…Мимо нашего «сада» — три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты — к реке сбегает из села скотный проулок. Он взрыт глубокой извилистой бороздой иссохшего весеннего ручья, и на солнышке борозда слепяще сверкает промытым песком, осколками радужных стекляшек, голышками. Я сижу на теплой раките, обсыпанный желтыми сережками и полусонными пчелами. Мне нужно срезать черенок толщиной в палеи и длиной в пядь. По черенку надо слегка потюкать ручкой ножика. Тогда кора снимается целиком и получится дудка-пужатка. Я режу ветку и давно слышу звонкий, протяжный зов:
— Санькя-я! Санькя-я, чтоб тебе почечуй вточился-я! Это кличет меня тетка Егориха. Я унес из хаты ножик, а ей нужно чистить картошки на похлебку. Как только стихает теткин песельный голос, сразу раздается другой — резкий, торопливо-крякающий:
— Дяк-дяк-дяк!
Это дразнит тетку дядя Иван, Царь по-уличному. Он стоит на крыльце хаты, обратив к тетке оголенный зад и придерживая портки обеими руками. Царь у нас шалопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе — работать-то некому и не на чем. Тетка Егориха не доводится мне родней, а Царь доводится дядей — он брат моей помершей матери. Отца у меня тоже нету — сгиб в гражданскую.
— Санькя-я!
— Дяк-дяк-дяк!
Я не откликаюсь и режу ветку — будет дудка-пужатка как ни у кого. По проулку к реке большой-большой мужик ведет в поводу жеребца. Потом, не скоро, я увижу еще таких лошадей в Ленинграде — литых из бронзы, в памятниках. Жеребец черный, как сажа, и сам мужик тоже черный — борода, непокрытая голова, глаза. Белые у него только рубаха и зубы. Эго сосед наш Мотякин Максим Евграфович — Момич по-уличному. Напротив ракиты, где я сижу, он сдерживает жеребца и говорит мне всего лишь одно слово:
— Кшше!
Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба повели начало нашей «дружбы», — мне тогда было десять, а Момичу пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но на разных телегах, въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то впереди меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать…
То лето было для меня самым большим и длинным во всем детстве, — я многое тогда подглядел и подслушал.
Вот Момич пашет наш огород. Жеребца держит под уздцы Настя — дочь Момича, а сам он одной рукой натягивает ременные вожжи, а второй ведет плуг. Мы с теткой ходим по синей борозде и сажаем картохи. Жеребец, завидя за версту проезжую подводу, ярится и встает на дыбки. Настя отбегает в сторону и стыдливо отворачивает лицо. Момич осаживает жеребца, заходит к нему в голову и кладет ладонь на малиновые жеребячьи ноздри. Тетка роняет лукошко и аж поднимается на цыпочки — ждет несчастья. Дядя Иван высовывается из-за угла сарая и злорадно кричит: «Дяк-дяк-дяк», но жеребец мурлыкает, как кот, и затихает, а Момич коротко взглядывает на тетку, и она делается прежней…
Вот в теплых и мягких сумерках вечера, за три дня до пасхи, Момич приносит нам полмешка вальцовки и завернутый в холстину свиной окорок. Ношу он кладет на крыльцо и молча идет со двора. Тетка прищемляет дверь хаты щеколдой, чтоб не вылез дядя Иван, и мы с нею тащим мешок в сени — там стоит сундук, но Царь выскакивает через окно, догоняет Момича и под «дяк-дяк!» бодает его головой в спину. Момич негромко хохочет и не оглядывается, и от этого его смеха в темноте мне становится немного страшно… Мы спим с теткой в сенцах. Нам обоим долго не засыпается — я прислушиваюсь к звукам с улицы, а она не знаю к чему. Возле Момичевых ворот, на бревнах, гомонят девки. К ним должны прийти ребята с того конца. Перед глазами у меня плавают голубые шары — я изо всех сил таращусь в темноту, чтоб не заснуть. Радостно, как канун наступающего праздника, вливается в меня отдаленный рип гармошки:
Тури-рури, тури-рури,
Люли-лили, пиль-пиль!
Я сползаю с сундука, а тетка шуршит в своем углу соломой и счастливым голосом тихонько ругается:
— Ну куда ты, окаянный!
Смешная она у меня, тетка Егориха! Сама, небось, тоже сейчас подхватится, а в сенцы вернется, когда я буду уже спать. Я не знаю, где она тогда бывает, только нам с нею нравится все одинаковое — звезды, гармошка, карагоды, наступающие праздники, запах кадила в церкви, богородицына трава на полу хаты и чтобы на дворе всегда было лето. Тетка, наверно, уже старая, но лучше и красивее ее других людей на селе нету!
Я крепко люблю ее, и она меня тоже…
Момичевы ворота высокие, прочные и гулкие, как пустой сундук, на котором я сплю. Возле них, у плетня, лежит штабель толстых бревен. По вечерам тут всегда пахнет калеными подсолнухами, земляничным мылом, конфетами и еще чем-то непонятным и тревожным — девками, наверно. Они крепко и чинно сидят на бревнах, и к каждой на колени примостился кто-нибудь из ребят с того конца. Гармонист Роман Арсенин сидит у Момичевой Насти. Склонив кучерявую голову к подголосной части гармошки, он старательно выводит плакуче-истомное страдание. Изнуренный и заласканный тихими всплесками мелодии, я гляжу только на одного Романа. Все в нем чарует меня — хромовые сапоги с калошами, скрипучая кожанка, галифе, полосатый шарф… С клавиша его гармошки отскочила черная пуговка, и заместо нее Роман приспособил белый гривенник, не пожалел.
Тури-рури, тури-рури,
Люли-лили, лель-лель!
Рядом со мной на самом краешке бревна сидит Серега Бычков. Он тоже с того конца, но к девкам не подходит — знает, что они его не примут. Ростом Серега чуть побольше меня. Сапог у него сроду не было, не то что кожанки или галифе. Серегина мать — Дунечка Бычкова — почти каждый день побирается на нашем конце. За нею, говорят, гляди да гляди: то просыхающую рубаху стянет с плетня, то еще что-нибудь. Только у нас Дунечка ничего не крадет. Тетка сама дает, что есть.
У Сереги что ни слово, то матерщина. Я знаю, зачем он говорит при девках такие слова — от злого стыда за свою мать побирушку и за себя. Его и кличут-то не по имени, а Зюзей. Плоше не придумать.
Гармошка ноет и ноет. То дружно-слаженно, то вразнобой девки жалостно «страдают» про любовь, а Зюзя вертит головой то вправо, то влево и вдруг сообщает на крике не в лад с гармошкой:
Как у нашей Насти
Д-нету одной снасти!
Роман Арсенин, не переставая играть, воркующе смеется, а Настя поет сильно и чисто:
Пойду в сад-виноград,
Наломаю-маю!
Я такую сволоту
Мало понимаю!
В ответ Зюзя кричит смешную и непутевую частушку про всех девок с нашего конца. Тогда с заливом, обидой и местью в голосе Настя выговаривает в отместку:
Задавака, задавака,
Ты не задавайся!
Бери палку на собак,
Иди побирайся!
От этой Настиной присказки у меня пропадает охота сидеть на бревнах. Мы ведь с теткой Егорихой тоже не богачи, хоть и не побираемся, — Момич все сам дает нам под праздники. Зюзя словно чувствует мое настроение. Он пододвигается ко мне и, будто ему весело, спрашивает:
— Закурим, шкет?
— Давай, — соглашаюсь я и называю его по имени. Курить мне не хочется — у Зюзи самосад, а не папиросы «Пушки», как у Романа Арсенина. Те здорово пахнут. Но я курю за компанию с Зюзей, потому что мне жалко его. Зря он кричал про Настю. Самому же теперь хоть провались, и я шепотом соучастно спрашиваю у него, какой это снасти нету у Насти?
— Да левой титьки, — умышленно громко говорит Зюзя. — Заместо ее, сохлой, она очески носит…
Я не много уразумел в этом, а подступавшие праздники совсем вытеснили из моей памяти Зюзины слова: надо было шелушить лук, чтобы красить яички, помогать тетке таскать муку из сундука, лепить из пахучего сдобного теста завитушки и крестики на макушку кулича. Дядя Иван на это время присмирел, не шалопутил и только один раз спросил тетку:
— К свадьбе готовишься?
— Ага, — весело согласилась тетка. — Дунечку Бычкову за тебя будем сватать!..
Мы с теткой перемигиваемся и хохочем, потом я бегу в лозняк на речку за сухим хворостом. В лозняке не просох и не потрескался ил половодья, и в него туго и щекотно погружаются ноги по самые щиколотки. Я ломаю сухостой и бессознательно кричу все, что кричал на улице Зюзя про Настю и про всех девок с нашего конца. Я выкрикиваю это раз десять, пока не замечаю Настю. Она стоит на берегу речки с пральником в руках, а возле нее, на травяной гривке, лежит горка выстиранного белья. Я приседаю за ракитой, а Настя чего-то ждет, потом окликает меня негромко и почти ласково:
— Ходи-ка сюда, Сань!
— А зачем? — спрашиваю я.
Настя за что-то не любит тетку Егориху, а заодно и меня. Тетка говорит, что она вся в мать свою покойницу — некрасивая и кволая, хотя Настя вылитая Момич. Недаром я побаиваюсь ее.
— Ходи, не бойся. Ну чего спрятался?
Мне не хочется выходить из-за укрытия, — от ракиты до Насти шагов десять, и если она вздумает надавать мне, я убегу и даже хворост захватить успею. Но Настя не собирается ловить меня. Она отбрасывает пральник, поворачивается ко мне спиной и начинает раздеваться. Я зачем-то обхватываю руками ствол ракиты и перестаю моргать, — Настя стоит вся как есть, белая, статная и большая.
— Слышь, Сань! Покарауль одежду, пока я искупаюсь, — ознобно говорит она и сигает в воду.
— Застынешь, шалопутная! — испуганно кричу я, но Настя не слышит. Она дважды окунается по самые плечи, коротко и обомлело вскрикивает и карабкается на берег. Я бегу к ее одежде и хватаю все в охапку, чтобы подать ей:
— Ой, скорей, Сань! Ой, закалела!..
— Дура такая! — говорю я и смятенно гляжу на крутые и смуглые, торчащие кверху Настины груди.
Потом, много лет спустя, я понял, какой ребячьей болтливости ждала тогда от меня Настя, но о том, что я видел, как она купалась в ледяной воде, никто не узнал. Ни Роман Арсенин, ни Зюзя…
Как мы и загадали с теткой, пасха тогда выдалась теплая и погожая. Мы разговлялись поздно, — тетка вернулась с куличом чуть ли не в полдень: наверно, лазала на колокольню, чтоб потрезвонить, а может, картины разглядывала в церкви. Все это она любит. Хорошо, потому что и страшно. Мы похристосовались, уселись втроем на одной лавке, и тетка развязала на куличе рушник. Кулич сидел на столе как наша камышинская церква, когда глядишь на нее издали: горит вся, сверкает и приманивает.
— Красивше нашего не было, — сказала тетка. — Все завидовали!
Еще бы! На макушке нашего кулича места пустого не осталось, — так мы его разукрасили. Мы сидели притихшие и согласные, — всего ведь было много: вкусной еды, целой недели праздников, вслед за которыми сразу же наступит лето. После того как мы съели по большой скибке кулича, тетка пошла в сенцы и принесла бутылку водки, настоенной на меду, — давно, видать, берегла для чего-то, да и не вытерпела. Из щербатой фаянсовой чашки сперва выпил дядя Иван, потом тетка. Она собиралась уже налить немного и мне, но в это время в хату степенно и неслышно вошла Дунечка Бычкова.
— Христос воскрес! — протяжно произнесла она и поклонилась.
— Пошла, пошла, дура! Ходишь тут! — отозвался дядя Иван, а Дунечка миролюбиво и пьяненько сказала:
— Сам ты дурак! В божий день и такие речи… Давай-ка вот похристосоваемся!
Она вынула из-за пазухи красное яйцо, поиграла им перед глазами и пошла к дяде Ивану, сложив в трубочку губы. И тогда я захохотал первый, а за мной и тетка, — мы вспомнили позавчерашний разговор насчет свадьбы. Дядя Иван вскочил и по-бабски сжатым кулаком неумело и слабо ударил тетку в плечо. Дунечка сразу же кинулась из хаты, а тетка поднялась с лавки и спокойно сказала:
— Ох, гляди, Петрович, беду на себя не накличь!
Она стояла и ладонью поглаживала, будто очищала то место на плече, где пришелся дядин кулак.
— А чего? Ему пожалишься? — злобно спросил дядя Иван, и я решил, что это он обо мне.
— И пожалюсь! — с вызовом сказала тетка.
— Ты больше не бейся! — похолодев от решимости, пригрозил я Царю и пододвинулся к тетке.
— Подколодники! Змеи! — выкрикнул дядя Иван, сронил голову на край стола и визгливо заголосил. Мне хотелось схватить веник или что-нибудь другое, нетяжелое, и надавать ему, чтоб не придуривался! Я ни разу не замечал, чтобы дядя Иван шалопутил один, когда на него никто не глядел и сам он не видел Момича. Только при нем — вблизи или издали — он кричал: «Дяк-дяк» и расстегивал штаны, а зачем это делал — никто не знал. И сейчас за столом, возле кулича, Царь голосил не взаправду, а нарочно, всухую, и мне хотелось надавать ему так, чтобы знал и помнил. Но мне было жалко его — слаборукого, встрепанного, не похожего на мужика. Видно, тетка тоже пожалела его, потому что вздохнула и сказала:
— Глаза б мои не глядели!
Как только мы с теткой вышли из хаты, дядя Иван затих. В сенцах я присел на корточки, заглянул в полуоткрытую дверь и увидел, как он подтянул к себе кулич и с мстительной деловитостью сломал верх со всеми украшениями. Потом он налил в чашку водки, выпил, сморщился и, прежде чем закусить, погрозил верхушкой кулича в сторону Момичевой хаты…
Тетку я нашел на бревнах у Момичевых ворот, — там уже сидели соседские бабы. В белом новом платке, острым шпилем торчащим над сияющим лбом, в розовой кофточке и черном саяне, тетка была похожа на чибиску, а все другие бабы — на ворон: сидят, лузгают подсолнухи и молчат. Тетке же ни минуты не сидится смирно, хотя у нее полный карман тыквенных зерен.
— Всю макушку разорил. Ломает и трескает! — шепотом сообщил я ей о куличе. Она притянула меня к себе и сказала на ухо:
— Пускай подавится им! Возьму завтра и другой затею.
— Тот будет не свяченый, — сказал я.
— А мы с тобой сами освятим. Воды из колодезя принесем, кропильник из чистой старновки свяжем… А Царя молитву творить заставим… — и тетка залилась озорным смехом, как маленькая.
К кооперации, где уже со вчерашнего дня стояли карусели, мимо бревен шли и шли разряженные парни и девки. Настя тоже проплыла мимо нас, как пава, и тетка, присмирев, долго глядела ей вслед, сощурив глаза. А потом из ворот на улицу вылетел Момичев жеребец, запряженный в бочку-водовозку. Сам Момич стоял на выступах оглобель позади бочки. Заваливаясь назад, чтобы сдержать жеребца, землисто-серый в лице, Момич был страшен и пугающе притягателен в своей пламенной атласной рубахе навыпуск, вздыбившейся на спине.
— Горю! — коротко и густо крикнул он неизвестно кому и гикнул на жеребца. От улицы проулок круто сбегал вниз, к речке, и по этой крутизне жеребец пошел галопом. Момич сначала пригнулся, а затем плашмя упал на бочку. Нельзя было ничего различить — где бочка и где жеребец, потому что все слилось в один грохоткий смерч, расцвеченный красным и черным. Вдогон ему, раскинув руки, медленно двигалась тетка, то и дело останавливаясь и приседая, будто готовясь словить цыпленка. Но как только жеребец врезался в береговой лозняк, а Момич поднялся во весь рост и откинулся назад, повисая на вожжах, тетка подхватила подол саяна и побежала к речке, выкрикивая что-то звонко и тоненько. Я зачем-то подождал, пока она скрылась за кустами ивняка, и только после этого оглянулся на Момичеву хату. Из-за нее, с огорода, на улицу грузно наплывал золотисто-желтый бурун дыма. Я побежал на огород через свой двор и за углом сарая, в прошлогоднем иссохшем бурьяне, увидел дядю Ивана. Он сидел на корточках, низко пригнувшись, и просветленно, почти зачарованно глядел вверх, на столб дыма: над его вершиной и сбоку трепетно вились сизари, — их страсть сколько водилось в Момичевой клуне.
Это она и горела. С обоих углов, обращенных к нашей меже. На недавно посеянной нами картошке толпился веселый и по-праздничному разнаряженный народ. Огня не было видно, валил только дым, но он сразу же пропал, как только пламя с гулом выбилось из-под повети и охватило солому крыши. Тогда и подоспел Момич. Не слезая с закорков бочки, он натужно обвел взглядом полыхавшую клуню и ударом ноги вышиб из бочки кляп. Круглая радужная струя воды с визгом вырвалась и вонзилась в землю, буравя воронку, и Момич глядел только на нее и ни на что больше.
— Ничего не поделаешь, Еграфыч! Должна сгореть вся, как есть! — утешил его кто-то из мужиков. Момич будто не слыхал. Он подождал, пока вода вытекла из бочки, тронул вожжиной жеребца и медленно поехал с огорода к себе во двор.
Через час от клуни остался чадящий ворох золы, и люди разошлись, недовольные скоротечностью пожара. Я поднял грудку чернозема и швырнул в середину вороха.
— Не замай! — властно сказал у меня за спиной Момич, и я забыл, что умею бегать. Момич был все в той же красной рубахе и высоких яловых сапогах. Он обошел меня, остановился у обгорелой притолоки и проговорил непонятное:
— Та-ак… Выходит, дурак-то мал, да в две дудки сыграл…
Я пошел домой. Мне было обидно, что пожар случился в праздник, когда и без того забав у людей сколько хочешь. Да и тетка не видела его. Она чуть не до вечера пробыла на речке, — хотела, видно, поглядеть, как Момич во второй раз помчится за водой…
Может, это только наши камышане такие — в праздники аж охрипнут от песен, друг друга по отчеству величают и в гости закликают кого ни попало, а потом недели две ходят, будто у них коровы подохли. Зато дядю Ивана тогда как подменили. У него не исчез тот просветленно радостный взгляд, каким он следил из бурьяна неделю тому назад за полетом голубей над Момичевой клуней. Он даже покрикивать стал на тетку, и она удивленно вглядывалась в него и молчала.
Момич — этот сроду не был разговорчив, а после пожара совсем стал как черт — сердитый, черный. На красную горку он с самого утра начал возить на огород бревна, что лежали на улице, — новую клуню затеял ставить. Тетка раза два украдкой выглядывала в окно, тревожась чего-то, и дядя Иван, боевито стерегший ее, приказал:
— Чего зыришь? Обернись спиной к окну и сядь на лавку!
— А пропади ты пропадом, дурак! — с горькой силой проговорила тетка и пошла из хаты. В окно я видел, как она сказала что-то Момичу издали. Тот выпрямился, остервенело плюнул и спихнул с повозки на землю длинное и толстое бревно — то самое, на котором по вечерам сидели девки. А в полдень Момич взял и срубил дуб, что стоял на его огороде повыше сгоревшей клуни. На нем водились грачи, и я пошел поглядеть, что сделалось с детвой, — побилась, небось. Дуб был уже очищен и лежал коричневый и пахучий, как опаленный боров. Момич поддел колом тонкий конец его и одним рывком подсадил на подушку задних колес повозки. Я не отважился подойти поближе и присел на своей меже, — мне и оттуда было слышно, как сипели граченята под обломками сучьев.
Момичу не удавалось уложить на передок повозки толстый конец дуба: он был склизкий, неухватистый, и кол под ним зарывался в землю. Тогда Момич, не замечая меня, отшвырнул рычаг, приник к дубу и обнял его руками. Я поздно заметил, как приподнялся над землей комель дуба, потому что смотрел на спину и плечи Момича, — там у него под белой замашной рубахой медленно стали расти и шевелиться круглые клубки.
— Скорей… кол подсунь! — не подымая головы, удушенно крикнул Момич, но я не понял, кого и о чем он просит, и не сдвинулся с места. Момич выронил дуб, оглянулся зачем-то по сторонам и сказал мне укоряюще:
— Что ж не подмогнул? Неш так делают по-сусед-ски!
