Мартовская Москва разительно отличалась от декабрьской. В присутственных местах царила нервная, паническая суета. Многих служащих не было на месте, и никто не хотел объяснять, куда они делись. Вокзалы кишели толпами угрюмых, оборванных людей, которые шарахались от любого встречного. "Коллективизация” — это слово пестрело в газетах, шуршало в учрежденческих коридорах, каиновой печатью читалось на лбах обитателей вокзалов.
Разом вернулись губительные сомнения, мучившие его последние годы. "Земля — крестьянам"… Неужели это было грандиозной панамой с самого начала? Ах, нет же! Ипатьев своими глазами видел, как радовался Ленин, когда на заседании Совнаркома ему сообщили слегка приукрашенные цифры, говорящие о росте благосостояния в деревне. Как ликовало и начальство, и беспартийная масса, когда в калужскую глухомань прибыла стайка первых советских тракторов… Сначала гремели привычные речи, трубил самодельный оркестр, но потом масса пустилась в старозаветный пляс вприсядку. Вальяжный представитель центра смотрел на это сурово, без улыбки — и вдруг, все с той же строгостью, вошел в круг и поплыл павой, мелко перебирая ногами и подергивая плечами, будто у него чесалась спина… Светлое будущее казалось этим людям совсем недалеким, и они рвались к нему без оглядки, добросовестно работая на износ в меру уменья, да не забывая о необходимости учиться. Почему же верх взяли не они, а другие, озабоченные лишь тем, чтобы у нас все оставалось не так, как у прочих народов? Почему страна, вступившая в XX век, имея, что называется, полную руку козырей, снова катится к нищете и кровавому мраку? Не потому ли, что громадные силы тратятся в ней на исполнение мечты, иррациональной, как египетские пирамиды: показать миру, что мы можем все превзойти по-своему, не как другие. И превращается держава в подобие могучего локомотива с пущенной в полный мах машиной, но с прочно зажатыми тормозами, и пережигает свое непревзойденное богатство, почти не сдвигаясь с места…
В ту весну у Ипатьева было предостаточно времени для грустных размышлений. Заседать приходилось столько, что даже он, издавна привычный, поражался. Поражала и пусто та бесконечных говорений. Ораторы, порой очень неглупые, деловые люди, часами изливали восторг по поводу невиданных успехов, язвили в адрес неких интеллигентских хлюпиков, которые, мол, не верят в размах грядущих свершений… На заседании Комитета по химизации, куда съехались сотни химиков со всей страны, Ипатьева поразила грубая брань, неожиданно прозвучавшая в речи некоего руководящего товарища в адрес профессора Рамзина.
Что худого мог сделать этот знаток теплотехники, талантливый изобретатель? Ипатьев, хорошо знакомый с Рамзиным, не мог понять, к чему это клонится, но люди, успевшие освоить науку толкования подобных знамений, объяснили ему: пора, мол, Рамзину сушить сухари.
Этим и запомнился ему съезд, начало которого внушило такие приятные надежды — доклад Ипатьева о его последних разработках был принят с восторгом, начальство наговорило ему лестных слов, пообещало наградить орденом Ленина. В речи Горбунова, бывшего секретаря Ленина, химика по образованию (Горбунов был вскоре избран в академики), прозвучал призыв построить для Ипатьева и других крупнейших экспериментаторов новый, богато оборудованный институт, в котором они могли бы трудиться, не отвлекаясь на поездки за границу… На фоне повального восхищения просьба Ипатьева похлопотать, чтобы его жене Варваре Дмитриевне разрешили поехать летом в Германию вместе с ним — на лечение, встретила полное одобрение и обещание помочь. Он еще не знал в точности, нужна ли эта поездка, но все же попросил.
