяснить, что в «Танатопсис» газеты попадают с опозданием на сутки, но Блюстоун даже не сделал паузы, чтобы его выслушать, а стал язвительным тоном зачитывать газетные заголовки: «На свободе шесть недель, за решеткой шесть часов». «Японец против Иммиграционной службы, счет один-ноль». «Побег из тюрьмы на острове Тьюпело; иностранец осуществил его с легкостью». А что это еще такое насчет Льюиса Турко, что будто бы он набросился на какую-то женщину с обвинениями, идиотскими и, прямо сказать, подсудными? В высшей степени неудачный способ вести расследование, в высшей степени неудачный.

Тут Эберкорн ничего не мог бы ему возразить, разве что добавил бы от себя, что «неудачный» — это еще очень мягко сказано. Имеются, конечно, смягчающие обстоятельства — задержанного упустили люди шерифа; лично он, Эберкорн, ни на кого не набрасывался с идиотскими обвинениями и за Турко не отвечает; а народ там разговаривает — ничего не разберешь, соответственный у него и интеллектуальный уровень. Но он оправдываться не стал. А только сказал:

— Приложу все старания, сэр.

На что Блюстоун высказался в том смысле, что все его старания, возможно, немногого стоят, чрезвычайно немногого.

— Я выложусь весь, сэр, — поправился Эберкорн.

На том конце провода выдержали паузу.

— Да уж, будьте добры, — произнес наконец Блюстоун. — И на этот раз наручники задержанного пристегните, черт возьми, к своему запястью, ясно? Да, и сделайте мне одолжение…

— Да, сэр?

— Ключ проглотите, чтобы он вышел наружу только через задний проход, вы меня поняли?

О втором телефонном звонке — звонке Роя Дотсона — Эберкорн узнал только в четыре часа дня. А почему? Да потому, что лазил по задворкам этого Богом проклятого острова Тьюпело, следы искал, хотя каждому ясно, что ничего это не даст. Какие там следы? Вот если бы они лягушек искали, тогда другое дело, лягушек там сколько душе угодно. Или комаров. Была сорокаградусная жара, солнце повисло над макушкой, как прибитое, и Эберкорн уже думал, что сейчас задохнется от вони, когда вдруг, хлюпая по грязи, явился один из помощников шерифа с известием, что они здесь попусту теряют время. Подозреваемый с острова бежал. Да? И где же он теперь? Отсиживается в сарае у какого-нибудь местного издольщика? Или голосует на Джексонвильском шоссе? Или уже в Атланте, в китайской забегаловке тыкает палочками в тарелку со строганым мясом и луком? Да нет. В болоте. В другом болоте, в сравнении с которым здешнее просто лужица.

Вот как Эберкорн оказался вечером в мотеле «Веселые мормышки», что в Сисеровилле, штат Джорджия, на пороге Великого Окефенокского заповедника. Была уже половина восьмого, неоновая надпись лучилась на фоне меркнущего неба робким намеком на цивилизацию. Льюис Турко дрых на пассажирском месте, источая вонь, как выгребная яма. Засохшая грязь облепила его сапоги, висела лепешками на комбинезоне, в волосах и на бороде. Они поцапались из-за того случая с мадам Дершовиц и за весь день не обменялись и десятком слов. Как только поступило новое сообщение о Танаке, Турко отшвырнул палку (он в буквальном смысле бил палкой по кустам) и без единого слова потопал к большому дому, вынес свои пожитки, пошвырял в «датсан» и расположился на пассажирском сиденье. К тому времени, когда у машины появился Эберкорн, Турко уже был в отключке.

Эберкорн подрулил к конторе мотеля и вырубил задыхающийся мотор. Он рассчитывал, что получит номер, быстренько примет душ, проглотит чашку кофе, свяжется со здешним шерифом и снимет показания у Роя Дотсона. А потом часа два поспит и с утра снова примется за преследование. Таков был его план. Но он страшно устал, с трудом языком ворочал, и от него тоже едва ли так уж хорошо пахло.

Хозяин за стойкой был низкорослый и смуглый, плечи узкие, руки-ноги без мускулатуры, как у ребенка. Зато вполне взрослое, откормленное брюшко, и на лбу под засаленным козырьком кепочки — красный знак касты. Он устремил угольно-черные глаза прямо в лицо Эберкорну — еще бы, работая на острове, Эберкорн сильно загорел, и от этого белые пятна на коже стали еще заметнее. Почему-то он вдруг застеснялся.

— Дайте одну двойную, — заплетающимся языком проговорил он.

— Вам двойник? — переспросил чернявенький.

— Двойную. С двумя кроватями. Для меня и… вон для него. — Эберкорн указал пальцем через плечо в сторону машины, в которой за стеклом виднелась белобрысая шевелюра и задранная борода Турко.

Чернявенький рассмеялся, обнажив ярко-красные пеньки зубов. Он проворно нагнулся под прилавок, сплюнул в корзинку для бумаг и снова вынырнул на поверхность.

— Ну да, двойник, я так и понял. А знаете, сначала подумалось… Вы ведь приезжий в наших местах, я не ошибаюсь?

Усталость гудела у Эберкорна в жилах, точно хмель, когда принял натощак двойную порцию доброй мексиканской водки. Японцы какие-то. Сидел бы у себя в Ист-Рокс, шугал мексиканцев и горя бы не знал.

— Из Саванны, — с трудом ответил он. — А вообще-то Лос-Анджелес.

— Вот-вот, — страстно закивал его собеседник. — Я сразу догадался. Я даже чуть было не принял вас за янки. А сначала так смешно показалось: одна двойная порция на двух взрослых мужчин!..

В осоловелом мозгу у Эберкорна вдруг вспыхнула искра вдохновения.

— Пенджаб, а? — спросил он.

Тот сразу расцвел:

— Да, Чандигарх.

— Давай, двойник так двойник. Как раз то, что мне надо.

— Обязательно! — Чернявенький так просиял, что мог бы, наверно, один осветить все помещение. — Мы тут на это не смотрим, принимаем всех.


Утром Турко был в отличном расположении духа, он рассуждал о человеке, которого им предстояло изловить, словно вырос с ним вместе, словно они спали бок о бок в сиротском приюте и женаты на сестрах.

— Он у нас хитрюга, япоша наш, мы с тобой даже и не думали, факт. Устроился, чтобы та сучка его кормила — вернее, две сучки его кормили, не забудь еще старуху, а потом имел наглость драпануть из-под замка и скрыться в таком месте, что никто и ожидать не мог. — Он задумался и поскреб только что умытую бороду. — Но они, япошки, на природе не приживаются, это публика городская, метро, голуби на площади, в таком духе, кончится тем, что он сам себя в угол загонит и сдастся, я в том уверен на семьдесят пять процентов.

Они ехали в «датсане» по направлению к болоту. Ночью прошел дождь, на шоссе было скользко, но солнце уже поднялось, и сырость быстро испарялась, отлетая назад сонной дымкой. Эберкорн спал дай бог четыре часа, и то некрепко, урывками, а Турко навесил над второй кроватью гамак, улегся и знай себе похрапывал в свое удовольствие и проснулся, только когда уже совсем рассвело. Выехали без завтрака, в такую рань еще все было закрыто, кроме чайной для шоферов дальнобойщиков, а там набилось этого быдла толстобрюхого — невыносимо, и Эберкорн ограничился бумажным стаканом кофе с собой. А Турко — ему вообще горя мало, у него по всему рюкзаку был распихан неисчерпаемый запас всяких корешков и полосок вяленого мяса. Сейчас, например, разглагольствуя, он держал на коленях целлофановый мешочек с чем-то сушеным, вроде рыбьих мальков, время от времени засовывал руку, доставал и грыз, как воздушную кукурузу.

— Но если ты думаешь насчет поп-музыки и маек с рисунком, то этот тип на них не купится, — продолжал Турко, как будто это не он собирался ловить японца на джинсы и оглушительный дебильник. — Нет, тут понадобится подход похитрее.

Он поскреб в бороде, и крошки от сушеной рыбы, плавно витая, осели ему на колени.

Эберкорн старался не слушать. После разговора с Роем Дотсоном у него в душе остался неприятный осадок. Это было связано с Саксби. Саксби ему положительно нравился. Не может быть, чтобы такой парень был виновен в сознательном пособничестве и подстрекательстве преступника — да еще нелегального иммигранта, буйного и опасного. Тем не менее факты свидетельствуют не в его пользу. Рут — другое дело, она способна на все, как он сам убедился, и она могла втянуть Саксби. Запросто могла.

— Что ты думаешь насчет Саксби, Льюис? То есть насчет его участия в этом деле?

Турко повернул голову, посмотрел на него.

— Ты это о ком?

— Да Саксби, ну знаешь, приятель Рут… я хочу сказать, приятель Дершовиц…

— A-а. Ну да. Виновен. Виновен не меньше ее. Или ты думаешь, он случайно вывез япошку сюда и выпустил, как Братца Кролика, в терновый куст? Виновен, как виновны Чарли Мэнсон и Адольф Гитлер, — а если нет, то что он делает в самом сердце Окефенокского болота? — Льюис достал еще горсть сушеных мальков. — Если хочешь знать мое мнение, все это очень даже подозрительно.

Они уже проехали щит с надписью «Добро пожаловать в заповедник имени Стивена Ч. Фостера», но до сих пор не увидели никаких следов пребывания здесь человека — не считая, конечно, дорожно-строительной бригады. Дорога по прямой линии рассекала топь и зелень, зелень такой интенсивности, что хотелось определиться по небу: на какой ты планете? Эберкорн допускал, что кому-то это может нравиться, дарить, как говорится, свежесть и бодрость, но ему лично подобный ландшафт не доставлял ни малейшего удовольствия — по нему, так хоть бы устроили здесь стоянку для автомашин вместо этого чертова заповедника. Мысли его все время возвращались к Саксби — как неловко будет, если дойдет дело до наручников. Кроме Саксби, он еще думал о япошке — вот именно что о япошке, так он и будет его называть, и пусть они все катятся со своим служебным этикетом. И еще о том, что неужели ему теперь до конца жизни загорать здесь в три оттенка и отдавать свои уши на съедение комарам величиной с птицу колибри? (Это особенно злило: почему именно до ушей они так охочи? У него уши никогда не отличались миниатюрностью, а теперь раздулись раза в два, похоже, будто два ломтя толстой колбасы прилипли к голове, глаза бы не смотрели.) Он вел машину и старался не глядеть на себя в зеркало заднего обзора.

Наконец показались дома — низкие, длинные сооружения, музей, турбаза, — и Эберкорн свернул на незаасфальтированную автостоянку, где уже выстроилась когорта полицейских машин, два пожарных грузовика и одна «скорая помощь». От туристских автомобилей и пикапов было не проехать, и куда ни взглянешь, всюду люди, хотя еще совсем рано, так невозможно рано, что, в сущности, не кончилась ночь. Люди толкались на пристани возле лодок, заглядывали в окна полицейских автомобилей, подносили к глазам висящие на груди бинокли, завтракали бутербродами из пакетов и запивали питьем из бумажных стаканов. По проезжей части носились голоногие ребятишки, безуспешно вскидывая в неподвижный воздух змеев, в одном ободранном джипе старик смотрел телевизор, а какая-то плечистая и грудастая дама пятилась перед стареньким «фордом», держа в руках птичью клетку, и в конце концов поставила ее на землю прямо посредине стоянки.

Сумасшедший дом! Как на Четвертое июля или перед открытием поп-фестиваля, только еще хуже. У Эберкорна екнуло сердце.

— Льюис, как ты думаешь, вся эта публика?.. — начал было он, но при одной только мысли у него от ужаса язык прилип к гортани. Люди эти были не жизнерадостными туристами и экскурсантами, по чистой случайности собравшимися здесь в будний день уже к семи часам утра. Какое там. Они съехались сюда, потому что они съезжаются на место всякого несчастья, и терпеливо, как стервятники, ждут кровопролития, насилия, уголовщины и отчаяния. Ждут эксцессов и унижения, словно лекарства, чтобы разорвать коросту скуки на своей жизни. — Но как они, черт возьми, пронюхали? Мы и сами только-только узнали, что япошка, то есть японец, то есть, ну да, япошка — здесь. Или я не прав?

Турко не ответил, но сурово насупился.

Как только Эберкорн распахнул дверцу «датсана», от толпы отделились несколько человек и пошли на сближение, наступая со всех сторон. Он их заметил, еще когда выруливал на стоянку: чересчур чисто одеты для туристов и нервные, настороженные, словно каждую секунду готовы сорваться с места рысью. И что это вон там? Телекамера? Теперь все стало ясно: пресса. Окружили его, не успел он еще ступить на землю, и вот уже на него смотрела собственная обгорелая пегая физиономия с распухшими ушами по бокам, контрастно, в три цвета, отразившаяся в черном глазу телекамеры.

— Мистер Эберкорн! — окликают. Узнали его фамилию. — Мистер Эберкорн!

Вперед выступила женщина с лицом как из пластика и замороженными волосами, стала перед ним в борцовскую стойку. Вроде бы знакомая, вроде бы он видел ее по телевизору, еще когда у него была квартира и офис, когда он был просто обывателем и ходил на обыкновенную работу с девяти до шести — как все. Телекомментаторша, ишь ты, меня покажут по телевизору, подумал он и ощутил вчуже приятное волнение. Но тут же сообразил, что его обязательно увидит Н. Картерет Блюстоун, и почувствовал сжатие глубоко в желудке, где плескался дешевый кофе, разъедая стенки, как аккумуляторная кислота.

Началось с незначительного эпизода — едва хватило на заметку в шесть строк на двадцать восьмой странице в газете «Саванна стар», просто чтобы заткнуть дыру между рекламами новой породы кур без костей и туалетной бумаги; а выросло в событие, заслуживающее внимания телевидения. Это можно было предвидеть. Действительно ведь богатый материал: тут тебе и секс, и насилие, и межрасовые половые связи, и побег из тюрьмы, и болото, кишащее змеями и аллигаторами, и разговоры о бессилии властей и о шайке подозрительных писателей и художников. Ну просто мыльная опера. Целый телесериал. «Когда болото прибывает», «Отсюда — и в Окефеноки», «Охотник за япошками».

Женщина с пластиковым лицом пожелала узнать, почему у Иммиграционной службы на ловлю беглеца ушло добрых шесть недель и что бы Эберкорн мог сказать в ответ на обвинения в некомпетентности? При этом она хмурила брови и морщилась, словно сама страдала от своих беспощадных вопросов.

Не успел еще Эберкорн сформулировать ответ, как вылез мужчина лет пятидесяти с хищным носом и руками в седой поросли до локтей и, сунув ему в лицо микрофон, поинтересовался, как обстоит дело с надежностью мест заключения на острове Тьюпело. Нет ли там разинь среди обслуживающего персонала, и если да, то кого именно он бы назвал?

