24 сентября 1942 года лейтенант Воробьев так отметил свое двадцатитрехлетие; подарил себе — ни много ни мало — свободу. И — кляп им в дышло — пусть снова схватили, пусть из саласпилсского лагеря бросили в штрафной барак шяуляйского — он чистое небо видел! За неба кусок, за глоток вольного воздуха — неужели ж не стоит собою рискнуть? Ох, земляки вы мои горемычные, стоит! И хоть в железо его заковывай, хоть в каменную яму кидай — а уйдет он и из этого чертом проклятого шяуляйского заколючья…
Ушел. Снова, как под Москвой в 41-м, зажал в правую руку наган и, поблескивая кубарями (мало что сохранил — ни разу не позволил себе прикрыть их перед врагом, отцепить — носил напоказ!), вел и вел верящих в его силу людей на неравный бой. И так до конца, до звездного часа выхода к регулярным войскам.
Тогда уж и заменили ему кубари на погоны. А дорогая награда— медаль «Партизану Отечественной войны» 1-й степени — пришла и того позже: через десять лет. У него всегда было так: как горе — так сразу, будто обухом по голове; как радость — то невозможно долгий до нее путь.
Так и в литературе с ним было.
Его боевые собратья — Бакланов, Бондарев, Быков — первым, по сути дела, броском вышли на линию наблюдения критики, а он к этому времени три книги издал, но молчок, будто и не писатель он вовсе, Константин Воробьев.
И дальше — все так же: книги идут тяжело, а выйдя, практически не имеют прессы, если не считать упоминаний в общих статьях и нескольких коротышек-рецензий, появлявшихся, как правило, во второстепенных, периферийных изданиях.
Почему так? Причин тому много, но главная, видимо, в том, что предметом своей литературы Воробьев сделал личный, исключительно трудный, не укладывающийся в рамки обычных человеческих горестей, жизненный опыт. Этот вот опыт, помноженный на опыт людей, которые, как и сам Воробьев, жили под тяжестью выпавших на их долю неслыханных испытаний, осмысленный и переведенный в русло литературы, и смущал не привыкших к подобному чтению издателей, а за ними и критику.
Воробьев очень страдал, что его «не замечают». Но… Может быть, грех говорить такое, а все же скажу: слава богу, что и тут, на «литературной ярмарке», у него не вышла легкая жизнь. Он так был устроен, что с каждой новой обидой все злее мучил себя за столом. Все лучше писал.
А так ли б то было, появись у него собственная ячейка в литературной обойме?..
Я пишу о Воробьеве и совсем не случайно связываю разговор о его судьбе с отношением к нему критики. Да, на протяжении всей своей жизни в литературе Константин Воробьев крайне нуждался в поддержке, но это не значит, что, жаждая о себе доброго слова, он хоть раз изменил самому себе — потрафил критике, написал такое, что заведомо должно было быть поднято ею на щит.
Нет, такого он не писал. Он знал: двух жизней не хватит, чтобы рассказать людям о том, что он видел, что пережил, что думает по поводу этого виденного и пережитого. А у него — одна только жизнь, да и та приближается к склону. Какое же он право имеет тратить ее на всякие там литературные игры!
Неважный тактик, скажете вы. Никудышный стратег… Должно быть. Но ведь он и в немецком плену кубарей не снимал. А тут — все свои. Достойно ли ему со своими хитрить?
И вот в то время, когда писатели из «его полка» писали об испытанном ими в последние годы войны, он написал о первом. Немногословная — и оттого каждое слово как выстрел в десятку, многодумная — и оттого глубокая, как само знание жизни людей на войне, трагическая по содержанию, оптимистическая по сути, повесть «Убиты под Москвой» не только закрыла своими героями зияющую брешь в обороне столицы — она закрыла собою брешь в художественной летописи Великой Отечественной войны. Сегодня это известно всем, кто знаком с литературным процессом 50— 60-х годов.
А когда Воробьев повесть закончил, редактор журнала, куда он ее послал, отписал, что война была отнюдь не такой, какой представлена у него. И в заключение назвал автора «пустым холодильником». «В то время я был сравнительно молод, — незадолго до смерти вспоминал Воробьев, — и такое кухонное сравнение привело меня в состояние столбнячной оцепенелости. Позже я узнал, что этот редактор на войне не был. Повесть отвергли еще многие журналы и издательства. Я не только отправлял ее по почте, но и доставлял, так сказать, нарочно, — говорили, будто личное общение автора с сотрудниками редакций смягчает их души, но в моем случае этого не произошло. Хуже всего было то, что я бесповоротно терял веру в свои писательские способности… Приниматься за новую вещь не было душевных сил, — «холодильник» не выходил из головы, а безучастность… отвергающих тебя редакторов подкрепляла мысль о твоей бездарности».
Вот тут-то, когда все, казалось, летит в тартарары, когда никчемной и глупой представилась ему вся прожитая после войны жизнь — днем письмоносец, грузчик, киномеханик, конторщик, завмаг, а ночью до одури протабаченные бдения над листом бумаги, и все это неужели кошке под хвост? — и повстречался ему наконец человек, который сразу и безоговорочно в нем разобрался. Словами же выразил он это так:
— Константин Дмитриевич, в своей повести вы сказали несколько новых слов о войне. Повесть мы решили печатать в одном из ближайших номеров…
Цитирую Воробьева: «Я тогда позорно сконфузился. Я заплакал, стыдясь и пытаясь спрятать глаза от Твардовского. Александр Трифонович молчал, глядя мимо меня в окно, — давал мне возможность, как я понимаю сейчас, привести себя в порядок, но тогда мне почему-то подумалось, что он уважает мои слезы, раз молчит, и от этого они были горше и отрадней».
В состоянии ли мы вспомнить и перечислить все то, что сделал для нас Твардовский? Решится ли кто на труд — составить «послужной список» его дел на пользу родной литературе? Если решится, открытие Александром Трифоновичем Константина Воробьева неминуемо пройдет по разряду самых благих из его сотворений…
Теперь Воробьев не как-нибудь там догадывался или подозревал, а знал — точно и определенно: он настоящий писатель. Приходила к нему и раньше гордыня-мысль, что проза его не повторяет всем известных азов. А тут сам Твардовский, верховный для него судья, подтвердил, что доступно ему говорить «новые слова».
Настоящее. Всегда, везде и во всем. Только так достойно вести себя человеку, который взялся в письменной форме судить о жизни людей… Другим не спускал. Но себя-то как крыл Воробьев чуть ли не за все им написанное! Как стыдился он «браво-победно-вылощенных» первых своих вещей, написанных «в лета тщеславно-легкомысленной юности». В кавычках — его слова, а ведь среди этих «вылощенных» вещей повесть «Сказание о моем ровеснике», рассказы «Подснежник», «Ермак», «У кого поселяются аисты»! О вышедшем в 1971 году рассказе «Уха без соли», в котором с редкостной силой он сшиб понятия ненависти и прощения и все это сумел уместить в русской душе, любя ее и осуждая одновременно, — классика, да и только! — он мне писал, что «получилась не уха, а похлебка с такими компонентами, которые я сроду не использовал в своих блюдах». О повести «Вот пришел великан», которая после появления в журнале «Наш современник» была в короткое время дважды переиздана, писал он так: «Повести той, о которой я часто и гордо думал вначале, не получилось. Это трагично. И выпадает карандаш из рук. Куда я ее дену?.. Получился какой-то недоносок…» В свое время он мучился оттого, что ему казались поделкой «Генка, брат мой», «Почем в Ракитном радости» и даже «Убиты под Москвой». А последнюю свою повесть «…И всему роду твоему» он хотел бросить — так не нравилась.