Вскоре в Москве собрали другую конференцию, о топливных ресурсах. Предполагалось, что Ипатьев доложит на ней о работах по превращению угля в жидкое топливо. Поскольку эти работы в его лаборатории вел Орлов, академик, стремясь подбодрить этого человека, впавшего в хандру после изгнания с Восьмой линии, предложил выступить ему. Под старость он избавился даже от малых следов обидчивости, к которой и смолоду-то не был склонен. Простил Орлову и еще одно прегрешение: пока Ипатьев был в Германии, тот, не спросясь, послал в немецкий журнал статью о своих самостоятельных опытах. Беда была не в том, что он не упомянул в списке авторов шефа — Ипатьев никогда не препятствовал ученикам печататься самостоятельно. Но Орлов нарушил обычай, не рассказав ему о своих наблюдениях, и тем самым поставил в неудобное положение: спроси кто-нибудь академика о новых результатах, добытых в собственной же его лаборатории, а он не ответит… Ипатьев решил не выговаривать Орлову за это — не то время, чтобы со своими ребятами ссориться, и так сору всякого хватает. Тяжкие подозрения касательно Орлова, которые начали было закрадываться после встречи с Настей, Ипатьев отмел, рассудив, что подобного быть не может: человек из честной петербургской семьи, с университетским образованием, да вдобавок кругом ему обязанный… Не бывает в природе таких нелюдей, которые стучали бы (словечко-то какое!) на своих близких…
На топливной конференции Орлов удивил его очередной раз. Прочел длинный доклад, но ни разу не упомянул, чьим методом пользовался и в чьей лаборатории работает. Как бы упразднил собственного учителя, сидящего здесь же рядом, в президиуме. Даже на тех, кто не больно-то разбирался в углехимии, это произвело неприятное впечатление. Долговязый докладчик в пенсне и подчеркнуто старомодном костюме только что в голос не заявлял: академик Ипатьев вышел в тираж, забудьте о нем. Дерзость не осталась безнаказанной, Орлову всенародно указали на его бестактность, на что он лишь криво улыбнулся, как нашкодивший подросток. Ипатьев же, взяв слово, заговорил о другом — о деле: пора, мол, и нашей стране думать о производстве искусственного топлива. Нефтью мы, слава богу, не обделены, но в отдаленных районах, например в богатой углем Восточной Сибири, куда доставлять жидкое топливо трудно и дорого, установки, подобные тем, что строятся в Германии, вполне могли бы пригодиться…
Его совет постановили принять к руководству, и вправду приняли — но только спустя пятнадцать лет. Установка немецкого образца, трофейная, была смонтирована, да притом именно в Восточной Сибири…
Конвейер заседаний между тем не останавливался. Собрали в Москве, в Научно-техническом отделе ВСНХ, директоров институтов, чтобы ознакомиться с результатами исследований, составить планы на будущее. Ипатьева издавна мучили сомнения насчет реальности этой затеи — планировать науку, однако новый председатель НТО Бухарин просил прибыть всех…
Назначение на эту должность, внешне очень почетную, было тревожным признаком. Когда Ипатьев был заместителем председателя НТО, ему довелось ходить под Троцким, поставленным на этот пост после изгнания с должности наркома по военным и морским делам. Теперь наступила очередь Бухарина, только что избранного в академики… Он был любознателен, забрасывал докладчиков вопросами, азартно сочинял вместе с ними планы быстрого, грандиозного взлета всех наук. Ипатьев хоть и знал цену этому скороспелому планированию, но приятно было вот так широко, по-российски помечтать в славной ученой компании. Наука отогревала душу, становилась для многих чем-то вроде снотворного, помогавшего отвлечься от печальных каждодневных реалий. Между тем не она ли, наша замечательная наука, приложила благословляющую руку к нынешнему катастрофическому обесцениванию человека? Не она ли, стремясь к беспредельной объективности своих упрощенных построений "в первом приближении", так безжалостно изгоняла из них человеческую личность? Доходило же до позора. Основоположники объективного знания, отрекаясь от всякой личности, публично костерили своих оппонентов такими словами, каких извозчики устыдятся, да притом постоянно призывали искоренить, истребить, вывести на чистую воду… У них, понятно, это были лишь риторические фигуры: встретив противника на улице, такой мыслитель вряд ли толкнул бы его под трамвай, но наследники, ученики учеников, эпигоны — те-то принимали всякое слово классиков не рассуждая, как руководство к действию…
Вернувшись на несколько дней в Ленинград, Ипатьев и там застал свару. Орлов перессорился с аспирантами — молодыми партийцами с университетским образованием, которых Академия наук стала принимать на обучение в конце 20-х годов. Орлов утверждал, что новички ленивы да вдобавок (этот грех считался среди химиков смертным) подделывают результаты анализов. Аспиранты же, угрюмые, не склонные вникать в его экстравагантные шутки провинциалы, отвечали шумными жалобами, письмами в инстанции. Ипатьев явился в лабораторию на Волховском, собрал, по своему обычаю, всех в круг для прямого разговора. Тут и выяснилось, что подделок не было, — Орлов снова устроил грубый розыгрыш. Ипатьев, пожалуй, первый раз в жизни раскричался, выгнал его вон из комнаты. А потом, когда ушли и успокоенные аспиранты, был вовлечен в негромкий, но окончательно выбивший его из колеи разговор с почти незнакомым ему работником из вспомогательного состава.
Этот небольшого росточка человек, механик по фамилии Крапивин, — аккуратный, с петербургским прямым пробором в жиденьких светлых волосах, неслышно подошел к нему и посоветовал не ссориться с Орловым. "Это почему же? По-вашему, он прав?" — "Ни в коем случае. Но его не любят и боятся. Поймите, Владимир Николаевич, вы у нас бываете редко и не все знаете. А я здесь каждый день и живу, между прочим, недалеко от Адмиралтейства". — "При чем же здесь Адмиралтейство?" "А при том, дорогой Владимир Николаевич, — молвил незаметный человечек, преданно глядя на академика бесцветными глазами, — что недалеко от Адмиралтейства — это на Гороховой, и я частенько встречаю Николая Александровича на своей улице, в самом ее начале. Понятно?"