Тут все голоса слились в общем гаме. Как ему нравится сотрудничать с местными властями? Чем питается в болоте подозреваемый? Скоро ли они рассчитывают его изловить? Действительно ли он опасен? А как насчет зыбучих песков? И змей? И аллигаторов? Что он может сказать о Рут Дершовиц?

Эберкорна прижали к машине, он стоял, чуть не на два фута возвышаясь над толпой, чувствуя себя голым, выставленным на всеобщее обозрение, с горящей, как колбаса на сковородке, рожей. Их, наседающих на него, было слишком много, и все орали одновременно. Ему еще никогда не случалось выступать перед публикой, держать ответ по поводу следственного дела, даже по телефону, даже в тот раз, когда вьетнамцы из племени хмонг зажарили в микроволновой печке собаку, а Общество защиты животных сравнило их с нацистами в Освенциме. Язык Эберкорна не слушался. Да он и не знал, что отвечать. Так бы он и стоял там до второго пришествия, болван болваном, на виду у Н. Картерета Блюстоуна и всего человечества, если бы не Турко. Турко только рявкнул: «Комментариев не будет!» — и пошел с ухмылкой убийцы, врезаясь в лес микрофонов и волоча за рукав Эберкорна. В одну минуту они проделали путь сквозь толпу от машины до полицейского кордона, за которым скопилась группа бритых мужчин в форме.

Человека в центре Эберкорн узнал: шериф Булл Тиббетс из полицейского управления Сисеровилла. Если Тирон Пиглер преподнес ему сюрприз — оказался с высшим образованием, говорил негромко и внятно, — то шериф Тиббетс предстал перед ним как раз таким, как он ожидал: мрачным толстяком с вечной табачной жвачкой за щекой, широкополая армейская шляпа сдвинута на затылок, и за зеркальными солнцезащитными очками прячутся глазки, такие маленькие и мутные, что словно бы и не человечьи. Накануне ночью в сисеровиллском участке он удостоил Эберкорна всего одним презрительным взглядом, а сейчас, когда они с Турко подошли, и вовсе даже не оглянулся. Между стоящими людьми происходил какой-то спор, но о чем, Эберкорн был не в состоянии разобрать — выговор у здешней публики просто кошмарный, не говорят, а носок жуют.

— Ты шел бык, — хмуро произнес шериф.

Возражавший, низенький человечек, совсем недомерок рядом с шерифом, низколобый, развинченный, как Сноупс какой-нибудь, не отступался. Он махал руками, почти кричал, словно от боли.

Шериф минуту помолчал, задрав кверху массивную башку, обнажив раздражение кожи под подбородком и сверкнув в небо двумя лучами отраженного от очков света.

— Да шел бытык, — повторил он.

Турко скрестил руки на груди, вид его выражал скуку и нетерпение. В отдалении по раскаленному небу, вытянув длинные ноги и хлопая крыльями, пролетела какая-то птица.

— О чем они? — спросил Эберкорн.

Турко вполголоса ответил:

— Маленький хочет задействовать собак, а шериф говорит нет. — Он устремил взгляд вдаль над заводью, сощурившись, словно ожидал увидеть сквозь буйную растительность, как из-за горизонта выплывает на веслах тот, кого они все ищут. И пояснил: — Тут собаки запрещаются согласно распорядку заповедника, аллигаторы их обожают до одури, лодки переворачивают, из воды выскакивают, норовят цапнуть прямо с пристани. Вроде как валерьянка для котов.

Эберкорн ужаснулся. Аллигаторы! Час от часу… Чем больше он узнает об этих местах, тем сильнее его тянет назад в Лос-Анджелес.

Они постояли еще минуту, слушая, как шериф и его люди жуют носки, а затем вдруг снова куда-то понеслись, Турко впереди, Эберкорн за ним.

— Эта вся публика — дрянь, — на ходу бросил через плечо Турко.

Эберкорн не мог с ним не согласиться, он только не понимал, куда они рысят и как это им поможет изловить, предать суду, получить приговор и выслать из страны Хиро Танаку, чтобы Н. Картерет Блюстоун от него, Эберкорна, отвязался. А уж тогда можно будет выдраться из этой Страны толстошеих и вернуться на сонные, замшелые улицы Саванны, где девочки такие, как Джинджер и Бренда, и на уме у них всего только виски с сиропом, тарелка устриц да атлетический секс на коврике перед вентилятором. Но Турко волок его назад через полицейский кордон к находящемуся за ним туристическому центру.

— Куда мы идем, Льюис? Что ты задумал?

Турко остановился на ступеньке, обернулся и оказался с ним вровень, глаза в глаза.

— Я считаю, надо успеть взять здесь моторку и зацапать этого клоуна Саксби. А уж он-то скажет, где прячется японец, можешь не сомневаться.

Эберкорн был не уверен, что так уж хочет зацапать Саксби — какое обвинение можно ему предъявить? — но потолковать с ним как будто бы действительно стоило. Все лучше, чем болтаться здесь и иметь дело с этим шерифом, который не понятливей сторожевой собаки. Эберкорн пожал плечами и следом за Турко вошел в помещение турбазы. За конторкой сидели шесть блондинок разных оттенков и возрастов и наперебой приветливо улыбались клиентам.

Турко решительно протопал к самой молодой девице, у которой были бледно-голубые водянистые глаза и табличка на лацкане с именем Дарлин.

— Нам требуется моторка, — заявил Турко и посмотрел на нее пронзительным взглядом тайного агента ФБР, однако не произвел, по-видимому, никакого впечатления.

— Очень сожалею, — ответила девица голосом сладким, как дождевая вода, и с заметным болотным акцентом, — но у меня распоряжение от мистера Чивверса и мистера Дотсона никому лодок не давать.

— Фактически заповедник в настоящее время закрыт, — вмешалась соседняя блондинка, лет, по-видимому, около сорока, с замысловатой высокой прической. — Мы сожалеем, что причиняем неудобство, но в болоте прячется маньяк-убийца.

— Восточный человек, — добавила третья.

— Уже убил кого-то неподалеку отсюда, насколько я слышала, — пояснила самая старшая, блондинка лет семидесяти, отличавшаяся способностью говорить, не разжимая губ.

— Троих взрослых и младенца. Руками удушил, — уточнила блондинка с прической, и все шесть испуганно вытаращились с дежурными улыбками на устах.

Надо было вступать Эберкорну. Пока разговор вел Турко, он держался на заднем плане, но теперь шагнул вперед.

— Специальный агент Детлеф Эберкорн, Иммиграционная служба, — представился он и показал удостоверение. — Из районного управления в Саванне. Мы как раз идем по следу этого самого человека. — Он тоже сделал попытку изобразить улыбку. — Именно поэтому нам и нужна моторная лодка.

— Н-ну, я не знаю… — замялась первая, Дарлин. Она повернулась к соседке, блондинке неопределенного возраста в секретарских очках и пестрой косынке. — Как ты считаешь, Лу Энн?

В эту минуту в помещение через внутреннюю дверь вошел Рой Дотсон, в егерской форме и высоких болотных сапогах.

— Все правильно, Дарлин, — распорядился он, — выдайте им, что они просят.

Дарлин подняла глаза на Эберкорна. Ей было не больше семнадцати, ее прилежно улыбающийся рот уважительно округлился. У Эберкорна мелькнула неизбежная похотливая мыслишка, но Дарлин уже деловито потребовала:

— Будьте добры, ваши водительские права и кредитную карточку.


У руля на корме большого плоскодонного катера сидел Рой Дотсон и гнал полным ходом — что, впрочем, выходило не ахти как быстро. На носу залег Турко во всем своем субтропическом снаряжении — саперная лопатка, кусачки для колючей проволоки и прочие причиндалы болтались, притороченные к рюкзаку у него на спине. А посредине катера — и не без удовольствия — располагался Детлеф Эберкорн. Он был обут в высокие болотные сапоги и к животу так крепко прижимал планшетку, набитую таблетками хализона, кремом от ожогов, двумя видами репеллентов и каламиновым лосьоном, словно опасался, что у планшетки вырастут крылья, и поди тогда ее поймай. Еще он согласился, по настоянию Дотсона, надеть ярко-оранжевый спасательный жилет, хотя и чувствовал себя теперь в нем по-дурацки. У него для такой уступчивости имелись две причины. Первая — дипломатического свойства. Дело в том, что Турко в ответ на аналогичное предложение Дотсона посулил затолкать спасательный жилет ему, Дотсону, в задний проход, если тот еще хоть словом об этом заикнется, так что Эберкорну в миротворческих целях только и оставалось безропотно напялить свой. Вторая же и более существенная причина состояла в том, что он ужасно боялся аллигаторов и змей, и, чтобы обезопасить себя от них, был готов на все. В болотных сапогах и спасательном жилете он, по его мнению, был от змеи защищен повсеместно, кроме лица, а эту часть тела он предполагал хранить сухой и держать на недосягаемой высоте.

И все же поездка была при всем том довольно приятной. Ветер сдувал комаров с его распухших ушей и высушивал выступавший на висках пот. Словом, болото, когда в него попал, оказывается не таким уж страшным. В сапоги никто не забирался, не жалил и не кусал. С деревьев на голову не падали змеи, а единственный увиденный аллигатор был размером с дамскую сумочку. В болоте оказались на удивление большие пространства открытой воды, и, если сощурить глаза за стеклами медицинских противосолнечных очков в прозрачной пластиковой оправе, можно вообразить, что ты опять мальчишкой с папой, мамой и братом Хольгером плаваешь по озеру Каситас.

Удивил и причал на острове Билли, настоящая пристань, правда, всего на двух сваях, вбитых в топь, но все-таки. А позади нее — твердая земля. Почти. На сухом месте в болотных сапогах и спасательном жилете чувствуешь себя достаточно глупо. Он-то ожидал, как в фильме «Царица Африканская», жижи и зыбучего песка по пояс. А тут обыкновенные лужи и грязь. Немного пружинит под ногой, но и только, вполне сгодились бы просто джинсы, футболка и туристские башмаки.

Рой Дотсон шел первым, за ним неотступно, неслышными шагами, настороженный, бдительный и скрюченный под тяжестью рюкзака, двигался Турко. Замыкал процессию Эберкорн — размашисто шагал на своих длинных, как жерди, ногах, стараясь увернуться от комариных полчищ, слетавшихся на каждый сделанный им шаг и тучей выдвигающихся вперед, предвосхищая еще не сделанный. Они шли еле видной тропой на другую сторону острова, где, по сведениям Дотсона, накануне утром разбил лагерь Саксби. («Карликовая рыба, — хмыкнул Турко, выслушав Дотсона. — Не иначе как предлог, вот что это такое, можете мне поверить».)

Они топали гуськом добрых четверть часа. Солнечный свет пятнами падал под ноги, просачиваясь сквозь кроны высоких сосен. Воздух здесь был тяжелый, густой, не как всюду, и знойный, пот лил прямо ручьями, и скоро они уже шли насквозь мокрые, словно добирались сюда от турбазы вплавь. Надо принять таблетку соли, вспомнил Эберкорн, но тут же выругал себя: эти таблетки он как раз забыл! А что бывает, если организм останется совсем без соли? Гибель, кажется? Принцип — как в электрической батарейке. Или как в аккумуляторе? Тут Турко вцепился Дотсону в локоть. Все трое остановились.

— Что такое? — тихо спросил Дотсон. — В чем дело?

Турко еще сильнее сдавил ему локоть.

— Лагерь, — чуть слышно шепнул он. Где-то за деревьями принялась громко орать какая-то птица, словно ее ощипывали живьем. Рой Дотсон хотел было что-то сказать, но Турко шикнул, не дал ему раскрыть рот:

— Ш-ш-ш. — Глаза его холодно сверкнули. — Вы оба оставайтесь здесь. Я пойду один.

Эберкорну ничего не было видно — только древесные стволы и ветви. Ноги его в резиновых сапогах совсем спеклись, спасательный жилет сдавил грудь. Он тяжело втягивал воздух и откашливался насекомыми.

— Да тише же!

— Льюис… — Эберкорн хотел ему напомнить, что здесь все-таки не тропа Хо Ши Мина, хотя, может быть, и похоже, и Саксби — не коварный, вооруженный до зубов коммунистический партизан, а вполне неплохой малый, который любит рыбешек и Рут Дершовиц, да к тому же американский гражданин со своими неотъемлемыми правами, и похоже, он вообще никакого отношения ко всей этой истории не имеет или если имеет, то самое поверхностное, — но Турко посмотрел на него с такой беспощадной яростью, что он так и закрыл рот, ничего не сказав. Это работа для Льюиса Турко, за нее ему деньги платят. Он высвободился из-под лямок рюкзака и бесшумно скрылся в гуще подлеска. Эберкорн и Дотсон посмотрели друг на друга. Ничего достойного внимания не было видно — никаких следов лагеря, палаток и вообще признаков цивилизации, но все-таки Эберкорн ощутил волнение и достал из карманов диктофон и блокнот. Кто его знает, может, Льюис и прав, может, япошка и вправду прячется там у Саксби, и представляется реальная возможность нацепить на злодея наручники, покончить со всей волынкой и навсегда убраться из этой вонючей дыры.

Но Рой Дотсон был иного мнения. Он сжал губы в полоску, сердито свел брови.

— Он полоумный, — взволнованным шепотом произнес Рой. — Я же рассказывал, Сакс был поражен не меньше моего, когда увидел японца у себя в багажнике.

Эберкорн не ответил. Он продолжал вглядываться в гущу подлеска, скрывшего Турко, и вдруг двинулся туда же, ступая со всей осторожностью и легкостью, какую только можно в принципе требовать от долговязого альбиноса в высоких болотных сапогах. Рой Дотсон, пожав плечами, пошел за ним.

Лес стоял неподвижно, оцепенев от зноя. Снова закричала, заплакала одинокая птица, не вынесшая глубокого страдания. Эберкорн старался держать в поле зрения одно определенное пересечение ветвей впереди, хлопая и чавкая резиновыми подошвами, прилипшими к потным ступням, и переступая через пни. Руки и лицо облепили комары, но он даже не пытался их согнать.