Ему нравилось думать о том, что еще не написано. Он хотел снова вернуться в огнедышащий 41-й и написать повесть «Это мы, господи!». Мечтал вновь положить перед собой «Крик» и превратить повесть в роман: нацепить ногами вперед вытащенному из концлагеря герою погоны власовского поручика, откормить его хорошенько на немецких харчах, а затем, поставив в охрану того же, откуда вынесен был, концлагеря, дать ему возможность и право организовать и возглавить восстание пленных и уйти с ними в лес… И он страшно раздражался, что текущие дела вынуждают откладывать срок подступа к этим в голове уже написанным книгам — он видел их с начала и до конца.
Эти текущие дела были повестью «….И всему роду твоему», у которой он сам был хозяин: хочешь — пиши, хочешь — не пиши. Но он не мог бросить то, что не доделал, — такой у него был характер.
И еще было в его характере: он не считал себя вправе подгонять рабочий процесс, писать быстро. Потому что «быстро» в его понимании значило «плохо». К концу дня, измочаленный и потухший, вставал он из-за стола, и, если из всего за день написанного, десятки раз переписанного, переправленного, передуманного оставалось несколько крепких фраз, он радовался: день прожит не зря.
Он был из тех писателей, которые знают цену литературному языку. В повестях и рассказах Воробьева, даже тех, что были написаны в первые годы работы, вы не найдете пустых страниц, проходных абзацев, стертых или небрежно друг к другу пригнанных слов. Все на месте, все выписано. У него был абсолютный литературный слух.
И вот этот слух его уловил, что, при всем недовольстве трудно рождаемой повестью, «…И всему роду твоему» получается чуть ли не самой важной для него книгой. Он писал книгу очередную, но ВДРУГ осознал, что именно в ней ему удается выразить устоявшееся за пятьдесят с лишним лет свое отношение к времени, в котором ему довелось жить, и- к человеку, который жил в одно и то же с ним время. Он понял, что получается книга-итог, книга-завет, книга главных его мыслей о жизни людей.
И он полюбил эту книгу. И готов был сидеть над ней дни напролет.
Но все реже и реже выдавались ему теперь погожие дни. Вероломно проникшая в его тело болезнь все чаще оттаскивала от стола. Он любил, мечтал и планировал, а смерть не посчиталась с его любовью, мечтами и планами… И вот мы остались без этой книги-итога Константина Воробьева.
Склоним же головы перед ним, покинувшим нас так рано и неожиданно. Пожалеем, что не успел он дописать свою главную книгу. Но будем знать: и незавершенная, она дает хорошее представление о лнчйости Воробьева, до последней написанной им строки воевавшего за чистоту наших сердец, за честь людей называться людьми.
…Вот стоит герой его неоконченной повести перед зеркалом и, не в силах «породниться» с теперешним своим отражением, маскирует лысинку «взмахами расчески с затылка наперед», а за окном слышится песня, знакомая ему еще с пионерского возраста. И слезы памяти режут глаза… Тут неминуемо и мы вспомним «Тетку Егориху», «Ермака», «Чертов палец», «Почем в Ракитном радости». Вспомним простых деревенских людей, которые в годы жестоких классовых битв на селе преподали страдающему от своего сиротства мальчишке первые уроки доброты, чести и мужества. А не будь этих уроков? Жизнь у героя Воробьева всегда складывалась так, что немудрено было на одном из ее крутых поворотов упасть, сломать себе шею.
…Вот приходит герой неоконченной повести в кабинет врача, измеряет рост, и его сознание с гордостью отмечает, что рост у него остался «прежним, давним, военным, — сто восемьдесят три сантиметра…» И мы неминуемо вспомним «Дорогу мужества», «Крик», «Убиты под Москвой». Вспомним, что герой военных произведений Воробьева всегда лейтенант, выпускник Краснознаменного Кремлевского училища, где все — и курсанты, и командиры — были только одного роста: сто восемьдесят три сантиметра. Как и всех сражавшихся в тяжкие месяцы 1941 года, душит их, мучит непонимание: почему мы отступаем, а не бьем врага на его территории? Но когда идут они в бой, они забывают об этом. Они помнят только одно: они кремлевцы, гвардия, и потому, возвышаясь среди других, видные отовсюду, они дерутся не просто отважно, но и по-рыцарски красиво!
…Вот сидит герой неоконченной повести за случайной бутылкой вина и, услышав от собеседника, что-де предателей в войну было много, «особенно среди пленных, это ведь ясно», говорит, что он лично «наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях!» И мы снова неминуемо вспомним «Крик» и «Почем в Ракитном радости», а еще — «Седой тополь», «Немца в валенках» и «Уху без соли». Вспомним, что не из трусости, не из подлости оказался в плену герой Воробьева, а по общей судьбе многих бойцов 41-го года. И потому он и его товарищи не стелются перед палачами, не вымаливают себе жизнь. С высоко поднятой головой, непокорившимися, непобежденными стоят они перед своими мучителями, готовые не только о гордым презрением принять смерть, но и в любую минуту — выпади лишь она! — броситься на врага и задушить, разорвать, загрызть. Константин Воробьев был одним из первых наших писателей, добавлю еще — одним из немногих, кто нашел в себе мужество «замолвить слово» за незаслуженно выпавших из списка героев войны людей, в условиях куда более сложных, нежели самые сложные условия жизни на фронте, продемонстрировавших непоколебимую верность Отчизне. И низкий поклон за это ему, выполнившему свой долг перед ними, живыми и мертвыми, с кем вместе он переносил надругательства в фашистском плену, а потом — горечь и унижения у себя на Родине…
Сегодня наша литературная критика твердо закрепила за Воробьевым место в обойме военных писателей. Это очень почетно и в общем-то справедливо. Потому что это понятие — военный писатель — включает в себя нечто большее, нежели сам факт, что человек воевал, а потом писал о войне. Здесь прежде всего имеется в виду сам характер писателя — боевой, военный.
Воробьев воевал до последней написанной им строки. Как же она чувствуется, эта «военная косточка», даже в самых «мирных», казалось бы, его вещах! И с каким постоянством, когда ему нужны особо веские аргументы в защиту добра, в порицание зла, он черпает их из знаний войны. Он был убежден, что лучшее в людях проявлялось именно тогда, в пору обрушившейся на них величайшей трагедии. И потому те, с кем вместе он воевал, с кем вместе он победил, в крутые минуты всегда приходят на помощь героям его «мирных» произведений, становятся для них примером чести и чистоты.
Этот вот человек — человек, победивший фашизм и тем самым утвердивший себя в праве думать, говорить и поступать так, как велит ему совесть, — всегда был единственно желаемым для Воробьева спутником в жизни, пускался ли он в очередную дорогу с пером в руке или же просто ходил по земле: гулял, глядел, как живут люди, мечтал, любил, ненавидел.
Он сам был из этих людей, сам был таким. Он усадил себя за стол и, воскрешая в памяти былое-пережитое, затем мучился и страдал, чтобы люди, прочитав его книги, мучились и страдали меньше, чем он.
