На Варвару-великомученицу, как заведено спокон веку, Ипатьевы созвали гостей. Что бы там в мире ни происходило, какие бы там ни затевали атеистические сочельники, пока семья празднует дни рождения и именины — она жива. Комнаты на Восьмой линии, оставшиеся жилыми после устройства лаборатории, заполнили друзья и коллеги; добросовестно старались веселиться. Как и все на свете неутомимые работники, Ипатьев и его ученики знали толк в еде и умели воздать ей должное. Невзирая на кусачие коммерческие цены, стол был старорежимно щедр. Именинница, Варвара Дмитриевна, расстаралась в полную силу. Может быть, именно потому, что видела: настроение у большинства далеко не праздничное.
Забыться до конца хотя бы на один вечер Ипатьеву снова не удалось. Когда гости встали от стола и разошлись, кто курить, кто музицировать, Владимира Николаевича отозвал в сторону Фокин. Давнишний его ученик, а в военные годы — надежнейший помощник по промышленной части, он тоже носил когда-то генеральские погоны, а теперь был оповещен о движении "живой очереди". Праздновать труса Леонид Федорович, профессор Технологического института и консультант Главхима, не считал возможным даже в пиковых обстоятельствах. И если уж он заговорил… Говорил Фокин тихо, все они стали привыкать к почти неслышной речи. "Владимир Николаевич, как можно скорее кончайте дела с немцами, они многим не по душе". — "Это кому же?" (Вопрос звучал почти риторически.) — "Сами понимаете. Вызывают недовольство и ваши поездки, и ваши патенты". — "Патенты-то кому мешают? Обо всех работах докладываю правительству, валюту трачу в основном на оборудование. Меня хвалят…" — "Это в наркоматах хвалят. А есть инстанции посильнее наркоматов. Ползут слухи… Будьте осторожны, советую по-товарищески".
Как раз последних слов Фокин мог бы и не произносить. Учитель помнил, что он был надежным товарищем еще в те времена, когда это слово в их кругу звучало без всякой иронии. В остальном же предостережение было из числа таких, к каким стоит прислушиваться. Ипатьев тут же отправился на поиски человека, который мог бы проверить, насколько серьезна угроза Человек отыскался за угловым столиком, в развеселой мужской компании, занятой вином и рискованными анекдотами. Будучи отозван в сторону, он, как подобает честному артиллеристу, мгновенно протрезвел и пообещал навести справки
Справки, наведенные партийцем из артиллеристов, оказались двойственными. С одной стороны, Ипатьевым весьма довольны. С другой же. есть такое мнение, что лучше бы ему перестать кататься по заграницам, а трудиться на благо Родины (это слово только что было восстановлено в правах) у себя дома. Иначе — трудно поручиться, как бы чего не вышло. Есть сигналы…
Один из сигналов стал известен Ипатьеву вскоре после именин. Ему в кабинет доставили неподписанную бумагу, из которой следовало, что он, академик Ипатьев, установил во вверенной ему лаборатории, да и в других учреждениях монархический режим, нещадно эксплуатирует рядовых сотрудников. А сам озабочен только зарубежными вояжами, на время которых оставляет с такими же диктаторскими полномочиями престолонаследника. Бумага была адресована в комиссию, созданную после выборов в Академию наук, итоги которых не понравились руководству; члены комиссии призывали "низовой персонал" критиковать академиков без ложного почтения. Ипатьев призвал в кабинет ближайших учеников, показал им кляузу — и они с обычной в их обществе прямотой объявили: это, видимо, работа "Иезуита". Академик приказал оставить его наедине с Орловым.
Тягостная сцена, которую и описывать-то не хочется, завершилась тем, что Орлов сам предложил написать контрбумагу — свидетельство, что он отказывается от всех обвинений в адрес Ипатьева-младшего. Брезгливо поморщившись, Владимир Николаевич принял предложение, а когда охранная грамота была подписана (он избегал к ней даже прикасаться), объявил Николаю Александровичу, чтобы тот перебирался в лабораторию на Волховском переулке. Это не так далеко, а здесь товарищи больше с ним работать не хотят. Орлов его униженно благодарил непонятно за что.