И вот то, чего он ждал: громкий возглас. Он взорвал тишину, единственный изумленный вопль, взметнувшийся к перегретым верхушкам деревьев. Эберкорн и Дотсон бросились бежать, уже ни на что не обращая внимания, кроме хриплых голосов впереди, внезапного треска веток и возни в кустарнике. «Япошка! — думал на бегу Эберкорн. — Турко сцапал япошку!» Забыв про Дотсона, он рванул вперед что есть духу, ноги заработали мощно, как поршни, съехавшие вниз раструбы голенищ хлопали, словно паруса на ветру. Вон палатка. Надо же, под самым носом, а он не заметил. Закопченные камни вокруг кострища, между стволами растянута на просушку рыбачья сеть. Снова кто-то вскрикнул. Выругался. И как раз когда Эберкорн, споткнувшись об остывшую головню, чуть не упал, из колючего кустарника выкатились Саксби и Турко. Они извивались на земле, обхватив один другого руками, дрыгая ногами и круша шиповник. Турко одолевал, хотя его противник имел преимущество в шесть дюймов и пятьдесят фунтов.

— Пошел вон! — орал Саксби, но Турко применил к нему спецприем и вдавил его лицом в сырую почву. В луче солнца блеснули наручники.

— Льюис! — крикнул Эберкорн. Но Турко уже заломил противнику руки за спину и окольцевал его запястья. — Льюис, какого черта?.. — Голос Эберкорна стал тонким и оборвался.

Дело приобрело не тот оборот. Разве так должно было все происходить?..

— Дет, вы что, сбесились тут все? — Саксби был в ярости. На щеке у него, точно широкая ссадина, виднелось пятно красной глины. — Уберите его от меня.

Но Турко схватил его и не собирался отпускать. Он оседлал Саксби, точно зловредный гном, упершись коленом в поясницу и вдавив пальцы левой руки в основание черепа.

— Цыц, ты, — произнес он твердым ровным голосом, без примеси адреналина. — Ты арестован, так твою мать.

Дешевые страсти

Все другие читали в маленькой гостиной под старинной бронзовой люстрой в непринужденной дружеской обстановке — слушатели размещались кто в креслах, а кто и вовсе растянувшись на полу. Для желающих выставлялся кофе, и херес, и непременно что-нибудь сладкое — сухарики или пирожные, обычно испеченные самой Септимой. Атмосфера вполне домашняя, нисколько не устрашающая, наоборот, подбадривающая: автор, какое бы место он — или она — ни занимал вне этих стен, просто делится с коллегами самым сокровенным, показывает, над чем работает. Старались обходиться безо всяких эффектов, без театральщины, ухищрений и дешевки, просто вставали и читали ровным, ненастырным голосом, пусть вещь говорит сама за себя, любые уловки выглядели бы неуместно, нарушали бы неписаные правила и причиняли беспокойство твоим товарищам. То есть иное поведение было бы невежливым. Словом, все читали в маленькой гостиной, под люстрой.

Все — но не Джейн Шайн.

Она — нет. Ей понадобилось читать во внутреннем дворике, после наступления темноты, и чтобы сверху на нее был направлен луч единственного фонаря, да еще в кустах азалий располагалась подсветка, совсем как на сцене, и бросала блики на ее цыганскую физиономию. Рут глазам своим не верила. Колонистов всех согнали во двор и заставили рассесться на складных стульях, установленных в ряд, ну прямо шекспировская постановка под звездным небом. Три минуты на таком стуле равняются часу на дыбе, ей-богу. Возмутительно. Чего она добивается?

Рут в сопровождении Брай пришла, когда Септима уже пробиралась вперед, чтобы представить Джейн публике. Рут пренебрегла возможностью присоединиться к Сэнди, Айне и Регине, а предпочла сесть позади Миньонетты Тейтельбом и Орландо Сизерса, чье кресло на колесах оказалось в конце прохода. Последовали приглушенный обмен приветствиями и громкие, неодобрительные шлепки по комарам, после чего Рут смогла предаться разглядыванию этой пары со спины. Интересно, занимаются ли они любовью? Зависит от того, как низко у него поврежден позвоночник. Хотя Тейтельбом мало чего стоит. Старше Рут всего на пару лет, а выглядит!.. Вон у нее какие волосы, ну совсем как эта штуковина, что в ящики кладут, когда что-то упаковывают, как она называется? А, морщины! Даже на шее! Какие там морщины — складки, рытвины, канавы, человек провалиться может!

От грез ее отвлек металлически-усиленный голос Септимы. Микрофон! Она говорит в микрофон, этого еще не хватало! В «Танатопсисе» никто никогда не пользовался микрофоном, и вот теперь, из-за какой-то Джейн Шайн, Септима, движущая пружина всей колонии, ее основатель и арбитр высокого вкуса и традиций, говорит в микрофон. Какой кошмар! Преданы все принципы, на которых зиждется «Танатопсис». Рут просто не понимала, разве можно сидеть и молчать, будто так и надо, будто все эти средства: звукоусилительная установка, огни, — будто это и есть профессиональное общение, когда делятся с коллегами своей текущей работой? У нее даже волосы на голове зашевелились.

— Это идиотство, — прошипела она на ухо Брай, когда светские модуляции Септимы, многократно усиленные аппаратурой, загрохотали над верхушками деревьев.

Брай обернулась — бессмысленное лицо сияет телячьим восторгом, огромные водянистые глаза под контактными линзами кажутся еще больше.

— Ты что говоришь! — прошипела она в ответ. — По-моему, это… это волшебно!

— …с огромнейшим удовольствием и с глубоким душевным волнением, — гудело вокруг. Септима сжимала шею микрофона, словно душила кобру, которую обнаружила у себя в постели. Рут узнавала в ее глазах глаза Саксби, нос Саксби в ее заостренном старческом носе. Септима была в льняном костюме цвета чайной розы, на ногах — бежевые мягкие туфли, на шее — неизменное жемчужное ожерелье, она сделала себе свежую прическу, — повторяю: с душевным волнением представляю вам необыкновенно одаренную молодую писательницу, автора сборника рассказов, удостоенных премии, а также романа, который выходит в… — Септима сделала паузу, заглянула в карточку, которую держала в слабой, венозной лапке, и назвала крупное нью-йоркское издательство; Рут сжала зубы от зависти и злобы, — …является самой молодой обладательницей престижной золотой медали Гуген-Уорбери по литературе, ежегодно присуждаемой в Великобритании за лучшее иностранное произведение, и столь же престижного…

Рут попыталась отключиться, не слушать; но усилители сделали это невозможным: громогласные восхваления отзывались у нее в грудной клетке, в легких, даже в кишках — все ее тело служило резонатором. Септима поставила Джейн в один ряд чуть ли не со всеми именитейшими писательницами в истории, от миссис Гаскелл до Вирджинии Вулф, Фланнери О’Коннор и Перл Бак, пользуясь эпитетом «престижный» как бормашиной (она употребила его, наверное, раз двадцать, Рут бросила считать на шестом). И наконец, после целой вечности славословий, закруглилась в манере ярмарочных зазывал:

— Леди и джентльмены, собратья-художники, танатопсиане! — так и сказала: «танатопсиане», подумать только! — Предлагаю вашему вниманию: ДЖЕЙН ШАЙН!

Взрыв аплодисментов. Рут чувствовала себя совсем больной. Однако где же она? Где достославная Шайн? Уж во всяком случае не сидит мирно в переднем ряду и не стоит скромненько сбоку от микрофона. Люди начали крутить головами, аплодисменты пошли на убыль. И вдруг среди сидящих поднялся ропот, снова гром аплодисментов, оглушительнее прежнего — как будто уже тем, что соблаговолила явиться среди простых смертных, она заслуживает благодарность, — и вот она, Джейн Шайн, распахнув балконную дверь, прошествовала во внутренний дворик.

Черные волосы — ее блестящие, наэлектризованные волосы испанской танцовщицы — взбиты так высоко, что напоминают гвардейские медвежьи шапки стражей Букингемского дворца. И сама вся в черном, в закрытом, под горло, псевдовикторианском одеянии, в каких она любит изображать из себя бедную принцессу-изгнанницу. Идет сквозь толпу, сдержанная, целеустремленная, глядя прямо перед собой и чуть поджав уголки губ — дело серьезное, играется высокая драма, — спину держит прямо и семенит ногами мелко-мелко, крохотными, неуверенными шажками девочки, спешащей в школу. Испанская сирена, бедная принцесса, школьница. Кому она мозги пудрит?

Свет падает ей на лицо очень удачно, даже Рут не может этого отрицать. Луч сверху зажигает огнем волосы, превращает их в королевский венец, корону, в сверкающий клубок света; а второй источник, более мягкий, рассеянный, придает блеск неземным очам и подсвечивает снизу припухшие губы. «Коллагеновые маски», — шепнула Рут простушке Брай, но Брай сидела, околдованная зрелищем божественной Джейн Шайн (хотя Шайн заработала всю свою славу в постели), и поэтому Брай ей ничего не ответила. Джейн поклонилась. Поблагодарила Оуэна и Рико и некоего Рауля фон Такого-то за освещение и аппаратуру. А затем устремила взор на слушателей и подержала паузу добрых тридцать секунд.

И вот она стала читать, безо всякого вступления, с места в карьер, подавая голос в микрофон умело и натурально, не то что Септима. Он звучал как ласка, как нежный шепот, он проникал в душу и там оставался. Рассказ был, конечно, о сексе, но секс преподносился в таких замысловатых, готических образах, тут что угодно может стать высоким искусством, от педикюра до месячных. Через три строчки Рут сообразила, что это вовсе не новое произведение, находящееся в работе, а рассказ, который Джейн напечатала два года назад и потом еще редактировала и доводила до ума, перед тем как включить в свой первый сборник. Работа давно сделанная. Старая работа. А вовсе не отрывок из романа, который «готовится к изданию», и не страницы, написанные здесь, в стенах «Танатопсиса». Вместо этого Джейн Шайн тут ломает комедию и зачитывает им обкатанный текст, уже читаный-перечитаный множество раз в аудиториях разных университетов. Осознав это, Рут до того обозлилась, до того завелась и озверела от ярости, что чуть было не встала и не ушла. Но, конечно, она не могла так поступить, ведь тогда бы все подумали, что она просто… ну да, завидует Джейн Шайн… в таком роде, а этого она допустить ну никак не могла. Ни за что! Это — как упасть окровавленной посреди южноафриканской степи, чтобы над тобой кружили стервятники и в зарослях хохотали гиены.

Так что она осталась, но внутри у нее все кипело. Орландо Сизерс громогласно хохотал в тех местах, где у Джейн намечалось нечто вроде юмора, а ближе к финалу, когда злосчастные четырнадцатилетние любовники перед вечной разлукой покрывают лаком друг другу ногти на ногах, Миньонетте Тейтельбом даже пришлось взять его за руку, не то бы он разрыдался в голос. Бессовестная она, эта Джейн. Мало того что угождает дешевым вкусам публики, завывая точно безумная и время от времени отбрасывая со лба аккуратно выгнутый завиток, но еще и подражает шведскому акценту, строит из себя скандинавскую кинозвезду (мальчишка у нее в рассказе швед нордический полубог в коротких штанишках, а девица, разумеется, — простодушная американочка с черными кудряшками каталонской пастушки и очами инопланетянки). Когда Джейн дочитала, воцарилось потрясенное молчание, а потом кто-то — неужели Ирвинг? — крикнул: «Да!» — и загрохотала обвальная овация. У Брай были глаза полные слез, этого Рут ей никогда не простит. Сэнди свистел и докрасна бил в ладоши, его Рут тоже не простит никогда.


Потом был праздничный фуршет, который надо было как-то пережить. Меньше всего Рут сейчас хотелось толкаться около Джейн Шайн и поздравлять ее с успехом; но ничего не поделаешь. Остается сделать счастливое лицо и сыграть роль — невелика трудность, если уж на то пошло. Она так любит Джейн! Они ведь учились вместе. Она ей желает счастья.

Если бы только все это было так просто!

Кто-то поставил записи старых детройтских хитов — Марвин Гей, Марта и Ванделлы, «Четыре вершины» — и Рут чуть было не поддалась заразительному ритму, чуть не позволила себе расслабиться, но вовремя спохватилась, что эта музыка предназначена не для нее, а для Джейн, недаром она расхваливала эти записи в последнем номере «Интервью», который словно бы сам собой объявился на одном из столиков в гостиной. Джейн, оказывается, просто жила песнями этой группы, в очень ранней молодости, понятно, вернее сказать — даже просто в детстве (может быть, в детском саду?). У них такой, особенный какой-то, ритм и… как бы выразиться?.. Душевность, вот что в их музыке замечательно, Джейн в своем творчестве стремится к тому же, хотя ей, конечно, никогда не сравниться с «Новым папиным портфелем» и «Моим бубенчиком», но вот эта чувственность, эта живая плоть, je ne sais quoi[49], — это и есть ее конечная цель. Рут украдкой прочитала интервью. Рвотное.

Когда стихла овация, Рут вместе с Брай пошла в гостиную, куда Оуэн перенес — от комаров — столы с угощением, хотя все двери остались нараспашку и аппаратуру не выключали — на случай, если кто-то пожелает облегчить зуд в паху после прослушанного рассказа, вихляясь и обжимаясь под музыку. Но только не Рут. В ее намерения входило держаться в тени — присутствовать, конечно, все-таки знаменитая Ла Дершовиц, звезда вчерашнего драматического действа во внутреннем дворике; коронованная царица улья, создательница всего сценария с Хиро Танакой, естественно, ей принадлежит видное место, но не в центре общего внимания, сегодня — нет. Брай принялась качать головой в такт музыке, она уже немного выпила, и не успела Рут ее вовремя заткнуть, как она принялась охать и восторгаться.

— Ой, я такого в жизни не слышала! — лепетала она с придыханием. — Вот убей, вот разрази меня гром, это самый лучший рассказ изо всех, что я знаю. И самое лучшее чтение. На всем свете. Правда-правда.

Вытаращила глаза, разинула рот, глядит бессмысленно, на верхней губе — бисеринки пота. Рут остановилась, помолчала. И сказала как отрезала:

— Вздор. Дешевка. Это, по-твоему, чтение?! Знакомство с текущей работой?! А по-моему, это показуха. По-моему, это оскорбление.

Брай растерялась. Она смотрела ошарашенно, не знала, куда руки девать.

— И весь рассказ этот, — свирепо продолжала Рут, — мелодрама самого дешевого пошиба. Шведы четырнадцатилетние, я вас умоляю!

— Руу-ти, — с укором, на два слога, первый протяжный, под ударением, второй тихий и неодобрительный, — ты это, разумеется, не всерьез?

Ирвинг Таламус возник у нее за плечом, одетый в салатово-желтую рубаху с открытым воротом, хвастливо демонстрирующим черную спутанную поросль на груди. Рут с ужасом сообразила, что эта рубашка из комплекта, а шорты от нее она стащила для Хиро. Стоит рядом и улыбается, сардонически растянув в ниточку губы и острыми их уголками пронзая сердце Рут.

Брай стала ловить ртом воздух, словно оказалась по горлышко в воде.