Свою последнюю повесть Воробьев писал как никогда трудно. Болезнь подтачивала его силы, когда он сидел еще над предыдущей вещью, а теперь, уже не скрывая своего присутствия в нем, то и дело сваливала в постель. Но он недаром прошел сквозь огонь 41-го года. Недаром дважды совершал побеги из фашистских концлагерей. Недаром вырвавшиеся из-за колючей проволоки военнопленные сделали его своим командиром. В течение тех страшных трех лет он каждый день смотрел смерти в лицо и научился выдерживать ее взгляд.
Он знал, что ему остается немного. Он об этом говорил и писал — незавершенная повесть напитана пронзительным ощущением близкой смерти. Но за два с половиной месяца до нее, после тяжелейшей и окончательно ему объяснившей его положение операции, он все еще продолжал смерти перечить. «Я потихоньку пробую работать… — писал он мне. — А то ненароком сыграешь в ящик…»
Шутил!.. Я перечитываю его последние письма и плачу, и все благодарю, благодарю судьбу, что свела она меня с этим человеком. Другого такого я не встречал: такого красивого в своей любви к жизни, такого мужественного в своем презрении к смерти.
«…И всему роду твоему» — повесть, в которой Воробьев должен был отдать своему теперь уже постаревшему и безнадежно больному, но гордому прожитой жизнью герою свои лучшие мысли, всю мудрость, накопленную за годы собственного пребывания на земле. Успел написать немного: переправив героя на лечение из Прибалтики в Кисловодск, он поместил его в одну палату с тупоумно-вредным стариком Яночкиным, из первых же разговоров с которым нам очевидно, что на этом «участке фронта» будут решаться вопросы недавнего прошлого: познакомил со страдающей из-за своего малого роста комплексом неполноценности молодой женщиной Ларой, завязав здесь беседы о проблемах сегодняшних; сообщил нам, что у героя есть сын, и из слов: «Дениса надо успеть научить в любом случае не отчаиваться и не унывать, а надеяться и верить» — мы поняли, что эта линия в повести будет нести его мысли о будущем.
На этих словах о Денисе и обрывается повесть, ее сплошной текст… Но остались еще разрозненные, порой обрывающиеся на полуслове куски-заготовки к будущим главам — и сразу же раздвигаются и без того далекие горизонты общего замысла повестиз снова, как и в написанных им ранее повестях и рассказах, — жизнь довоенной деревни, фронт, плен, партизаны — словом, все то, чем жил и о чем до последнего своего часа думал Воробьев, должно было быть в этой его итоговой книге. Он всегда писал только на этом материале. И теперь отказаться от него не хотел. И не мог…
По книгам Константина Воробьева можно писать его биографию. Нужно только повести и рассказы выстроить по-своему — не так, как чередуются они в сборниках, а как смыкаются по времени, в котором живет их герой — сначала мальчишка, потом юноша, потом человек мужающий, совсем взрослый, наконец, тот, чьи годы перешагнули через пятьдесят. Все написанное Воробьевым — словно одна повесть об одной жизни.
Началом рассказа об этой жизни надо считать «Сказание о моем ровеснике». Ровесник Воробьева в повести еще не вылез из люльки, а у него уже нет ни матери, ни отца. Бойцы красного отряда, они погибают в схватке с белогвардейцами.
Это очень важный момент. Только что произведя героя на свет, Воробьев тут же отказывает ему в кровных связях, обрывает их. Здесь отправная точка той мысли, что пройдет через все книги Воробьева.
Лишенный родственных уз, всегда сирота, его герой из рассказа в рассказ, из повести в повесть будет искать уз сердечных, будет искать людей, родственных ему по духу и образу жизни. Герой будет этих людей находить, будет счастлив возникающей с ними близостью. И он будет их терять, с каждой новой потерей все более веруя в то, что следующая встреча — сегодняшняя — будет как раз той самой, о которой мечтал он все эти долгие, долгие годы.
День настоящий, как правило, неотделим у героя Воробьева от воспоминаний о пережитом. И не только вспоминает он свое прошлое. Он возвращается в него. Едет в те места, которые в тот или иной суровый для себя момент покинул, встречает людей, с которыми так или иначе был связан, так или иначе влиял на их судьбы.
Он должен разобраться в жизни: где правда ее была, а где неправда Должен разобраться в себе тогдашнем и в себе сегодняшнем, отыскать точку для совмещения двух себя. Ему невмоготу больше так жить — двоиться, и, чтобы прийти к равновесию, надо свести концы с концами, все поставить на свои места. В обретении этого духовного равновесия видит герой Воробьева свою цель, свою радость.
Путь, каким шел герой Воробьева к радости и о котором он поведал читателю, — как на духу, доверительно, ничего не скрывая и не затушевывая, — не может оставить холодными ни тех, кому по складу души близки люди с трудными, порой поковерканными судьбами, ни тех, кому любо читать лишь только о людях удачливых, с судьбами прямыми, гладкими и безупречными, как отполированный шомпол. Ибо путь этот лежал не в стороне от тех знаменательных вех, что расставила история на пути движения нашей страны. А здесь равнодушных быть не может…
Итак, герой Воробьева приступает к рассказу о себе. Он опускает годы, когда «под стол пешком ходил», и от момента рождения перебрасывается сразу — как в недавнем прошлом у нас говорили, да и сейчас еще говорят — в пионерский возраст. Ему десять-двенадцать лет. Он сирота — то ли сирота круглый, как в повести «Тетка Егориха», то ли мать у него одна, которая вскоре помирает (повесть «Почем в Ракитном радости»), то ли, как в рассказе «Ермак», при живом отце он все равно что и без отца: чужие они друг другу.
А на деревне в самом разгаре классовая борьба. Термин этот — книжный. Городской. Это в городе дали такое название происходящему в деревне. В самой-то деревне кое-кому так сразу и не разобраться, что же происходит с ними и как тому название. Тем более мальчишке пионерского возраста.
Отнимают у кулаков зерно, скот, имущество. Все это идет бедноте, в общее пользование. Это понять можно. Но не может понять мальчишка, за что вечно пьяный, напустивший страху на всю их Камышинку милиционер Голуб убил тетку Егориху. Два мужика, подчиняясь приказу, сбросили с церкви крест. Бабы вышли на площадь, стали кричать, чтобы крест обратно подняли на купол. Тут и прискакал на своем коне Голуб. И застрелил Егориху из нагана. А Момича, который так любил тетку Егориху и который, не найдя в районе управы на Голуба, решил с ним «расправиться» сам — поломал его саблю да наган, «молчком связал Голуба, а потом всадил на седло и отпустил», — кинули на подводу и под охраной конных милиционеров увезли.
Егориха и Момич были единственными для мальчишки близкими людьми. И вот их не стало.
Взрослый герой Воробьева едет в родное село. Нет, не в Камышинку. В рассказе «Чертов палец» село называется Чекмаревка. Еще не доехал до села, а уже хочется повернуть обратно. В караульщике подсолнухового поля, с которым присел выпить да поговорить, он узнает бывшего председателя чекмаревского сельсовета Якова Семеновича Кочетка. Сейчас Кочеток, для заманивания коршунов привязав за ногу матерого петуха, лупит в небо, а когда-то…
«— Удивительно! Никак не свяжу вас вот теперешнего с тем прежним Яковом Семеновичем. Никак!.. Я запомнил вас верхом на чьем-то кулацком жеребце… Вы носили черные галифе, хромовые сапоги «бульдо» и вот такую же кепку… На меня вы нагоняли самый настоящий подлый страх, я не переставал удивляться отцу, как он вас не боится!
— А почему ему надо было? — сумрачно спросил Кочеток и отложил в сторону хлеб.