Оставшись один, Ипатьев припомнил еще одну его лихую проделку, рикошет которой пришелся как раз на конгресс инженеров. На банкете в Токио поднялся незнакомый седовласый джентльмен и произнес по-английски тост, который (ему перевели) содержал здравицу в честь Ипатьева, одного из остроумнейших людей XX века. Владимир Николаевич принял комплимент, уже не первый в тот день, с благодарным поклоном, но до конца осмыслил его пугающую глубину чуть позже, за десертом. Джентльмен подошел к нему и на неуклюжем французском языке сообщил, что совершенно согласен с оценкой своей особы как "коровы с ограниченным интеллектом". Англичанин, с которым он мгновенно подружился, еще долго хохотал по поводу этой чисто британской экстравагантности, а Ипатьев между тем не без ужаса сообразил, как сказочно ему повезло… Восхитившее джентльмена письмо было написано Орловым в ответ на церемоннейшее послание, в котором англичанин просил Ипатьева прислать оттиски его последних статей. Обычная в ученом кругу любезность… Получив письмо, академик попросил помочь с переводом, на что Орлов долго кричал, что возмущен и не решается. Когда же Ипатьев его все-таки уговорил, был оглашен текст, согласно которому Ипатьев объявлялся старым дураком, а его работы — трухой. Академик растерялся, попросил ответить как-нибудь нейтрально, в том духе, что, мол, я тоже знаком с вашими трудами (он действительно знал их в переводах). А Орлов возьми да и раздуй этакий международный скандал. Чем бы оно кончилось, не окажись англичанин таким ценителем розыгрышей, — страшно подумать…
За что же Орлов его изводит, будто обозленный мальчишка — отчима? Ревнует? Мечтал стать первым, любимейшим, да не вышло? Но что поделаешь, если он и вправду не первый. Аристократ, к числу коих этот человек себя причисляет, рассудил бы, что стоит выше подобных мелочей; добросовестный обыватель — расшибся бы в лепешку, чтобы превзойти всех хотя бы трудолюбием. А этот — ни то ни се. Провинциал… Обидное, но, к сожалению, верное слово. Не понимает, что происходит вокруг, да и не хочет понимать, подменяя здравомыслие химерами собственной небогатой фантазии. Этим, увы, больны многие россияне — ребячливым, провинциальным самомнением. Не оно ли порождает бесчисленных подьячих, рвущихся к неограниченной власти? Не отсюда ли и доносчики…
Стук в дверь прервал эти далеко зашедшие выкладки. Не дожидаясь ответа, в кабинет ввалился прыщавый малый в драном френче. Фамильярно подмигивая, изрек: вам повес-точка. Этого только не хватало… Владимир Николаевич, стараясь сохранять спокойствие, взял конверт и начал его вскрывать, но сатанинский вестник игриво подтолкнул его и проблеял; "С вас бы на чаишко". Тьфу, да это же обыкновеннейший рассыльный!
Когда малый, щедро награжденный полтинником, исчез, Владимир Николаевич с облегчением прочел записку, написанную в традициях наивной девичьей конспирации: "Альфред, жду тебя завтра в пять в Астории". Настя… Давным-давно выдуманный ею шифр: "Астория" означает знакомую им обоим квартиру на Сергиевской, а в пять — значит в семь. А то и в девять, это уж как ей Бог на душу положит.
Настенькой Киселевой Ипатьев увлекся еще перед революцией, когда читал лекции в Женском педагогическом институте. Солдатская дочь, с нескрываемой влюбленностью глазевшая на молодцеватого, увешанного боевыми орденами профессора, привлекла его не только складной фигуркой. В ее светлой головке прекрасно укладывалась всякая наука, и речь была от природы назидательной, так что из Насти получилась бы превосходная учительница. Однако после революции ее из органов наробраза вычистили мгновенно Социальное положение Киселевой оказалось более чем двусмысленным. Отец, и верно, был рядовой, из крестьян, но должность, которую он исправлял, — личный денщик царя — напрочь дискредитировала превосходное классовое происхождение. Настенька осталась без работы, ее брат, фронтовой офицер, — тоже. В голодное время Ипатьев приютил ее на Восьмой линии и брата принял на службу, да как-то само собой получилось, что Настенька превратилась в хозяйку его холостяцкой квартиры, совмещенной с лабораторией…
Пока Варвара Дмитриевна оставалась в Москве, это сходило с рук. Ну а перебравшись в Ленинград, она выставила "интервентку" из дома в первый же день — и больше о ней не вспоминала. Рука у Варвары Дмитриевны всегда была тверда, а то, что Владимир Николаевич может устоять перед чем угодно, только не перед женским обаянием, не было для нее тайной и раньше.