— Вот и я тоже говорю, мистер Таламус…

Он остановил ее, подняв ладонь, а другой рукой нежно сдавив ей локоток, одновременно и по-отечески, и похотливо.

— Ирвинг, — поправил он. — Зови меня Ирвинг, — эдаким раскатистым, всеядным баритоном.

— Я то же самое говорю, Ирвинг, — с улыбочкой, вся такая из себя душечка, — я сколько раз слышала, как читают, еще в школе, и потом в университете в Нью-Йорке, но сегодня это было что-то особенное, меня будто подхватило и несет, нет, правда, хоть побейте, она прямо как волшебница, колдунья, и если уж говорить о театральности, об актерской игре…

Брай так воодушевилась, что язык совсем перестал ее слушаться. Она выпучила глаза, то открывала, то закрывала рот, ну просто золотая рыбка в платье с голыми плечами.

— А ты как находишь, Рут? — Глаза у Ирвинга прикрыты. Он между делом ухитрился одной рукой обнять Брай за талию. И вообще, кажется, ловил от всего этого большой кайф.

Но Рут не собиралась подыгрывать ему. И тем более у нее не было намерения говорить про Джейн Шайн, обсуждать ее надуманные рассказы и ее безмозглое эстрадное кривлянье. Рут сохранит полнейшее спокойствие. Олимпийское. Она выше всего этого.

— Уволь меня, Ирвинг, — проговорила она, глядя ему прямо в глаза. — Это не чтение, а предменструальная истерика.

И, повернувшись на каблуке, оставила его с его лапами и волосатой грудью рядом с Брай.

За утешением она пошла к Сэнди, но и Сэнди оказался не лучше Брай. Он сидел на другом конце комнаты рядом с Бобом и барабанил пальцами под музыку, весь во власти впечатления от номера Джейн. Рут попыталась направить его в другую сторону, увести от идолопоклонства и посеять в его сердце семена критицизма. Но все бесполезно. Он блаженно потягивал пиво из банки и не отрывал глаз от небольшой группы вокруг Джейн — там толпились Сизерс и Тейтельбом, Септима, Лора Гробиан, Клара и Патси и еще с полдюжины других, ну прямо ученики, окружившие самого Мессию. Саму Мессию.

Зато в углу она нашла Регину, та сидела одиноко и хмуро смотрела в бокал. Уж она-то не постесняется назвать дерьмо дерьмом, она понимает. Джейн Шайн — самозванка. Регина навела вокруг глаз черные тени и выкрасила волосы в цвет межпланетной ночи; и стала похожа на женщину Востока, с которой сорвали чадру.

— Ну, так как? — спросила Рут, присаживаясь к ней бочком, — будем хоронить ее рядом с Вордсвортом? Или все-таки ей Ф. Т. Барнум[50] более подходящая компания?

Рут безрадостно усмехнулась.

— Джейн? — уточнила Регина и раздавила окурок в кадке с пальмой у себя за спиной. Потом распрямила спину, пожала плечами и отвернулась. — Даже и не знаю. Она бывает совершенно несносной, корчит из себя примадонну и вообще, но сегодня мне показалось, что она хотя бы добилась драматического эффекта…

— Драматического эффекта? — Рут была в недоумении.

— Если читать эту ее белиберду, я на пятом слове уже засыпаю. А ей все же вроде как удалось завладеть моим вниманием.

Тут уж Рут не смогла сдержаться, собственный голос вышел из повиновения.

— Да, удалось, но каким способом? Подделкой. Жульничеством. Высосанной из пальца ахинеей, которая скрывает тот простой факт, что скрывать-то и нечего!

Регина попробовала улыбнуться, но улыбка у нее не получилась и сползла с лица. Регина достала из кармана кожаного пиджака новую сигарету.

— Да, черт возьми! — Рут лезла на рожон, пуская петуха, нельзя так, она знала, но была уже не в состоянии остановиться. — Неужели не очевидно, что Джейн, — она из последних сил постаралась хоть немного понизить голос, не довести до беды, — что Джейн Шайн — пустое место, дутая величина, ноль без палочки?

Тут только она заметила, что Регина смотрит мимо, ей за спину. И пытается что-то выразить, кривя рот и подмигивая подведенными глазами. Рут обернулась с усилием, будто погруженная в глину, в деготь, в тягучую смолу.

Сзади нее стояла Септима, и на лице у нее отражалась игра разнообразных чувств. А к Септиме подходила царственная Джейн Шайн, чуть заметно, изысканно поводя плечами, бедрами, переставляя ноги под музыку блюза, а лицо под высокой шапкой волос — каменное, ледяное. Между этими двумя женщинами выстроилось разомкнутое кольцо соглашателей и подхалимов, как на торжественной встрече. И все глаза устремлены на Рут.

Подойдя ближе, Джейн вытянулась, подобралась.

— Вот именно, — произнесла она стальным, как шампур, голосом. — Мы тут все, уверяю тебя, затаив дыхание, ждем, когда же почитаешь нам ты, Ла Дершовиц, — она выплюнула уважительное прозвище, как будто оно жгло ей язык, и замолчала на секунду, набираясь сил для нового выпада. — То есть если, конечно, у тебя есть хоть что-то людям прочитать. Найдется, я думаю? Над чем-то же ты тут все это время работала?

Рут растерялась. В голове у нее, заглушая все, звучала музыка Марвина Гея, и каждый взгляд в комнате был устремлен на нее. Первым порывом было нанести ответный удар, хряснуть кулаком по этим неземным очам, сорвать с шеи кружевной воротничок, испортить прическу, обозвать расчетливой, бесстыжей литературной проституткой — а кто же она еще? — но она промедлила, и момент оказался упущен. У нее дергалось лицо, мысли неслись на повышенной скорости. А вокруг все, как один человек, ждали.

— Рути, — Септима взяла ее за руку по-дружески, по-светски, как будто вообще ничего особенного не случилось, словно эта холодная бездарная сука не оскорбила ее, не плюнула ей в лицо, не разнесла в щепы улей, а ее, царицу, не поразила смертоносным жалом! — Рути, дорогая, мы действительно все, Орландо, и Миньонетта, и Лора, и я как раз говорили, с каким удовольствием мы теперь послушали бы вас, вы же понимаете, это здесь подразумевается, мы даем художникам бесплатный стол и кров, но рассчитываем, так сказать, на духовное вознаграждение… — Она, мечтательно улыбаясь, возвела глаза к потолку, словно различая сквозь него прекрасные дали былого. — Чего только не довелось нам слышать в этих стенах…

Вот оно. Вызов, пощечина, брошенная под ноги перчатка. Рут хотела отсидеться в тени, в углу, чтобы все сами увидели, что эта Джейн Шайн собой представляет, Рут хотела осилить ее исподволь, тонким маневром. Но ничего не вышло. У Рут бешено колотилось сердце, взгляд, наверное, был безумный, но слова своей роли она знала, знала твердо.

— Септима, — произнесла она ровным, спокойным голосом, глядя в мутные старческие серые глаза, словно вокруг никого нет, словно Джейн Шайн не стоит рядом, словно никакой Джейн Шайн вообще не существует, а просто у Рут происходит задушевный разговор тет-а-тет со старой дамой, вполне возможно, что ее будущей свекровью, — с огромным удовольствием!

Старейшина «Танатопсиса» до предела растянула древние губы в любезной улыбке.

— Тогда завтра же вечером? — нежно предложила она, и что-то ожило и блеснуло в мутной глубине полумертвых глаз.

Рут кивнула.

— В то же время, что и сегодня?

Как там поет Марвин Гей? «Нет таких высоких гор, нет таких глубоких рек…» Рут набрала в грудь побольше воздуха.

— Конечно, — сказала она. — Что за вопрос!


Утром она кляла себя на чем свет стоит. Надо же было оказаться такой дурой! Надо было так бездарно вляпаться! Джейн Шайн, видите ли. Рут ото всей души желала ей преждевременной смерти, обвислых грудей и парадонтоза, желала, чтобы она лопнула, как раздувшаяся лягушка из басни Эзопа.

Но от желаний проку мало.

В большом доме еще никто не проснулся и никто даже сквозь сон не успел ощутить ни малейшего намека на приход утра, и предстоящий завтрак, и рабочий день, и медлительное шествие солнца по небосводу, а Рут была уже у себя в студии, в трудах. Работалось ей так легко и сосредоточенно, что она бы и сама диву далась, будь у нее время задуматься, колотила по клавишам машинки, размахивала, как саблей, пузырьком с забеливателем, и свежие, чисто, без единой помарки отпечатанные листы ложились перед ней в стопку один на другой. К десяти у нее уже были готовы переработанные отрывки из «Двух пальцев», и из «Прибоя и слез» — вовсе даже неплохо получилось, ей-богу — и плюс еще тот рассказ, что вернули из «Атлантика», ее вдруг осенило дать ему новое название: «Севастополь», с намеком на гибельную войну, которую ведут между собой герои, две пары. Она решила, что прочитает по куску из каждого, чтобы действительно получилось — над чем она теперь работает, а не то, что уже набрано, вылизано и одобрено, и, наконец, оставит главку из «Прибоя и слез», где изображен муж обреченной героини, списанный прямо с Хиро. А они все будут сидеть — Ирвинг, Лора, Септима, Сизерс и Тейтельбом — и увидят, как она, Рут, победила шерифа, и Эберкорна, и того маленького и наглого паршивца, который тогда во дворе, прямо у всех на глазах, дал им отведать подлинной жизненной драмы. И тут еще, конечно, сексуальное любопытство: что она знает о любви по-японски? спала она с ним? помогла ли ему бежать? А у нее только мелькнет на губах загадочная усмешка Ла Дершовиц, Ла Дершовиц, царственной и недоступной. И думайте что хотите. Да, она им покажет, что значит авторское чтение.

Наступил час обеда, но Рут не прерывала работу. Не помешал ей и Паркер Патнем — или как его, Патнем Паркер? — который стучал, колотил, дребезжал, изо всех своих умеренных сил изображая плотника за работой. Он появился у нее на пороге часов в одиннадцать, сгорбленный, корявый, с исполинским ящиком инструментов в руке, и неуверенным, рокочущим басом хрипло сообщил, что «миз Лайтс» распорядилась привести коттедж в порядок. Возился целый день, но успел только вынуть обломки стекла из оконных рам да после часа трудов снял с петель сетчатую наружную дверь. Но Рут не обращала внимания. В другое время это вторжение довело бы ее до бешенства, но сегодня она была даже рада — он послан ей как испытание, как проверка, не перевернется ли ее тележка, если добавить еще один камень. Устояла тележка! Рут работала с полной концентрацией.

Было уже совсем поздно — четыре часа? пять? — когда он наконец собрал свой инструмент (на это тоже ушло не меньше получаса) и удалился. Смолк стук молотка. Не слышно было больше, как дребезжит обламываемое стекло, как он дышит со свистом и смачно сплевывает, как гулко колотит по железной двери. В студии воцарилась тишина. И тогда в душе у Рут шевельнулись первые ростки неуверенности. Что, если… что, если ее сочинения на самом деле никуда не годятся? Что, если они не понравятся в «Танатопсисе»? Что, если она выйдет перед публикой — и у нее язык к нёбу присохнет? Она представила себе торжество Джейн Шайн и почувствовала, как у нее сжалось сердце. Да нет же, это в желудке, это просто от голода, вдруг сообразила она, ведь она опять не съела обед.

Рут села за рабочий стол и методично сжевала все: крохотные круглые помидорчики, снятые прямо здесь, на огороде; заливную лососину с французской горчицей; хрустящие хлебцы, испеченные Арманом по собственному рецепту. И сразу почувствовала себя лучше. Подошло время обдумать макияж, прическу, решить, что надеть. Ничего претенциозного, понятно, никаких кружевных воротничков и старинных брошей. Джинсы и маечка. Серьги. На ногах — босоножки на платформе, в них пальцы на виду и подчеркивается подъем. Общий тон — простота. Все честно. Натурально. Все — в противоположность шайновским выкрутасам. И если рассказы еще не отделаны, не доведены до кондиции, то это совершенно не важно — она же прочитает только отрывки, а отрывки сильные. Рут ощутила возвращающееся воодушевление — ну конечно, все дело было в пище! — и новый прилив сил.

Она встала из-за стола, собрала свежеотпечатанные листки и засунула в большой потертый коричневый конверт. Кругом стояла глубокая тишина. В окна глядело клонящееся к закату солнце. Только теперь, впервые за весь день, она заметила, как, простреливая тень, в воздухе носятся птицы, рассаживаются по кустам, звонко распевают для нее одной. Она стояла спиной к двери, смотрела на них в окно и курила последнюю перед уходом сигарету, когда на крыльце вдруг послышался шум. Рут вздрогнула, резко обернулась, предполагая увидеть Паркера Патнема, возвратившегося за каким-то забытым инструментом, но с удивлением увидела, что это вовсе не Паркер Патнем. На крыльцо поднялась Септима.

Септима. Первой мыслью Рут было, что старуха заблудилась, в ее возрасте это бывает. Но взгляд владелицы поместья это допущение сразу опроверг Септима с порога, поджав губы, оглядывала комнату. За плечом у нее маячила голова Оуэна. Одета Септима была как для работы в саду — соломенная шляпа, длинная рубаха поверх джинсов, мужские туфли.

— Рути, — произнесла она громким, принужденным тоном, — очень сожалею, что потревожила вас… Можно мне войти?

Рут от неожиданности растерялась и ничего не ответила. Септима придерживалась строгого правила никогда не заходить в студии, не нарушать творческого одиночества художников, и до «Харта Крейна» путь для дамы ее возраста был неблизкий. Рут молча пересекла комнату и распахнула перед нею дверь.

Что-то явно не так. Видно по лицу Оуэна и по тому, как Септима, отводя глаза, прошла мимо Рут и уселась в плетеную качалку.

— Уф-ф! — отдуваясь, произнесла она. — Ну и жара! Ей-богу, я никогда к ней не привыкну, никогда в жизни. Найдется у вас стакан воды напиться, Рути?

— Конечно.

Рут налила и Оуэну тоже, хотя он так и остался стоять на крыльце, не переступая порога.

— Спасибо, Рут, — сказал он, осушив стакан одним глотком. — Я, пожалуй, похожу тут снаружи, погляжу, что надо привести в порядок. — Это он объявил, ни к кому персонально не обращаясь, поставил стакан на подоконник и сказал Септиме: — Понадоблюсь — позовите.

Когда за Оуэном легонько стукнула сетчатая наружная дверь, Септима подняла голову и пристально, внимательно посмотрела на Рут. В неподвижном воздухе душно пахло предчувствием дождя. Наступившую паузу заполнили стрекочущие голоса леса.