Я схватил кол и подбежал к дубу. Момич поплевал на руки, потер их и наклонился к бревну. Я приготовил рычаг, но против воли смотрел не на дуб, а на спину Момича, — там опять вздулись и бурно взыграли под рубахой круглые клубки, а шея набрякла землисто-малиново и укоротилась так, что почти пропала совсем.
— Ну? — рявкнул Момич, и я сунул под дуб кол и отскочил в сторону. Момич бережно опустил на рычаг дуб, выпрямился и сказал:
— Да и разиня ж ты, Александр!
Я тогда впервые узнал, что это — мое имя.
Новую клуню Момич поставил за какую-нибудь неделю или полторы, и все эти дни я провел с ним. Он, наверно, залезал на стропила затемно, а я приходил попозже, взбирался наверх и там торопливо и трудно умнел, потому что Момич работал и молчал, и я должен был угадывать, когда подать ему расщепленную ольшину — лату, когда буровец и топор, когда деревянный гвоздь, похожий на кляп от бочки: ими он крепил латы к кроквам. Все, что переходило из моих рук в Момичевы, мгновенно и странно оказывалось для меня непомерно большим и ценным, исполненным непонятного значения и смысла. Это, видно, происходило оттого, что Момич забирал вещи каким-то емким и властным движением обеих рук, забирал полностью и навсегда.
Все в нем покоряло и приманивало мое ребячье сердце. За эти дни там беспорядочным ворошком накопились неосознанная обида за его прежнюю суровость ко мне и ревнивое желание завсегда водиться с ним, быть у него на виду замеченным и привеченным. Он, наверно, догадывался об этом, потому что нет-нет, да и ронял какое-либо слово. Я отвечал ему десятью.
— Ну и балабон! В кого ж это ты удался такой, а? — спросил он меня однажды. Мне почему-то показалось, что ему хочется, чтобы я сослался на тетку, и ответил:
— Знаю в кого.
— В кого ж это?
— В тетку Егориху.
— Жалеешь, небось, ее?
— А то нет!
Момич на минуту задумался, медленно оглядел сады Камышинки и проговорил не в связь с прежним:
— Рясно нынче вишник цветет.
Несколько погодя он послал меня за водой — «холодничку захотелось», и я побежал с ведром к колод-ну, а когда вернулся, то еще издали увидел под стропилами клуни дядю Ивана. Он стоял, задрав голову, ожидая чего-то от Момича, а тот несокрушимо сидел наверху, работал и молчал. Дядя Иван посеменил ногами и визгливо крикнул:
— Отстань, говорю! А то недолго и новой петуха подпустить!
Момич по обух вонзил лезвие топора в матицу и потерянно сказал, словно попросил:
— Ты в другой раз не дури, Иван. Слышишь?
— Вот и отстань! — окреп голос Царя.
— Не дури, — опять попросил Момич. — А то… знаешь?
— Что будет?
— Худо.
— Кому?
— Заднице твоей, — прежним увещающим тоном сказал Момич. — Поймаю и…
Он не договорил, заметив меня, и взялся за топор. Дядя Иван собрался было расстегнуть штаны, но раздумал, погрозил мне кулаком и поплелся домой. Я влез с ведром наверх, подождал, пока Момич напился, и спросил:
— Чегой-то он хотел?
— Кто? — непонимающе взглянул на меня Момич.
— Дядя Иван, — сказал я.
— Да это он так. Жалился тут мне… Ему, вишь, не к рукам цимбала досталась, — непонятно ответил Момич и кивнул на сады. — А вишник хорошо нынче цветет. Ты погляди-кась!
— Рясно! — сказал я.
В полдень мы покидали клуню и шли к Момичу обедать. Прежде чем попасть во двор, нам приходилось миновать крошечный Момичев сад, огороженный высоким сухим тыном. Там стояли три сизых улья-колоды, и на одной из них был вырезан бородато-лобастый мужик, похожий на самого Момича. Выходившие на огород ворота, сколоченные из толстых сосновных плах, висели на приземистой круглой верее, тоже чем-то напоминавшей Момича. Сразу же за ними меня обдавало прохладой чистых закут и оторопью, — тут опять все походило на хозяина: черный кобелина на длинной привязи, черный молчаливый петух, презрительно глядевший круглыми желтыми глазами, бурдастый черный бык-двухлеток, приветно укладывавший голову на варок при подходе Момича. Меня пугала величина вил — об двенадцати рожках — и с таким держаком, что он годился бы на оглоблю, удивляла строгость и подобранность всего двора — тут не было того вольного запустения и той первородной гущины калачника и крапивы, к которым я привык у себя.
К нашему приходу Настя выносила из чулана чистый рушник, и мы возвращались на крыльцо. Там над лоханью я поливал Момичу из большого самодельного ковша-утки. Его как раз хватало ему на одну пригоршню. Перед тем как сесть за стол, Момич взмахивал рукой на единственную икону Николы чудотворца, садился в угол и оберучь брал со стола огромную чисто ржаную ковригу. Ребром установив ее себе на грудь, он под свой облегченный вздох вонзал в испод хлеба ножик. Скибки выходили через всю ковригу. Настя сажала на стол деревянную миску с лапшой, и мы начинали есть — неторопливо, навально. Я всегда садился напротив окна, глядевшего на наш двор, и все время стерег тетку: мне хотелось, чтобы она увидела меня тут, у Момича. Момич, исподтишка следя за мной, тоже начинал кренить голову вбок, заглядывая в окно, а Настя тогда хмурилась и резко, со стуком, клала на стол ложку. Момич отрывал лицо от окна, круто вскидывал глаза на Настю и спрашивал угрожающе и заботливо:
— Никак обварилась?
— Как огнем обожглась, — подтверждала Настя.
— А ты дуй. Вот как я… али он, — серьезно советовал Момич и сам протяжно дул на ложку, и я дул на свою вслед за ним.
После клуни мы с Момичем справили вместе не одну и не две работы: вывезли с его двора навоз, и в поле я приезжал на повозке, а обратно верхом на жеребце, уцепившись за сиделку; потом взметали два загона парины — один его, а второй наш, и все время я ходил по борозде сзади Момича. Он и не чуял, что я ступал по его следам, для чего мне приходилось каждый раз прыгать, и, наверно, от этого к вечеру все мое тело гудело протяжно и отрадно. Я похудел и отчего-то сильно подрос за это время, и не было случая, чтобы я проспал восход солнца, а с ним и Момича, — меня будила тетка, ей нравилось то, чем я теперь жил.
Сперва издали, с верха клуни, а потом вблизи Момич молча показал мне скрытый до этого от меня мир, окружавший Камышинку, — поля, острова кустарниковых подлесков, луга и болота, а дальше, к заходу солнца, — нескончаемую зубчатую стену сизого леса, что вместе с небом, белыми облаками и дующим оттуда ветром Момич называл странным словом «Брянщина». Куда-то в эту манящую сторону он и водил в ночное жеребца и пас там его в одиночку, — иначе было нельзя: жеребец, как дурной, сигал на всех чужих лошадей. Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он все не брал и не брал, и незаметно подступила троица. Свою хату мы с теткой украсили ветками берез и кленов за день до праздников, и весь этот день она была как первая невеста в Камышинке. Особенно пышно и густо мы утыкали зеленью крыльцо и то окно, что выходило на Момичеву сторону. На земляной пол в сенцах настлали богородицыной травы пополам с мятой, а дорожку со двора на улицу посыпали желтым песком. Ночью в пахучей темноте мы долго гадали, привезут ли в Камышинку карусели и где их поставят — на выгоне возле церкви или за речкой. Лучше б на выгоне, тут нам ближе.
Кое-как мы прокоротали ночь. На заре тетка подхватилась в церковь, чтоб раньше всех занять место возле страшных картин, а через час и случилось то, чему тогда совсем не время было случаться. Момич нарочно, видно, подгадал, чтобы вернуться из ночного в такую пору, когда загудит колокол. Он потому и наладился не всегдашней своей дорогой по-за речкой, а выгоном, чтобы люди видели, когда пойдут к обедне. Сам он шел пешком, ухватившись рукой за уздечку, а верхом на жеребце ехали два человека, связанные друг с другом пеньковым путом и ременным поводом от уздечки. Передним на жеребце сидел Сибилёк — престарелый мужичонка-бобыль с того конца села, а позади него — Зюзя. Сибилёк мельтешился и дергался, то и дело кланяясь камышанам, обступившим жеребца, а Зюзя прятал за его спиной лицо и молчал. Момич тоже помалкивал и только на улице, возле своих ворот, объяснил все и всем сразу:
— Жеребца хотели увесть.
Он ссадил Сибилька и Зюзю в холодке ворот и увел жеребца, а связанных сразу же начали бить.
Потом, позже, я узнал, что конокрадов в наших местах положено было убивать обществом и что тот, кто поймал их, не должен присутствовать при этом, — так достигалась двоякая цель: схвативший лихоимца как бы в награду за это избавлялся от дополнительного труда, и одновременно следственные власти лишались в нем первоучастника и свидетеля самосуда. Нет, не всякий вор, а только конокрад подпадал под обряд сельской саморасправы. Овеянный переходящими из поколения в поколение легендами и сказами, награжденный в них ласкательными «молодец» и «разбойничек», вызывавший к себе тайную зависть и восхищение своей удалью и отвагой, пойманный конокрад все-таки подлежал всенародному истязанию. Я тогда впервые видел Сибилька — знаменитого камышинского конокрада. Говорили, будто еще в молодости он ходил вместе с отцом — тоже Сибильком — подглядывать коней аж в донские степи. Старого Сибилька где-то там и прибили в ковыльнике, а над молодым учинили какую-то злую и веселую потеху, после которой он не мог жениться. Он и не женился, но любить чужих лошадей не перестал. В своем селе Сибилёк не баловал и только раз, лет девять или десять тому назад, когда в Камышинке стоял конный полк не то белых, не то красных, увел и спрятал в лесу офицерского дончака, похожего на лебедя, — как молоко белый будто был.
Теперь Сибилёк лежал в тени ворот рядом с Зюзей. Тот сразу же повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и зажмурился под ударами ног, а Сибилёк улегся на спину, расслабил тело и беззащитно обратил к камышанам голое сморщенное лицо. Трудные у Сибилька были глаза, и, наверно, он знал эту их силу — знал по какому-то давнему и памятному для себя случаю! На них нельзя было долго смотреть: блеклосиние, беспомощные и детски невинные, они глядели покорно и моляще. В каком-то исступленном восторге самоотречения Сибилёк не говорил, а пел высоким жиденьким голосом:
— Православные! Казните меня, проклятущего! Колите мои глазушки… Нет моей моченьки глядеть на вас от стыдобушки в такой праздник… Бейте меня больней! Камушками бейте! В грудку мою и личико!..
Но камышане били Зюзю, а не его.
До этого я уже бывал свидетелем гуртовых уличных драк. Они всегда случались в праздник, и смотреть на них было весело: тогда никто не знал, кого били, потому что все наскакивали друг на друга, а после село справляло мировую и праздник протягивался еще на сутки. Видеть же то, что происходило в этот день у Момичевых ворот, было страшно. Зюзю били спокойно, трезво и расчетливо, а он только и знал, что сжимался в комок и берег живот. Сибилёк все канючил и канючил о «стыдобушке», но когда скрюченного Зюзю подняли и понесли из круга, чтобы ударить об угол вереи, старый конокрад испуганно притих.
Тогда я и побежал за Момичем. Он собирался куда-то ехать и яростно шуровал квачом оси повозки. Возле закуты стоял в хомуте жеребец.
— Дядь Мось! Побегли скорей, а то мужики Зюзю убьют! — крикнул я. Момич воткнул квач в мазницу, насадил на ось колесо и, не взглянув на меня, угрюмо сказал:
— То не твое соплячье дело!
Он направился к жеребцу, а я ухватился за подол его рубахи и повис, подобрав ноги. Я не умел плакать в голос, с притворной жалобой, и загудел трубно, с переливами. Момич остановился, не отцепляя меня, и удивленно сказал:
— Как недорезанный боров! Чего ты?
— Его об верею прямо… Черти такие! Самих бы так…
— Ишь ты. Самих. Они, небось… Ну-ка слезь, — сказал он, но я не выпустил из своих рук его рубаху. Так, со мной на подоле рубахи, он и вринулся в сутолочь мужиков и баб. Я не видел, кому он сказал: «Ну, будя, будя. Кладите на место», — и кто-то ответил ему, чтобы он не встревал и дал людям соблюсти закон.
— Будя, говорю! — гневно повторил Момич, и тогда я отлип от него и увидел Зюзю. Он лежал возле ворот, вытянувшись и запрокинув голову. Изо рта у него выталкивалась розовая пена. Зюзя дергался и потухающими глазами, вприщур, глядел на Момича. Я наклонился к нему, но Момич отстранил меня и знающе развязал ему руки. Путо он скрутил жгутом и отшвырнул в сторону. Зюзя перевалился на живот и рывками пополз к нам во двор. Сибилёк елозил по кругу и ловил мужиков за ноги. Он, наверно, решил, что пришла его очередь покачаться на руках у камышан перед дубовой вереей, и вымаливал себе откуп.
— Крещеный народ! Развяжите мои рученьки за ради Христа! Дайте мне тоже сподобиться и вдарить его напоследок!..
И его развязали с нетайным замыслом поглядеть, что будет. Стоя на коленях, Сибилёк нашарил возле себя обломок кирпича и сунул его в длинную холщовую сумку, добытую из-за пазухи.
— Вот я его… благословлю зараз ради праздничка… Куда он скрылся, родимые мои?
Легко, как перышко, он взвился на ноги и метнулся вслед за Зюзей, крутнув над головой сумкой.
— Ну ты! Осмёток! — грозно крикнул Момич, и Сибилёк понял, что это ему. Не оглянувшись, он прирос к месту и опасливо втянул голову в плечи. Никто ничего не говорил больше, все чего-то ждали, и Сибилёк ждал тоже.
— Пс-сина! — раздельно сказал Момич.
Дробной трусцой и как незрячий Сибилёк побежал к проулку. Сумку он держал в протянутой перед собой руке, будто там сидело что-то живое.
На крыльце у нас было сумрачно и пахуче, как в ракитнике. Я подложил под голову Зюзе беремя богородицыной травы с мятой, и когда тот улегся, из сеней высунулся дядя Иван. Он, как кот, фыркнул на Зюзю, а мне погрозил за что-то и захлопнул дверь. Потом я узнал, что Царь тоже бил Зюзю, пока я кликал Момича. Лягнул босой ногой и убежал.
Зюзя сплевывал сукровицу и всхлипывал, и, чтобы хоть чем-нибудь утешить его, я сказал:
— Сибилёк вон совсем хотел тебя… Знаешь чем? Кирпичакой в сумке!
Зюзя отнял от травы иссиня-чугунное лицо и посмотрел на меня неверяще, вприщур, как раньше смотрел на Момича. Мне хотелось, чтобы он поверил, будто я один отбил его у мужиков, — участие Момича в этом казалось мне сейчас, при Зюзе, совсем ненужным; для меня хватало и того, что он сделал один: поймал и связал двоих. Один двоих! Ночью! Я пододвинулся к Зюзе и спросил так, будто вместе с ним и Сибильком ходил красть Момичева жеребца:
— Как же он вас половил? Обоих сразу?
— Не, — брезгливо сказал Зюзя, — сперва одного.
— Сибилька, — догадливо подсказал я.
— Не. Его после…
— И отлупил? — я не мог скрыть какое-то неуемное восхищение Момичем.
— Не… Связал, и все. Ну да ничего. Пускай. Я с ним еще сквитаюсь! Он у меня… — Зюзя недоговорил и всхлипнул. В эту минуту и явилась тетка Егориха. Я сразу догадался, что она не ходила в церковь, а была в ракитнике за речкой, — только там и росли голубые пушистые цветы «мохнатухи». Она нарвала их целую охапку.
— А говорила: «К обедне иду!» — упрекнул я ее. Тетка хотела что-то ответить мне, но увидела Зюзю и вскрикнула:
— Серега! Да кто же это тебя так?
Зюзя зарылся лицом в траву и заныл протяжно и тоненько. Под его жалобу я и рассказал тетке о себе и о нем. О Момиче я упомянул лишь, как он один связал Сибилька с Зюзей и привез их на жеребце.
— А сам всю дорогу пешком шел, — сказал я. Тетка испытующе смотрела мне в рот и молчала, потом повернулась и пошла на огород, неся цветы как веник. Я посидел немного возле затихшего Зюзи и побежал за нею: мне не понравилось, как она поспешно ушла с крыльца.
Прошлогодний сухой бурьян за нашим полуразвалившимся сараем обновлялся новой дикой порослью, — тут уже пахло горьким и сырым духом чернобыльника, глухой крапивы и белены. Когда валом поднимется и зацветет репейник, тетку сюда силком не заманишь: боится Момичевых пчел. Сейчас же они еще по-весеннему смирные, ручные. Отсюда, из-за бурьяна, я и увидел тетку. Она стояла у Момичевой пасеки, прижавшись к плетню, и, как заводная, говорила и говорила кому-то:
— Шу-шу-шу-шу! Ти-ти-ти-ти!
— Так неш я… — прогудел голос невидимого за плетнем Момича. А я-то думал, что он уехал. Собирался ведь! Я не хотел и боялся, что Момич рассерчает за мою невольную неправду, будто не он, а я спас Зюзю…
Тетка вернулась минут через тридцать. В ладонях, поверх завялых цветов, она держала широкий лопух, а на нем, как на блюде, лежала косо обрезанная застарелая восковая глыба.
— Мед все хворобы и обиды лечит, — строго сказала она Зюзе. Лежа, Зюзя отломил кусок сота, запихнул его в рот и зажмурился.
Вечером он ушел домой. Под остаток сота тетка сорвала ему свежий лопух.
За лето я до конца перенял и впитал в себя все, что пленяло меня в Момиче. Все было во мне от него — медлительная и прямая походка, перебитый паузами разговор, манера щурить глаза, держать в руках ношу. Тетка ничего будто не замечала, но однажды, когда я чересчур долго продержался с ответом на какой-то ее вопрос, она уткнулась лицом мне в макушку и сквозь смех сказала:
— Ну прямо вылитый! Все повадки перенял от дяди Моей…
— Может, ты сама переняла! — сказал я, обидясь неизвестно на что.
— И сама переняла, — призналась тетка. — Куда ж я от вас денусь…
Трудная тогда выдалась для меня зима, трудная потому, что мне пришлось высвобождать место в сердце, чтобы разместился там второй человек, а я не умел ничего делить в себе на части, не хотел даже в тайне поступиться своей привязанностью к Момичу. Этим вторым человеком был наш новый учитель. Он явился к нам лютым январским утром, отбил на крыльце школы умопомрачительную чечетку — в сапожонках был, — а потом зашел в класс и с порога сказал:
— Меня зовут Александр Семенович Дудкин. Здорово, ребята!
Ему было лет восемнадцать, а может, и двадцать два. Он стоял, приплясывая, растирал уши синими набрякшими ладонями и чему-то смеялся. Щеки его пылали, как огонь. Мы встали и вразнобой ответили:
— Дра-а-асть!
Так он познакомился с нами, а мы с ним.
Тогда стояла какая-то непутевая погода: каждую ночь бушевала верховая метель, а по утрам наступала вселенская яркая тишина, и в мире ничего нельзя было различить — все пряталось под многометровым снежным покровом. Мы приходили в школу закутанные в полушубки, зипуны и платки. На каждом из нас слева направо висела белая холщовая сумка. Там мы носили хлеб, казенную книгу для чтения «Утренние зори» и самодельные грохоткие ящички под карандаши и ручки. До последнего стежка и метки сумки походили одна на другую, и только моя была как завезенная из другого села — тетка приделала к ней широкий откидной клапан, а на нем зеленым гарусом вышила петуха и две лупастые буквы «С» и «П». Эта теткина забава-забота и подтолкнула нас с учителем к нечаянной дружбе — на второй день после его приезда я запоздал на урок, а когда ввалился в класс, то был сражен и подавлен увиденным: у окна, в полосе солнечного клина, стоял учитель в зеленых брюках и гимнастерке, перетянутой желтым сияющим ремнем с портупеей. Я впервые видел юнгштурмовский костюм и топтался у дверей, не решаясь пройти к своей парте. В классе стояла непривычная тишина.
— Ну? А почему ты не здороваешься? — командно-весело спросил Дудкин и ступил ко мне, не выходя из солнечного луча. Я стоял и смотрел на его портупею. Он поиграл на ней пальцами левой руки, правой погладил гарусного петуха на моей сумке и заинтересованно спросил:
— Сам, что ли, нарисовал?
— Не, тетка Егориха вышила, — сказал я.
— А буквы что означают?
— Меня самого, — сказал я. — Санька Письменов.
— А по отчеству как тебя?