— Понимаете, Яков Семенович, — доверительно сказал Кондратьев, — вы ведь не умели тогда нормально разговаривать. Вы постоянно кричали, — на взрослых, на нас, школьников, на собак… Помните, как вы стреляли их? Верхом, из нагана?
— Так их по три штуки у каждой подворотни сидело! У вас и то два кобеля было!
— Один. Мы его Аршином звали, — не забыл Кондратьев. — Вы убили его на погребце, и отец тогда ничего не сказал. Значит, тоже боялся вас!
— Не, с Петраком мы на коротких гужах ходили, он был свой человек, — сказал Кочеток. — А собак по Чекмаревскому сельсовету я решил всех подчистую, так что ваш кобель подлежал тоже!
— Ну, раз подлежал, значит, подлежал, — усмехнулся Кондратьев…»
В дальнейшем Кондратьев узнает, что еще при своем председательстве Кочеток «пустил в разор» дом, в котором находился когда-то сельсовет («По-твоему выходит, кулацкие постройки не нужно было рушить, да? — враждебно спросил он… Кондратьева»). Узнает он и то, что всю оккупацию просидел Кочеток в погребе его, Кондратьева, бывшего дома.
Милиционер Голуб, предсельсовета Кочеток… Нет, не похожи они друг на друга. И различны истоки их самоуправной деятельности. Голуб — типичный авантюрист. Это калиф на час: подошло смутное времечко — вот и властвует. Иное дело Кочеток. Бесчинства свои он творил, так сказать, по убеждению. Он, пользуясь термином тех лет, перегибщик. С тем еще прибавлением, что от природы невыносимо глуп, бездушен, жесток и труслив. Кочеток и сейчас уверен, что собак стрелять было надо, и бывшие кулацкие хозяйства «пустить в разор» было надо, и на людей — на то человеку и власть над другими дадена — кричать было надо… А люди эти, вряд ли видевшие от предсельсовета чего хорошего, когда пришли немцы, спрятали его. Худо ли, бедно, но Кочеток для них олицетворял тогда советскую власть. Советскую власть надо было защищать….
Кто такие Голуб и Кочеток, хорошо понимает герой Воробьева, живущий в одно с нами время. Но что понимал тот, маленький, которого за школьной партой учили одному, а жизнь, реальная, повседневная, открывавшаяся сразу же за дверями школы, — другому?..
И снова взрослый герой Воробьева едет в свое детство. И вот — родное село Теперь — Ракитное («Почем в Ракитном радости»). В этом селе четырнадцатилетний Кузьма впервые попробовал взяться за перо. И райгазета его напечатала. А потом — еще и еще. Время было трудное: голод, колхоз обескровлен и изнурен, а он буквально заболел жаждой «разоблачать двурушников, лодырей, рвачей, расхитителей, подпевал, летунов, оппортунистов», как того требовал «Вопросник селькору», присланный ему из редакции, и никак не может унять в себе «общественного деятеля». Он стал бичом родного колхоза. «На муки и горе его становления газета то и дело призывала» через Кузьму «десницу прокурора и меч райотдела милиции…»
Кто же разъяснит несчастному, сбитому с толку мальчишке, что его благие порывы не идут в помощь колхозу, а оборачиваются во вред? И, упоенный как с неба свалившимся на него всесилием и безнаказанностью, Кузьма «разоблачает»… родного дядю. А потом дядя Мирон и Кузьма случайно встречаются на берегу Ракитянки, по которой идет ледоход. Кузьма от страха валится в воду… И — статья. В той же газете «Колхозная жизнь»: «…Мирон Останков накинулся с ножом на селькора, а после сбросил его в весеннюю пучину. Но убийца просчитался! Юный герой, превозмогая мучительную боль раны, спасся и сейчас находится в райбольнице, где советские врачи самоотверженно борются за его жизнь…» И подпись: В. Косьянкин.
В рассказе «Синель» герой Воробьева — юноша — лучше, чем кто-нибудь другой, знает, что любимая им девушка такого же, как и он сам, бедняцкого происхождения. Они вместе росли, вместе учились, вместе вступили в комсомол — он все о ней знает. Знает и то, что отчим ее был кулаком. Кулак не любил свою падчерицу, бил, всячески издевался над ней и унижал, она лишь формально была членом его семьи, фактически — батрачкой. Ни в детстве не считала, ни теперь — студенткой — не считает она, что ее раскулачивали. Раскулачили ее хозяина!
Но он, ее любимый, требует, чтобы она во всем «призналась». Он грозит ей, что если она сама не расскажет о своем «происхождении», то сделает это он — пойдет в райком комсомола и все начистоту выложит. И Синель уходит, уходит от него навсегда.
Злой и жестокий рок повис над молодым героем Воробьева. Все, к чему ни прикасается он, обуреваемый, как ему кажется, справедливыми намерениями, вянет, отчуждается, глохнет, превращается в немоту. Он думает, что сеет на какую-то высшую пользу, но для людей, которые пожинают им посеянное, его благие порывы оборачиваются вредоносностью.
Родной дядя, любимая… В рассказе «Ермак» молодой герой Воробьева раскулачивает… своего отца. А отец и не кулак вовсе. Он просто не похож — своим образом жизни, своими поступками — на остальных сельчан. Он смел и отчаян, весел и разудал, в нем что-то есть от вольного казака — эдакая широта размаха, независимость, раскованность в действиях своих и желаниях. Вот пожелал он и ушел, сгинул на несколько лет из села. А вернулся (узнали, что был на шахтах, денег заработал кучу) и такую хату отгрохал, что и кулакам не снилась.
И мальчишка — он не живет с отцом, живет другим домом, с матерью, за которую у него на отца «крутая и темная обида», — с восхищением следит за очередными выходками своего «непутевого» родителя. В нем растет «ревнивое желание походить на него, подражать его неспокойной и непричесанной душе, его приметному, самочинному облику». Но вот герой становится членом ударной бригады по раскулачиванию. И в один прекрасный день вместе со своим старшим и старым другом, предсельсовета Никифором Хомутовым отправляется к дому Ермака.
Хомутов — человек умный, не чета известному уже нам Кочетку. Он понимает, что Ермак совсем не тот, кого надо раскулачивать. Но в то же время Ермак уж больно импозантная фигура, уж слишком режет глаз он своей необычностью, уж ярок чересчур на фоне их бедного, горемычного села. Все равно Ермаку не придется жить, как привык он жить прежде. Не он, Хомутов, так другие не дадут. Пусть лучше он выполнит эту жестокую миссию.
«— Та-ак… Значит, причислили меня к чужим?» — Ермак тоже все понимает.
А понял ли это главный герой рассказа Воробьева?..
Прошли годы, началась война. Двадцатидвухлетний офицер встречает командира, который, к его непомерному удивлению, оказывается Ермаком. И не только удивление вызывает у молодого человека эта встреча, но и недоумение, тревогу. Ведь его раскулачили в свое время.
И ничто, никто не может убедить его в том, что отец — настоящий, правильный человек. Даже Хомутов. Он состоит комиссаром при Ермаке, они дружат и, как маленькие, «называют друг Друга уменьшительными именами». Будто не стояли они никогда один против другого, будто не разделял их вовсе классовый рубеж. И как понять эти на слух простые, но в то же время никак не укладывающиеся в голове слова Хомутова о прошлом?
«— То был не он! — мрачно, почти угрожающе сказал Хомутов и взглянул на меня как на чужого.