— Я вижу, тут был Паркер, — проговорила наконец Септима.

Рут кивнула:

— Целый день стучал. Но мне это не мешало — совсем, можно сказать. Я была поглощена работой.

— Очень жаль, — вздохнула Септима, и Рут была с ней совершенно согласна, хотя и не знала, к чему относятся сожаления старухи: к неуместному приходу Паркера Патнема, или к погоде, или к самозабвенному увлечению работой? — Очень прискорбно, что они тут все так разорили, Тирон Пиглер со своими людьми. Могли бы, кажется, отнестись бережнее. И как они жестоко преследовали бедного японского юношу…

Рут опять кивнула. Снова наступило молчание. Под окном запела какая-то птица — беглые четыре ноты, вверх и вниз, вверх и вниз.

— Рути, — произнесла наконец Септима, — очень сожалею, что потревожила вас здесь, особенно когда вы так заняты подготовкой к своему творческому вечеру. Но возникла проблема первостепенной важности.

Рут, которая до сих пор смущенно по-хозяйски топталась по комнате, теперь взялась за подлокотники второй качалки и осторожно, опасливо опустилась в нее, словно боялась получить удар током в пятьдесят тысяч вольт.

— Я хочу спросить вас об этом молодом японце и надеюсь услышать от вас полную правду. Это происшествие внесло беспокойство в жизнь колонии, особенно после того, как он взял и убежал. Весь день как безумный звонит телефон, репортеры из Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, со всего света. Так вот, я хочу знать степень вашего личного участия, Рути, насколько вы замешаны. Я полагаю, это мое право, вы согласны?

— Ну конечно, — приготовилась Рут. — Совершенно согласна. Но, как я уже вам объясняла…

Септима перебила ее:

— Вы знаете, у меня широкие взгляды, Рути, и вы знаете, как я отношусь к творческой атмосфере «Танатопсиса» и к личному поведению художников в том, что касается их морали и сексуальных правил…

Рут вытаращила глаза.

— Когда мой сын сообщил мне, что привезет домой еврейскую девушку, я и слова не сказала, вы же знаете, тут у нас столько еврейских талантов перебывало, — но я отвлеклась. Были ли вы в значительно более близких отношениях с этим иностранцем или не были, сейчас не обсуждается. — Старуха опять сделала паузу, и молчания хватило бы на то, чтобы потопить корабли и поглотить океаны. — Рут, — она так произнесла ее имя, что Рут, не совладав с собой, вздрогнула. — Рут, я хотела сообщить вам, что мне сегодня звонил Саксби.

Саксби звонил, звонил Саксби. Да? Ну и что?

— Он в тюрьме, Рут. В окружной тюрьме в Сисеровилле.

— В тюрьме? — Услышь она, что он захвачен заложником в Ливане, Рут не могла бы удивиться сильнее. — Да за что же?

Септима бросила на нее искоса пронзительный взгляд.

— Это выяснят мои адвокаты, будьте спокойны. В настоящий момент он уже должен быть на свободе, и шериф со всей этой публикой будут рвать на себе волосы, что отважились связаться с Септимой Лайтс, можете мне поверить. Но дело не в этом. Дело в том, что его обвинили в пособничестве, якобы он помог японцу и отвез его в моей машине, в моем «мерседесе», в Окефенокские болота. Так вот, я хочу знать, Рути, кто запрятал юношу в багажник моей машины и что вы можете мне по этому поводу сказать?

Рут поразилась. Она просто остолбенела. Почувствовала, что почва «Танатопсиса» ускользает из-под ног, качается здание ее писательской карьеры, под ударом отношения с Саксби и черной дырой грозит из будущего беспросветная официантская судьба.

— Я врала, — вырвалось у нее. — Признаюсь в этом и прошу извинения. Но только насчет Хиро, то есть что помогала ему, пока… пока его не выловили. Но клянусь вам, что к его побегу я не имела никакого отношения и ничего об этом не знала. Ни я, ни Сакс.

Они просидели вдвоем добрых полчаса, и Рут пичкала старуху обрывками и крохами правды о Хиро — но близка она с ним никогда не была, на этом она настаивает! — все время возвращаясь к оправдательному тезису, что она его просто использовала, он был ей нужен для рассказа, для изучения, для искусства. Вот именно: все это делалось ради искусства. И она не хотела ничего дурного. Совершенно не хотела. Правда-правда!

Когда она кончила, тени за окном заметно удлинились, лес забормотал на вечерний лад, в общий хор влились звонкие голоса древесных лягушек и гулкие басы их прудовых сородичей. В дверях появился Оуэн. Септима откашлялась.

— Рути, вас приглашают завтра утром явиться к ним, мистер Эберкорн приглашает, и это не просто просьба, это официально. Мне известно о безобразной сцене, имевшей место во дворе, я простить себе не могу, что допустила людей такого пошиба в «Танатопсис», и я не знаю, как выразиться деликатнее, но я, со своей стороны, тоже хочу, чтобы вы поехали. — Септима посмотрела ей в глаза. — И это, к сожалению, тоже не просто просьба.

— Но… но они же… Меня схватили за волосы… грубо обзывали… — Рут обозлилась и ничего не могла с собой поделать. В то же время в желудке у нее сжался кулачок страха. — А что им от меня нужно?

Старуха ответила, аккуратно подбирая слова:

— Точно я не знаю, Рути, но, по-моему, хотя бы это вы обязаны сделать. Мой сын из-за вас попал в тюрьму. — Она переждала, пока весь смысл ее слов не дошел до Рут, мгновенье повисло разбухшее, враждебное. — В свете всего случившегося, — осторожно заключила Септима, — ввиду эмоционального стресса, я вас вполне пойму, если вы захотите отложить намеченное на сегодняшний вечер чтение…

Отложить чтение! Рут чуть не подскочила в кресле от радости и облегчения: избавилась! как удачно! — и тут же одернула себя. Если она не будет сегодня читать по какой бы то ни было причине, ну, разве только начнется ядерная война, они растерзают ее, словно стая шакалов. Рут струсила, пойдут разговоры, она только и умеет, что языком молоть. Слышали, что Джейн Шайн о ней сказала?

— Вы уверены, что с Саксби все будет в порядке?

— Я знакома с Доннаджером Страттоном сорок два года, и он лично поехал улаживать дело Саксби, — вздохнула Септима. — Он ужасно упрямый, Саксби, я хочу сказать, с самого детства такой был. Сейчас ему понадобились белые рыбки, вы об этом знаете, Рути, и он намерен оттуда ехать обратно в Окефенокские болота, ловить их. А до полицейской облавы ему дела нет, так он мне сказал.

Рут опустила взгляд на коричневый конверт, по-прежнему покоящийся у нее на коленях. Когда она подняла глаза, решение уже было принято.

— Нет, — произнесла она твердо. — Я буду читать.

Власть человеческого голоса

Пусть только его вызволят отсюда; первое, что он сделает, — это найдет того бородатого убийцу-недомерка в одежде армейского образца и даст ему такого пинка под зад, что он у него перелетит в соседний штат. И Эберкорну, гаду, тоже. Может быть, с потными нелегальными иммигрантами, булькающими от страха в собственной луже, тактика заламывания рук и годится, но не с ним, он покажет всякому сукину сыну, как его мордовать! Его или Рут. И ведь в этом не было никакой необходимости, совершенно не было. Просто черт знает что. Безобразие.

Саксби Лайтс, отпрыск благородного клана землевладельцев с острова Тьюпело, сын покойного Мариона и Септимы Холлистер Лайтсов и любовник никому не известной сочинительницы из Южной Калифорнии, сидел в бетонном тюремном боксе в окружной тюрьме города Сисеровилла, штат Джорджия, заточенный туда личными заботами шерифа Булла Тиббетса и специального агента Иммиграционной службы Детлефа Эберкорна. В его камере имелись: унитаз из нержавейки, привинченный болтами к полу, и койка, привинченная к стене. Три стены из четырех были ярко-зеленого цвета и покрыты внушительным слоем вдохновенно выполненных фресок двойной тематики: Спаситель наш Иисус Христос вместе с оценками вероятности Его пришествия, и половой акт, совершающийся между мужчинами и женщинами, мужчинами и мужчинами, мужчинами и мальчиками, мужчинами и всевозможными существами иных биологических видов. Примитивные портреты Иисуса, в комплекте с бородой и нимбом, перемежались с изображениями огромных вспученных фаллосов, плывущих поперек стен наподобие дирижаблей. Четвертую стену заменяла железная решетка от пола до потолка, как в обезьяннике. Вдоль решетки шла бетонная дорожка. Пахло хвойным освежителем и мочой.

Саксби стоял. Он был слишком зол, чтобы сесть. Когда злость на минуту отпускала, он то впадал в уныние, то беспокоился, волновался за Рут — и за себя. Что, если она вправду помогла удрать этому японскому малому? Что, если это она его упрятала в багажник? Разве с нее не может статься? Вот ведь скрыла же она от Сакса всю эту историю. Лгала же ему. Как тут не беспокоиться? Он не попадал за решетку с университетских времен, когда просидел ночь в кутузке за дебоширство в пьяном виде. Это еще не делает из него заядлого преступника, верно? Он признает, что вся японская история начинает выглядеть довольно подозрительно, особенно после того, что натворила Рут, и понятно, Эберкорн раздосадован, он оказался в дураках, все так. Но это ничего не извиняет. Они просто идиоты. Не видят, что ли, что он не преступник? Он же первым сообщил им про японца. А они, здрасте пожалуйста, напустили на него десантников, вывихнули ему все позвонки, нацепили наручники, унизили его и приволокли в тюрьму, как какого-то сицилийского торговца наркотиками. Хотя ничего этого не нужно было. Он бы добровольно с ними поехал.

А может, и нет. Пожалуй, что и не поехал бы. Вот именно что не поехал бы ни за что на свете, если бы его не заставили грубой физической силой. Вот только явится Доннаджер Страттон, он немедленно поедет обратно на остров Билли, и плевать он хотел на все полицейские кордоны. Подумаешь, дело — сводить счеты с Эберкорном и его подручным. Успеется.

Причина, разумеется, — рыбка Elassoma okefenokee (или: Elassoma okefenokee lightsei — очень соблазнительно было добавить в название свою фамилию, соблазнительно, хотя и немного наивно). Она нашлась. Нашлась наконец! И как раз когда Саксби приступил к делу, забросил сети и напал на золотую жилу, этот безмозглый недомерок-коммандос навалился на него сзади. Выбрал время: Сакс только отыскал свою альбиноску, больше двухсот их попалось в сети за первые шесть забросов, и тут же их у него забрали. Вернее, его у них.

Но ведь что поразительно! Они там и оказались, где Рой говорил. А Рой не хотел, чтобы он ехал. Когда тот японский артист-эскапист вдруг выскочил из багажника и сиганул вперед головкой в болото, Рой говорит: «Это что это такое было?» И в затылке чешет, пялясь туда, где Хиро Танака прокладывает пенный след через гладкую заводь. Саксби поначалу в ответ слова произнести не мог. Он думал, галлюцинация. Словно бы запузырил мячик в небо, а он обратно не падает, словно открыл газ на плите, а прямо из пальцев огонь. Смотрит, разинув рот, и руки висят, как белье на веревке. Но потом опомнился, увидел возможное в невозможном, сопоставил багажник, остров Тьюпело и землю у себя под ногами, и на него накатило бешенство, будто тысяча автомобильчиков, потеряв управление, понеслась по кровотоку.

— Сволочь! — заорал он и вбежал в воду, как бросается аллигатор на жертву, грозя кулаком быстро удаляющемуся пловцу. — Ты, ты… — он никогда раньше не употреблял таких слов, но теперь они посыпались у него с языка, словно впитанные с молоком матери, — ты, япошка, косой, желтомазый! — Он стоял по колено в воде, размахивал кулаком и орал: — Я тебя убью, слышишь? Убью-у-у!

Рой ухватил его за пояс и притянул обратно на берег. Немного спустив пары, Саксби объяснил Рою ситуацию, и тогда Рой сделал каменное официальное лицо как второй человек в Окефенокском государственном заповеднике и фактический его комендант, имеющий офис в туристическом центре имени Стивена Ч. Фостера и безусловно преданный интересам всех млекопитающих, птиц, рыб и рептилий в болоте, а также интересам министра внутренних дел, который непосредственно занимается соблюдением мира и законопорядка.

— Теперь нам нельзя туда плыть, — твердо сказал Рой, — после такого происшествия.

— Это еще почему?

Рой насупился.

— Потому что мы обязаны уведомить шерифа, власти. Они, наверно, захотят организовать облаву совместно с нашими людьми… — он уже не обращался к Саксби, а рассуждал сам с собой, — понятно, он далеко забраться не успеет, его там в два счета изжалят, искусают и схарчат. Это — если он еще раньше своим ходом не потонет, что само по себе далеко не факт…

— Рой.

— Да?

— Я все равно еду туда.

Рой будто не слышал.

— Ты говоришь, он японец?

Саксби кивнул.

— Тогда, конечно, трудно сказать. Я слышал, японцы — нация предприимчивая, м-м? — Рой надвинул на брови козырек фуражки и поглаживал нос, будто что-то постороннее и чужое. — Только как ни взглянуть, такого ведь болота у них в Японии нет, а предприимчивость, она все же имеет пределы, ты меня понимаешь? — Он устремил взгляд на низкое дощатое строение туристического центра у Саксби за спиной, а потом перевел обратно на тот берег, где зелень укрыла Хиро в своих растительных объятиях. — Я думаю, к закату его выловят и доставят.

— Тем более мне надо ехать. И вообще, заповедник ведь пока не закрыт, верно?

Лодка была уже наполовину спущена с прицепа на воду в тихую крестильную купель заводи, лоснящаяся фибергласовая корма покачивалась на слабой волне. Это была личная лодка Роя, его собственной постройки специально для плаванья по болоту, чудо остойчивости и маневренности. По скуле выведено название: «Пекод-2», вызывавшее улыбку. А вокруг были люди, изрядно людей с рыбачьими снастями и сумками-холодильниками в руках, с загорелыми воспаленными лицами и сощуренными в щелку небесно-голубыми глазами. Они поглядывали на Роя и Саксби: еще бы, плавучий японец — явление не менее поразительное, чем восьмидесятифунтовый сом или олень о трех ногах, — но продолжали заниматься своими делами, словно не случилось ничего из ряда вон. Взвывали моторы, от причала отходили лодки, взрезая килем воду коньячного оттенка. И Рой, на одну минуту сбросив официальный вид, сказал:

— Ну ладно, поезжай. Но учти, что ты теперь сам по себе, я тебе больше не помощник, ситуация изменилась. Если дела примут серьезный оборот, я сам приеду за тобой, — добавил он.