— Семенович, — почему-то не сразу ответил я.
Так мы разом выяснили, что ходим в тезках и что я до последних корешков души восхищен его портупеей. В тот же день я узнал — и навсегда почему-то запомнил, — что Лермонтов (стихи его были у нас в «Утренних зорях») буржуйский поэт. За всю жизнь он написал один-единственный пролетарский стишок — «На смерть поэта», но это получилось у него случайно, потому что тогда какой-то белый офицерюга убил Пушкина. Между прочим, Пушкин тоже был крепостником-помещиком…
То ли мой гарусный петух и буквы, то ли неотрывный взгляд, каким я смотрел на портупею, но это особым и нужным ладом улеглось на сердце Александру Семеновичу: он пересадил меня с задней на переднюю парту, чтобы я был ближе к окну и к нему самому. С затаенным чувством родственности — тезка же! — я заметил, что в ясные дни Дудкину трудно совладалось с какой-то щекочущей его изнутри и снаружи радостью; он не выходил тогда из солнечного русла и не ступал, а будто плавал в нем и то и дело взглядывал на меня.
С каждым днем наши уроки по чтению и письму становились все больше и больше похожими на летучие праздники: мы по целым часам разучивали не слыханные до этого песни «Вперед, заре навстречу» и «Взвейтесь кострами, синие ночи». Слово «пионер» Дудкин произносил отрывисто-укороченно и сочно — «пянер», и оно воспринималось нами как обещание какого-то диковинного подарка. Наверно, просто невозможно было обмануться в этом пламенном ожидании грядущего дня, приготовившего тебе не испытанную еще радость, и первым она отыскала меня. Это случилось на масленицу. Мы тогда запаздывали к урокам и приходили веселые, добрые друг к другу, с лоснящимися рожами, — ели блины. Однажды, терпеливо подождав и усадив всех, Дудкин неожиданно приказал мне встать. Я вскочил, а он достал из кармана брюк огненно-красный косокрылый кусок шелка, распялил его в руках и пошел ко мне, ступая четко и гулко. Он долго примерял и завязывал на мне галстук, — шея была чересчур тонка, и шелковые концы свисали аж до гашника. Я изнемог от тишины, какая воцарилась в классе, от своих чувств и мыслей, от прикосновения к подбородку жарких Сашиных пальцев. Мне надо было сесть и отдохнуть, тогда все обошлось бы хорошо и достойно, но Дудкин вывел меня на середину класса и там, укрепившись по команде «смирно», сказал, чтобы я повторял за ним слова пионерской клятвы. Мы стояли с ним в полушаге друг от друга, и в его больших синих глазах я видел себя — маленького, головастого, с огненным галстуком на шее.
И я не одолел своего восторга и немого предчувствия тех незримых перемен, что должны были, как я думал, наступить в моей жизни; не перенес торжественного голоса Дудкина, себя, отпечатанного в его глазах, не осилил колдовски завораживающих слов клятвы. На первой же фразе «Я, юный пионер СССР. Перед лицом своих товарищей…» я шагнул к Дудкину, обнял его колени и заревел, как тогда на троицу, во дворе у Момича.
Всех остальных «третьяков» и «четверяков» школы Дудкин зачислил в пионеры дня три или четыре спустя. Они тоже получили галстуки, но те были не шелковые и раза в два меньше моего.
Клялись мы хором.
Нет, я ни в чем не обманулся, — та весна протянулась для меня как бесконечно разгонистый кон на каруселях, и за это никто не требовал платы. Как только начал таять снег, у нас почти прекратились занятия: было не до того. Каждое утро мы выстраивались у крыльца школы в колонну по четыре, а сам Дудкин становился шагах в трех впереди и, оглянувшись по сторонам — видит ли кто-нибудь? — подавал команду «Шагом марш» и «Запевай». Запевать полагалось ему самому, а мы под его соло отсчитывали в уме пятнадцать шагов на месте и лишь на шестнадцатом, с левого лаптя вперед, подхватывали разом:
Близится эра светлых годов!..
Нашу колонну постоянно замыкала подвода, наряженная сельсоветом. По виду ее хозяина всегда можно было узнать, был ли его сын с нами. Если был, то камышанин сидел в передке саней лицом к нам и посмеивался, но зачастую подвода плелась далеко позади, и тогда, не прерывая песни, нам надо было присматривать за ней: могла отстать совсем…
Мы собирали утильсырье.
Это слово так и не утратило для меня тот покоряюще-первородный смысл, который вложил в него тогда Саша Дудкин. Камышинку мы обыскивали и очищали с того конца. За школой, у ее глухой стены, уже до самой крыши высилась гора прохудившихся ведер, битых чугунков и сковородок, копыт, веревочных осметков и разного тряпья, но нам все было мало и мало, — Дудкин сказал, что из этого в Москве будут строить аэроплан.
Я возвращался домой в сумерках. К моему приходу тетка грела горшок воды и перво-наперво отмывала мне руки, «чтоб не приключилась короста», а потом полуприказывала, полупросила:
— Ну, не томи!
И я рассказывал ей об аэроплане и Дудкине, обо всем, что подглядел и подслушал на том конце. Она долго смеялась, когда я сказал как-то, что все камышинские хаты точь-в-точь похожи на своих хозяев.
— А наша на кого ж?
— Ишь, змея! Забыла, кто тут хозяин! — плачуще отозвался Царь из чулана, но я молча показал пальцем на потолок и на сияющий лоб тетки. Она согласно кивнула и тут же поглядела в окно на Момичеву хату.
С Момичем я не встречался уже давно и с нетерпением и опаской ждал, когда очередь дойдет до его двора, — отдаст он нам железные обручи от рассохшихся кадок или нет? Они висят под навесом сарая на длинном деревянном кляпе. Штук восемь, а то и все десять. Но на наш конец мы так и не добрались: грянуло половодье, и через проулки и буераки нельзя было ни пройти, ни проехать. Зато на последний день нашего похода на тот конец Момичу выпало дежурство с подводой. Мы уже построились, когда он подъехал к школе в больших извозных санях. Хвост у жеребца был завязан узлом, чтобы не забрызгался, и сам Момич нарядился в сапоги, как на праздник. Не сходя с саней, он оглядел утильсырье, затем нашу колонну и, заметив меня, позвал негромко, но властно, как своего:
— Ходи-ка сюда, Александр!
Я подбежал. Момич окинул меня насмешливо-пристальным взглядом и кивнул на кучу утильсырья:
— Это куда ж потом деть надо?
Я сказал об аэроплане и почему-то покраснел. Момич снова оглядел живописную пахучую гору хлама и с сомнением сказал самому себе:
— Да неуж полетит?
— А то нет? — спросил я.
— Гм, — сказал Момич, — вот поплыть оно может… Ну садись, поехали. Нечего лапти мочить.
Я успел бы еще стать в строй — ребята только что начали топтаться на месте под запев Дудкина, но ослушаться Момича было трудно. Мы поехали следом за колонной. Жеребец лязгал удилами, колесом выгибал шею, кося по сторонам фиолетовыми глазами, и вдруг напрягся и призывно заржал, начисто заглушив песню. Дудкин выбежал на обочину раскисшей дороги и погрозил нам кулаком. Момич осадил жеребца и беззвучно захохотал, втиснув бороду в воротник полушубка. Это было в первый раз, когда я видел Момича таким веселым. Он полулежал в передке саней и взглядывал на меня так, будто я щекотал его.
— Ух-ух-ух! Слышь, Александр! А люди-то могут подумать… будто я навострился под вашу песню — ох-ох-ох — на погорелое собирать!..
Может, он и в самом деле смеялся только над этим и ни над чем больше, но мне было обидно и тревожно: зря он разговаривал со мной про утильсырье. «Плыть может»…
Я сидел в санях и не знал, как быть — слезть и пристать к колонне или же остаться с Момичем. Того и другого мне хотелось поровну.
С выгона Дудкин ввел колонну в улицу села и остановился на пригорке, возле приземистой хаты без крыльца и сеней, — тут нас вчера застал вечер. Хата стояла над скотным проулком, ненужным выносом из общего посада, и на ее растрепанной соломенной крыше вместо трубы опрокинуто сидел не то чугунок, не то горшок с выбитым дном. Хата кренилась на юг, к речке, и туда же зырились два узких окна, обведенных бурыми ковылюжинами, — такая краска получается из размолотого кирпича. Видно, ее развели больше, чем требовалось на окантовку окон, и на глухой стене, обращенной к улице, под самой поветью, чтоб всем видать в будни и праздники, перваковскими буквами-раскоряками были напечатаны два коротких матерных слова. Я так и не понял, заметил их Момич или нет: он стоял возле саней хмурый, большой, прежний и глядел мимо хаты куда-то за речку.
Я и не подозревал, что давно уже нарисовал в мыслях облик Зюзиной хаты. Только у меня она была с настоящей трубой. И без кирпичной краски.
Уже на пятый день после того, как растаял снег, никто, кроме нас с Дудкиным, не явился в класс, — он пришел в своей юнгштурмовке, а я босой, с галстуком на виду. Мы отсалютовали друг другу, и Дудкин спросил, где остальные пионеры. Я сказал, что больше уж никто теперь не придет.
— Почему? — удивился он.
— Овечек погнали на поля, — не сразу ответил я.
— Вот тебе на! Разве в селе пастухов нет?
— Есть, — сказал я, — да только сперва всем хочется самим постеречь…
— Пянер прежде всего должен соблюдать свой устав, а не овец пасти! — строго сказал Дудкин, и от меня немного отхлынула беспокойная зависть к тем, кто погнал в поле овец. Мы стояли на школьном крыльце, залепленном толстым слоем подсыхавшего на солнце чернозема, и моим ногам было тепло как на печке. Выгон уже розоватился, — проклевывалась молодая трава, а на гребнях канав разноцветно сияли и шевелились лучистые пятна. Я-то хорошо знал, что это всего-навсего осколки бутылок, но они заманивали поднять их, отереть подолом рубахи и приложить к глазам, чтобы поглядеть на небо, на Камышинку, на церкву. Тогда сразу все увидишь преображенным, не своим, а каким ты захочешь: коричневым, голубым или пожарно-желтым…
— Надо немедленно собрать всех пянеров! — прежним строгим тоном сказал Дудкин. — Тебе известно, где они сейчас находятся?
— Наверно, во-он там, — показал я на заречные поля. Они были подернуты сизой пеленой, дрожавшей и переливающейся, как вода, и все, что там различалось — гряда разлатых крошечных ракит вдоль дороги, тут и там раскиданные бурые стога сена, кромка поднебесного мглистого леса, — все это не стояло на месте, сдвигалось, переламывалось и снова возникало как в сказке. Конечно ж, я погнал бы туда овец, если б они у нас были!
— Туда же километров пятнадцать будет! — определил Дудкин.
— Брянщина потому что, — сказал я.
Дудкину давно уже хотелось закурить, он несколько раз доставал из кармана брюк пачку «Пушек» и сразу же прятал ее, покосившись на мой галстук. Я бы мог и снять его, а потом повязать опять, но ведь неизвестно было, сколько мы еще пробудем тут вдвоем, и я сказал:
— Не бойтесь, Алексан Семенч. Я никому не скажу.
— О чем? — растерянно спросил он.
— Про папиросы.
— Да я и… Ну и чудак ты, Письменов! Он, видишь ли, не скажет!.. А ногам тебе не холодно?
— Аж жарко, — сказал я. — Выгон вон уже какой сухой… Небось, и аэроплан не завяз бы.
Дудкин, видно, и сам все время помнил об утильсырье. Он повернулся ко мне боком и раздраженно сказал:
— Зимой не успели отправить в волость, а теперь трудно с гужтранспортом. Тут же вагона два будет!..
Мне хотелось сказать, что Момичев жеребец за один раз увез бы половину нашего утильсырья, только б телегу найти побольше, но Дудкин стоял ко мне боком, будто обидясь на что-то, и я смолчал и стал смотреть на речку. Там по-прежнему струилось знойное марево и двоились ракитки, а по небу, прямо на Камышинку, высоко плыла огромная темная рагулина диких гусей, — я сразу распознал их отрывистый тревожный крик. Над селом вожак заметно начал набирать высоту, и стая разорвалась, потом смешалась, но направления полета не потеряла. Дудкин смотрел на гусей из-под козырька ладони, приподнявшись на носки сапог, и когда стая скрылась, он порывисто оправил портупею и сказал мне весело, без передышки:
— Знаешь что, Письменов? Валяй-ка ты домой! А я отправлюсь в Лугань. Волкомпарт меня вызывает, понял?
Мы опять отсалютовали друг другу, и Дудкин, неуемно радуясь чему-то, сбежал с крыльца. На выгоне, в полверсте от школы, он долго стоял, уткнувшись лицом в ладони, — наверно, ветер гасил и гасил спички…
Дома, еще во дворе, я услыхал озлелый тонкий голос дяди Ивана, долетавший из хаты, — Царь у нас всегда начинал шалопутить с весны. Я поднял в сенцах круглое полено и вбежал в хату. Тетка сидела на лавке, полуприкрыв лицо фартуком, — это у нее такая привычка, если хотелось спрятать смех. На столе и на подоконниках лежали как попало ковриги хлеба, горшки, чугунки и сковородки. Неумытый, весь какой-то раздерганный и чудной, дядя Иван стоял посередине хаты с пилой в руках. Я встал между ним и теткой, но она потянула меня за подол рубахи к себе, забрала полено и сказала мне в макушку:
— Петрович делиться задумал, Сань. Да вот не знает, как быть… Лавка-то одна, а нас трое. Пилить собрался…
— Слезь, говорю, с лавки, змея! — крикнул дядя Иван и стукнул пилой об пол. Пила изогнулась и по-балалаечному заиграла, покрыв голос Царя, и я захохотал первый, а тетка за мной. Дядя Иван бросил пилу; схватил чугунок и швырнул им в окно, что гляделось на Момичев двор. На звон оконных склянок и хрясь рамы тетка даже не обернулась.
— А в то, последнее, спробуй головой. Может, бог даст, не застрянешь, — чуть слышно сказала она Царю, а меня обняла за шею, и я ощутил, мелкую дрожь ее похолодевших рук.
— Давай делить хату! — одурело взвизгнул дядя Иван. — А то я подпалю ее к чертовой матери!
— Что ж, давай делить, — с недоброй решимостью сказала тетка. — Давай позорься… Сань, сбегай за палкой, ведаться будем.
Я срезал в лозняке длинную хворостину и по дороге раза три поведался на ней сам с собой: верх приходился той руке, которая первой начинала перехват. Я отдал хворостину тетке, и дядя Иван подозрительно спросил меня, к кому я хочу отойти — к нему или к «подколоднице»?
— К подколоднице, — не раздумывая, сказал я. Тетка засмеялась и пошла к Царю, стоймя держа хворостину. Царь уцепился за нее своей рукой выше теткиной, и они стали быстро перехватывать лозину до тех пор, пока конец ее не очутился в теткином кулаке.
— Ага, змеи! — злорадно сказал Царь. — Чулан мой! Теперь к печке не подходите!
Я взглянул на тетку. Она ободряюще подмигнула мне, но ничего не сказала. Горшки и чугунки разделили на две части, а хлеб по едокам, — нам с теткой пришлось три ковриги, а Царю полторы. Лавка целиком досталась нам, а стол дядя Иван утащил в чулан, и в хате сразу стало непривычно пусто и отчего-то невесело. У нас было всего-навсего пять куриц и один петух. Тетка предложила Царю на выбор любых трех, чтобы две остались при петухе. Уже к вечеру мы поделили в погребе картошку, — по семи ведер на каждого.
В ту же ночь мы с теткой переместили свои постели в сенцы.
— Как же мы теперь будем жить, Сань? Ума не приложу… — сказала в темноте тетка, и по ее голосу я не мог догадаться, смеется она или плачет…
Утром мы собрались варить себе кулеш прямо на дворе: из четырех кирпичей я сложил возле крыльца печурку, но щель топки была узка, — хворост в ней тлел, а не загорался. Тетка постояла-постояла над чадившим очагом и пошла в сенцы, а меня в это время окликнул со своего двора Момич. Он держал в руках пахотный хомут с новыми пеньковыми постромками и смотрел не на наш двор, а куда-то в сторону. Я подбежал к плетню. Не обернув ко мне лицо, Момич в досаде спросил:
— Чего это вы там таганите, как цыгане?
Я сказал, что мы поделились и чулан с печкой достались Царю. Момич как-то раскосо воззрился на меня, потом взглянул зачем-то на трубу своей хаты, и, рывком вскинув на плечо хомут, пошел прочь. Наверно, ему чуялся мой неотрывный взгляд в спину, потому что шагов через пять он приостановился и проговорил, не оказывая лицо из-за хомута:
— Скажи там… Егоровне, чтоб на огород шла. И сам приходи.
Я выманил тетку на крыльцо и сообщил ей наказ Момича.
Трудно сказать, чем обернулся бы для меня тот день, если бы накануне Царь не вздумал делиться: тогда Момичу не пришлось бы таскать глину из яра к нам в сенцы, чтобы сложить печку-времянку, а мне за него боронить огород, — в прошлом году там росла картошка, и перед пахотой нужно было сравнять борозды. Момич посадил меня на спину жеребца и два круга провел его под уздцы, а на третьем отступил в сторону и приказал не то ему, не то мне:
— Чтоб без огрехов. А то сызнова придется…
Он пообещал, что «будет так-сяк приглядывать», и ушел. Я совсем не правил, — жеребец ходил по кругу сам, не сбиваясь с кромки следа, оставленного бороной, а я как бы парил над ним, боясь чем-нибудь выдать себя, — мне не верилось, что жеребец знает про то, что я сижу на нем. Напряжение, сообщавшее невесомость моему телу, было попеременным, оно нарастало, когда жеребец двигался в сторону выгона, и опадало в тот момент, когда он заворачивал обратно и я видел впереди свой сарай, Момичеву клуню, Камышинку. Тогда я заметно для себя тяжелел, оторопь сменялась волной восхищения, благодарности и любви к жеребцу, к его косматой буйной гриве, к небу и жаворонкам надо мной. На таком разе — завершался седьмой круг — я не заметил, откуда появился черный, как грач, жеребенок-сосун. Он подскочил к жеребцу сбоку, растопырил толстые неокрепшие ноги и заржал, вылупив радостно-шальные глаза. Жеребец остановился, вскинул голову и перестал дышать. Уши у него встали торчмя и почти сошлись концами, и в их косой просвет я увидел Момича. Он спешил ко мне от своего палисадника и куда-то показывал вскинутой рукой. Сосун в это время заржал снова, а жеребец коротко взвизгнул на него, ударил в землю передним копытом и вдруг одним рывком переместился в сторону выгона. Я уже падал, но все же успел увидеть на выгоне кудлатую пегую кобылу и услыхать ее рассыпчато-призывное ржание, сразу же пресеченное трубным гоготом жеребца. Он миновал борону и даже не заступил постромки, — это я тоже заметил, когда перекатывался под бороной, а потом волочился за ней, нанизанный подолом рубахи на последний рядок деревянных клецов. Я проехал так до оконечности огорода, и все время сосун бежал и подбрыкивал рядом со мной. Через гребень выгонской канавы жеребец перемахнул прыжком. Там я и остался вместе с оторвавшейся бороной и, сидя, не пытаясь отцепить рубаху, видел то смирно стоявшую пегую кобылу, и подлезшего под нее сосуна, то уносившегося мимо них по выгону жеребца: литой акациевый валек на толстых новых постромках колотил его по ногам. Далеко, у трех ветряков, что стояли за пряслом выгона, жеребец взметнулся в высоту и вбок и пропал, будто провалился куда-то. Тогда сразу же стихли строенные гулкие удары копыт, и я с надеждой на все благополучное оглянулся в сторону Момича. Он шел пригнувшись, почти волоча по земле руки, и в черной кайме бороды лицо его белело как мел. Он подвигался ко мне медленно и развалисто, и глаза у него были полузажмурены. Я поддел ногами край бороны, отцепил подол рубахи и ползком перелез через канаву на выгон. Момич перебрался через нее так же, и после этого я уже не оглядывался на него. Я бежал к ветрякам, а Момич сугонил позади и изредка выкрикивал натужно и хрипло, как в тот раз, когда просил меня подсунуть кол под комель дуба:
— Александр! Погоди! Погоди, говорю!..
У меня вихлялись колени и все холодел и опускался книзу живот. Я ничком лег на дорогу и зажмурился, — меня никогда и никто еще не бил. Момич подоспел и до самой шеи заголил на моей спине рубаху. Я мгновенно почувствовал неудержимое расслабление тела, и ощущение мокрого тепла в ногах было отрадным и как бы избавляющим от всего, что мне грозило. Момич опустил подол моей рубахи и спросил:
— А ноги как?