— Неправда! Я же был тогда и все видел…
— А я говорю тебе, что это были не мы! Не я и не он, понял?»
Нет, не понял. И не хочет этого понимать бывший член ударной бригады по раскулачиванию. И комиссар, отчаявшись примирить сына с отцом, с грустью и горечью говорит:
«— Злой ты, Петр… хотя и не повинен в этом! А жизнь все равно заставит тебя понять и принять…»
И жизнь заставила героя Воробьева и понять многое и принять ранее непринимаемое, а кое-что, что когда-то казалось безусловным, каноническим, не поддающимся переоценке, отбросить, забыть, списать в архив.
Ах, как просто это сказать!
И как непросто прийти к этому!
Молодой герой Воробьева рос и формировался в один из самых трудных периодов нашей истории. За десять с небольшим лет он прошел путь от жалости, недоумения и растерянности по поводу смерти тетки Егорихи до твердой, жестокой убежденности, что даже отцу, который был когда-то наказан советской властью, доверять нельзя.
С этим герой Воробьева и окунулся в войну.
Здесь, на войне, и сказал ему Хомутов, что он злой, присовокупив загадочное «хотя и неповинен в этом».
В повестях и рассказах Воробьева о войне герой — всегда лейтенант с кубарями в петлицах, до погон, до просветов и звездочек на них он не дотягивает: попадает в плен. А перед тем — дороги отступления — из-под Белостока на Минск, окружения, бои под Москвой.
Трудно укладывается в его сознании, что перед войной мы летали «выше и дальше всех», а теперь «красные соколы» редкие гости в небе — враг летает; что, «гремя огнем, сверкая блеском стали», не наши танки, а немецкие пашут землю и все оружие против них — ПТР да поллитровка с бензином; что не мы бьем врага на «чужой территории», а он нас — на нашей.
Такая война, разительно непохожая на ту, что ему «обещали», заставляет героя задуматься и о себе. До войны он всерьез о себе не задумывался: так ли уж он непогрешим, так ли уж чист он и честен всегда и во всем, что взял на себя право критиковать, осуждать, разоблачать других?.. Так решительно и проясненно не думает пока и теперь. Такое приходит не вдруг, не сразу. Но он уже думает, уже не может не смотреть на себя, на свои поступки со стороны. И это уже — движение.
В рассказе «Дорога мужества» герой тащит из-под огня капитана, командира роты. Это святой долг подчиненного — вынести раненого командира с поля боя. Но что это? Не только строки устава, он чувствует, руководят его действиями. Он «взрывно-радостно подумал о защите» под телом капитана. И когда капитана «добили», — об этом нетрудно было догадаться по тому, как тот «резко дернулся и отяжелел», — герой все же его не скинул в сторону, хотя немцы наседали и надо было не ползти, а бежать. И хотел он только того, чтобы «не бросившие винтовок» бойцы взвода не узнали его, своего командира.
Его учили не бояться смерти, и он считал, что не боится ее. А оказалось — боится. Что ж, это действительно страшно, когда твоя смерть затеряется среди сотен и тысяч других смертей. Но ведь, казалось, ты был готов к этому, готов к безвестной гибели — ведь всегда считал ты себя рядовым своего времени, не больше. Вмешиваясь в жизнь других, ты выполнял обязанности именно рядового, в начальство не рвался, знал свое место и свое назначение — бескорыстно и праведно служить Революции. Только это и было. Так что же случилось? Не спешил ли ты, человек, осуждать других человеков?..
Жизнь на войне обнажает людей до предела. Тут не схоронишь слабость своей души, не схоронишь свое бездумие за спиной директив и лозунгов. Тут определяют люди твою истинную цену, и сам ты себе истинную цену тут определяешь.
Жизнь на войне начинает свою работу: преподает герою первые уроки. Прежде всего надо его научить заглядывать в себя самого. Себя самого судить не бояться.
В том же рассказе герой получает оплеуху от майора Папсуй-Шапко. «Трус! Предатель!» — шипит комбат, вымещая на взводном свой гнев и бессилие: батальон на марше напоролся на немецкие танки, частью разгромлен, рассеян — с майором осталась лишь кучка бойцов. Не ожидая для себя ничего хорошего, лейтенант скрывается от комбата. Он потерял свой взвод. И один идет на восток.
И вот он видит семерых бойцов с винтовками, скатками, противогазными сумками. Короче, в полной форме и при оружии. Значит, отступали в порядке. Страшась их, стыдясь и про себя моля о пощаде (ведь он-то отступал «не в порядке»!), шепча «братцы», лейтенант подступает к ним. И, может быть, еще не одно и не два сказано было бы им «праведных» слова, если бы не узнал он среди этой семерки своего помкомвзвода сержанта Тягунца. Память тут же метнулась к оплеухе, полученной от Папсуй-Шапко. «Тягунец — щупленький веснушчатый недокормыш с осиненными глазами — стоял на правом фланге семерки — вел на восток! — и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости:
— Где взвод?
До этого я держал пистолет стволом вниз, но теперь рука самостоятельно, без моего усилия, поднялась до уровня правого плеча Тягунца, не защищенного скаткой. Я помню, как Тягунен привстал на носках сапог и помертвело сказал: «Товарищ лейтенант», застыло глядя мне в зрачки, и как остальные шестеро одновременно подобрали винтовки по команде «смирно». Вот тогда-то я понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого, — этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол».
Такой уничтожающе-откровенной оценки своему поведению молодой герой Воробьева никогда еще не давал! Хотя — объективно — приходилось совершать ему прегрешения перед людьми и более тяжкие. И этот жестокий, но справедливый суд — не минутное настроение, а результат подспудно накопленного и пока еще ясно не осознанного недовольства самим собой, вызов себе, своему самодовольному бездумию, возведенному когда-то чуть ли не в жизненное кредо.
Когда-то он боролся с теми, кто, по его мнению, вставлял палки в колеса времени. Никакие нюансы в расчет не принимались: одного подозрения хватало, чтобы решить для себя: чужой. На его землю пришел враг; чужой — здесь и думать не надо. Но выясняется, что у него есть еще один враг. Он поселился, и, видно, уже давно, в нем самом. Враг, с которым бороться несравнимо трудней, чем с врагом открытым или с врагом «замаскировавшимся». Потому что он не чужой — он свой, в его плоти, в его крови, в его сердце. Он крепко в нем обосновался и исподволь уже долгое время водил по жизни, выдавая себя за него самого. Этому врагу нет названия, и не угадать, когда он пойдет в атаку — злой, жестокий, несправедливый и бездушный себялюбец. Надо все время быть начеку, надо всегда быть готовым встретить его, дать отпор. Жить теперь нужно только так.
В повести «Убиты под Москвой» герой Воробьева попадает в окружение. Бомбовыми атаками с воздуха, гусеницами танков рота кремлевских курсантов, не успев как следует навоеваться, вмята в землю, раздавлена, разгромлена. Вконец измотанный беготней по схваченному в огненные тиски редколесью лейтенант валится в полузасыпанную землей воронку и оказывается лицом к лицу с таким же, как сам, загнанным, одуревшим от буреломного грохота взрывов курсантом. Отдышавшись, он «внезапно и жутко догадывается, что перед ним дезертир, трус и изменник. Смертельная ненависть к этому «мерзкому, скрюченному» от страха человеку кружит лейтенанту голову. Он бьет его в подбородок и на истерический вопль: «Стреляй тогда!» — поднимает пистолет.