И Рой ушел в контору вызывать по телефону Булла Тиббетса, Детлефа Эберкорна и Льюиса Турко, а с ними целую толпу любопытствующих, тянущих шеи, дерущих подбородки — представителей не в меру любопытной национальной прессы; а Саксби в длинной, низкой, плоскодонной лодке Роя один отправился на остров Билли.

Было еще совсем рано. Стоило Саксби оставить за кормой рыбаков в соломенных шляпах, с удилищами наперевес и с утренней баночкой пивка под рукой, и его со всех сторон обступило глухое безмолвное болото, место неустанного тайного бдения под кисеей туманов. Направление Саксби выбирал безошибочно: при всех непринужденных замашках шалопая-южанина он был, в сущности, точен и четок, как нейрохирург. Он без труда разыскал узкую протоку, выводящую с тыла к острову Билли. По этой протоке без пропуска плавать не разрешалось, и к тому же широкие прокатные моторки по ней заведомо не проходили, так что она вся заросла и пряталась в пышной зелени жимолости и остролиста. Саксби вел лодку, отталкиваясь шестом и по временам останавливаясь, чтобы обрубить спутанные ветки, — мачете ему оставил предусмотрительный Рой. К десяти часам одежда на нем промокла от пота, носки прилипли к ступням, а в лодке образовался мокрый салат из рубленых листьев, сучьев и жирных растерявшихся пауков. Между тем распогодилось, изморось прошла, и солнце уже палило вовсю, когда Саксби вошел в обросшую кустами железняка заводь, которую Рой ему расписал со всеми подробностями, вплоть до последнего кувшиночного листа.

Заводь как заводь, пятьдесят футов в поперечнике, пять-шесть футов глубиной, с одной стороны — луг, наглухо заросший осокой и пушицей, с оторочкой из кувшинок вдоль воды, напротив — стена карибской сосны, остров Билли. Просто лужа, если честно сказать, только аллигаторам плескаться — один восьмифутовый как раз покачивался на воде прямо по носу, завис, как парашютист в затяжном прыжке: лапы растопырены, зазубренный хвост не шевельнется. Да, вполне обыкновенная заводь, здесь таких тыщи, но для Саксби — совершенно уникальная, заводь из заводей, место, где таится карликовая рыбка-альбиноска во всей своей редкостной, недоступной славе.

Он едва сдержался — хотелось немедленно насадить приманки и протянуть невод, чтобы вскипела вода под ударами рыбьих хвостов; но он знал, что так нельзя. Хотя день был ясный, светило солнце и небо выгнулось над землей голубым шатром, но погода здесь переменчива, каждую минуту могут набежать тучи, поэтому прежде всего надо разбить лагерь, для верности. Больше получаса на это не уйдет.

Когда Саксби снова выплыл на середину заводи, вода ослепительно сверкала, подожженная лучами солнца. Аллигатор смылся — и слава богу, не хватало еще, чтобы к нему в невод попался эдакий хищник. Саксби зарядил полдюжины ловушек, а потом протянул невод через всю заводь. Он не особенно полагался на невод: если зацепится за корягу, то может образоваться дыра и рыбы уйдут, тут приходится уповать на удачу. Зато невод после динамитной шашки — самое верное средство узнать, что там под водой. А как замирает сердце, когда концы невода постепенно стягиваются, образуя словно бы мешок, и видно, как рыбы в нем бьются, баламутят воду, рвутся вон сквозь ячейки, а ты вытягиваешь мешок на сушу, и вот они, серебряные, золотые, будто целая груда драгоценных монет!

В первый раз невод не принес ничего, зацепился за утопленную ветку. Зато во второй Саксби сорвал банк. Он стоял, весь взмокший от пота и облепленный кашей из раздавленных комаров, по самые ягодицы в жидкой грязи, а сеть приближалась, горловина мешка затягивалась, и чувствовался в нем вес и кипение жизни. Наконец Саксби перевалил невод через борт в лодку, покачивавшуюся рядом, и увидел! Альбиноски! Две, три, пять, шесть, восемь, десять… Он взволнованно считал, выбирая их из бурлящего рыбьего месива, выкидывая, как мусор, пескаря, и окуня, и ту же карликовую, но только обыкновенную, темную. А хороших альбиносок пускал в ведра с водой, которые установил в ряд на дне лодки. Потом забросил невод еще раз. И еще раз. И только когда солнце уже начало клониться к лесу, он заставил себя остановиться и перенес свои сокровища в лагерь. (Совсем как старатель-одиночка, обезумевший золотодобытчик, напавший на богатую жилу, он не хотел, не мог остановиться, но приходилось: вода в ведрах разогревалась, и как бы еще не потерять добытое.) Так что он их вынес из лодки, чтобы расставить в тени под деревьями. Да. И тут на него набросился Турко.

Все время, пока его везли на катере на турбазу и пока сквозь строй фотографов и репортеров вели по лодочной пристани в контору, где восседал Булл Тиббетс, жуя свою жвачку и поглаживая брюхо, словно хрустальный шар, Саксби твердил о своей невиновности. Негодовал, подольщался, доказывал, молил, угрожал — Эберкорн ничего не слушал. Эберкорн был зол: скулы сжаты, розовые глаза смотрят неумолимо. «Довольно, мистер — сказал он. — Хватит из меня дурака делать». Он утверждал, что Саксби и Рут знают что-то, но от него скрывают. Поэтому против них теперь будут выдвинуты обвинения. Кое-кто сядет в тюрьму. Дело это нешуточное, пахнет крупными неприятностями. Но с другой стороны, если Саксби согласится на сотрудничество — если Рут согласится на сотрудничество, — можно было бы договориться снять обвинения. Все, что нужно Эберкорну, — это нелегальный иностранец. И он его добудет!

Саксби был раздосадован, взбешен, перепуган. Им что ни толкуй, они не верят! Ничего он не знает! Не знает? Пусть пороется в памяти! И сообщит точное местонахождение Хиро Танаки, и объяснит, почему и как пособничал его побегу. А до той поры придется ему посидеть в тюремной камере, повспоминать.

Очень долго Саксби был просто не в состоянии ничего толком сообразить и думал только об одном: вот бы сейчас вскочить, одним усилием, наподобие какого-нибудь супергероя, разорвать наручники и расквасить эту вареную пегую морду. А потом Эберкорн одним брезгливым жестом отправил его вон, и его доставили в окружную тюрьму в Сисеровилле и дали возможность позвонить по телефону. Он позвонил матери. Мать была для него фигура значительная, всемогущая, мать-заступница, у которой он искал защиты, еще когда мальчиком без отца, не изжив северо-восточного акцента, вел борьбу за выживание в южной школе. Мать выразила негодование в самых отчетливых и воинственных тонах.

— Не пройдет и часа, как Доннаджер Страттон вызволит тебя из камеры, вот посмотришь, а к вечеру обо всем будет лично уведомлен губернатор, — право, я до сих пор ушам своим не верю! — и тогда эти жалкие агентики у меня взвоют, можешь мне поверить.

— Мама, — перебил он ее тогда, — мама, они велят, чтобы приехала Рут.

— Рути? — повторила она, и он явственно услышал, как у нее в мозгу щелкнули переключатели. — Но они ведь не могут думать?..

— Могут, мама, они все могут. Они хотят, чтобы Рут приехала сюда и отправилась в заповедник с мегафоном или каким-то там громкоговорителем и принялась звать его по имени — они говорят, она единственная, кого он знает, единственная, кого он послушает…

— Но это абсурд.

— И я им то же говорю. (Вы даже не представляете себе, как велика власть человеческого голоса, — напыщенным, официальным тоном сказал ему Эберкорн.) Но это не просьба, мама. Они требуют, чтобы она явилась завтра утром, а иначе ее тоже посадят. — Саксби замолчал на минуту. Он находился в большом помещении, под потолком лениво крутились вентиляторы, на стенах висели объявления: «Разыскиваются…» Помощник шерифа не спускал с него глаз. — Ты ей так и передай.


Септима передала. Рут это очень не понравилось. Очень. Она почувствовала, что Саксби, и Септима, и «Танатопсис», и весь открывшийся ей в нем блистательный большой свет искусства и славы уплывают у нее из рук — она словно повисла над зияющей пропастью, а Джейн Шайн, и Детлеф Эберкорн, и даже Септима бьют ее по пальцам микрофонами и плоской несгибаемой скрижалью закона. Выбора у нее не было. Утром Оуэн отвезет ее в Окефенокский заповедник, и Детлеф Эберкорн с Льюисом Турко, и кого там еще они с собой захватят, повезут ее в самое болото, а там она должна будет выкрикивать имя Хиро и уговаривать его сдаться. Это ей предстоит сделать завтра — ради Саксби и ради Септимы. И может быть, даже ради самого Хиро.

Но это завтра. А сегодня вечером она выступит с чтением своих вещей.


К девяти часам колонисты собрались в передней гостиной и расселись по своим привычным креслам, диванчикам и кушеткам в неярком, будничном свете, исходившем от зажженных тут и там настольных ламп. Ни прожекторов, ни микрофонов. Ровно в девять появилась Рут, одетая словно бы на прогулку. Она затратила порядочно времени на свое лицо, ногти и прическу, но оделась просто: маечка, джинсы и платформы — как было задумано. В ее выступлении все, до мельчайшей детали, должно было контрастировать с тем, что происходило накануне. Никаких дешевых эффектов сегодня не будет — ни шведского акцента, ни слезливого кривлянья, — а только работа, честная работа, честно представленная на суд коллег.

Первое, что Рут заметила, когда уселась в кресло под люстрой, — это что Септима к сегодняшнему вечеру не причесалась. Прическа у нее была вчерашняя и хотя выглядела вполне элегантно, у нее все выглядит элегантно, однако с боков волосы слегка растрепались, смялись после ночи. Второе, что увидела Рут, была Джейн. Ла Шайн сидела на кушетке, втиснутая между Ирвингом и Миньонеттой Тейтельбом, а рядом стояло кресло с Сизерсом. Высокий усеченный конус волос она сегодня распустила в виде пелерины, черные пряди, как у Медузы Горгоны, цепляли Ирвинга и Тейтельбом и свешивались на лицо, пряча неестественный ледяной блеск глаз. Из-под покрова буйной растительности просвечивал белый шелк жакета. Сидит непринужденно так, космы развесила, словно ее из пролетающего самолета выбросили. И на Рут посматривает с презрительной застывшей усмешкой.

А Рут на нее ноль внимания, она всех их в упор не видит. Хотя нет, так неправильно. Надо быть серьезной, милой, переполненной дружескими чувствами, радостью соучастия, общностью таланта. Она заставила себя обвести взглядом гостиную, заглядывая с улыбкой в каждую пару глаз.

Септима поднялась, сложила ладони и просто сказала:

— Рут Дершовиц.

Рут встала и поклонилась в ответ на вежливые аплодисменты. А затем снова села — она не собирается читать стоя, давить на слушателей, ломать комедию. Пусть видят, как должно проходить чтение, это будет демонстрация, исправление ошибок, возврат к исходной манере, и Джейн Шайн окажется поставлена на место раз и навсегда.

Сначала — «Два пальца на правой ноге», с небольшим вступлением, которое она начала негромким, ровным голосом, словно в легкой задушевной беседе. Но, говоря, постепенно воодушевилась и, глядя на лица собратьев по перу, ощутила к ним нечто вроде любви. Объяснила происхождение сюжета — возможно, что с излишними подробностями, возможно, тут она ошиблась, — рассказала про маленькую Джессику Макклюр, которую все помнили по газетным публикациям — как она совсем крошкой героически боролась за жизнь в темном колодце техасской шахты; описала свою скромную работу над пресуществлением голых фактов в произведение искусства. А затем начала читать, вкладывая все силы и непривычное трепетание в грудной клетке, которое означало некое подобие любви ко всем, кто слушал, включая Джейн, — вкладывая все это во властное звучание человеческого голоса — просто ровного человеческого голоса безо всяких эффектов.

Начать Рут решила с куска, где маленькая Джессика уже выросла и превратилась в трудного подростка, восстающего против бездушной техасской жизни после своего звездного часа, когда-то проведенного во фрейдистском черном туннеле глубоко под землей. Тут и секса было навалом, похлеще, чем у Шайн, и яростного неприятия действительности, которое должно вызвать у Таламуса и Гробиан с компанией бешеный энтузиазм. Затем она прочитала довольно длинный отрывок про то, как бывшая маленькая народная героиня, спасенная из шахты, оказалась замужем за хиппи со скотскими наклонностями и уголовными наколками, на пятнадцать лет старше себя. Кончив читать, Рут оторвала глаза от страницы и так душевно, так тепло улыбнулась, как не улыбалась, кажется, никогда в жизни. Но только почему-то энтузиазма не увидела, скорее наоборот. Все сидели с безжизненными, каменными лицами. «Осоловелые», — пришло ей в голову слово. Да нет, она ошибается, не осоловелые, а потрясенные, вот какие у них лица. Она подержала улыбку, и раздались негромкие аплодисменты.

— Благодарю, — прошептала Рут и, блаженно зажмурившись, подогнула ноги, точно кошка на солнцепеке. Неужели это она, Рут Дершовиц, в роли простой и непритязательной художницы, упивающейся творчеством, приковала к себе все взоры?

— А теперь, — пролепетала Рут прочувствованно и кротко, — я хочу поделиться с вами моей текущей работой. Называется — «Севастополь», — тут она прервалась на минуту и обратилась сидя к Ирвингу Таламусу: — Эту вещь я делала под великодушным и — как бы выразиться — бережным наставничеством Ирвинга, за что я ему бесконечно благодарна. Спасибо, Ирвинг.

Ирвинг на миг вынырнул из-под черного каскада волос Джейн, оскалился в ответ, обнажив все зубы, и сказал что-то соседям, вызвав взрыв смеха, что именно, Рут не расслышала, но наверняка что-нибудь обаятельное и лестное для скромницы Ла Дершовиц, художницы, соратницы великих, верной служительницы искусства.

Рут продолжала говорить, сделала подробное — слишком подробное, как она потом, задним числом, поняла — вступление, а затем прочитала длинный кусок, целиком состоящий из внутреннего монолога. Жена по имени Бейб, женщина за тридцать, с тонким, красивым лицом, чистит креветки и отбивает щупальцы осьминога для супа буйабес, а сама размышляет о своем безрадостном браке с адвокатом Декстером, несостоятельным мужем, и о своей несостоявшейся любви к адвокату Марвелу, мужу лучшей подруги Кларисы, каковые вместе образуют первую пару. В этой повести секса всякого понамешано дай боже — ее ведь и из «Атлантика» вернули за «смачность», — но Рут прочитала отрывок, где почти ничего этого нет, нарочно такой подобрала. Джейн выдала им секс и ничего, кроме секса, а Рут ответила на это отрывком из «Двух пальцев»… Перебарщивать ни к чему. Да и последняя вещь, ее шедевр, вершина, вся просто пропитана сексом.