Я сел, накрепко сдвинув колени, и солгал:
— Болят.
— Мы ж с тобой коня сгубили! — с осиплым стоном сказал Момич, обессиленно садясь рядом. Он невидяще глядел на меня и плакал, некрасиво распялив рот, и борода у него елозила из стороны в сторону. Я вскочил и побежал к ветрякам…
Маленькие и круглые, как ковриги, озерки назывались у нас околками, и жеребец утоп там, — я издали увидел торчащие из воды косицы его ушей и раздвоенный бугор крупа…
Потом мне никогда уже не приводилось наяву оказываться за гранью реального мира, которую я переступил тогда: околок, ветряки, недалекая Камышинка, выгон и бегущий Момич, — все окрасилось в сумеречно-красный цвет и поплыло вокруг меня, не отдаляясь и не смешиваясь, и я сел, вцепился в землю и закричал, и подбежавший Момич тоже закричал что-то и с ходу прыгнул в околок. Разом с ним я полетел в истомно душную красную высоту, а когда открыл глаза, то увидел несокрушимо замершие на месте серые ветряки, зеленый выгон, синее небо и мутный околок. Момич стоял там по самую бороду в воде и руками поддерживал над собой голову жеребца. Жеребец дышал, как боров в жару, — с отрывистым хрюканьем, и вдруг надулся и всхрапнул, обдав Момича струями грязной воды, хлынувшей из ноздрей. Момич тряхнул головой и. всхрапнул сам протяжно и дико, похоже на жеребца, — подбивал его, чтобы он еще раз всхрапнул, и жеребец всхрапнул вторично, и Момич тоже… Неизвестно зачем я полез тогда в околок. Момич с какой-то ярой радостью в глазах увидел меня и заорал:
— Александр, мать твою… Беги, кличь людей! Чтобы с веревками и слегами! Скорей!..
На улице Камышинки я увидел бабу с коромыслом и несмело сказал ей, что в околке, возле ветряков, кто-то залился с лошадью…
Часом позже, когда Момич уводил по выгону грязного, приседающего на задние ноги жеребца, у меня разом начало болеть все тело. Всю ночь я куда-то падал и кричал, а утром тетка растопила свою венчальную свечку, поставила теплый каганец с воском мне на живот и стала чертить надо мной указательным пальцем широкие спиральные круги. Я спросил, про что она шепчет. Тетка мотнула головой, чтобы я не перебивал, и зашептала явственней: «… и тогда пошла матерь божья в степь-пустыню, а навстречу ей едет Иисус Христос на осляти. «Сын божий, куда ты едешь?» — «Еду я к малолетнему рабу своему Александру кости выправлять, жилы напрягать, испуг изгонять».
Вслед за этим тетка подула на каганец, поплевала себе за спину и с опаской сказала:
— Теперь давай поглядим, что вылилось…
По краям каганца воск застыл ровным желтым слоем, а на середине вздулся светлый пузырь величиной с фасолину.
— Видишь? — таинственно спросила тетка.
— Ага, — сказал я.
— Ну вот и все. Это ж околок. Теперь в тебе никакого страху не осталось.
Я забрал у ней каганец и стал разглядывать пузырь-околок, — там же должен виднеться Момич с жеребцом, но тетка, догадавшись о моем поиске, ни с того ни с сего рассердилась:
— Чи ты умный, Сань, чи дурак! Ну зачем тебе видеть то, чего не надо? Это ж коли б залился дядя Мрея, тогда… Дай-ка каганец!..
В тот же день тетку зачем-то вытребовали в сельсовет. Она нарядилась в новый саян, уложила надо лбом платок острым шпилем и пошла, а вернулась такой, будто пять конов на каруселях проехала. Оттого, что ей было празднично одной, без меня, я молча обиделся и ни о чем не стал спрашивать, — пускай потерпит, рассказать-то, небось, хочется, зачем кликали в сельсовет!
Поздно вечером под запев сверчка в полутьме сеней тетка окликнула меня со своей постели:
— Сань, а Сань!
Я не отозвался, а она засмеялась и спросила:
— Что ж ты не попытаешь, зачем меня звали?
— А чего сама молчишь! — сказал я.
— Да днем не хотелось, не так ладно было б, а теперь давай побалакаем… Вышла я, значит, на выгон, а он годенький, пустой, одни смурные ветряки стоят да та пегая кобыла с жеребенком, и мне захотелось по-за речкой пойтить… Ну я и сошла по Большаковому проулку. Сошла себе и как глянула, батюшки-и! Луг весь в одуванах, так весь и горит, так и полыхает…
Она долго рассказывала про то, как шла по лугу и что там видела, и я не вытерпел и сказал:
— Ты ж опоздаешь, иди скорей!
— Погоди, — сказала тетка. — Нарвала, значит, я тех одуванов и прихожу. А там уже ждут — председатель наш, какая-то городская бабонька и учитель твой. Хороший он у нас, веселый… По имя-отчеству назвал меня, за руку поздоровался, петуха, что я вышила на твоей сумке, похвалил… Ну, ладно. Села я, а тут возьми и явись Дунечка Бычкова.
— Зачем? — спросил я.
— Да ее тоже позвали сдуру, — сказала тетка и засмеялась.
— А учитель что?
Мне почему-то не хотелось, чтобы Александр Семенович здоровался с Дунечкой Бычковой за руку, и тетка, разгадав мою ревность, ответила скороговоркой:
— Да с Дунечкой он так… нарочно поручкался, чтобы приличие соблюсть. Ты слухай дальше…
В это время дядя Иван споткнулся о порог хаты, остановился где-то на середине сенец и заверещал:
— Ай до зари не дадите спать? И буровят, и буровят, постояльцы проклятые!
— …Тогда они и назначили меня, Сань, делегаткой от всей Камышинки, — певуче сказала тетка. — Утречком я и покачу в Лугань на сельсоветской бричке… А теперь давай спать.
Я не стал спрашивать у тетки, что такое «делегатка», чтоб нам обоим верилось, будто она едет в Лугань одна, без Дунечки Бычковой… Царь молча подождал чего-то и вкрадчиво прошлепал босыми ногами в хату.
Хотя мой испуг и вылился на воске, но в руках и коленках осталась какая-то квелость и дрожь, и два дня без тетки я почти ничего не ел и не слезал со своего сундука, — все спал и спал. На третий день утром в пе-сочно-золотой полумгле сенец я увидел дядю Ивана. Он стоял над кучей глины, что принес тогда Момич для печки нам, и обеими руками держал за дрыгающие ноги обезглавленного, нашего с теткой петуха.
— Зарезал? — пораженно спросил я.
— А то я молиться на вашего кочета буду! — сказал Царь. — Та змеюка зыкает гдей-то цельную неделю, а тут… Вставай, беги за хворостом, варить зачнем…
На нижней приступке крыльца лежала и зевала петушиная голова, а возле нее бродили и осипло кряхтели наши поделенные куры. Я шугнул на них и поглядел на Момичев двор, и сразу же Момич показался на своем крыльце. Он махнул мне рукой подзывая, и я пошел, неся на ладонях петушиную голову.
— Кинь ее! — сумрачно приказал он мне, как только мы сошлись у плетня, и сам обернулся ко мне боком и стал глядеть из-под руки на речку. — Ну? Чего держишь-то? Кинь, говорю.
Я положил петушиную голову в траву, и тогда Момич, не меняя позы, негромко спросил:
— Егоровны-то все нету?
— Нету, — сказал я.
— Что ж это она… застряла там?
— Не знаю, — сказал я. — Теперь вот и петуха…
— А у тебя, случаем, ничего не болит? — перебил Момич.
— Не, — сказал я.
— А может, щемит где, да ты не чуешь. Как-никак, а под бороной сидел… Может, к доктору показаться?
— Нигде не болит, — опять сказал я.
— А чем черт не шутит! Потом поздно будет. Охромеешь или… мало ли? Выходи-ка на огород, в больницу поедем зараз.
Уже от угла сарая я видел на Момичевом току повозку, набитую до самых грядок свеженакошенной травой. Жеребец стоял на привязи возле клуни. Задние ноги его от щеток до колен были обернуты белой холстиной. Момич вышел из ворот с хомутом и вожжами в руках, наряженный в сапоги и кумачную рубаху. Следом за ним Настя бережно несла, как свадебный подарок неизвестно кому, новую пеструю попонку.
— Глядите, дегтем не замарайте! — гневно сказала Настя, кинув попонку в задок повозки, и пошла прочь. Момич пристально посмотрел ей вслед, но ничего не ответил. Пока он запрягал, я повинно стоял и глядел на ноги жеребца. Покосившись на меня, Момич коротко рассмеялся чему-то и, сунув руку под живот жеребцу, с веселой угрозой прикрикнул на него:
— Нарядился в онучи и страм потерял!
На выгоне опять паслась чья-то пегая кобыла, и жеребец, завидя ее, заржал и затанцевал в оглоблях, а Момич подмигнул мне и с притворным возмущением сказал:
— Мало, ему, кобыльему сыну, позавчерашнего, а!
Был будний день, и камышане возили на парину навоз, а мы ехали как на ярмарку. При обгоне подвод Момич пускал жеребца чуть ли не наметом, рывком сымал с головы картуз, здороваясь, и на вопросы, куда это он собрался, не отвечал, — тогда как раз приходилось сдерживать жеребца и тут же бодрить его вожжами и сулить: «Я тебя поне-е-ежу!»
До Луга ни считалось шестнадцать верст, но они протянулись для меня дорогой вокруг бела света, — я никогда до этого так далеко не ходил и не ездил. Я сроду не видел двухэтажных домов, — хаты на хате, — и Момич тоже поглядывал на них с уважительной опаской. Мы. остановились и распряглись на широкой каменной площади, возле церкви, величиной в пять наших камышинских, и жеребец сразу присмирел и показался мне маленьким, и Момич стал маленьким, а самого себя я не примечал совсем.
— Ну, вот мы и приехали, — притушенным голосом сказал Момич. — Ты погоди тут, а я схожу разузнаю, что к чему…
Он ушел, жеребец приник к сену, а я прислонился к колесу повозки. Странны, маняще-терпки были в Лу-гани запахи, неслыханны звуки, и то, что у нас в Камышинке стоял будень, а тут праздник, потому что взрослые ничего не делали, а только ходили и ходили мимо друг друга и не здоровались между собой; что дети были наряжены во все ситцевое и не поднимали с земли ни папиросные коробки, ни конфеточные обертки, — наполняло меня какой-то накатной обидой за себя и не то завистью, не то враждебностью к ним, луганам. Мне хотелось поскорей видеть свою Камышинку…
Тень от церкви давно переместилась, и повозка стояла на самой жаре, когда я заметил тетку, Момича и Дунечку Бычкову. Они шли гуськом — тетка впереди, Момич в шаге от нее и чуть сбоку, а позади плелась Дунечка. На ней и на тетке вместо платков пламенели косынки под цвет моего галстука. Видно, концы косынок были чересчур коротки, потому что не сходились у подборока и вязались на затылке, и от этого тетка казалась моложе. С ее плеча свисала до колен снизка желтых, как одуваны, бубликов, и в руках она держала какие-то кульки и свертки. Момич нес новую косу, лемех к плугу и рябой ситцевый картуз с черным лакированным козырьком. Картуз был маленький, и я издали радостно догадался, что он мой. Тетка кивала мне головой, и лоб ее светился, как бублик. Подойдя, Момич молча насадил мне на голову картуз, а тетка засмеялась и воскликнула:
— Ой, Сань! Да на кого ж ты похож теперь!
— А ты сама на кого? — сказал я. Она поправила косынку, а Момич лукаво посмотрел на нее, смешно скривив бороду.
Мне совсем бы хорошо уехалось из Лугани, если б не Зюзина мать. Пока Момич с теткой застилали попонкой задок повозки, а потом запрягали жеребца, она беспокойно сидела у стены церкви и выжидаючи-пристально вглядывалась в даль чужой праздничной улицы. Мне хотелось, чтобы тетка поскорей позвала ее и чего-нибудь дала. Наверно, это так и было б, но Момич подкинул меня в передок повозки, подсадил тетку и сам сел с нею рядом на разостланной попонке.
— Погоди-ка, Евграфыч, а как же она?
— Кто такое? — непонимающе спросил Момич.
— Да сельчанка-то наша!
— A-а, полномочная-то? Она пущай тем же манером, как и сюда. В казенной бричке…
— Так неизвестно ж, приедут нынче за нами или нет, — забеспокоилась тетка.
— Подождет и до завтрева, — безразлично отозвался Момич, — успеет подражнить камышинских собак красной шалкой…
— Ну это ты не свое чтой-то буровишь! — укорила его тетка. Я оглянулся на церковь. Дунечка сидела в прежней позе, полуприкрыв лицо некрасиво сбитой наперед косынкой, — от солнца загораживалась. Взяла б и пересела в тень!
На окраине Лугани Момич остановил жеребца возле лавки и молча передал тетке вожжи. Как только он отошел, я рассказал ей о петухе. Она привалила меня к себе и жарким шепотом, как хмельная, сказала:
— Теперь нам не нужен ни петух, ни Царь… Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить… в барский дом, что в Саломыковке. Ох, Сань, если б ты знал…
Она замолчала, — к повозке шел Момич. В одной руке он держал картуз с булками, а во второй бутылку с желтой, как мед, водкой. Он положил все на теткины колени, влез в повозку и, забрав вожжи, досадливо сказал нам обоим с теткой:
— Ну рассудите сами: куда б она тут села? Негде же! Да и поедем мы кружным путем…
— Через лес? — радостно подхватилась тетка, будто весь век ждала этого.
У меня занемела шея, — я не мог удержать голову прямо, чтобы не оглядываться на Момичев картуз с булками. Между ними лежала и сверкала бутылка. На ее этикетке был нарисован кусок сота, а на нем — большая, похожая на шершня, пчела. Тетка тесно сидела рядом с Момичем, и задумчиво глядела в поля. Момич весело понукал жеребца, и было видно, что он забыл, зачем привозил меня в Лугань…
— И все, Сань, под духовые трубы, все под музыку— и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать… Только ты, гляди, не болтай пока ничего дяде Мосе. Ладно? А то он… возьмет и обидится.
Это всегда говорилось уже на зоревом реву чужих коров, под конец нашего всеночного сказа-беседы, и мне каждый раз было тогда нестерпимо жалко Момича, Насти, Романа Арсенина, Саши Дудкина и всех больших и малых камышан, — мы ведь уходили в коммуну одни — тетка и я, — а они навсегда оставались тут. Мы не знали, когда приедут за нами на казенной бричке, чтобы мы сели в нее и к восходу солнца, — нам хотелось, чтобы обязательно к восходу, — очутились в коммуне. Ни вслух, ни мысленно мы не решались с теткой до конца представить себе надвигающуюся на нас новую жизнь, — она ни на что не была похожа и ни с чем не сравнима, и каждый из нас обещал в ней себе все, к чему никла его собственная душа. Мне хватало одного этого странного и загадочного, как гармошечный звук, слова «коммуна», чтобы окружающая меня явь потускнела и убавилась в радостях: я перенес из нее в коммуну все до одного праздники, какие приходились в году, и все, что полагалось отдельно на каждый праздник, улеглось там вместе, в сплошной и бесконечный ряд. Тетка уже не снимала с головы косынки и не меняла саяна на будничную юбку, я тоже ходил в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Мы и раньше не придумывали себе рабочих тягостей, а теперь и вовсе перестали что-нибудь делать по хозяйству, — нам даже печка не нужна была, обходились так.
Тогда вскоре приспело время метать парину, и Момич покликал меня в поле с собой. Накануне, вечером» мы накосили за речкой травы, залили в бочонок полтора ведра колодезной воды, всадили на повозку плуг.
— Гляди не проспи. До солнца чтоб выехать, — сказал мне Момич, и всю ночь мы с теткой не сомкнули глаз: сперва про коммуну шептались, а потом сторожили рассвет. Момич уже запряг, когда я показался на огороде.
— Ты чего это? К обедне собрался? Беги, скинь рубаху и картуз. Живо! — приказал он мне.
День обещался тихий и пасмурный, и все было сизым и грустным — и небо, и земля, и полевые дали. Мы миновали ветряки и околок, обогнули ржаной массив и выехали к опушке густого кустарникового леса. Он круто спадал под уклон, потом выпрямлялся и тянулся, пока хватало глаз, в сторону Брянщины. Момич сказал, что это Кашара. Тут был паровой клин нашего кутка, сплошь заросший татарником, цветущей сурепью и диким чесноком. Момич сразу признал свой загон, и мы начали пахать, — он ходил рядом с плугом по стерне, а я по теплой и глубокой борозде шагах в трех позади. Одним концом загон упирался в Кашару, а другим в заказной, некошеный луг. Оттуда лес был почти невидим. Я давно проголодался, но солнце так и не выглянуло, и не было известно, когда наступит полдень. На двадцать пятом круге Момич вдруг бессовестно ухнул, быстро оглянулся на меня и посоветовал:
— Не греми, прогремишься! Не обедать садишься!
— Да это ж ты сам! — сказал я и неожиданно для себя попросил: — Давай взаправду чего-нибудь обедать, дядь Мось!
— Пробегался? Зараз пошабашим, — сказал он. — Я вишь, метил успеть вспахать ваш загон к вечеру.
Тогда-то я сказал ему, что нашу парину метать не нужно, потому что мы уходим скоро в коммуну. Момич придержал жеребца и переспросил, сведя брови:
— Куда-куда?
— В барский дом, что в Саломыковке, — сказал я. — Ты не знаешь, где такая Саломыковка, дядь Мось?
— За Луганью, — помолчав, сказал Момич. — Это тебе, что ж, Егоровна сказала?
— Ага, — признался я.
— Ну?
— Жить будем в коммуне, — сказал я. — Там все под духовые трубы. И ложиться, и вставать…
— Ишь ты! А работать тоже под трубу?
Момич спросил это точь-в-точь как спрашивал когда-то об утильсырье, и поэтому я ответил неуверенно:
— Как захочем…
— Та-ак, — сказал он. — Что ж, живая душа и в будень калачика чает… В коммунию, значит, навострились?
Я промолчал, а Момич спросил еще об одном:
— А добро на чем же повезете? Там ить под вас подвод и подвод нужно…
Наверное, он и сам почуял, что обидел нас с теткой зря, потому что впервые посмотрел на меня как на взрослого — выжидаюче-опасливо. Я встал и пошел через пахоть в сторону Камышинки. Момич непростудно кашлянул и позвал негромко, виновато:
— Александр! Куда ж ты попер? Обедать же надо…
— Я не хочу, — сказал я не оборачиваясь.
— Ну, значит, сыта теща, коли гущи не ест! — гневно сказал он и хлестнул жеребца.
Дома я поведал про все тетке. Она заставила меня повторить, что говорил Момич о нашем добре и подводах, и долго и как-то не по-своему смеялась, взглядывая на меня мокрыми от слез глазами. Мы пополудне-вали хлебом с колодезной водой и солью. Тетка посидела, подумала-подумала и сказала, чтобы я нарвал снитки в ракитнике, — «завтра курицу будем резать», потом сняла косынку, накрылась платком, выставив куль, и пошла зачем-то на выгон. Вернулась она вечером почти следом за Момичем, — может, только сажен на сто отстала от его повозки…
Царь подпустил нас к печке, — наверно, совестно стало из-за нашего петуха, и мы с самого утра кое-как зарезали «хохлушку» и поставили ее варить в большом глиняном горшке. Он долго не закипал, и я несколько раз бегал за хворостом в ракитник. Оттуда, из-под бугра, я и увидел въехавшую к нам во двор длинную грабарку с высокими решетчатыми грядками, на каких в жнитву возят снопы. В упряге была та пегая кобыла, что все время паслась на выгоне. Я не стал собирать хворост и нехотя, стараясь не взглянуть на Момичев двор, пошел домой. В грабарке полулежал, просунув ноги в решетку, болезненный мужичонка с соседнего кутка. Я знал только его уличное прозвище — Халамей. Он сонливо поглядел на меня и ничего не сказал. По двору, нарочно пугаясь своей тени, жировал сосун, вы-сторчив веником хвост.
Тетка сидела в сенцах на сундуке, и ничего не делала.
— Приехали за нами, Сань, — жалующе сказала она, будто просила заступиться.
— А говорила «на бри-ичке!» — сказал я.