И тут он «увидел себя со стороны». До этой секунды он никак не связывал свое поведение с поведением курсанта, а тут связал: он такой же дезертир, трус и изменник, как этот курсант. Его взвод еще не погиб, еще воюет, а он, его командир, обязанный если погибнуть, так вместе со взводом, валяется здесь, живой и здоровый, и тешит себя глупой надеждой: «Может, это пройдет… Как-нибудь пройдет и кончится».
И уже не курсанта — он себя ненавидит! И когда он кричит: «Вставай!.. Там все гибнут, а ты… Вставай! Пошли! Ну?!» — это себе он кричит, это себя посылает под пули, под бомбы, под гусеницы.
Курсант погибает. Единственный свидетель растерянности лейтенанта замолк навсегда. Но не рад тому герой Воробьева. Потому что, погибнув, курсант не увидел, как он поджег танк — и не сгоряча, не со страху. Действия его были разумными, грамотными: швырнув бутылку, он не забыл до того смочить бензином и поджечь паклю, не забыл, что самая уязвимая часть танка называется репица.
Эта победа — не только его первая победа над ненавистным врагом. Это прежде всего первая над собой — ненавистным — победа… С четырьмя винтовками на плечах, с пистолетом в кармане, с бутылкой в руке, голодный, измученный, в горе оттого, что от всей роты остался один, но и счастливый тем, что враг не прошел, он, не оглядываясь на недавнее поле боя, идет к своим.
Идет человек, из своего опыта знающий, что фашистских гадов бить можно. Что именно он будет их бить, такие, как он, вынесшие на своих плечах всю боль и недоумение первых месяцев битвы за Родину.
Это уже воин идет!..
В повести «Крик» герой Воробьева тоже командует взводом на подступах к Москве. Внешне он тот же юноша с кубарями, что и в прошлых вещах. Но за известной нам внешностью совсем другой человек. Другое в нем — это прежде всего отношение к людям, над которыми поставили его командовать. Ему легко с ними, и им легко с ним, потому что не выдавливает он из себя к ним доверие, не заставляет себя их любить, а доверяет им и любит их. «Тридцать обветренных и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать…»
Знаменательное признание! Если бы раньше герой Воробьева отважился на подобное, ему вряд ли бы можно было поверить. В крайнем случае можно было б счесть эти слова за минутную слабость. И затем простить. Теперь же и мысли такой не приходит. Вся повесть как раз убеждает в том, что герой Воробьева с радостью принял в себя это новое, постепенно, с трудом, но неумолимо подминающее то, что не пришло с кровью, а было наносным, чуждым, неорганическим. И это новое в нем диктует совершенно иную логику его мыслей, его поступков и действий. И нет ничего удивительного, что в ситуации, схожей с той, что была в рассказе «Дорога мужества» и в повести «Убиты под Москвой», герой уже не бросает людей на произвол судьбы, спасая себя. Он спасает людей, приказывая им отходить, а сам остается в прикрытии.
Вместе с ним — помкомвзвода старший сержант Васюков. Первое же появление Васюкова в повести говорит о том, что лейтенант со своим помкомвзвода — близкие люди. На народе они держат себя по отношению друг к другу подчеркнуто официально, а когда остаются одни, то лейтенант — Сережа, а сержант — Коля. Нет, это не панибратство. Это знак величайшего взаимного расположения, доверия и общей их, двух командиров, ответственности за судьбы тридцати дорогих им людей — бойцов взвода…
И вот оба они заперты под замок в сарае, а снаружи скрипят по снегу шаги часового. Плен… Повестью «Крик» начинается новый этап жизни нашего героя.
О чем же первая мысль его, только что пришедшего в себя после ранения и только-только успевшего сообразить, что он в плену? О том, что его ждет? О допросах, пытках и казни? О жалости к себе?
Если б то было раньше, вполне логичным было бы предположить, что именно в это русло устремятся мысли героя Воробьева. Но теперь вот что его волнует в первую очередь: «Всех?» Он спрашивает Васюкова о бойцах взвода. И это не только не противоречит логике его теперешней человеческой сути, нравственно возрожденной на войне, — это единственное, чего от него ждешь.
Здесь, в плену, герой Воробьева как бы прозревает. Люди, рожденные на той же, что и он, земле, не страха, не подозрения были достойны, а глубокой в них веры, любви и бережного отношения. На них держалась всегда и держится — в самый тяжелый свой час — Россия. На таких вот, как этот простой, не шибко грамотный парень Коля Васюков.
Сто раз бы умер лейтенант в первые же дни плена, не будь рядом с ним Васюкова. Только силой, уверенностью, добротой Васюкова он и живет. А кто он для Васюкова, в сущности? Ну, вместе служили, вместе самогон пили, вместе повели взвод на разведку боем, потом одной миной их ранило, а теперь вот они в плену. Не так уж длинен их совместный послужной список.
Но не в послужном списке дело. И не в личной симпатии. Для Васюкова лейтенант прежде всего — человек, вместе с которым они родились на русской земле, вместе с которым пошли они защищать эту горькую землю, с которым вместе — Васюков ни на секунду не сомневался — они еще повоюют. Этот обескровленный, чуть живой лейтенант — единственная ниточка, которая связывает сейчас Васюкова с тем, чего нет для него на свете дороже, — с истекающей кровью Родиной. И он, отшвыривая мысли о собственной гнетущей ране, делает все, чтобы успокоить, выходить, уберечь лейтенанта, а если настанет такая минута, то и закрыть его своей грудью.
И крепок его дух, крепка вера в себя, в таких, как он сам, вышедших сразиться с врагом. Многое ему непонятно, и от этого непонятного душит его бессильная злоба. Но одно он знает твердо и в своем этом знании непоколебим: немца бить можно!
Лейтенант не хочет обременять собой — полуживым — тоже раненого, но быстрее, чем он, ожившего Васюкова. В какой-то момент он предлагает ему даже «смываться» — есть такая возможность. И в то же время он знает: уйди Васюков — ему «хана» тут же. Но Васюков не уйдет, не бросит его. Орден — так на двоих, смерть — так вместе. Это для себя Васюков решил твердо. И на этой его твердости держится лейтенант, из последних, угасающих сил стремясь доказать своему великодушному другу, что тот не зря с ним «валандается», что он достоин этого. И смерть, если такое свершится, он примет достойно.
Васюкова, его самоотреченную, жертвенную преданность тому, кто, как и он сам, попал в отчаянное положение, не раз и не два еще вспомнишь. Это будет тогда, когда память Воробьева вновь возвратится к немецкому плену. Только теперь «исполнять обязанности» Васюкова будет уже главный герой писателя. В рассказе «Немец в валенках» уже сам он — не однажды бежавший из лагерей и всякий раз схваченный снова, а теперь вот посаженный в штрафной офицерский барак — выхаживает напарника по побегам. Но это для нас не откровение, мысленно мы уже видели его в этой роли в повести «Крик». И все же откровение будет. Оно придет вместе со вставной новеллой из повести «Почем в Ракитном радости».
Но прежде — один небольшой разговор.
Герой Воробьева активно вмешивался в жизнь и судьбы многих близких, а порой и незнакомых ему людей. Он убежденно считал, что имеет на это моральное право. Но пришла война, и он усомнился в этом для себя праве. Сомнения явились с первыми же боями. Совсем недавно — в мирное время — вершитель многих человеческих судеб, он оказался не вправе распоряжаться судьбами вверенных ему войною людей. Ибо это качественно разные вещи: влиять на жизнь окружающих, себя им противопоставив — и поставив себя в ряд с ними.