Настенька восприняла свое изгнание как должное: семья есть семья. Жилось ей нелегко, но жалоб Владимир Николаевич не слышал ни разу. Поначалу они изредка встречались на квартире надежной ее подружки по институту, живущей на Сергиевской, но вскоре обоих заела совесть: как-то не по-людски получалось… Последние три года Настя сообщала Ипатьеву о своем житье-бытье лишь краткими конспиративными записочками через рассыльных. "Астория" давно уже не упоминалась в этой ребячливой переписке, и нынешний призыв мог означать, что она соскучилась и хочет обстоятельно исповедаться. А впрочем, кто знает, какая еще фантазия взбрела в эту обольстительную головку… Как бы то ни было, Владимир Николаевич не мог воспринять послание иначе как приказ, не подлежащий обсуждению, да и подоспевший как нельзя более кстати.
Ровно в семь он позвонил в знакомую дверь. Домработница, проводив гостя в комнаты, тут же стала демонстративно собираться; предупредила, что запрет вход только на французский замок. Осталось ждать, когда пробьет семь и на собственных Настенькиных часах, ход которых ведом ей одной. Ипатьев расположился в кресле, вытащил заранее припасенную книгу… Читал он, впрочем, невнимательно, весело соображая, как длинноногая красавица, убегая от воображаемой погони, пересаживается с трамвая на трамвай, а потом проникает на Сергиевскую проходными дворами, в которых может разобраться лишь очень бывалый петербуржец…
Она явилась в половине девятого. Ипатьев, не видевший ее вблизи почти три года, поразился морщинкам, озабоченному выражению лица, видимо, уже ставшему привычным для начинающей увядать (он убедился в этом с печалью), постаревшей женщины. Настенька, бедно одетая, худо подстриженная, не тратила ни минуты на ритуальный щебет
Усевшись поближе, чтобы можно было говорить шепотом, она еле слышно сообщила: "Меня вызывали на Гороховую! расспрашивали про вас". "Ну и что, — пытался еще храбриться Ипатьев, — тайн у меня нет". — "Это верно, нет там знают все, что говорится у вас в кабинете". — "Расскажи лучше, как живешь…" — "Живу, как все, работаю в детском саду, собираюсь замуж. Сказала, что не видела вас четыре года, но все равно расспрашивали до ночи, все до мелочей, про те времена". — "Ну и рассказала бы…" — "Пусть подавятся, ничего я им не рассказала. Твердила, что была только кухаркой, что вы добрый и честный. Ухмылялись… Не шутите, им все известно". — "Ну, Бог же с тобой, успокойся, что — все?" — "Вы даже не представляете. Вас обложили, как медведя. Делайте же что-нибудь, вы такой сильный. На вас стучат…" — "Как ты сказала? Стучат?" — "Господи, какой ребенок! Вы что, слова такого не знаете? Среди ваших есть человек — свой, очень близкий, который обо всем докладывает им. Присмотритесь, умоляю…"
Вот вам и нежнейшее свидание. Продлилось оно не более двадцати минут. Владимиру Николаевичу было приказано выходить первым, и поцелован он был только раз, на прощание, — но поцелуем долгим, со слезами. От денег, хотя бы на таксомотор, Настенька отказалась, объявив провидчески, что вряд ли им суждено еще раз увидеться. А Ипатьев, откинувшись на деревянную спинку сиденья в промерзшем трамвае, опять ни к селу ни к городу припомнил тягостное имя, всплывавшее в его памяти все чаще: Николай Орлов. И это тоже следовало обдумать, осмыслить, запомнить…