— Так я ж думала… Ох, Сань, чтой-то мне смутно стало на сердце. Бросаем же все. И хату, и сенцы вот, и речку, и… Да и как это мы одни с тобой будем там? Может, Петровича сманить? Что ж он тут сычевать будет? Совсем занудеет…
Дядя Иван сидел в чулане и чистил мягкие, проросшие картохи, сбрасывая очистки себе на ноги. Он был в кожухе и в шапке, надетой задом наперед. В серых клоках его бороды елозили и бились мухи. На загнетке лежал и бурунно дымил, заглушая пламя в печи, ворох мусора и кизяков, — Царь вредил нашему горшку с курятиной. Мы встали с теткой в проходе чулана, и я, совсем нечаянно и нестрашно для себя» мстительно подумал о Царе, что лучше б он взял и помер зараз, чем ехать с нами в коммуну!..
— Чего раскорячились тут? — спросил дядя Иван, глядя нам в ноги. Тетка погладила себе шею, будто комок прогоняла, и сказала громко, как глухому:
— Ты б собирался, Иван… А то Халамей ждет.
— Куда такое? — тихо спросил Царь и выронил в чугунок нечищеную картоху. — Кому собираться? Я никуда не поеду! Ты что такое задумала, змея? Сбагрить хочешь?! В сумасшедку?!
Он вскочил, перелез через скамейку и выставил перед собой грязные мокрые руки, а ногой стараясь под-копнуть поближе к себе упавший с плеч кожух. То, как помешанно-жутко глядел на нас побелевшими глазами Царь, пронизало меня от макушки до пяток какой-то взрывной болью, жалостью и страхом, — его испуг не вылился бы ни на каком воске, и я подбежал к нему, поймал его мокрые руки и потянул их книзу, к себе под грудь.
— Дядь Вань, не пужайся! — закричал я. — Мы ж в коммуну едем и тебя берем, чтоб вместе…
— Куда вместе? В какую такую? Зачем? — тоже на крике спросил он меня, но рук не отнял.
— Чтоб жить в коммуне. В барском доме, — сказал я. — Она, знаешь, где? В Саломыковке, Аж за Луганью! Там все будет под музыку… Собирайся, дядь Вань, поедем скорей!
Тетка стояла, как окаменелая, глядя куда-то сквозь нас с дядей Иваном. В хату всунулся Халамей и, невидимый мне за теткой, стал жаловаться тягучим брезгливым тенорком:
— Вы собрались али нет? Не поспеем же до ночи. Шутка ли, тридцать верст в один прогон! А у меня Ларина не метана. Ох и люди. Едут на все чужое, а с г… не расстанутся!..
От дяди Ивана отхлынул страх. Он освободил от меня свои руки и прежним «царским» голосом прикрикнул на Халамея:
— Ты там не вякай! Тебя назначили везть, вот и вези! А теперь выдь и дай людям сготовиться!
Из хаты во двор мы выносили каждый свое, поделенное, а в халамеевской повозке все соединилось в один большой серый ворох. Нам с теткой долго не удавалось осилить сундук, — мы тащили его через двор волоком и держались руками за переднюю скобу, чтобы не оказаться лицом к Момичевой хате.
— Ты б зашел оттуда, — шепотом просила меня тетка, но я не заходил и не хотел, чтобы она заходила «оттуда» сама. Нам жалко было оставлять курицу, и я поймал ее и посадил в сундук. Туда же тетка поставила и горшок с недоваренной «хохлушкой». Своих трех курей Царь загнал аж в ракитник, но не словил. Двери в сенцы мы прищемили щеколдой, но я хотел привязать ее веревочкой и сказал об этом тетке. Она ткнулась лицом мне в темя и заплакала, и, чтобы не зареветь самому, я наругал ее дурочкой и повел к повозке… На съезде в проулок Царь, усевшийся на наш сундук, вдруг победно-визгливо прокричал: «Дяк-дяк-дяк». Я оглянулся на Момичев двор. Момич стоял на крыльце своей хаты и глядел на нас, подавшись вперед, будто его толкнули, а он удержался и не упал…
На выгоне, в створе проулка, ждала нас возле кучки узлов и дерюжных сумок Дунечка Бычкова. Зюзя сидел поодаль и ел щавель, — он рос тут возле нас до самой осени. Я поглядел на тетку, но говорить ничего не стал…
Дома я никогда не видел закатного солнца, — его заслоняли подгоризонтные леса Брянщины, и оно скрывалось там белым и маленьким, каким бывало в полдень. Тут солнце садилось все на виду, в нашей камышинской стороне, и было оно большим, выпуклым и рядным, как карусельный купол. В такие минуты всегда немного страшно загорался медно-малиновым огнем наш коммунарский пруд, и в нем на самом дне появлялась тогда вторая коммуна — двухэтажная, красная, с четырьмя белыми колоннами и множеством незрячих окон, каждое величиной в нашу дверь в сенцах. В пруду отражались и долго не меркли ясени, приземистые корявые вязы и голые, синие тополя. В глубине воды из высокой трубы коммуны тек и завивался в сквозные кольца сизый ольховый дым, — опять у нас варили горох, — но я старался не видеть его, потому что только тогда видение оставалось для меня той коммуной, тем загадочно манящим словом, которое увело нас с теткой из Камышинки…
Нас было девятнадцать человек — одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка. Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на всем втором этаже. Туда я ни разу так и не заглянул. Председатель Лесняк никогда не снимал фуражки с зеленым облупившимся лакированным козырьком и дымно-серого выцветшего френча с четырья накладными карманами. На грудном левом, обшитом широкой кумачной лентой, уже шагов за двадцать лучисто блестел орден. Председатель Лесняк был мал, с дядю Ивана, а ходил медленно, как-то обиженно и угрюмо, вынося левое плечо вперед. Тот карман у него, на котором сидел орден, выпирал и топорщился, — в нем лежало что-то непостижимое моим разумом, нагонявшим на меня оторопь и бескорыстное почтение. Я верил, хотел и ждал, что Лесняк вот-вот приметит меня и позовет, как позвал когда-то Саша Дудкин. Тогда опять должно случиться что-то необыкновенное, и появится оно для меня из нагрудного кармана, из-под ордена. Это ожидание почти примирило меня с затаенной утратой камышинских снов о трубах, о том празднике, на который приходились все годовые радости и утехи…
Однажды ночью, в Камышинке еще, тетка долго ерзала на своей постели, потом засмеялась чему-то вслух одна, — вспомнила, наверно, о чем-то веселом, и подсела ко мне на сундук. Я увидел ее блескучие в темноте глаза и спросил:
— А я где тогда был, про что ты вспомнила?
— Да вместе мы, Сань, — сказала тетка. — Я, знаешь, о чем подумала? Везучие мы с тобой. Нам всю жизнь будет хорошо и сладко!
— А то либо нет! — сказал я.
— Это оттого, что сироты мы с тобой… Круглым сиротам земля кругла! Спи!
Она опять засмеялась, звонко поцеловала меня в левый глаз, и он долго мулил, потому что я не успел зажмуриться. Тетка забыла этот наш разговор о круглой земле, а мне он запомнился и оказался нужен сразу же по приезде в коммуну. Халамей тогда подождал-подождал чего-то и уехал, а к нам вышел председатель Лесняк, отобрал у Зюзи общую на всех нас справку из сельсовета и показал, куда мы должны выгрузиться. По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую сторону, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, стояли в прорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди — за левым рядом колонн мужчины, а вправо — женщины. Мы остановились в проходе, и в сундуке тогда оглашенно закудахтала наша курица, — снеслась, наверное. За колоннами прислушались, и засмеялись — догадались, где сидит курица, и кто-то кукарекнул похоже на петуха. Тетка виновато взглянула на меня и притулилась на край сундука, будто он был чужой, а не наш. Я враз припомнил все черные слова, нажитые тайком от тетки в Камышинке, — мне хотелось выкрикнуть их на всех, кто сидел и лежал тут на койках, но Зюзя, с узлами в руках, зашел поперед нашего сундука и, оглянувшись направо и налево, свистнул пронзительно и длинно, как в лесу. Тетка привстала с сундука и сказала: «Господи», а Зюзя кинул узлы на пол и смело, будто вернулся из недолгой отлучки и тут его ждали, начал здороваться со всеми за руку.
Мне показалось, что каждому Зюзя шепотом сказал тогда какое-то потаенное слово, незнакомое нам с теткой, потому что все начали подходить к нам и в очередь здороваться за руку — с теткой, со мной, с дядей Иваном, с Дунечкой. Курица все не затихала и кудахтала, и тот, что кукарекнул — я признал его голос, — озорно-дружелюбно спросил:
— А может, она кусок сала снесла? Тогда я сбегаю за рыковкой!
— Е-есть у нас! — по-своему певуче сказала тетка. — Курятина есть. Доварить только надо. Спешили и не успели…
Когда меня дважды окликнули из-за колонн Сашкой, а тетку повеличали Татьяной Егоровной, у меня засвербело в носу и мне захотелось вслух, при всех коммунарах, сказать ей, что все у нас будет хорошо.
Царь облюбовал себе пустующую койку, стоявшую первой от дверей. Моя, с круглым парусиновым матрацем, туго напихтеренном соломой, пришлась по соседству с Зюзиной в конце ряда. Когда тетка принесла мою подушку и косичковое квадратное одеяло, я спросил у ней на ухо:
— А ты, небось, с Дунечкой там будешь?
— Да ничего, Сань, обпривыкну. Она же все-таки своя, только немного нехолюзная, — в подушку, чтоб не слыхал Зюзя, шепотом сказала тетка.
Я не знал названия тому своему чувству, которое испытывал, завидя Дунечку Бычкову. Мне тогда становилось скучно, неуютно и чего-то жалко. Это все равно как и с Царем. Мне нравилось и хотелось, когда тетка величала его Петровичем, заставляла переменить портки и рубаху, учила умываться не одной горстью, а пригоршнями, чтоб не одни только глаза и лоб споласкивать. Но мне никогда не приходило в голову, что тетка и Царь — муж и жена. Если б это оказалось для меня правдой, я бы давно, наверное, ушел из Камышинки куда-нибудь один, — тогда такая, Царева, тетка мне стала б чужой.
Мне было хорошо, когда тетка закликала Дунечку в хату и давала ей то, что та и не просила: то платок, то кофточку. Я бы и сам отдал Дунечке что-нибудь, если б нашлось и сгодилось для Зюзи. Но я не хотел и боялся, чтобы в Камышинке подумали, будто тетка и Дунечка — подруги. Не хотел и стыдился я этого и тут, в коммуне. Дунечке не обязательно спать рядом с теткой. Ей хватит и того, что мы взяли ее с собой в барский дом.
Я проводил тетку до колонн и там просяще посоветовал ей:
— Ты возьми и отодвинься от Дунечкиной постели. Ладно?
— Не буровь чего не надо! — сердито сказала тетка. — От Момича, что ль, научился?
Она впервые назвала его так — Момич, и я вспомнил луганскую церковь, возле которой сидела Дунечка и ждала, чтоб ее взяли в повозку, и еще вспомнил, как спутанно-дробно, будто больная, шла тетка с выгона того последнего моего камышинского дня, когда мы с Момичем метали парину. Мне стало жалко тетки и Дунечки, но убавить чего-нибудь от Момича я не мог. Теперь, издали, он как бы наполовину еще вырос перед моим мысленным взглядом; он будто стоял на какой-то горе, а я глядел на него снизу, из-под руки…
Может, со временем я и поладил бы в душе с близостью теткиной и Дунечкиной коек, но этому помешал председатель Лесняк: утром он вызвал тетку наверх и там назначил ее коммунарской поварихой. В столовую — тоже большой зал, но без колонн — можно было заходить прямо из общежития и еще из сада через крытую веранду, но там лежали мешки с горохом, лучисто зеленела бутыль с конопляным маслом и стояла койка, на которой спал, сторожа все, повар. До нас с теткой им был коммунар Сема — белый, большой и безобидно придурковатый мужик. Он нехотя опростал койку и сказал тетке приглушенно мурлыкающим голосом:
— Тут, бабонька, хорошо спать-баловаться… Принес же тебя окаянный!
— Да нешто я сама просилась! Товарищ Лесняк приказал. И спать тут велел, — вся пунцовая, оправдывалась тетка.
— Просить можно по-разному, — хихикнул Сема, — кое об чем и на бровях договариваются…
Как только он вышел, я не вытерпел и сказал:
— Вот. Теперь тебе будет тут рясно!
Тетка, радостная и аж помолодевшая, схватила меня за вихор и пропела:
— Ох и дурачо-ок ты, Сань!
Из-за смены поваров завтрак в то утро запоздал, — горох не разварился как следует, и у нас получился не то суп, не то каша. Самодельные столы-козлы двумя рядами — как наши койки в общежилке — разгораживали зал-столовую, и мы поставили на левый ряд одиннадцать оловянных мисок с горохом, а на правый — шесть. Хлеба на веранде не было, — наверно, хранился в другом месте, и тетка пошла спросить о нем бывшего повара Сему. Вернулась она в своем праздничном фартуке, повязанная красной косынкой, неся в руках хлеб— в одной нашу с ней недоеденную краюшку, а в другой почти цельную Цареву ковригу.
— Отдал? — спросил я.
— Да я сама взяла, — весело сказала тетка и засмеялась. Больше мы с ней ни о чем не говорили. У нас всегда и разом наступало все одинаковое — смех, радость или желание заплакать, и теперь мы тоже чувствовали одно: мы готовились встретить тут коммунаров, как если б они приехали к нам в гости в Камышинку. Они и в самом деле зашли в зал-столовую как гости, — особенно мужчины: хором поздоровались с теткой по имени-отчеству, а тот, что кукарекал вчера вечером и ходил куда-то за водкой, сказал, оглядев столы:
— Та-ак! Вчера курятина с сыринкой, нынче хлеб! А завтра чем вы нас угостите, Татьяна Егоровна? Кулебякой, может, а?
Тетка ничего не успела ответить, потому что в дверях показался председатель Лесняк. Левым плечом вперед, — наверно, оно было ранено на войне и он боялся нечаянно зашибить его обо что-нибудь, — он прошел к переднему, никем не занятому столу в мужской стороне и сел на скамейку. Мы с теткой не знали того, что председатель Лесняк ел вместе со всеми коммунарами и только жил отдельно, наверху. Мы не знали, а он скучно сидел, ничего не говорил и не снимал фуражку, и орден на оттопыренном кармане его френча сиял на нас колдовским обезволивающим блеском. Может, кому-нибудь нужно было так-сяк намекнуть нам, — мы бы сразу догадались обо всем, и я, может, все время помогал бы тетке варить горох. Но все ели молча, глядя в миски, и тогда председатель Лесняк досадливо сказал, поведя левым плечом:
— Товарищ Письменова, дайте мою порцию.
Тетка кинулась к котлу, забыв, где черпак и миска, и я подал ей то и другое. Мы наполнили миску одной гущей и пошли к председателю Лесняку рядом, — тетка несла кашу-суп, а я ложку и краюшку хлеба. Я положил все у левой руки председателя Лесняка и, чтобы побольше разглядеть орден, дважды поправил краюшку: сперва обернул ее к нему надрезом, а потом горбушкой.
К плите мы с теткой вернулись порознь, — я отстал, а там, у котла, опять встали рядом, лицом к столам. Председатель Лесняк ел без хлеба. Наша краюшка лежала на самом кончике стола, — отодвинул, когда мы уходили и не видели. Я пригнулся у плиты, поманил тетку и спросил:
— Чегой-то он? Это ж ты сама пекла из Момичевой муки!
Тетка ничего не сказала и резко выпрямилась — большая, статная и в лице аж малиновая не то от наклона, не то от жары в плите. Председатель Лесняк ел, низко наклонясь над миской, и я видел только верх его фуражки с темным, выпуклым пятном посередине. Он, видно, торопился, потому что ложка совсем не задерживалась в пути и ходила плавно и кругло, будто он наматывал клубок ниток. По-камышински это называлось «стербать», но я нарочно «забыл» тогда это слово, чтобы не подумать им о председателе Лесняке. Я знал, отчего выпячивается и маслится верх у картуза, — это когда голова «дулем», но мне не хотелось думать и знать, что председатель Лесняк только из-за этого не снимает свою фуражку.
Он вышел раньше всех, оставив в миске ложку торчмя, не стал есть густоту, и некоторое время спустя во дворе зазвонило коротко и часто, как при пожаре. Звонил сам председатель Лесняк в толстый железный брус, висевший в проходе пустых дверей коммунарской конюшни. Мы с теткой не знали, что делать, — стоять на крыльце возле колонн или куда-нибудь бежать, потому что коммунаров нигде не было видно, и даже Царь наш запропастился куда-то. Ничего не дымило, — тут все было каменное, под зеленую жесть, а председатель Лесняк все звонил, и звонил, и ни разу не оглянулся по сторонам, не переменил позу, — махал и махал коротким прямым ломиком, — шкворнем, верно, и тетка, готовая осесть у колонны, то и дело спрашивала меня:
— Сань! А куда ж люди делись? Люди-то!
Она не осилила неизвестности, высунулась из-за колонны и срывающимся голосом, как при беде, крикнула:
— Гражданин Лесняк! А нам куда ж надо?
Он ничего не ответил, — не слыхал за звоном. Из зарослей чертополоха возле конюшни не спеша вышел коммунар, что хотел какой-то кулебяки. Он миновал председателя Лесняка, не взглянув в его сторону, по тот сразу же перестал звонить. Кулебяка — я уже называл его так мысленно — остановился посередине двора и запел:
Пошли-и девки д-на работу!
Пошли-и красны д-на казеину!
На работу, д-да, на работу!
На казеину, кума, на казенну!
На ра-аботе припотели!
На ка-азенной припотели!
Припотели, да-да, припотели!
Покупаться, кума, захотели!..
Песню кричал он смешливо-ладно, протяжно и стоял, чуть запрокинувшись назад, откинув ногу вбок и вперед. Председатель Лесняк так и остался в дверях конюшни. Слушал, наверно. Песня-то хорошая. Тогда начали появляться коммунары — кто из сада, кто из-за конюшни, кто неизвестно откуда, и Кулебяка построил всех в один ряд. Последним в нем оказался дядя Иван, а Дунечку я не увидел вовсе. Кулебяка встал перед строем и грозно кашлянул. Кто-то рассыпчато засмеялся, — бывший повар, наверно. Кулебяка кашлянул вторично и заговорил негромко и ласково, — я сразу догадался, что он шутит:
— Друзья мои! Братья и сестры! Известно ли вам, что такое осот? Нет. А пырей? Тоже сохрани боже! Тогда будьте сладки, не играйте по утрам в прятки, а лучше хватайте в конюшне тяпки, подмазывайте салом пятки и ступайте полоть грядки!..
Мне это понравилось, а тетке нет. Она повернулась и ушла, а я подождал, пока коммунары, с мотыгами на плечах, покинули двор.
Чтоб горох разбобел к обеду, мы решили варить его с утра. Я подставил к печке-плите скамейку, и тетка влезла на нее, — заглянуть в котел хотела.
— И какой только дурак клал ее тут? Чуть не под самый потолок вывел! — сказала она сверху. От котла шел пар, — закипал уже, и тетка не видела председателя Лесняка. Он стоял у первого от нас, своего, стола и заглядывал в сад через открытые двери веранды. Стоял, чего-то ждал и заглядывал. Я пододвинулся к скамейке и незаметно ущипнул тетку за ногу. Председатель Лесняк повернулся к нам лицом и сказал на одной ноте:
— Печку, товарищ Письменова, соорудили лично сами коммунары. Это одно. Теперь скажите, откуда вами был получен хлеб на завтрак?
Тетка поспешно и неловко спрыгнула со скамейки, и у нее развязались концы косынки, а фартук съехал набок.
— Хлебушко? — ничему улыбаясь, спросила она и переступила с ноги на ногу. — Да хлебушко я свой принесла. Тут не нашлось, а я взяла и… дала.
— То есть частный? — полубасом, утверждающим какую-то опасную для нас догадку, спросил председатель Лесняк.
— Да нет, хлебушко был свой, наш вот, — сказала тетка, кивнув на меня, и опять просеменила ногами. Она не замечала, что косынка сбилась ей на лоб, как у Дунечки Бычковой возле луганской церкви, забыла, наверно, что «хлебушком» называла хлеб тоже Дунечка, появляясь на пороге нашей хаты. Она тогда и хихикала ни над чем, и ногами переступала, будто стояла на горячей головешке.
— Так. Ясно, — сказал председатель Лесняк и туго повел левым плечом. — Это ваш сын? — показал на меня, глядя тетке в грудь. И тетка сразу тогда стала сама собой, прежней, камышинской, моей. Она поправила на себе косынку и фартук и ответила:
— Саня? Не-ет. Мы с ним си-ироты.
— В коммуне сирот нет! — приказательно сказал председатель Лесняк, а тетка подступила ко мне вплотную и обняла за плечи.