Горькие зерна войны попали на благодатную почву. Они проросли думами о себе сегодняшнем и о себе вчерашнем. Жизнь на войне заставила по-иному взглянуть на людей, на свое отношение к людям. Не злоба, жестокость и подозрительность, а человечность, доверие, взаимовыручка и, если надо, жертва собой ради таких же, как ты, — вот в чем основа отношений между людьми. Вот что дает человеку право чувствовать, быть, называть себя человеком.
К этому пришел, это понял и это принял герой Воробьева.
Он почувствовал себя человеком. Но теперь для него это еще не значит считать себя вправе влиять на судьбы других людей. Когда-то он уже показал здесь свою несостоятельность. И он осторожен, придирчив к себе, он выверяет себя.
Здесь, в плену, не чин и не должность ставят одних людей над другими. Здесь неважно, кубарь ты носил в петлице, шпалу или ромб там, у своих. Здесь важно, что носишь ты в сердце. Чем больше ненависти к врагам в твоем сердце, тем больше любви в нем к людям, с которыми делишь ты злую участь. И если больше у тебя этой ненависти и этой любви, чем у других, люди это почувствуют — не назначат, не выберут, а почувствуют тебя над ними. И пойдут за тобой.
Произойдет естественный человеческий отбор. Хотя, конечно, ни тебе и ни этим людям в голову не придет связать этот факт со столь высокой материей.
Моральное право стоять над людьми, решать за людей их судьбы человек не может дать себе сам. Это право дают человеку лишь сами люди…
А теперь о новелле.
На Светлоголовом — мешок вместо гимнастерки, в мешке три дырки: одна для головы, две для рук. Брюки еле доходят до щиколоток. Герой делает последнюю попытку завязать с ним дружбу. Он предлагает ему суконный китель и диагоналевые галифе умершего рядом с ним на нарах полковника. Светлоголовый говорит: «Пшел… вон!»
Оба они считаются «полудоходягами», остальные в офицерском штрафном бараке — «доходяги». «Доходяги» умирают по ночам. И, умирая, непременно кличут мать. «Слушать это было страшно, — в мозгу начинало завязываться сумасшествие, и тогда Светлоголовый, не останавливаясь, потому что клопы кусали за ноги, кричал каким-то исступленно-гневным и чистым голосом:
— Послушайте, бывший командир! Ведите себя прилично!
Умирающий затихал…»
Когда пленных офицеров гнали на работу или с работы — обратно в барак, мальчишки бросали в них камни (лагерь размещался в Восточной Пруссии). И если в колонне раздавались стоны и жалобы, Светлоголовый — он ходил в первой четверке — оборачивался и приказывал: «Молчать!», тем самым вызывая огонь на себя. Каменный град сразу обрушивался на него. Он обхватывал голову руками и молчал.
Как-то один из пленных не выдержал и крикнул женщине с корзиной в руках: «Тетенька! Дай крошечку, а?!» — и Светлоголовый наорал на героя, которому (несмотря на то, что тот всего-навсего лейтенант, самый младший на пленных командиров) уже Давно приказал ходить позади колонны, подбадривать отстающих: «Вы за чем там смотрите?»
Во время работ на железной дороге один из охранников направляется к Светлоголовому. Думая, что ему угрожает опасность, лейтенант, качаясь от слабости, бежит немцу наперерез. «Немец плыл мне навстречу бесплотным, сизым видением, как дым, и когда мы почти столкнулись с ним, я не выдержал и оглянулся на Светлоголового — видит ли он меня, ведь больше я никогда и ничего уже не сделаю! Тогда немец что-то крикнул и несильно толкнул меня в плечо. Падая, я увидел Светлоголового. В каком-то нелепом ныряющем наклоне и с руками на голове он бежал к нам…» Бежал защищать лейтенанта. Но и лейтенант, и Светлоголовый ошиблись относительно намерений немца. Тот нес Светлоголовому… морковь. Он выделял этого пленного среди всех остальных, уважал этого пленного врага — вконец физически изнуренного, но духом не ослабшего, не сдавшегося, не покорившегося. И морковь была данью этого уважения.
Светлоголовый не съел морковь. Он поровну разделил ее между «доходягами». Лишь ботва и головка остались ему и лейтенанту. А лейтенант все переживает, что не удалось ему умереть за Светлоголового. И что тот ничего не понял. Но Светлоголовый понял!
— Вы чего? — спросил он.
— Так, — сказал я.
— Ну, ладно! — примиряюще произнес он и стал обрывать ботву с головки. Он немного подумал, что оставить себе, и протянул мне головку.
— Не возьму! — крикнул я.
— Не валяйте дурака! — шепотом приказал Светлоголовый. — И перестаньте плакать! Немцы ведь смотрят… Отвернитесь сейчас же! Смотрите вон туда! Ну!
Я отвернулся и съел головку…
Светлоголовый умер за месяц до нашего освобождения…»
Эту новеллу рассказывает писатель, герой повести «Почем в Ракитном радости», Константин Останков. Тот, кто его слушает, не хочет верить, что «белоголовый» умер. А он и не умер. Смерть Светлоголового в новелле, как Останков объясняет, литературный прием.
Литературный прием… Лейтенант, лирический герой новеллы, и Светлоголовый — теперь нам становится понятным — один и тот же человек. Один и тот же герой в двух лицах.
А зачем это? Есть ли уж такая у Воробьева необходимость «раздваивать» своего героя? Или, может быть, сделано это лишь в угоду литературному приему — использовать его, если появилась такая возможность?
Надо подумать. А подумав, поймешь Воробьева. И откроешь для себя в этом раздвоении глубокий смысл. Воробьев стремится как можно тоньше и одновременно ярче отразить решающий этап человеческого становления своего героя.
Путаные, тернистые пути вели героя Воробьева по жизни — к себе, человеку. И вот уже рядом, уже ощутим он в нем, этот человек, этот — для него — идеал человека. Но жизнь недаром учила героя, недаром заставляла думать, недаром требовала не давать себе снисхождения, быть жестким к себе и непримиримым. И он, вроде бы уже одержавший над собой победу, все еще продолжает себя экзаменовать, все еще продолжается в нем борьба, все еще гложут его сомнения. Потому что ставка уж очень велика — люди!
Эта вот внутренняя борьба, эти «взаимоотношения» с самим собой и есть в новелле взаимоотношения лейтенанта со Светлоголовым.
Лейтенант ищет дружбы со Светлоголовым. Но Светлоголовый еще не считает, что час их дружбы (читай — слияния) настал. Он приглядывается к лейтенанту, контролирует каждый его поступок, каждый шаг. Проверяет его. Он не подозрителен, он осторожен, Ибо первейшее для него не он сам, а люди, ради чести, гордости и жизни которых он теперь и живет. И он только тогда помягчает, примет лейтенанта, когда убедится, что тот не просто хочет быть на него похожим, а что достиг его, что стал таким же, как он. Что теперь и он, лейтенант, тоже оставит себе ботву, а морковь отдаст людям.
Тогда и будет написано: «Светлоголовый умер…» Раздвоение уйдет. Придет слияние. Вновь герой Воробьева обретет свою — но теперь уже совершенно качественно новую — цельность.
Именно так читается эта маленькая вставная новелла из повести «Почем в Ракитном радости». Именно она — по сути своей — заключает, венчает жизнь героя Воробьева в плену.