Не понять было трудно. Ипатьев знал, что за учреждение помещается в начале Гороховой, и сразу сообразил, какие шаги ему придется предпринять. Но даже тогда, оглушенный сокрушительной новостью, он не стал отступать от выстраданного правила: переждать хотя бы несколько дней, дать себе остыть. В тот вечер ему предстоял очередной вояж в Москву — приближался июнь, пора было готовить новую поездку в Берлин.
Это была едва ли не единственная в его жизни бессонная ночь. Ворочаясь на ставшем вдруг жестким и неудобным диванчике спального купе, Ипатьев снова и снова вызывал в памяти бесчисленные проделки и кунстштюки своего непутевого ученика. Неужели все это были циничные выходки соглядатая, уверенного в своей безнаказанности? Шпионить за собственным учителем, за товарищами, с которыми работаешь бок о бок… Для такого паскудства в арсенале вековых лабораторных традиций даже не было мер наказания — оно считалось немыслимым, чем-то вроде отцеубийства. Да и не бывало такого ни в одной лаборатории, ни в одной просвещенной стране… Нельзя жить в стране, где подобное становится возможным…
Наутро выяснилось, что десять делегатов на энергетический конгресс уже утверждены Совнаркомом и академика Ипатьева в списке нет. Кржижановский, который отвечал за организацию поездки, извинился и сказал, что помочь тут ничем нельзя, одиннадцатое имя уже не впишешь. Ипатьев отправился к дочери, в Брюсовский, — и поразил Аннушку: она никогда не видела отца таким растерянным. Побродив по комнатам, он, не дожидаясь вечера, улегся спать, попросил не будить его, пока сам не проснется.
Разбудить все же пришлось. Утром позвонил заместитель Кржижановского Осадчий и передал просьбу немедленно явиться в Госплан. Вы включены в состав делегации, услышал там Ипатьев. Каким же образом? Да так уж, освободилось место. Пожалуйте на инструктаж… После инструктажа, который Ипатьев слушал вполуха (речь шла о том, чтобы советские делегаты поменьше вступали в контакт с представителями недружественной Франции), он узнал грустную причину своего везения. Накануне в Ленинграде был арестован один из делегатов, профессор Горев (он тоже участвовал в составлении пятилетнего плана). Вот и появилась вакансия…
С того дня все действия Ипатьева были безошибочны и бездумны — будто у лунатика. Он тут же напомнил начальству про обещание отпустить вместе с ним Варвару Дмитриевну, а потом согласился выехать в Берлин раньше других делегатов, десятого июня. Заседания конгресса начинались за несколько дней до официально объявленной даты открытия, и кто-то должен был представлять СССР с самого начала. Никто из делегатов, очень занятых людей, не смог перестроить свои заранее расписанные планы, а он согласился. И визу в паспорте ему на этот раз выставили в ГПУ без канители, и даже позвонили при нем в Ленинград, чтобы там срочным порядком готовили паспорт для Варвары Дмитриевны.
Тем временем он и сам отправился в Ленинград. У него оставалось там важнейшее дело, от которого он решил не отступаться. Ипатьев отправился в президиум Академии наук, явился в кабинет к непременному секретарю Волгину и объявил, что работать в одной лаборатории с Николаем Александровичем Орловым более не может. Все доступные способы воздействия на этого невыносимого человека исчерпаны, и он от имени всей лаборатории просит Орлова из Академии наук уволить. Без куска хлеба он не останется, у него есть работа в другом учреждении. Многоопытный академический администратор не стал расспрашивать коллегу о подробностях, он лишь уверил его, что просьба коллектива будет уважена.
После этого оставалось лишь собрать на Восьмой линии два чемодана да вместе с Варварой Дмитриевной двинуться в столицу. В день отправления берлинского экспресса он еще выступал на совещании в НТО. Обсуждалась новая проблема: как избавлять нефть от примеси вредных для горючего сернистых соединений. Раньше такой беды не было — нефть шла только кавказская, малосернистая. А теперь предстояла разработка новых месторождений. Ипатьев посоветовал наладить обработку сырой нефти серной кислотой…
Назавтра поезд доставил их на пограничную станцию Негорелое. Представитель ГПУ, старый вояка из латышских стрелков, хорошо знал этого пассажира, регулярно проезжавшего то на Запад, то обратно. Он приказал таможенному агенту не досматривать чемоданы Ипатьева, там ничего недозволенного быть не может. Пожал пассажиру руку и сказал: "Доброго пути, профессор".
За завтраком на станции Столбцы, уже по ту сторону границы, в Польше, Владимир Николаевич признался жене: в моей душе есть предчувствие, что нам не суждено вернуться.