— Это одно, — выждав долгую паузу, сказал председатель Лесняк. — Другое. Коммунарам, не связанным с деятельностью пищевого блока, вход на кухню не разрешается. В-третьих. Обед, завтрак и ужин подавать мне наравне с другими. Такие же порции, как и всем коммунарам…
Он, видно, хотел сказать нам еще что-то, но не стал говорить.
После этого мы побоялись выпустить свою курицу на коммунарский двор, и она так и осталась сидеть в порожнем сундуке, стоявшем на веранде возле теткиной койки. Я кормил ее там вареным горохом из своих порций, и через неделю она разжирела до того, что не кудахтала, когда неслась, а только кряхтела. Каждый день перед вечером тетка варила мне яйцо, и я прятался с ним в лопушных зарослях сада, как раньше в Камышинке прятался с украденным яблоком или дулей. Тогда тетка только посмеивалась да приговаривала:
— Ох, Сань, гляди! Поймают тебя да как надерут крапивой!
Мне казалось, что она и сама не прочь слазить вместе со мной в чужой сад, — нам ведь нравилось все одинаковое, но тут, в коммуне, тетка не хотела, чтобы я скрытно ото всех съедал яйцо.
— Ты чего это дуришь? Ешь при всех! — говорила она шепотом, хотя поблизости никого не было. Мы обрадовались, когда курица снесла яйцо без скорлупы.
— Все, Сань, — облегченно сказала тетка. — Плево, дурочка, положила! Нешто ты захочешь теперь такие?
— Ну их! — сказал я.
— Это она от темноты да неволи. На скорлупку, вишь, свет нужен, камушки, травка…
— Камышинка, — подсказал я. Тетка виновато поглядела на меня, зачем-то развязала, а затем снова завязала концы косынки и спросила:
— Что ж делать-то с курицей?
— А ничего, — сказал я.
— Ослепнет она, Сань. Околеет. А на вторник Петров день приходится. У всех людей праздник…
— Ну и пускай! — сказал я.
— Может, побаловать своих тут скоромным? Добыли б в селе молодой картошки, укропчику, лучку зеленого, а я бы и…
Мы стояли над сундуком и слышали, как по его исподу — взад и вперед, взад и вперед — бестолково шастала курица, каждый раз мягко торкаясь в поперечные стенки. Торкнется и сонно квохнет — раз в одном конце, раз в другом.
— Она ж одна теперь у нас осталась! — сказал я тетке, мысленно увидев перед собой все сразу — свою пустую хату, скучный без меня в нем ракитник, широкий розовый выгон, кого-то ждущие серебряные ветряки… Видно, тетка сама про то болела-думала, если схватила меня и спросила-крикнула два раза — в левый и в правый глаз:
— Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?
И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем, на волю, в село. Коммуна:,сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарником. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих курей. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.
Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда… Я подумал, что если все время бежать и бежать, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..
Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана, — в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, не видимый мне снизу, спросил:
— Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?
Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.
— То-то я гляжу, не наш вроде… Ну как там у вас? Хорошо, небось?
Я молча кивнул.
— Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы… Ну, а едите вы что?
— А все, — сказал я.
— Казенное?
Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.
Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова — самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тек и тек в черную бездну сизый дым, — тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие, беззвучные сполохи, где-то далеко в Са-ломыковке перехватно визжала свинья, — резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой — длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и, когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:
— Чтой-то у тебя на горбу?
Он в подсиге сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом — сразу обеими руками и головой — внырнул в подкинутую вверх молескиновую косоворотку и после того ответил:
— Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?
Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.
— Сашок! А ты знаешь, кто я такой? — таинственно спросил Кулебяка. Я подождал немного и ответил:
— Знаю.
— А ну, скажи.
— Ивгений Григорьевич Лариков, — сказал я. Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив «барыни»:
Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!
Он по свету рыщет! И чего-то ищет!
Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!
Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил как глухого, на ухо:
— Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?
Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:
— А тебе?
Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, — тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать — про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.
— С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! — сказал он. — А вот мать у тебя, видать, молодец!
Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя, какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.
Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей… Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:
— Ревел, что ль?
По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.
— Гречишного чибричка хочешь?
Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и, как только чибрик кончился, тетка сказала:
— Горячие-то они смачнее. Со сковороды если…
— А гдей-то ты взяла? — спросил я.
— Да тут… одна знакомая баба дала, — с запинкой ответила тетка.
— Дунечка, наверно, — догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: — Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше… А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем…
Она вырвала из моих рук подол фартука.
— Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут… Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох головушка моя горькая!..
— Момич не станет смеяться! — сказал я.
— Ох нет, Сань! Давай потерпим… До Покрова, погодим. А по осени соберемся и… В негоду нам будет справней. Люди тогда по домам сидят, а мы подгадаем под вечер… Протопим хату, каганец засветим, и все узнают, что мы дома. Зимовать, скажем, пришли. Какая ж тут оказия! Ну давай погодим! За ради Христа прошу!
Мы посчитали, сколько осталось до Покрова дня, и я побежал спать. На крыльце коммуны, в вершинах колонн, что-то металось и посвистывало, — летучие мыши, наверно, и я подумал, как это председатель Лесняк не боится там один, наверху? А если пролезть к нему и — «ррр!», взять Царев кожух, надеть шерстью наружу и — «ррр!»
В общежилке было темно, хоть выколи глаз. Зюзя сидел на своей койке и чего-то ждал. Я юркнул под одеяло, а он махнул на меня рукой — «тихо!» — и сказал в пахучую темноту:
— Это шкет тут зашел! Давай!..
В общежилке так было неживо тихо, что я испугался — чего надо давать? Зюзя опять сказал: «Ну, давай», и тогда Кулебяка негромко и жалобно запел:
В воскресенье мать старушка
К воротам тюрьмы пришла
И в платке родному сыну
Передачу принесла.
Д-передайте д-передачу,
А то люди говорят…
— Ивгень, а, Ивгень! — предостерегающе позвал бывший повар. Кулебяка замолк.
— Ну чего ты там ветреешь? — озлело спросил Зюзя.
— А то. Тюрем-то теперича нету? Нету! — сказал бывший повар.
— Ну?
— Вот и «ну». Теперича они называются домзаками!
— Человек про тюрьму спевал, а не про зак твой, кляп ты моржевый! — заглушенно, из-под подушки, видно, проговорил кто-то в конце общежилки.
— А мне какое дело, — смиренно сказал бывший повар, и тогда Кулебяка позвал его протяжно и ласково:
— Сем, а, Сем!
— А! — готовно и доверчиво отозвался тот.
— Хрен на! — сказал Кулебяка. — А завтра придешь, остальное возьмешь!
На женской половине захихикали, а бывший повар восхищенно и завистливо сказал:
— Ну и бродяга! Ну и сукин сын!
— Ивгень! А чего остальное аж завтра? Пускай бы разом все забирал! — крикнул Зюзя. Уже сквозь сон я слыхал, как одна коммунарка говорила другой:
— Не бугородица, а бо-го-родица. Бога потому что родила, а не бугор…
Мне приснился тогда Покров день.
Недели две сгодя к нам в коммуну приехал, чтоб жить, тот самый саломыковец, что встретился мне с возом сена, когда я относил на волю свою курицу. Он явился под вечер вместе с женой на подводе, загруженной сеном и узлами. И сам саломыковец и жена сидели на возу согласные, умытые и наряженные, будто к обедне собрались, и в гриве мерина я заметил две ленты — красную и голубую, — вплели, наверно, перед тем, как ехать. Сено мы сложили в пустующую конюшню и туда же определили мерина, а чтоб пройти ему в дверь, надо было убрать рейку, в которую бил по утрам председатель Лесняк. Мы ее не сняли, а только перевесили на другое место, но там она прилегала к стене и не звонила, как раньше. Председатель Лесняк обиделся и перенес ее на старое место. Ни саломыковец, ни кто-нибудь другой из коммунаров не знал, как быть, — мерина ж надо было водить на водопой, а как ему пролезть в дверь, если там рейка? Может, с водопоем и уладилось бы потом, — ведро б нашли, а пруд рядом, — но в конюшне скоро не осталось сена, что привез саломыковец. Первым свой матрац набил им заместо истершейся соломы бывший повар, — сходил ночью в конюшню и набил, потом набили Зюзя с Кулебякой и все остальные, и в нашей общежилке запахло хорошо-чисто, как пахло, бывало, после троицы на камышинском лугу…
Пробыл у нас саломыковец недолго. Как-то утром тетка послала меня насобирать для растопки плиты прошлогоднего бурьяна-падалицы. Я побежал к конюшне и там у дверей с висящей рейкой увидел председателя Лесняка, — звонить, наверно, собрался, а ему помешал саломыковец. Он нес мерину беремя лопухов, — в саду нарвал, и председатель Лесняк посторонился, но саломыковец кинул лопухи на землю и сказал:
— Ну, лето, ладно, перебьемся… А как же в зиму?
Председатель Лесняк держал руки в карманах френча и глядел куда-то в сторону коммунарского пруда.
— Распорядок будет прежний, — сказал он и повел левым плечом.
— Это пускай, — согласился саломыковец, — а вот как насчет работы и… житья тоже? Ничего ить нету ни по хозяйству, ни по еде… И нешто можно удержаться в таких хоромах не топя?
Председатель Лесняк что-то сказал отрывисто и сердито, и саломыковец рассерчал тоже.
— Да меня хлопец тут подбил, — сказал он. — Набрехал, а я и поверил. А теперь как ворочаться? И сено разволокли к чертям… А все тот поганец! «Хорошо, мол, казенное, вишь…»
Я спрятался за угол конюшни и не слыхал, что ответил председатель Лесняк. Мне подумалось, хорошо б пугнуть его ночью. Вывернуть Царев кожух и — «ррр!» И еще мне подумалось про Александра Семеновича Дудкина. Он, наверно, не захотел бы ночевать один на всем этаже, если б был тут председателем…
В тот же день, подождав темноты, саломыковец съехал. Жена его в повозку не села, пошла пешком. Саломыковка-то рядом…
Тогда несколько дней шел обкладной теплый дождь. В коммунарском саду непролазно разрослась крапива. Головки ее выметнулись в толстые, желтоватые кисти — цвела, и тетка сказала, чтобы я натянул на руку шерстяные чулки и нарвал крапивных листьев. Побольше. Чтоб сварить щи.
— А председатель Лесняк? — спросил я. — Заругается, как тогда.
— Да лихоманка его забери! — гневно сказала тетка. — Нам-то что? Мы тут с тобой не вечные! Поднимемся вон, как тот саломыковец — и домой! А люди тут за все лето зелени не пробовали. Ни снытки, ни щавеля…
Я нашел палку и стал рубить крапиву прямо под корень. Зимой в школе Дудкин три дня читал нам вслух про красного командира Ковтюха и белого генерала Улагая, и когда я считался Ковтюхом, крапива рубилась начисто и аж подскакивала выше моей головы, а как только делался генералом, она лишь гнулась и даже не ломалась под палкой: красной конницей была. Я не заметил, как врубился в самую гущину зарослей, где вместе с крапивой расселись кусты бузины и засохлого крыжовника. Там я и увидел неглубокую, выложенную круглыми камнями яму, а в ней черно-белого, мокрого и грязного теленка. Он полулежал, подогнув передние ноги и стоя на задних, и я разглядел, что это бычок. Я поторкал в него концом палки, и он чуть слышно замычал, но голову не поднял…
Я долго сидел на краю ямы, свесив в нее унизанные белыми волдырями ноги, — обстрекался о поверженную крапиву, потом встал и пошел к коммуне. Тетка стояла на веранде, — ждала меня с крапивой, и я сказал ей издали, что иду за чулками. Голос у меня был хриплый и толстый. Он всегда делался таким, если я собирался залезть в чужой огород или сад. Боялся и хотел залезть. Коммунары в тот день не работали и сидели в общежилке. Кулебяка, одетый и обутый, лежал на койке. Я подошел и незаметно тронул его за ногу. Он покосился на меня одним глазом, а я кивнул головой и пошел к дверям. На крыльце я прислонился к колонне и стал глядеть на мокрую крышу конюшни. Кулебяка вышел и тоже посмотрел туда.
— Дядь Ивгений… там в саду теленок сидит в яме, — осиплым шепотом, глядя на крышу, сказал я, и ноги у меня чуть не подломились в коленках.
— В яме? Кто ж его туда посадил? — без интереса спросил он и цыкнул через зубы длинную кривулину слюней. Когда хочется есть, они, как вода, бегут. И откуда только берутся!
— Он сам залез, — сказал я. — Нечаянно ввалился.
— Ну и что?
— А ничего. Сидит и все, — еще тише сказал я. — Давно, наверно, ввалился, дурак…
— А чей он?
— Не знаю, — сказал я. — Саломыковский, может… Неш его найдешь там? Крапива такая, что… А он чуть мычит.
— А кто еще знает? Ты кому-нибудь говорил? Мать знает? — быстро и тоже шепотом спросил Кулебяка.
— Нет, — ответил я.
— А отец?
— Он не отец. Он только дядя, — сказал я. — Отца у меня на войне убило, а мать померла сама. От тифа…
Я впервые в жизни говорил об этом, и мне захотелось зареветь, и тогда я опять сказал о теленке: — Неш про его узнают когда? Сроду не найдут…
— Значит, Татьяна Егоровна тебе не мать, а тетка?
— Ей про все можно говорить, — сказал я. — Она хорошая…
— Ух ты, ковырялка моя! — сказал Кулебяка, приподнял меня и переставил на нижний порог крыльца. — Иди, посиди у пруда. И цыц! Понял? Никому!
Я отнес на веранду охапку крапивы и побежал к пруду, на свое всегдашнее место. Вскорости показался Кулебяка с Зюзей, и по своей крапивной просеке я провел их к яме.
— Тю! Да мне одному тут нечего делать, — недовольно сказал Зюзя. Они с Кулебякой полезли в яму, а я отошел в сторону и загодя приготовился засвистеть, если кто-нибудь покажется в саду.
Теленок мыкнул два раза, а потом в яме что-то засипело и запахло хорошо и уютно, как от Момичевой закуты…
Я так никогда и не узнал, что сказал Кулебяка тетке про мясо. Она сварила его сразу, ночью, в том же котле, где всегда готовила горох. Мясо мы спрятали в сундук, а дверь из веранды в сад оставили открытой, чтоб председатель Лесняк не учуял утром в столовке негороховый дух.
Впервые за время жизни в коммуне я не слыхал утром звон рейки, — проспал. На дворе было погоже, росисто и радостно, и тетка тоже была веселой. Она достала из сундука кусяку отвердевшей телятины, я спрятал его под рубаху и побежал в сад. Подломанные, но не срубленные вчера крапивные стебли успели привять, а от ямы уже ничем вчерашним не пахло. Я съел мясо и пошел в поле, мимо конюшни, куда всегда уходили коммунары с тяпками на плечах. Я шел и думал, как быть с дядей Иваном: дать или не дать ему попробовать телятины? Откуда он догадается про яму? Лучше б дать… Он ни разу не сшалопутил тут. И даже перестал надевать кожух. Только шапку не сымал. Ни днем, ни ночью. Как председатель Лесняк… Царь всегда кланяется ему три раза — сперва низко, в пояс почти, попом помельче, а в третий раз кивком головы, будто с разгона остановиться не может. Председатель Лесняк по-военному прикладывал тогда руку к козырьку своей выпуклой фуражки. Нравился, значит, ему Царь за это. А мне нет, хоть он и свой… Наверно, он останется тут, когда мы с теткой уйдем на Покров день домой…
Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. Потому что росла в глинистом месте на берегу ручья, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!
Когда я подошел, Кулебяка кинул тяпку и сказал:
— А ну-ка, Сашок, показывай свой рожок, годится ли он для спевки нашим бабам и девкам!
Он подморгнул мне — дескать, молчок, а я подморгнул ему.
Дяди Ивана на картошке не было. И Дунечки тоже. Она, наверно, пошла отсюда в Саломыковку побираться, — будто мы, мужики, не знали, откуда у баб-коммунарок появились разномастные куски хлеба к гороху на ужин. И чибрик, что дала мне тогда тетка, тоже был побируший! Я подумал: хорошо, если б Дунечка сманила побираться Царя. Тогда б тетка враз различила, какой стыд хуже, и мы бы ушли в Камышинку завтра или нынче вечером!.. Но дядя Иван, оказывается, ходил к ручью за водой. Ведро он нес вихляючись, то и дело переменяя руку, и я побежал к нему, отобрал ведро и сказал, что ночью дам ему большую порцию мяса и что есть его надо в саду или лучше в конюшне.
С того раза я стал ходить на работу вместе со всеми, — теперь, когда мне не хотелось все время есть, а помогать тетке не полагалось, целый день жить совсем одному было трудно…
До того дня, когда я нашел в яме теленка, Зюзя не замечал меня, кликал «шкетом», сторонился дяди Ивана и тетки, как будто раньше не знал нас, а мы его. Наверно, он боялся, что мы возьмем и расскажем тут, как его били в Камышинке за Момичева жеребца. После теленка, пока Кулебяка, тетка, я и Зюзя украдкой ели мясо, он быстро научил меня разговаривать «шир на выр», чтобы, кроме нас, никто больше не знал, о чем мы говорим. «Шир на выр» не разумел даже председатель Лесняк. Как-то утром, когда он только что кончил бить в рейку и коммунары становились в строй, Зюзя громко сказал мне:
— Шанька-сац, шуй-дуц в шеревню-дец, и шогляди-поц шасеку-пац. Шочью-ноц шудем-буц шед-мец шасть-крац. Шонял-поц?
— Шадно-лац! — сказал я.
Председатель Лесняк послушал, повел левым плечом и скрипуче сказал:
— Товарищ Бычков! Молодому коммунару не подобает болтать на попугайском языке!
— Шиди-тыц на шен-хрец! — глядя мимо председателя Лесника, внятно сказал Зюзя. Кулебяка засмеялся и первым направился в поле мимо конюшни, — наверно, он прежде нас с Зюзей знал по «ширнавыровски»…
Мед я любил зимой и летом, днем и ночью, потому что за всю свою жизнь ни разу не наедался им досыта.
Я пошел в Саломыковку тем же путем, каким относил туда курицу, и возле окраинного сарая свернул в концы огородов, подальше от людей и собак. Там была узкая, крепко утоптанная тропинка, и я пошел по ней, пошел и пошел. В конопляниках пахло душно и хорошо, как в церкви, и свет там был смурно-голубой и текучий, как в камышинской речке, когда, бывало, нырнешь с открытыми глазами. Я шел и «узнавал» по огороду, на кого похож его хозяин. Когда ботва картошки доходила мне аж до плеч и цвела бело-бело, и над ней кружились пчелы, — саломыковец был у меня все равно как Момич. Только чуть пониже ростом. И без черной бороды. А если росло абы что — кукуруза, табак, бураки-семенники, повилика, осот, веники, — мне становилось тоскливо и чего-то жалко, потому что тот мужик, что развел это, был точь-в-точь как наш Царь. Или как бывший повар Сема… Я подумал, какой огород выдался б у Кулебяки. Наверно, все засадил бы одними подсолнухами!..
Пасеки все не попадались, да и какой дурак станет держать ульи прямо на огороде. Их надо было подглядывать возле палисадников, поближе к клуням, но мне не хотелось бросать голубую дорожку в конопляниках. Я шел и шел и незаметно очутился возле глубокого обрывистого лога, поделившего Саломыковку напополам. Тут была чья-то бахча. Дыни только завязались недавно, а их уже стерегли: возле куреня у обрыва сидел большой грустный кобель и двое ребятишек с меня ростом. Кобель не загавкал, но я остановился и стал глядеть в ту сторону лога, будто мне нужно было попасть туда, а я не знал как. Я стоял и думал о своем еще совсем новом картузе, о ситцевой рубахе, что была на мне, и про то, что я коммунар и живу в барском доме, а они вот сидят тут на жаре возле лога и глядят на меня, и, небось, завидуют, как тот мужик на возу сена… Они ж не знают про председателя Лесника, про Царя, про Дунечку-побирушку, про горох и общежилку… Они знают про другую коммуну. Про мою с теткой коммуну, что бывает по вечерам в пруду… И пускай глядят и завидуют. Коммунар все-таки я, а не они!..
Назад я шел еще медленней, — спешить было некуда и не с чем. Вечером я сообщил Зюзе, что пасек в Саломыковке нету. Он сказал, что я шен-хрец шоржовый-моц, и ушел куда-то один. Я немного посидел возле пруда, и когда в столовке закончился гороховый ужин, сходил на веранду за мясом. Зюзю я ждал до полночи и все думал на своей койке, что зря не сказал ему, во что завернуть мед, чтоб не вытек из сота. В капустные листья. Или ь лопухи, как тетка тогда…
Он пришел, тихонько залез под одеяло и стал там хряпать не то яблоки, не то морковку, и я заснул только под утро.