А дальше что? Ведь мы задались целью проследить, так сказать, биографию героя Воробьева. Как же сложилась дальнейшая его судьба?..
«…Я хороший шофер. Я научился ездить давно, еще во время войны в тылу у немцев в Прибалтике, когда командовал партизанским отрядом. В нем находились одни военнопленные, бежавшие из немецких лагерей. У каждого из них, когда он набредал на отряд, в глазах было… восхищение, мольба и страх, но я принимал этих людей без анкет и допросов, потому что сам был таким, и глаза их успокаивались…»
Эти слова из той же повести, что и новелла. В новелле герой обретает моральное право влиять на судьбы людей, нести ответственность за их жизни Теперь, бежав из плена, он организует партизанский отряд и командует им. Логика последних лет жизни героя правомерно ставит его на эту новую, еще более высокую ступень осознания долга перед людьми. И он до конца выполняет этот свой долг.
Война завершилась. Страна одержала самую великую свою военную победу за всю историю. Но для них, бывших военнопленных, эта победа дороже вдвойне. Она еще для них — «своя великая Победа». Победа над самими собой, над своей, казалось бы, неминуемой смертью. Они из тех пленных, кто перенес чудовищные издевательства, раны и голод только потому, что духом своим, верой были сильней, чем другие, оказавшиеся в их положении. И они сумели совершить невозможное — бежали из лагерей. А потом, снова рискуя жизнью, с таким трудом отвоеванной у смерти, они опять шли в бой с ненавистным врагом. Так повелело им сердце. Так повелела им Родина. И они чисты перед ней, они выполнили свой долг.
Вера в праведность своих дел помогла людям остаться людьми. Но наш главный герой? Имеет ли он право на эту веру? Там, в плену, он имел это право. А теперь? Его победа в войне — над врагом, над собой — не списала вины перед теми, кому причинил он зло еще до войны. Не списала ему себя довоенного, себя прошлого. А прошлое требует полного расчета… Снова читаем «Почем в Ракитном радости». Но помним и рассказы — «Синель», «Ермак».
Трудно зарабатывает герой Воробьева прощение жестоко обиженных им когда-то людей. Но теперь он уже признает, понимает, что был перед ними виноват. И это, может быть, самая большая его над собой победа!
Эту победу помогла ему одержать война. Там, на войне, он познал себе истинную цену, познал истинную цену жизни людей. Он научился думать там, на войне. Думать — а потом уже решать: так поступить или эдак.
…Герой Воробьева любит посидеть за рулем. Любит покинуть на время ставшую второй его родиной гостеприимную Литву и отправиться в дальний путь — к зовущим просторам России. Взятая напрокат «Волга» вольно или невольно, но обязательно отыщет дорогу в родное село. И на этой дороге неизменно будет мучить его невеселая мысль: «А не повернуть ли назад?»
И это всегда так. Чем ближе герой Воробьева к родным местам, тем больше одолевают его сомнения: стоит ли ехать дальше? Встреча с детством, с людьми, которых он знал, любил или ненавидел, всегда притягивает его воображение, всегда в нем бьется властное и неумолимое (и безотчетное) желание замкнуть кольцо, поставить над «и» все точки. И всегда вместе с этим желанием соседствует, ходит рядом, живет страх. Нет, не страх, что будет расплата за когда-то содеянное, — всей своей жизнью он искупил вину перед прошлым. Он понял жизнь. Но удалось ли понять ее тем, кто остался в родных местах, кто не шел с ним по жизни вместе. Вот что страшит его. Вот почему терзают его сомнения: ехать или повернуть? И герой Воробьева всегда едет. Пусть прежним остался Яков Семенович Кочеток. Пусть Яшка Кочанок (этот свидетелем был, когда судили дядю Мирона, «подтвердил» вооруженное нападение на «юного героя») в войну стал дезертиром и его пристрелили свои — был подлец, подлецом и подох. Но ведь были на его родине и другие люди. И эти люди не могли не понять происшедших с героем перемен.
Нужно верить. И нужно ехать. Только еще раз надо выверить мысленно свою жизнь, еще раз обосновать, удостоверить перед самим собой право на возвращение.
В одну из таких поездок герой узнает, что дядя Мирон, оказывается, жив, вернулся и по-прежнему работает в колхозе. Герой счастлив. Но как дядя отнесется к нему, к человеку, из-за которого пришлось столько хлебнуть? Как встретит?
Как на суд, он идет к дяде Мирону и называет себя.
«Мало ли каких слов я ждал в ту минуту, но из этого ничего не сбылось, — дядя Мирон не сразу, молча и дробненько пошел ко мне, глядя куда-то в угол мельницы, и лицо его было белым как мука. Я не знал, с чем он шел, и поэтому не двигался с места. Он подступил ко мне вплотную и не то сказал, не то охнул, и голова его очутилась у меня под мышкой, — до такой степени, оказывается, дядя Мирон был мал ростом. Я обнял его за плечи и зажмурился…
Потом мы стояли друг против друга, и дядя Мирон водил по моему лицу шершавой, как брезентовая варежка, ладонью и спрашивал:
— Да ты чего это, слышь?
— Это так, — сказал я. — Сейчас пройдет…
— Племяш, сгреб его мать! — плачуще сказал дядя Мирон всем, кто был на мельнице. — Я сразу признал, как только увидел. Он, думаю! Так оно и вышло… Племяш!..»
Нет, ни умом и ни сердцем не остались его родные сельчане в том давнем, навсегда ушедшем времени! Они, хоть и шли по жизни другими дорогами, но, как и он, пришли к пониманию, где в жизни правда была, а где неправда. Они простили ему — его тогдашнего. Да что там — простили! Они никогда вины за ним и не числили. Хоть и темными были, а сердцем чистым своим они знали: глупый, сбитый с толку маленький «ховрашок» Кузьма — это одно, а вот Косьянкин, написавший о «юном герое» статью в газете «Колхозная жизнь», и ему подобные — это совсем другое!
С этими вот косьянкиными ох как хочется герою Воробьева «поговорить по душам». Ну, не со всеми — хотя бы с одним из них… Это последнее звено в той долгой цепи, которую так необходимо замкнуть герою Воробьева. Тогда все станет на свои места, все совместится. Тогда он напишет еще одну книгу. Уже есть начало: «Он ударил его в подскулья, а когда тот упал, хрюкнув, как поросенок, он пнул его ногой и, обессиленный гневом, брезгливостью и обидой, сказал упоенно, тихо, почти нежно:
— Вставай и защищайся, гад! Бить буду!»
Но не встретил еще герой Воробьева никого из них. Не встретил он и самого Косьянкина. След его затерялся. Может, прибит он, как Яшка Кочанок, так легко и удало воевавший против своих и полные штаны наложивший, когда пристало идти на войну с чужими, которые тоже умели стрелять. А может… Впрочем, что тут гадать?
Да и стоит ли искать встречи с этим Косьянкиным? Нет, не стоит. Не стоит омрачать приобретенную такой высокой ценой радость. Лучше наладить машину и опять прикатить в родное село. Там выйдут навстречу ему люди — и обрадуются, увидев, кто к ним приехал. Простые русские люди, зла не помнящие, добра не забывающие. Такие дорогие, такие дорогие…
И сердце снова и снова будет сжиматься от счастья. И сколько будет герой Воробьева среди этих людей, ни на миг не покинет его ощущение спокойной, устойчивой и великой радости. И будет он думать: «Жизнь благо, и бремя ее легко».