Читая из «Севастополя», она немного отвлеклась — не забылась, не потеряла верную ровную интонацию, но мысли ее отлетели на несколько часов назад, когда она одевалась и готовилась к выступлению, и тут позвонил Сакс из Сисеровилла. «Сакс! — взволнованно произнесла Рут в трубку. — Как ты? Что у тебя?» Брай и Сэнди (уж нет ли чего между ними?) сидели в это время в вестибюле под окном и болтали про редакторов, и про знаки зодиака, и про знакомых писателей, которые разжирели, облысели и утратили всякую силу воздействия, и, чтобы она могла вести интимный разговор, перешли почти на крик. То был ответственный миг в карьере Ла Дершовиц — на глазах у публики в ее жизни разворачивалась настоящая драма: любовник в тюрьме, на болоте облава, во все окна и двери стучится пресса (в тот день ей звонили из шести газет).

— Я в порядке, — ответил Сакс. — Страттон в два счета меня вызволил и теперь вчинит им иск за незаконный арест, всей банде. — Он замолчал, дыша ненавистью. — Но он все-таки считает, что нам следует вести себя с ними в открытую, то есть, ну ты понимаешь, сотрудничать. Против нас у них ничего нет — черт, я говорю, как в гангстерском кино, — мы ничего дурного не сделали, они, конечно, снимут обвинения и будут умолять нас забрать иск, но Страттон все-таки говорит, что мы должны сотрудничать.

— Но, Сакс, — не голос, а масло, мед, ладан и миро, — при чем тут ты? Ты же ни в чем не виноват, и они это знают.

— Просто Эберкорну вожжа под хвост попала, вот и все. Он думает, что мы, ты и я, в сговоре с этим японским малым, что это мы как-то освободили его из кутузки позади студии Патси и упрятали в «мерседес». А мы никакого к этому отношения не имеем, правда ведь, Рут?

— Я тебя люблю, Сакс, — шепотом сказала Рут. Это был знак. Когда тебе говорят: «Я тебя люблю», ты тоже отвечаешь: «И я тебя люблю». Вроде «здравствуй» и «до свидания», «как живешь?» и «что слышно?». Но Сакс не ответил. — Сакс, — повторила она. — Я тебя люблю.

— Я тебя тоже люблю, — отозвался он наконец, но безо всякой убежденности в голосе, и это ее испугало.

— Я же сказала тебе, Сакс, — заторопилась она, — клянусь, я к этому никакого отношения не имею и хочу только одного: чтобы Хиро Танака оказался в тюрьме и чтобы всем неприятностям пришел конец.

Кажется, это его смягчило. Он останется тут в мотеле — он беспокоится за своих рыбок (голос оживился, он снова стал прежним Саксом, ее Саксом!), он их наловил! И они остались на острове Билли в двух ведрах, он даже не успел поставить кислородный компрессор, так что завтра с утра пораньше он за ними туда отправится. Но конечно, до этого встретится с ней. Она ведь приедет?

— Да, Сакс, — все так же шепотом. — Ну конечно. Я для тебя на все готова, — совсем замирающим голосом. — Ты же знаешь.

Какой-то промежуток времени, одно затянувшееся мгновение, три страницы, Рут читала, немного — чуть-чуть — отключившись. Потом, на последней странице, опомнилась, пришла в себя и со скромным, деловым кивком дошла до финальной точки. Подняла голову. Улыбнулась. Раздались редкие хлопки, как шорох дождя в пустыне. Лица у слушателей были хмурые, измученные. Лора Гробиан будто успела пережить железнодорожную катастрофу. Орландо Сизерс не то покашливал, не то напевал что-то. Сэнди словно только проснулся. Не затянула ли она эту сцену? — мелькнуло у Рут опасение. Но она от него отмахнулась. Ведь главное, гвоздь программы еще впереди. На закуску их ждет «Прибой и слезы»!

С этой вещью надо было пройти по лезвию бритвы между интересом к реальным позавчерашним событиям, происшедшим здесь, во внутреннем дворике (и как она завоевала все сердца: Хиро, Эберкорна, шерифа — и одержала победу), и ее эстетическим принципом: для нее, в отличие от кривляки Шайн, литература — это работа над глубинными залежами творческого вымысла. Сначала вступление, неформальное, задушевное, как разговор с больным другом. Рут коснулась происшествий последних нескольких дней (а также и предшествовавших недель), не упоминая по имени ни Хиро, ни Сакса, ни сисеровиллскую окружную тюрьму, где час за часом надрывался телефонный звонок. Но о японцах вообще она немного порассуждала. Можно ли ее считать в этом деле авторитетом? Располагает ли она знанием из первых рук? Вместо ответа она, как и было запланировано, загадочно улыбнулась и приступила к чтению.

Где-то на середине рассказа Орландо Сизерс захрапел. Не так чтобы вызывающе громко, не трубил гулко носом, не вздувал мощно мехи легких, но тем не менее захрапел. Рут оторвала глаза от страницы: Сизерс откинулся в инвалидном кресле, как убитый наповал, задрав к небесам жесткую бородку, клетчатая фесочка, которую он никогда не снимал, держалась на его запрокинутой макушке вопреки действию силы тяжести. Храп был тихим, почти вежливым, но при всем том достаточно отчетливым. Его слышали все.

То есть все, кто не спал. Рут посмотрела на своих слушателей и была поражена в самое сердце. Септима клевала носом. Лора Гробиан погасила настольную лампу возле себя и завернулась в теплый шарф, устремив в пространство свои знаменитые загнанные глаза. Голова Брай покоилась на плече у Сэнди, а он никак не мог совладать со своей нижней губой. Лица Айны и Регины выражали смертную скуку. Прямо перед Рут, на диване, Ирвинг сопротивлялся из последних сил, Тейтельбом никак не могла решиться — не растолкать ли Орландо? — а Джейн, Джейн Шайн торжествовала.

Рут спохватилась, взглянула на стоячие часы в углу — нет, быть не может! — и с ужасом убедилась, что читает уже два с половиной часа.

— Боже мой, — пробормотала она, и впервые за весь вечер в ее голосе прозвучало нескрываемое чувство, — я даже не представляла себе, что получится так долго… — Кое-кто из колонистов, почуяв перемену, почуяв кровь, встрепенулся, оживился. — Вы были очень терпеливы, и я всех благодарю, — сказала Рут, прикрывая, как могла, свое отступление, но уже слыша мысленно очередную остроту в бильярдной: «Чтение Рут? Да, это было как три месяца каторги».

Сонные колонисты затрясли головами, зашаркали подошвами, принялись тереть покрасневшие глаза. Ирвинг попытался затеять аплодисменты. Рут самой себе не верила: вот только недавно она чувствовала любовь к этим людям и так радовалась, а теперь у нее в душе лишь стыд, унижение и ненависть. Она даже не дочитала до конца — обрадованные хлопки разбудили спящих, и в их глазах читалось: «Коктейли!», «Только один на сон грядущий!». Ирвинг встал и приступил к поздравлениям. Септима вздернула повисшую голову и с трудом сфокусировала мутные серые глаза.

— Ну, Ла Ди, Рути, — гудел Ирвинг, раскрывая объятия. — Это было здорово! Молодчина, крошка!

У него за спиной сонно улыбался Сэнди, а за рукав Сэнди, чуть не падая с ног, держалась Брай. Джейн Шайн поднялась с дивана, потянулась — демонстративно зевнула, тряхнула из стороны в сторону черной гривой и сказала что-то язвительно-шутливое Миньонетте Тейтельбом и мигающему, трущему глаза, сморкающемуся Орландо Сизерсу. Они втроем посмеялись между собой, словно заскрежетали железом по железу. Джейн откинула волосы за спину, открыв для обозрения белый шелковый пиджак.

Рут ощутила удар в самое сердце. На Джейн был вовсе не брючный костюм. Не пиджак. Не казакин. И не блузон. И вообще никакой не туалет, а чистое издевательство, плевок в лицо: ночная пижама. Убийственный ответ на жалкий выпад Рут. Джейн просто-напросто явилась уже готовая ко сну.

Рут отвела глаза, но поздно. Это был полный провал, и она, чадя, кувырком летела вниз с танатопсианских небес, точно жалкий, перегоревший метеор, а в мыслях у нее было только одно: как ее за это изничтожат в бильярдной.

Хаха

Джефкоуты скрылись, как приплыли: в дрожащем солнечном луче. Хиро смотрел им вслед, покуда сверкающие крылья весел, лоснящееся тело лодки и сильные, ритмично работающие широкие плечи не поглотила алчная зелень. Они держали путь к пристани, назад, туда, где краснорожие хакудзины на корточках разбирают свой улов и шерифы со смотрителями, прячась под широкими полями шляп, поигрывают револьверами. Во имя милосердия Джефкоуты отступали от священных предписаний маршрутной карты, жертвовали своим оплаченным временем в заповеднике ради него, Сэйдзи Тибы, китайского туриста, на которого напали крокодилы.

У Хиро закружилась голова. Он грузно плюхнулся на доски рядом с грудой оставленного ему провианта и с тоской, понуро смотрел туда, где они исчезли за поворотом. Пройдет какой-нибудь час, и они его возненавидят. Подплывут, скользя, к причалу, лица нараспашку, взгляд спокойный, уверенный, веселый, — а там толпятся шерифы, заливаются лаем псы, ревут моторы катеров, и желваки ненависти играют на скулах. Там человек терпит бедствие, скажут они. Где, где? рявкнут шерифы, где он? На платформе красного маршрута, ответит Джеф Джефкоут. А в чем дело? Убежал из тюрьмы, прошипят шерифы. Япошка, и к тому же еще поджигатель. Совершил нападение на нескольких людей, чуть было не убил ни в чем не повинного старика негра. Да нет же, возразит Джеф Джефкоут. Вы ошибаетесь, это турист, у него затонула лодка. И вообще, он китаец.

Скоро сюда нагрянут, разыщут без проблем эту платформу, как ракеты с тепловым самонаведением, как ангелы мщения. Надо встать. Надо убираться отсюда, снова шлепать в жидкой грязи по колено в воде, по шею; снова заползать на карачках в черную глотку Первобытной Америки. Но он обессилел, утратил весь пыл, Дзётё виделся ему теперь просто полоумным, заговаривавшимся монахом. Поднес ладонь ко лбу — его жгла лихорадка. Потом она перешла в живот, полоснула резкой болью, как меч Мисимы, Хиро скрючило и стало рвать — мясной тушенкой, и кетчупом, и кофе, и яичницей, и вермишелевым супом из пакетика, и картофельными хрустиками, и кексом, рвало и рвало, пока не ощутился горький вкус фиолетово-черных ягод и горечь желчи. Хиро долго лежал на платформе, не в силах пошевелиться. Маленькие радужные мушки слетелись на блевотину, а она просачивалась в щели и капала в воду, где тоже теснились жадные, ждущие рты. Потом опять резануло в животе, и Хиро, еле встав, на дрожащих ногах пробрался в дощатую кабину туалета.

Мухи приветствовали его, вылетая из санитарного отверстия в облаке вьющейся мошкары, запахов химии и человеческих фекалий. Он сдернул штаны, лезвие клинка пронзало ему кишки, черная восходящая вонь дерьма — американского дерьма, дерьма Джули Джефкоут — ударяла в ноздри. «Америкадзины», — выругался он вслух, когда живот его выстрелил вниз, грязные свиньи, садятся на пластиковые сиденья, где до них уже сидели другие, и приносят на себе грязь за стол, будто так и надо, от их ягодиц и подошв исходит вонь уборной. Господи, какие свиньи, думал он, держась обеими руками за живот, почти теряя сознание от боли, животные, вот они кто, и он их ненавидит.

Сколько он так просидел, он не знал, задремал, должно быть, но когда очнулся, ощутил болезненное жжение в лодыжке и гнилую вонь собственных испражнений. Лоб и виски покрывал холодный пот. Ясно, что он болен, у него желтая лихорадка, дизентерия, энцефалит, глисты, малярия — грязные болезни, порожденные грязью; ему нужны лекарства, постель и его оба-сан, бабушка. Нет, не бабушка — ему нужна мать, умершая мать, мама. «Хаха!» — позвал он, как маленький, и сам удивился своему странному, сдавленному голосу. Мама! А потом снова задремал, сидя на пластиковом сиденье, где раньше сидела Джули Джефкоут, и Джеф Джефкоут, и Джефи, и еще тысячи безымянных маслоедов до них, и их белые лица заполонили его сон, как оккупационные войска.

Хиро очнулся снова, и оказалось, что он чувствует себя уже лучше. Он не сразу понял, где находится, но потом сообразил, и его охватил страх. Хакудзины преследуют его, они где-то здесь, конечно, они уже здесь, он пропал. Тут ему вспомнился легендарный самурай Мусаси, который однажды спрятался от врагов в отхожем месте, погрузившись с головой в зловонную жижу, и только дышал через соломинку. Хиро сразу, как током ударенный, вскочил со стульчака, застегнул джинсы и, затаив дыхание, стал смотреть через щелку в двери. Он был готов увидеть демонов, длинноносых, кэто, увидеть страшный сон наяву, в который он угодил, спрыгнув с обсервационной палубы «Токати-мару», был готов к ружьям, к вою сирены, к оголенным клыкам и рычанью собак… Но ничего этого не было. Ничего. Только болото, тонущее в солнечной одури, — материнское чрево и могила всего живого. Хиро приоткрыл дверь. Протиснулся наружу. Зной сразу ударил в лицо, заломило в висках, на глаза навернулись слезы — возвратилась лихорадка.

Дверь кабинки у него за спиной была закрыта, доски настила под ногами скрипели, и только теперь Хиро понял, что ошибался. Вместе с ним на платформе несомненно был кое-кто еще, кое-кто внушительных размеров, попробуй не заметь, холоднокровный, допотопный, мощный. И это чудовище медленно поворачивало в сторону Хиро длинную ухмыляющуюся пасть, наставляя на него маленький холодный глаз. Оно лежало, протянувшись вдоль всего края платформы, свесив зазубренный хвост и одну когтистую лапу в воду, припав бородавчатым брюхом к доскам, а белесой нижней челюстью намертво придавив пакет с сандвичами и прочим провиантом. От этого зрелища Хиро похолодел, у него прошел жар, сердце яростно колотилось в ребра, виски ломило. Мысль с трудом укладывалась в голове: в шести шагах от него находится огромный, с лодку, крокодил и смотрит на него, а он, Хиро, смотрит на крокодила. И это нехорошо. Даже просто плохо. Опасно. Тут и сам Дзётё затруднился бы, как быть.