Самым скучным днем — длинным, пустым и трудным — выходило у нас воскресенье. Тут ничего нельзя было поделать, потому что на работу мы не шли, а в саломыковской церкви с самой зари начинал звонить колокол, и у нас все просыпались и узнавали, что на дворе солнце, роса и праздник. Может, нам веселей было, если бы скорей наступила осень. Осенью в праздники, когда туман и дождь, некуда ходить и не нужно наряжаться, а летом дело другое. Летом хочется — и все, я хорошо знал это по себе и тетке. И воскресенья у нас всегда начинались одинаково. Сперва кто-нибудь один доставал из-под койки свой сундучок, отмыкал замок и начинал возиться там, тишком что-то разглядывать и перекладывать с места на место. Потом сундучки доставали все — и бабы, и мужики, и даже Кулебяка, и только мне, Царю да Зюзе нечего было доставать и перекладывать.
На тот наш с теткой последний день в коммуне тоже пришлось воскресенье. Я проснулся от колокола и увидел, что Зюзя грыз ночью не яблоки и не морковку, а огурцы, — в проходе между нашими койками валялись их пупырчатые жупки, а сам Зюзя спал, укутав голову пиджаком, заляпанным не то свежим коровяком, не то конопляной зеленью. Молча и неприветно, как будто все тут были виноваты в чем-то, а он один прав, коммунары возились в своих сундучках. Царь тоже сидел на койке и сердито разглядывал кожух. Плановал чего-то. Может, воротник думал отпороть, — совсем обтерхался…
В саду, на корягах засохшего вишенника, я наколупал сосулек затвердевшей смолы, — с виду она все равно, что мед, — потом нарвал пучок дикой мяты, посидел у пруда и пошел в столовку: по воскресеньям тетка не варила, а парила горох, и тогда он не вонял плесенью. Я зашел в столовку через веранду, чтоб положить на теткину койку мяту, и от плиты увидел председателя Лесняка и всех коммунаров. В открытые окна солнце било прямо на столы, и пустые цинковые миски блестели, как стеклянные, и орден на председателе Леснике тоже хорошо сиял и лучился. Я побоялся идти через кухню, раз она какой-то пищевой блок, и остановился, и в это время председатель Лесняк сурово и раздельно сказал:
— Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны! Это вам давно надо знать!
У него покраснела шея, но к Зюзе он не обернулся, потому что глядел на мои ноги. Я повернулся и побежал назад, и во дворе коммуны, прямо напротив дверей конюшни, где висела железная рейка, увидел знакомую повозку… знакомого, черного, с желтыми шматками пены на пахах жеребца… знакомую кумачную рубаху… Самого Момича. Я никуда не пошел и сел на нижний порог крыльца между колонн, в проходе. Я сидел, глядел на Момича и ничего не хотел, кроме одного, приплюснувшего меня к широкому, теплому камню: чтобы Момич не пошел в коммуну, к нам в общежилку. Тогда б я кинулся к нему, вцепился б в рубаху и повис и не пустил бы!
Но Момич не пошел. Он глядел-глядел на меня, потом позвал, не отходя от повозки:
— Александр! Ходи-ка сюда!
Я еще немного посидел и пошел к нему, и руки у меня размахивались разом, в одну сторону — назад и вперед, и идти совсем было трудно, и я не знал, как их заставить раскачиваться порознь.
— Ну, здорово тебе! — сказал Момич и протянул мне руку, а я так и подал ему обе свои, и когда он сжал их и потряс, я оглянулся на коммуну и заплакал.
— Ну во-от, ветрел гостя! — протянул Момич. Он не отпускал мои руки и стоял наклонившись, и от бороды его пахло, наверно, той желтой медовкой, — ехать-то пришлось через Лугань.
— Чего это ты? А?
— Живот все время… болит и болит, — пожаловался я, а он лапнул меня за плечи, пощупал их зачем-то и сказал:
— Ну-к и что? Ревом-то его не вылечишь, небось!
— Да я и не реву, — сказал я и опять оглянулся на коммуну.
— Животы, они часто болят у людей. Вроде бы ел тогда человек молоко, а отрыгается чесноком, — сочувственно проговорил Момич, глядя на меня испытующе и весело, — пил, наверно, ту медовку, раз ехал через Лугань. Я отвернулся от него и стал глядеть на жеребца и на немую рейку в проеме дверей конюшни. Мне было как в тот раз на парине возле Кашары, когда Момич сказал, что под наше добро подвод и подвод нужно, и скажи он теперь еще чего-нибудь насмешливое про нас с теткой или про коммуну, я б повернулся и ушел от него, может быть, навсегда. Но он шагнул ко мне, опять облапал плечи и сказал настойчиво, сердито:
— Ну ладно, не дури!.. Живешь-то как?
Если б он спрашивал не про меня одного, а про всех разом, — про тетку, про Царя, про всю коммуну, тогда б дело другое было, тогда бы я вытерпел и не признался, а тут… Тут я ничего не мог поделать — ни молчать, ни говорить, и я заревел снова, оглянулся на коммуну и крикнул А1омичу:
— Ну чего стоишь? Давай скорей поедем отсюда! А то увидит председатель Лесняк и… Вон туда давай, за сад!
Он молча вскинул меня в повозку на бугристый мешок, набитый чем-то упруго-податливым, вспрыгнул сам и, крутнув петлей вожжей, приглушенно и озорно прикрикнул на жеребца:
— У-у, змей Горыныч, дава-ай!
Роса уже подсохла, и следы от колес повозки не были заметны, — я только и думал, чтоб они не виднелись на траве. За садом, возле развалившегося каменного вала, Момич придержал жеребца и, полуобернувшись ко мне, шепотом спросил:
— Тут, что ль?
— Тут, — кивнул я.
— Ну?
— Больше ничего, — сказал я, — за теткой теперь надо сбегать… А за сундуком потом когда-нибудь приедем, ладно?
— Да на черта он сдался вам! — нетерпеливо и бесшабашно — медовку потому что пил — сказал Момич и сразу же посерьезнел: — А насчет этого самого… Петрович-то ваш как? Вместе думаете ехать или…
— А ему только тут и жить! — твердо и в какой-то неосознанной обиде на Царя повторил я слова Кулебяки. — Мы с теткой одни собирались. На Покров день аж… А за сундуком потом хотели…
— Хотели! — недовольно хмыкнул Момич. — До Покрова, брат, далеко. Вы б лучше взяли и… — Он не сказал, что нам надо было взять и сделать, и распорядился, будто у себя возле клуни: — Беги за Егоровной. Живо.
Уже шагах в пяти от повозки я почувствовал все то, что бывало со мной, когда я собирался перелезть чужой тын, — пустоту в животе, полынный холод в груди, сердце под самой шеей и еще хрипоту: голос тогда у меня делался толстым и низким. Я толчками вошел на веранду и оттуда, через порог, опять увидел всех коммунаров, блескучие миски с радужными завитушками пара над ними и сияющий орден на оттопыренном кармане председателя Лесняка. Председатель Лесняк гонял ложку, будто наматывал клубок ниток, — стербал и глядел исподлобья на мои ноги. Я не переступил порог в пищевой блок, и тетка сама пошла ко мне, торопясь и оглядываясь. Я попятился в глубь веранды, к сундуку, и там привстал на цыпочки, чтобы сразу, в ухо под косынкой, сказать ей о Момиче. Она, наверно, подумала про что-нибудь плохое со мной, потому что тоже, как и я на веранду, двигалась ко мне толчками и шептала:
— Ох Сань! Ох Сань!
— Дядя Мося приехал! — хриплым шепотом сказал я ей в ухо под косынкой. — На жеребце! Мы вон там за садом спрятались! Иди скорей!..
Я выбежал в сад, обогнул угол коммуны и прошмыгнул в общежилку. Это было все равно, что рвать помидоры или огурцы, когда уже перелезешь межу: хватаешь какие и как попало, и думаешь совсем о другом, и глядишь не под руки, а совсем в иную сторону. Оттого я и захватил только подушку да одеяло, а пиджак забыл. Я еще в общежилке знал, что не взял его, но это вспомнилось уже после того, как я закатал в одеяло подушку и побежал. Это тоже как в чужом саду. Раз ты уже держишь зубами и руками подол рубахи, то никак не остановишься, чтобы сорвать самое, может, большое и красное яблоко, виси оно прямо над твоей головой, — тогда только и знаешь — бежать, бежать, хотя за тобой никто и не гонится…
Тетку я увидел за садом, в спину. Она шла, закинув руки за голову и расставив локти, — развязывала и опять завязывала концы косынки. Она, как при игре в жмурки, когда не знаешь, на что наступишь, высоко поднимала ноги, — наверно, обстрекалась в саду об крапиву и все боялась опять обжечься, хотя крапива возле вала не росла. Момич стоял у задних колес повозки и глядел на тетку. Они даже не поздоровались, потому что тетка остановилась шагов за пять от повозки и не отняла от головы руки. Момич стоял, одергивал на себе рубаху и молчал. Потом он переступил с ноги на ногу и сказал, будто оправдывался, не отводя взгляда от тетки:
— Еду, а там, гляжу, нынче ярманка… В Лугани. Так что… сундук, к примеру, можно сторговать любой.
— Да этот-то был… хороший, — прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки. — С разводами…
— Ярманка ж, говорю, в Лугани! — просяще сказал Момич.
— Там заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть…
— Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! — обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, но уже нам обоим:
— Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..
Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.
Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами…
Тетка зря боялась, — никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое — и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..
Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали, — в Лугани всего чего наелись, и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому… Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:
— Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы… Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!
На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму, — загодя до нас, наверно, сделал, — и торопливо владил ее в пустые лутки окна.
— Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, — сказал он по выходе.
Хату мы побелили внутри и снаружи. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:
— Али не сладко было на чужой стороне?
— Много ты понимаешь! — сказал я и сплюнул, как Кулебяка. — Там, знаешь, какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а все!
— Чего ж прибегли?
— Захотели и… приехали! — сказал я. — Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?
— Ну-ну! — недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне…
Меня манили ракитники, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная, преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль нового платка и попросила:
— Сань, ты меня дуже не жди. Возьми вон из мешка, чего знаешь, и поешь. Ладно?
В церковь, наверно, торопилась, — соскучилась по своим страшным картинам. Я пожалел, что картуз и ситцевая рубаха сильно заносились в коммуне, и надел новый пиджак. Через улицу я прошел в нем, а в ракитнике снял, — тут его некому было видеть. На берегу речки меня ждали мои давние потаенные закоулки, заплетенные по бокам лозинами и хмелем, заросшие прохладной травой-купырем. Таких мест-церквушек я знал не одно и не два, и в каждом мне сиделось одинаково, — не хотелось думать и знать, что все тут росло и береглось само, без меня. Я сидел в купыре, а ноги держал в воде, и в пятки мне то и дело щекотно торкались пескари, — осмелели без меня! Мне ничего не хотелось, — сидеть и сидеть, и ни о чем не думать, и не помнить. К моим ногам подплыл большой, кривой и совсем целый огурец, — наверно, в том конце Камышинки кто-то упустил нечаянно. Он застрял у меня между щиколоток, и я вытащил его ногами и съел весь целиком — холодный, не то горький, не то сладкий, первый в то лето. В ракитнике я просидел до полудня, а потом меня потянуло на выгон — к ветрякам, к околку и ко всем знакомым местам, чтобы все видело и знало, что я опять тут, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побурела, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волосатые шмели, и когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их «момичами». Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Кашары. Дорога совсем обузилась, — с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропиль-ник, — тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков, — тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно, — все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешал пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти.
Я все так и сделал, как хотелось, — тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Катаре, и когда вылез из кустов, то совсем недалеко, под низким толстым дубом на поляне, увидел тетку и Момича. Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек и васильков, — тетка, наверно, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча, будто только что поругались, и неожиданно тетка сказала:
— Мось, давай скричим песню!
Момич искоса взглянул на нее, но ответил сипло и мягко:
— Ну-к, что ж!
Тетка умостила ногу на ногу, подперла ладонью щеку и завела никогда не слыханное мной:
— Ах ты, ягодка-а, самородинка-а…
— … распрекрасное мое деревцо-о! — широким, притушенным голосом встрял сразу Момич. Я присел за кустами, и спина у меня похолодела отчего-то.
— Ты когда взошла, когда выросла, ты когда цвела, когда вызрела? — томительно-протяжно пела-спрашивала тетка, а Момич низко и раздумчиво гудел:
— Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела…
И снова ласково-печально спросила тетка:
— Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучечики перевязана, по дикой степи поразбросана?!
Что собирался пропеть-ответить Момич — не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах…
Домой мы возвращались вечером и шли гуськом, — сперва я, потом тетка, а далеко позади — Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.
В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника — спорол.
— Сманили, змеи, а сами драла! — беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.
Трудное это дело — найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять, и долго не знать об этом, и ходить, и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтоб не жалеть себя и не обижаться на потерянное…
Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Дудкина нету в Камышинке, — наверно, как ушел весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там… А я приготовился к встрече и нес ему в той же сумке с петухом большой кусок сота, — Момич когда еще дал, а я все берег, — обернутый пятью капустными листьями, нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне, — не о председателе Леснике, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне оттого проку не виделось, — я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла — коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы б могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть… На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку, — вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.
— Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? — нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки. — Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
— Мед.
— Что-о?
— Мед, — повторил я, и у меня опять получилось «мот». Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала «работать» и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов — «Летом я жил в коммуне». Я написал это красиво и лупасто, — ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
— Ты на самом деле жил в коммуне? — будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами, — ела, наверно, в Камышинке их много.
— Слушай, товарищ! Это ж изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а «коханки», — запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
— Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну?
Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь, — все вместе, и я сказал:
— Пруд.
— Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
— Сад.
— А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту, — за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак…
— Что же было в коммунарском саду?
— Яма, — вяло сказал я. — А там теленок… Сидит и чуть дышит…
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по «шыр-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было…
Вернись мы с теткой домой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось — не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне — в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый, в яблоках, под высоким — казацким, говорили, седлом, Голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое — на Голубе. В черном с белыми выпушками, коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой — что она ему одна! — но и неведомыми мне селами за нами — Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая. Про Голуба говорили, будто он никогда не бывает трезвым, но это только возвышало его в моих глазах, — я решил, что ему на каждый будний день приходится какой-то свой престольный праздник…
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче — точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали, как виноватые, и до самого конца собрания я не видел больше Голуба, — мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп — спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке бога нету и не было.
— Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это — уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб, — я по военности голоса догадался, что это он, — крикнул:
— Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски — большая, двадцатилинейная, может, и все время моргала — пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней, — люди зашевелились.
— Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб, — не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
— Ну?
— Заблуждался… с божьей помощью, — пискляво с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми — и Голубом тоже — угрожающе-обиженный голос Момича:
— Слышь ты, служба! Поиграл с человеком, и будя!
Он подгадал к засвету спички — наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую, — обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
— Што-о? Кто сказал?
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку, — может, Момич нарочно ждал, и когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно, — к соседям, наверно, обращался:
— Вы поглядите-ка! Верезжит аж…
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже двинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них — стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так, — там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка — хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям, и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за полу полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал — ступает или не ступает к нам Голуб…
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, — корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечал лампу, — она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу, — со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно, — мало того, что душно, еще и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание…
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки — так, ни на кого, и не вовремя, рано, кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
— Ты один тут? — спросил Момич.
— Не, мы вместе, — ответил я.
— Сомлел к чертям! — облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу. — Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут, — сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка. Мы пошли по выгону возле огородов, — иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
— Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? — неожиданно и укоряюще спросила тетка. Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
— А што?
— Да по разуму-то ты вроде вон Саньки! Нашел с кем брань затевать?.. С пьяным человеком!
— Да неш я затевал? — искренне спросил он.
— Ну прямо как Санька! — к моему ликованию опять сказала тетка.
— А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и… — обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него…
Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое, — он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив, что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
— Ну что б ты делал, коли б не соседи, а?
— Да в побирушки пошел бы! — глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами, — в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:
— Что ж теперь и праздников больше не будет?
— Да я и сама вот гадаю, — сразу отозвалась она, — может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..
В том девятьсот двадцать восьмом, с рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день, — вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно, — сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое рождество, а утром треснул безветренный мороз, и получится большой веселый иней — «вишай» по-нашему. Это когда снег опушает каждую ветку, каждый кол в тыну, любую былинку на огороде и лозинку на речке. По вишаю все чего-то ждешь — хорошего и чистого, и немного тревожишься, что оно возьмет и придет к тебе не вовремя, не теперь вот. Нам с теткой ожидалось это легко, только временами беспокойно делалось за вишай — вдруг мир разденется и станет опять прежним, всегдашним. Но ветра все не было и не было, и снег на деревьях окреп и утвердился. Меня не сильно тянуло в школу, а тетка не неволила. «В такую благодать да сидеть взаперти!» — сказала она, и я ходил туда через два дня на третий. Тогда с нами приключилось что-то непутевое, — мы не могли ни пообедать, ни поужинать, чтоб не расхохотаться. Как только мы садились за стол и Царь накидывал на плечи свой кожух, так на нас с теткой накатывался необоримый, как напасть от ворожбы, смех. Нам нельзя было взглянуть друг на друга, чтоб не прыснуть, и мы смеялись не над дядей Иваном, а оттого, что он думал, будто мы над его кожухом без воротника; мы хотели, чтоб не смеялось, а получалось еще хуже, Царь обижался и уходил в чулан, а тетка, уже через силу, говорила мне, что это у нас не к добру. Тогда я показывал ей на Момичеву хату, — под аршинным слоем снега на крыше она утратила свой обычный «момичевский» облик и походила на тетку с миткалевым кулем надо лбом.
— Видишь? — спрашивал я. Тетка не отвечала, а только охала и жестами высылала меня поглядеть, на кого похожа теперь наша хата. Наша выглядела как дядя Иван в шапке, но мне не удавалось сообщить это тетке, — она загодя махала на меня руками и падала на лавку, сморенная смехом:
— Ой, молчи! Ой, не надо, а то помру!..
У нас почти завсегда сбывалось то, чего мы хотели и ждали. Вот как с коммуной. Тогда полностью вышло все по-нашему: о чем задумали сначала и под конец, то и получилось, — тетка правду, значит, говорила, что сиротам земля кругла. И мы с нею зря долго не спали в ту ночь, когда вернулись с собрания на Покров день, — праздники не пропали, хотя церква с тех пор стояла немой. Она оказалась ненужной, потому что и без колокольного звона в Камышинке не прекращался какой-то сплошной самодельный праздник. Он начался сразу, как только в кирпичной церковной сторожке открылась изба-читальня, а в опустевшем поповском доме поместился сельсовет с флагом над коником. Флаг был новый, большой и, видать, шелковый, как мой галстук, подаренный Дудкиным, и оттого, что его не снимали ни днем ни ночью, никому, наверно, не хотелось думать о буднях, а нам с теткой — и подавно.
За Момичеву Настю посватался тогда Роман Арсенин, и на второй день Момич зарезал своего черного быка и улицей, на виду у всех, кому захочется глядеть, принес нам целый кострец. Мясо он внес прямо в хату, свалил на стол и сказал не нам с теткой, а Царю:
— Вот, сусед. Перемерял журавель десятину, говорит: верно!
Царь ничего не ответил, — что ж тут уразумеешь, а Момич не уходил, стоял и ждал чего-то, и вид у него был не свой всегдашний, а какой-то угрожающий — не замай нас.
— Егоровна, а у вас ненароком не сыщется чего-нибудь в хлопушках? — обернулся он к тетке. Она с затаенной опаской взглянула на Царя и степенно сказала:
— Мы, Евграфыч, хмельного не держим. Но ежели нужно… и ежели вот хозяин не прочь, то добыть можно.
— А я и не прочь, — буркнул дядя Иван, глядя себе под ноги, и поежился под кожухом как от озноба. Тетка накинула на плечи тулуп и пошла было из хаты, но Момич повел на меня глазами и приказал:
— Александр! Сбегай-ка сам. Да поживей!