Какое-то время чудовище только смотрело на него одним немигающим глазом — застывшая длинная глыба, скульптура крокодила, высеченная в камне. До Хиро доходило источаемое им зловоние, запахи безжизненных глубин, гнили, распада, смерти и темного, тихого дыхания болотных газов. На минуту голова у Хиро прояснилась, и он стал быстро соображать: что делать? Отступить и запереться в уборной? Или взобраться на стропила и засесть до конца своих дней на крыше? А может, спрыгнуть с другой стороны помоста в воду и добежать по топи до деревьев? Ни один из вариантов как-то не прельщал. И Хиро остался стоять на месте, то приходя в себя, то возвращаясь в беспамятство; одну минуту его подмывало подойти, погладить животное, оседлать его и уплыть в прохладную глубину, поделиться с ним своей пищей; а в следующую ему виделась собственная смерть в этих стальных челюстях, своя растерзанная плоть, претерпевающая превращения и в конце концов становящаяся крокодильим калом. А кончилось тем, что огромная, неповоротливая рептилия, словно вся эта волынка ей прискучила, вдруг пришла в движение и с неожиданной грацией быстро соскользнула в воду, прихватив с собой нечаянно пакет с едой.

Ну и ладно. Хиро все равно не голоден.


Когда он снова очнулся, оказалось, что он лежит где-то в жидкой грязи у берега, и, как все эти дни, какие-то существа опять его едят. Он покосился на свои ступни: кроссовки на пупырчатой подошве потерялись, ноги распухли и воспалились, покрытые всевозможными укусами. Маленькие бесформенные твари, те самые, которых он когда-то, необозримо давно, отдирал от ног возле магазина, облепили его икры и ляжки. Хиро сел и стал отдирать их одну за другой, но после них оставались кровоточащие дыры, следы их работы. Хиро сложил ладони на животе, слишком слившись с природой, чтобы обращать внимание на комаров и зеленых мух, и стал наблюдать, как облака обступают умирающее солнце.

Ему надо было куда-то идти, что-то делать. Он это отлично знал. Но чувствовал необыкновенную легкость не только в голове, но и в костях, он был пьян — блаженно, упоительно, прекрасно пьян. Выходит, он пил сакэ? Ну да. Он лежит на койке, его судно пересекает Тихий океан, затянутый зеленой ряской, а он и Адзиока-сан пьют в кубрике сакэ и разговаривают об Америке, как там все здорово: кинозвезды, рок-н-ролл, и длинноногие женщины, и мясо. Не говоря об обменном валютном курсе. Простой матрос, даже уборщик, будет там богачом. И как там просторно! У всех америкадзинов особняки с четырьмя уборными и «кадиллаки» с баром на заднем сиденье. Сакэ было горячее, потому что налетел шквал, и Хиро продуло на вахте, вот он и напился.

Чудесное зрелище! Настоящий цирк у него перед глазами — птицы, у которых ноги больше крыльев, прыгали с одного листа кувшинки на другой, священные журавли висели в вышине, повсюду лягушки то надувались, то съеживались. Хиро лег щекой на подушку из жижи, и прямо перед ним — лягушка с толстым брюхом поверх подвернутых лапок. Вдруг она раздула свою хару, а потом так гулко изрыгнула воздух обратно, что все остальные лягушки на миг онемели, но спохватились и тоже стали в ответ надуваться и рыгать. Хиро хохотал, пока не ощутил лезвие в кишках, тогда сел и поторопился сдернуть штаны.

Но если днем была комедия, ночь оказалась трагедией. Она легла на Хиро черным покровом, призрачная и жуткая. Стало холодно, болото звенело возмущенными голосами, а у Хиро майка и джинсы были хоть выжми и не попадал зуб на зуб. Насекомые пировали на его коже, он теперь шлепал по ним ладонью, но все равно он был подушкой для булавок, баллоном с запасом крови, на коже вздулись холмы и горы, она стала как выпуклая точечная азбука для слепых. Позже, уже глубокой ночью, когда луна застыла льдинкой высоко в небе, какое-то пресмыкающееся толщиной с его ногу подползло к нему, принюхиваясь к теплу. Оно тыкалось ему под мышку, в пах, терлось лысой головой о ноздри, влекомое теплом его дыхания.

Утром ему стало хуже. Он дрожал в своей грязевой постели, пока не взошло спасительное солнце, а потом лежал под его лучами, как холоднокровное животное, как вытащенный на сушу аллигатор, и кровь у него в жилах кипела. На этот раз лихорадка унесла его в Киото, он был маленьким мальчиком, держащимся за руку бабушки, и они пробирались в пятницу вечером сквозь праздничную толпу на улице Каварамати. Сверкали неоновые вывески, упоительно пахло пельменями гёдза, лапшой соба, сладким жареным угрем, всюду толпились люди. Оба-сан вела его туда, где они должны были встретиться с дедушкой и вместе отправиться праздновать день рождения Хиро, его шестилетие. Сначала они закажут удон и тэмпуру в заведении у тетушки Окубо, а от нее перейдут в кофейню за углом, и там ему купят американские сладости — шоколадный пломбир с вафлями и фруктовый салат со взбитыми сливками. Свободную левую руку счастливец Хиро просунул за ремешок новой бейсбольной рукавицы, на ней по кожаной поверхности было слитными американскими буквами оттиснуто имя Регги Джексона. Салон игровых автоматов. «Оба-сан, пожалуйста, позволь мне поиграть, ну только один раз!» — он стал тянуть ее за руку, поскользнулся и налетел на проходящую женщину, старуху, одетую не по-западному, а в кимоно и пояс оби. Она смерила его свирепым взглядом. «Сумимасэн, — сказал он и низко поклонился. — Извините меня, пожалуйста». И оба-сан от себя добавила, рассыпавшись в извинениях. Но старуха вперила в него черные злые глаза, а потом прошипела: «Гайдзин» — и пошла было своей дорогой. Хиро полоснуло обидой, как уксусом по открытой ранке, он забылся и ухватил ее за широкий рукав кимоно. «Америкадзин дэсу, — произнес он с вызовом. — Я — американец».

Да только он не был американцем, ни тогда, ни теперь. Он видел ненависть в их глазах. Хиро поднялся со своего грязевого ложа. Пот жег ему виски. Где та бутыль с апельсиновой газировкой, которую ему оставили Джефкоуты? Раздавлена бессмысленным немым весом водяного чудовища, всползшего на платформу, динозавра, который и есть Америка. Хиро видел, как из-под бородавчатого брюха сочилась желтая влага, не то моча, не то бледная, разжиженная кровь. Но это была не кровь, а апельсиновый газированный напиток, и сейчас Хиро так его хотелось! Пот разъедал глаза, от жара спеклось горло, жажда не давала дышать. Он стоял, дурея, и видел со всех сторон вокруг себя воду, целый океан, целую планету воды. Наконец он наклонился и, хорошо понимая, что этого нельзя, что будет только хуже, принялся ее пить, и пил, пил, пока не забулькало уже прямо в глотке.

Позже, за полдень, на западе стали громоздиться тучи, и голые белые клубы посерели, засквозили синевой, померкли дочерна. Небо отступило, солнце растеклось и пропало. Поднялся ветер, не сильный, но ровный и принес с собой запахи моря. Хиро, испытывая боль в каждом суставе, весь искусанный, изодранный и обгорелый — как бы его не спутали теперь с негром, — лежал на грязи, и она принимала его форму: миской прогибалась под головой, двумя ложками под плечами, текучими углублениями — под непрерывно дрожащими отощавшими ягодицами и ляжками. Собирался дождь, а за ним — новая ночь, холод, сырость, трясучка, и жар, и меч в кишках, но у Хиро не было сил тронуться с места. Да и что он будет делать? Поставит водонепроницаемую палатку и заберется в пуховый спальник? Разведет огонь в чугунной жаровне и поджарит чизбургер на добела раскаленных угольных брикетах? Сон, всего только сон. Хиро смотрел, как кучкуются, расходятся и снова кучкуются облака, смотрел, смотрел, а потом глаза его закрылись.

Он снова был в Киото, одиннадцатилетний — мужчина, говорил одзи-сан. Бабушка ушла на работу, а Хиро с дедушкой смотрели по телевизору американский фильм про собаку колли с доблестной харой, эта собака уже которую неделю аккуратными получасовыми порциями спасала желтоволосого мальчика от несчетных ужасных напастей. «Дедушка, — попросил Хиро, — расскажи мне о моей маме». Ноги у дедушки под складками юкаты были тощие, как штакетины забора. Они с внуком сидели рядышком на застланном циновками полу. Вдоль стен стояли в два яруса шкафчики, плотно набитые одеждой, мылом, нитками, зеркальцами, гребнями и разными другими хозяйственными принадлежностями. «Нечего рассказывать», — пожал плечами дедушка. «Она умерла», — сказал Хиро.

Дед пригляделся к нему. На экране телевизора длинной извивающейся очередью выстроились на пляже по пояс голые белокожие мужчины, они держат каждый кружку пива «Кирин» и все синхронно подносят их ко рту.

«Она умерла», — подтвердил он.

А потом, потому, что Хиро уже стал мужчиной, и потому, что телевизор отбрасывал на стену бегучие тени, и потому, что подошла старость и надо было выговориться, дед рассказал мальчику все, не умалчивая подробностей.

Сакурако оказалась неудачницей. Какой-то демон завладел ею, и она бросила учение, пренебрегла возможностью выйти прилично замуж, обзавестись семьей, пренебрегла любовью и уважением родителей, и все — ради иностранной музыки, а потом и иностранного мужа. Он был хиппи. Американец. Когда он ее бросил, что дед заранее предвидел, она погрузилась в порок еще худший, чем межрасовый брак, чем нож в спину своей семье. Стала «девушкой в баре», «мама-сан» для сотни мужчин. Когда она вела за руль свой велосипед по улицам старого Киото и за спиной у нее был привязан полукровка-младенец, люди останавливались и смотрели ей вслед. Она была обречена и понимала это. Хуже, обречено было и дитя ее. Малыш был каппа, гайдзин, навсегда отверженный. Единственным спасением для нее было бы уехать в Америку, разыскать Догго и жить среди американских хиппи в безнадежном и беспредельном позоре. Но у нее не было ни денег, ни паспорта, ни сведений о ее инородце-муже. Она попыталась вернуться домой. Дед запер перед нею дверь.

Одиннадцатилетний Хиро, коротко стриженный, с глазами-бусинами, сидел как завороженный. Телевизор что-то говорил ему, но он не слушал. Это он был каппа. Он обречен.

«И тогда, — продолжал рассказ одзи-сан, — тогда однажды ночью она сделала то, что должна была сделать». Хиро в тот же миг понял, о чем он говорит, это знание кануло в его кровь, как камень в пруд, и раз навсегда затопило зыбкую постройку бабушкиной лжи. Его мать не умерла от какой-то неопределенной — всегда неопределенной, безымянной — болезни. Нет. Она убила себя своей рукой. Но потрясение от этого знания было лишь слабым всплеском в сравнении с бурей дальнейшего открытия: она попыталась взять с собой и его, Хиро, попыталась совершить ояко-синдзю, самоубийство матери с ребенком; но потерпела неудачу даже в этом. Он знает сад у Хэйанского храма? — спросил дедушка.

Хиро отлично знал этот сад, бабушка водила его туда кормить карпов в пруду и любоваться скульптурным совершенством природы. Рты — дед рассказывал, а Хиро вспомнил их рты, высовывавшиеся из воды.

А мост?

Хиро кивнул.

Однажды вечером, очень поздно — ее одолевала бессонница, рожденная стыдом, — Сакурако вернулась к себе из бара пьяная и примотала к спине своего младенца. Ворота храма были заперты, бритоголовые монахи давно спали. Она приставила к стене велосипед и перелезла в сад. В темноте нашла дорогу к крытому мосту, сняла со спины и оставила ребенка. Обезумев, проклиная себя прерывающимся шепотом, спустилась обратно на дорожку и выкопала из земли живописный камень, положенный у обочины, выкопала одними ногтями, и камешки вокруг окрасились кровью. А потом вкатила его на мост, напрягаясь, толкая, пиная его и ударяя по нему кулаками. Наконец ей удалось втащить камень на то место, где лежал и спал ребенок Хиро. Последним сверхчеловеческим усилием она подняла камень на перила моста, всунула его за пазуху своего нарядного кимоно, прижала к себе ребенка и отдалась неумолимому действию силы тяжести и зову преобразующей черной воды.

Вода. Хиро проснулся и ощутил ее на своем лице, шел дождь. Его мать погибла, а он остался жив, от удара о воду он вылетел из ее рук и оказался в тине у берега, в той же самой тине, что и сейчас, раскричался отчаянно, и на его крик прибежали бритоголовые монахи. Он попытался сесть. Просверк молнии разодрал небо. Дождь просеялся на водную гладь свинцовыми пулями, взбивая пену, барабаня по его грязевой постели. Монахи, подумал он, когда они нужны, разве их дождешься? И рассмеялся сипло, бредящий, больной, голодный и загнанный, он смеялся, как школьник на субботнем дневном представлении.

Но что это? Там, за деревьями, за шумом грозы? Голос. Человеческий голос. Гром раскатывался по небу, жестокий и злобный. Искрила молния. Но вот он, вот он опять. Ему знаком этот голос. Ведь это же… это же…

Хиро, Хиро Танака, ты меня слышишь? Это Рут. Я — хочу — помочь тебе!

Помочь мне.

Хиро. Послушай меня. Я — хочу — помочь тебе!

Это же… это — его мать, его хаха, мама!

Он вскочил, дождь струился по его лицу, изодранная майка с дурацкой смеющейся рожей болталась, перекрученная, на животе.

— Мама! — закричал Хиро. — Мама!

Молчание, глубокое, выжидательное молчание отозвалось по всему болоту, не заглушенное бурей.

Хиро? — позвал голос, раздаваясь отовсюду, раздаваясь ниоткуда, вездесущий ангельский голос.

Хаха, хаха! — кричал и кричал Хиро. Он уже совсем задохнулся и дрожал от холода, в мозгу у него что-то зациклилось, и во всем языке осталось одно только это слово. И вот он увидел: как во сне, разрывая пелену тумана, выплыла большая лодка, направляясь прямо к нему, на носу — белое встревоженное лицо его матери — это она наконец явилась за ним, — а за ней, сзади и чуть сбоку, пригнувшись, — волосатый, бородатый хиппи, Хиро узнал его лицо, это Догго, да-да, Догго, его родной американский отец.

Он стоял под дождем и звал их, звал до хрипоты, звал маму, звал папу.

Загрузка...