Он дал мне слежалую троячку, — загодя, видно, сготовил и прятал в кулаке, и я понесся в кооперацию. До нее было с версту. Она стояла под бугром, возле гати, и я понесся по льду речки, чтоб шагов десять бежать, а шагов десять катиться. В самой лавке и наруже толпились бабы, и у каждой под мышкой млел петух, — ситец давали в обмен на курей. Бутылку с водкой я понес домой в открытую, чтобы все видели и знали, что мы с теткой тоже празднуем. Я для того только и свернул в проулок, что сбегал из села к гати, и там, под бугром еще, меня настиг Голуб. Он сидел на своем коне, с винтовкой за плечами и с шашкой на боку, и ехал шагом, потому что впереди шли три мужика в длинных поярковых зипунах. Двое из них несли на плечах сумки, а один шел без ничего, и, когда я посторонился, он, поравнявшись со мной, быстро сказал:
— Малый, ты чей тут? Передай, слышь, Арсениным, — мол, Данилу Губанова забрали. Из Чикмаревки…
— Поговори у меня, б… худая! — озябло крикнул Голуб и ударил плеткой коня. Те двое, что несли сумки, прибавили шагу, а Данила, оглядываясь на морду Голубовского коня, опять сказал мне:
— Из Чикмаревки, мол. Не позабудешь, а?
Я побоялся ответить ему, спрятал в карман бутылку и пошел не улицей Камышинки — «собаки будут брехать», — а низом, по-над речкой.
В хате у нас вкусно пахло. Тетка возилась в чулане возле загнетки, а Царь и Момич молча сидели на лавке поодаль друг от друга. Я поставил на стол бутылку, выгреб из кармана серебряную сдачу и подал ее Мо-мичу, но он отвел мою руку и назидательно сказал:
— Пряников бы набрал тетке своей. Не смикитил?
— А у ей и так ландрины по-за скулами не тают! — ехидно проговорил дядя Иван и взглянул на Момича коротко и свирепо. Со сковородкой в руках тетка высунулась из чулана и пошла к столу, глядя на Момича тревожно и недоуменно. Я подошел к лавке и сел между Царем и Момичем.
— Ну вот и мясушко поспело. Кушайте на здоровье и не буровьте, чего не след! — напутственно сказала тетка, сажая на середину стола сковородку. Момич ребром ладони вышиб из бутылки пробку, наполнил чашку и бережно подал ее Царю. Не глядя ни на кого, дядя Иван понес ко рту чашку обеими руками и пил долго, сосуще, неряшливо взрыгивая и дергаясь, — не привык. Момич искоса, брезгливо хмурясь, следил за ним и, как только Царь опростал посуду, спросил у него удивленно и заинтересованно, как о прибыли на двоих:
— Стало быть, не тают? Ландрины-то?
— Во-во! — озлобленно и звонко, как свое «дяк-дяк», проговорил Царь и мясо не взял, стал есть хлеб.
— Ишь ты! — уважительно протянул Момич. Тетка перегнулась через стол, подсунула поближе к нам с Царем сковородку и сказала сухим и низким голосом:
— Господи, да отчего ж вы не едите? Чего это с вами?
Момич даже не взглянул на нее, а Царь оттолкнул сковородку и крикнул, хмелея и готовясь, видно, к чему-то плохому для всех нас:
— Убери к чертям и не егози! Раскудахталась тут!
У Момича медленно взломались и взъерошились брови. Они не опали, пока он наливал и пил водку — одним глотком всю чашку, как холодник в жнитву, и, когда он обернулся к Царю и с угрозой спросил: «Ландрины, стало быть!», я встал у него между колен. Момич посунулся назад, взял меня под мышки и понес в сторону от себя, как непорожний кувшин. На весу я и придумал ему тогда свою роковую брехню:
— Дядь Мось! Там возле гати Голуб Данилу Губанова убил!
Момич поставил меня на пол и даже оттолкнул, но я опять втиснулся промеж колен его.
— Саблей убил! Слышь, дядь Мось!
Я не говорил, а кричал. Момич мутно, вскользь взглянул на меня и спросил трудно, как из-под ноши:
— Кто убил? Кого?
— Голуб! Данилу.
— Какой такой Голуб? Чьего Данилу?
В хате наступила тишина, и мне стало страшно, потому что я сам поверил в то, что сказал.
— Какой, говорю, Голуб? — повысил голос Момич, глядя на меня не с добром.
— Что на попа верезжал! — сказал я.
— Ну?
— Данилу из Чикмаревки, что Арсениным родней доводится…
Я будто мчался под обрыв на салазках, когда в груди колюче шевелится страх предчувствия неминуемого падения, перемешанный с отрадой продолжающегося полета и упованием на его скорый конец. Перед ним всегда успеваешь подумать — больно будет или нет и останутся ли целыми салазки. Это кончается сразу, как только ты очутишься в голубых потемках сугроба, где тобой овладевает одно-единственное победное чувство — скатился! Все это я испытал и в тот раз. Момич наконец уразумел, о чем я кричал ему, и неведомо кому сокрушенно сказал:
— Ну вот. Дай черту волос, а он и за всю голову…
Он встал и пошел к дверям, а следом за ним кинулась тетка, подхватив тулуп на руки. Царь подождал немного и, покосясь на дверь, каким-то хватко-вороватым рывком сцапал бутылку. Если б он не обрадовался и не засмеялся, я, может, на несколько дней сохранил бы сознание предотвращенного, как мне казалось, большого несчастья в нашей хате, замененного мной тем, выдуманным, но Царь захихикал, и в недетском взрыве обиды и ярости к нему за свою неоплатную брехню я по-момичевски угрожающе сказал:
— Не замай!
Он встряхнул бутылку и плеснул мне в лицо холодной водкой…
Тетку с Момичем я догнал под бугром. Они торопились к гати, — тетка шла по тропе, а Момич сбоку, по колени в снегу. О том, что к гати незачем ходить, я сообщил им в спины шагов за двадцать. Момич выбрался на тропу и шагнул было ко мне, но его тут же окликнула тетка. Она что-то сказала ему и засмеялась. Момич оглянулся, примирительно махнул мне рукавицей — иди, мол, домой, и слез с тропы опять в снег. Они пошли не спеша, шаг в шаг, — наверно, в кооперацию сманились за чем-нибудь…
Я так и забыл спросить у тетки, зачем приходил к нам Момич, потому что со стороны Брянщины подул мокрый ветер, и белые сады разорились сразу. Несколько дней тогда стояла смурная и волглая погода, но, видно, той зиме суждено было проторопиться через нашу Камышинку, все равно как Настиному свадебному поезду, когда и хмель, и песни, и бубенцы, и невестин плач, и разноцветные полушалки, — все вместе: вишай сменил куржак, и выметнулся он тоже ночью, тайком после дождя, а утром проглянуло солнце о двух радужных столбах по бокам, и было тревожно глядеть на стволы и ветки ракит, на изгороди, повети и трубы хат, — все казалось непрочно-стеклянным, и все лучилось сизо-бурым негожим отсветом. По такой погоде трудней, чем при вишае, ходилось в школу, потому что каленая пупырчатая наледь покрыла все проулки и взгорки, и кататься можно было как угодно — и стоя, и сидя.
В тот день мне опять не удалось попасть в школу: на обледенелой церковной паперти я еще издали увидел Митяру Певнева, присланного недавно не то из Липовца, не то из Гастомли заведовать избой-читальней в нашей бывшей церковной сторожке. Митяра ничем не отличался от камышинских неженатых ребят с того или с нашего конца, и никакого интереса у меня к нему не было. Он меня не знал, но позвал как своего дружка:
— Иди-ка на минутку!
На порожках паперти лежали лестница и ременные вожжи, а в скважине зеленых церковных дверей торчал большой медный ключ. Заячья шапка на Митяриной голове сидела накось, а шубейка была распахнута, будто он только что колол дрова и уморился.
— Постой-ка тут, пока я отомкну, — сказал он мне и опасливо, обеими руками, два раза повернул ключ. Створки дверей плавно — сами — раскрылись внутрь, а Митяра отступил ко мне, поправив шапку, и ожидающе заглянул в притвор. Там виднелись широкие деревянные порожки, огороженные гладкими и желтыми, как бублик, перилами, примыкающими к внутренним дверям церкви, и больше ничего. Митяра постоял-постоял и поднял лестницу.
— А ты захвати вожжи, — сказал он мне. Я захватил, и он пошел впереди, а я сзади. До того я был в церкви раза два или три — тетка водила глядеть на диковинные картины, и все, что я там увидел тогда, осело во мне беспокойством и испугом. Чарующий и какой-то вечерний — хотя видел я это днем — блеск свечей; косые полосы пыльно-золотистого света, проникавшие откуда-то сверху и пахнущие совсем не знакомым и жалобным запахом; распевно гулкий, не то кличущий, не то прогоняющий людей голос дьякона; неотрывные — прямо на тебя — глаза бородатых стариков с настенных страшных картин; поднебесная высота купола и гневный размах там божеских рук; осанка знакомых и незнакомых камышан — стоят, молятся и чего-то ждут, — все это в моем воображении отторгло церкву от того моего ручного мира, в котором я жил с теткой и Момичем. В нем все было понятно, и я знал, что и откуда к нам пришло: Момичеву клуню мы поставили вдвоем — я и он. Все хаты, сараи, плетни и ветряки тоже построили люди. Трава, подсолнухи, сливины и ракиты росли сами, потому что после зимы наступало лето. Свежие огурцы пахли колодезем, а груши — мятой. Темно становилось оттого, что кончался день… Тут все было нужным и мне близким, а в церкви этот мой мир почему-то тускнел и уменьшался, а большой, недоступной и яркой делалась только она сама. Я не решался подумать, что ее тоже построили люди, — этому мешали ее непонятные запахи, краски, звуки и то придавливающее и цепенящее чувство, которое охватывало меня в ней…
Митяра толкнул лестницей двери, и на середине церкви я увидел рассветно-тусклые световые столбы, подпиравшие бога под куполом, а за ними льдистый блеск позолоты икон и кивотов, вздыбленные перистые крылья ангелов и гневные глаза больших синих стариков. Я ощутил колючий холод, свою заброшенность и страх и снял шапку. Митяра обернулся ко мне и шепотом сказал:
— Зараз иконостас будем ломать…
В церкви зашелестело, как рожь под ветром, и я кинулся прочь. Наверно, Митяра выронил лестницу, потому что на паперти меня настиг заглушенный перекатный гул, будто гром над Брянщиной. Я побежал не в школу, а домой, чтобы рассказать про все тетке, и когда оглянулся, то увидел Митяру, уходившего по направлению к сельсовету.
Для тетки главное было, какие картины я видел и на какой стене — на правой или на левой. Ежели слева, то там страсти господни, а справа она и сама не знала что.
— Ты больше не лазь туда, — сказала она.
— А то чего будет? — спросил я.
— Мало ли! И молоденчик может приключиться, и белая ужасть, и черный чемер… Пускай они сами ломают!
Мы с теткой никогда не доедали до конца борщ или похлебку, потому что свою миску — у Царя была отдельная — каждый раз наполняли с краями, — иначе невесело елось, и хлеб тетка резала большими скибками, и солили мы его так, что он аж хруптел, а потом черпали из ведра по полной кружке свежой воды и пили, как в жнитву — долго и сладко. Мы сроду не узнавали заранее, сколько дней проношу я новые лапти, когда кончится пшено и мука, хватит ли нам дров, чтоб протопить завтра печку. Мы не любили короткие однодневные праздники и летучие события; нам всегда хотелось, чтобы все интересное, что случалось в Камышинке, продерживалось подольше. Я так и не узнал, один или с кем-нибудь из сельсоветчиков Митяра порушил иконостас в церкви. В тот день у нас в школе не было уроков, — учительница куда-то ушла, и по дороге домой я завернул к церковному проулку, чтоб скатиться. Мне нельзя было миновать бывшую сторожку, и на ее крыльце я увидел большой ворох чего-то блескучего, как огонь. Я сразу догадался, что там лежало, — церковные двери были полуотворены, и когда подбежал к крыльцу сторожки, то не знал, что хватить: то ли медные, унизанные голубыми и зелеными глазками лампадники, то ли смугло-белые — с Момичев кулак — шары, то ли квелые, похожие на сабли, жестяные полосы, то ли еще чего, кроме икон, которые я «не видел». Я выбрал несколько шаров и двух золотых деревянных боженят — одного чтоб себе, а второго тетке. По проулку я катился сидя, и шары гудуче звенели у меня сзади, потому что сумка волочилась по наледи. Когда я опростал дома сумку, тетка заглянула в нее и спросила:
— И все? Что же там… нешто ничего кроме не было?
— Иконы одни, — сказал я, умолчав про лампадники. Тетка «не услыхала» и стала привязывать шар к лампе, чтоб он свисал над столом.
— Он же над «его» миской будет, а не над нашей, — шепнул я ей и кивнул на печку.
— Ну нет уж! Дудки! — сказала тетка и оборвала на шаре нитку. Мы долго гадали, куда их привесить, и оба нарочно не глядели на боженят, чтоб обрадоваться им после. Я предложил положить шары на уличное окно, — пускай видят все, и тетка сразу было согласилась, но потом поглядела на Момичев двор и сложила губы в трубочку.
— Ну ладно, давай на то окно примостим, — сказал я и пошел искать кирпичи: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы, — Момич сделал ее плотной и высокой.
С боженятами возни было еще больше, — куда ж их приладишь в нашей хате…
После Настиной свадьбы на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я доставал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось, — на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее — сразу б расплакалась.
И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес напоказ тетке.
— Видишь?
— Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская, — сказала тетка. Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак — скворцам. За день до масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадное пение Царь спросил с печки, что я делаю, — догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая обо что ее треснуть — об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:
— Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда…
С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:
— Куда отвезет? Кого?
— А тебя! — сказал я. — В коммуну.
Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой и побежал в чулан дробно, вихляючись, как за внезапной старческой нуждой, и мне хотелось заругаться на него и заплакать — все разом.
— Гляди, не разбей бутылку, — попросил я его, невидимого, — это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!
Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.
…А масленицы и не нужно было — ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому свету, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..
Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, — такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она…
Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!
Ни на троицу, ни на самого Ивана-Предтечу — наш престольный праздник, не сбивалось в одну кучу-корогод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одежде, а галдели, как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, — нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрияном, — там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как, — сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб. Он мчался, как на картинке из книжки, и переливчато свиристел в свисток, — я давно подглядел его — маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б дело другое, а тут… Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода с поля. Я взобрался на стенку ограды и оттуда увидел тетку. Она, дурочка, не кинулась со всеми и осталась зачем-то стоять возле Митяры Певнева и Андрияна Крюкова. Голуб не погнался за бабами, — они и так хорошо бегли, и налетел на одну ее — плотную. Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде Голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…
Может, он, чужой у нас, не знал, какие длинные рукава пришивались к бабьим тулупам в Камышинке — узкие, длиной в полтора аршина, чтоб он сидел на руке густой и красивой сборкой. Голуб этого не знал, не свой у нас в Камышинке, и оттого испугался пустого, отороченного красным гарусом теткиного рукава, — может, тот гарусный узор показался ему чем-нибудь опасным, красное над снегом всегда страшно, — он что-то крикнул, пригнулся-прилип к холке вздыбленного коня и выстрелил из нагана незвонко и хрупко, будто сломал сухую ракитовую хворостину. Я на всю жизнь запомнил подкинуто-летящие в воздухе рукава теткиного тулупа, когда она падала, запомнил круглый, с куцо обрубленным хвостом серый круп голубовского коня, в подбрыке, с ярым овсяным гуком пересигнувшего через тетку, запомнил согнутые спины Митяры и Андрияна, убегавших с площади в разные стороны. Я запомнил это потому, что сразу же зажмурился и побежал сам, и все виденное застыло перед моими глазами на одном месте, как картина на стене в церкви.
Момич сидел перед лавкой на опрокинутой мерке и чинил пахотный хомут, когда я отворил дверь и крикнул:
— Голуб тетку убил!
Он не бросил хомут и сам крикнул на меня сидя:
— Ты чего брешешь такое? А?
— Из нагана! Возле церкви! — опять прокричал я, и он поверил — я это понял по тому, как откинул он в угол хомут и отшвырнул ногой мерку. Он схватил полушубок и нагнулся под лавку, — что-то искал и не находил, — рукавицы, наверно, а может, другое что.
До выгона я бежал впереди, а он сзади и все время просил меня, как тогда летом:
— Александр! Погоди!.. Погоди, говорю!
На выгоне я отстал от него сам. Кроме нас двоих, тут никого не было, и из села не доносилось к нам ни единого звука, будто оно вымерло, и Момич то и дело оглядывался на меня и подгонял:
— Скорей! Скорей, сгреб твою…
В своем длинном дубленом тулупе тетка лежала на пустой площади, как упавший с воза сноп. Момич и поднял ее, как ржаной сноп, — легко и бережно-хватко, и, качнув на руках, бело-черный и страшный в лице, позвал-окликнул ее как из-за тына:
— Егоровна!
Полы теткиного тулупа раздуло ветром, и ноги ее в отсыревших лаптях обвисше-кволо стукнулись о Момичевы колени. Он подкинул ее, перемещая руки, и позвал опять, но уже с угрозой и страхом:
— Слышь? Егоровна! Ты чего это? Ну?!
Я кинулся было к церковной ограде, чтоб спрятаться и подождать, — может, тогда, без меня, быстрее всего пройдет и с теткой и с Момичем, но в это время он захлебно зарыдал в голос и пошел по выгону, неся тетку на протянутых руках. Он шел не по дороге, а сбочь, как в тот раз, когда они сманились вдвоем в кооперацию, торя в сером ноздреватом снегу глубокие темные ямки. Через ровные промежутки он вскидывал-нянчил мертвую тетку и охрипло взрыдывал — гых-гых-гых, глядя сам поверх ноши, в недалекое небо над Брянщиной. Я до сих пор не решил, кому было тяжелей идти, — ему впереди или мне сзади, потому что ступал я по его следу-ямкам, — иначе, одному на дороге, мне было жутко. Я брел и выл без слез и усилий на одной какой-то зверушечье-призывной ноте. Момич ни разу не оглянулся на меня, а на проулке, недалеко уже от нашей хаты, он не то уронил, не то по воле сложил тетку в снег и сам упал рядом и завыл, как я. Там, на церковной площади и на выгоне, пока мы шли, я боялся и не хотел взглянуть в лицо тетке, и только теперь на проулке увидел ее полуоткрытые и по живому чистые глаза. Они были сухие, и лоб под сбившимся платком блестел разглаженно и крепко, и подбородок круглился покойно и мягко, — наверно, не успела ни испугаться, ни заплакать… Потом Момич опять подхватил-подкинул тетку, а я отрыл в снегу его шапку и понес ее тоже в обеих руках.
Дядя Иван встретил нас в чистой рубахе, умытый и причесанный, — кто-то, видно, успел сказать ему о случившемся возле церкви. Мы положили покойницу на лавку головой в святой угол, и под Момичев взрыд Царь сказал умиротворенно и прощающе:
— Доигралась-таки!
Момич кивком головы выслал меня во двор и почти следом вышел сам, — без шапки, с голыми руками, обвисшими вдоль полушубка. Он больно ущемил меня за левое плечо, и мы сошли на проулок и двинулись прежним путем на выгон. У чужого прясла, на дальнем виду взметнувшегося над церквой флага, я отцепился от Момича и ногой сломал круглый ольховый кол. Момич стоял и глядел вперед, на дорогу к церкви. Я подал ему кол, и он принял его в правую руку, а левой опять ухватился за меня и повернул, опираясь на меня и на кол, к своей клуне. Мы шли по снежной целине, и я думал, что кол понесу потом сам, а он пускай идет с тем, что забыл в клуне… Мы ее сами — он и я — сделали, когда старую поджег Царь… Тогда рясно цвели сады, и вода в ведре была холодной как лед, а тетка взяла и пришла с охапкой одуванов… Нет, это было сначала, а уже потом… Потом они сидели под дубом, и на Момиче был венок… «Саня? Не-ет, мы с ним сироты»… А что тогда[1] крикнул Голуб? И зачем он обрезал хвост у коня?.. И куда я теперь дену теткин тулуп?.. Рукава-то так навсегда и останутся поднятыми и пустыми!.. Совсем-совсем пустыми!..
Клуня, крыша нашей хаты, и снег, и все, что я видел, колыхнулось и поплыло в сторону от меня, а я задохнулся и полетел в красную высоту, и Момич полетел со мной вместе…
Я сидел в клуне у подножия сенного скирда, а на коленях у меня лежал желтый комок снега — Момич слепил. Я откусил от него, но он горчил и пахнул слежалой соломой и мышеединой. Я не забыл то свое, зачем, как мне казалось, мы вернулись с выгона, и встал. Тогда Момич молча и легко всадил меня на скирду, и я сам догадался, что нужно было делать, — на поперечниках крокв лежали, как восковые, толстые ракитовые доски. Я скинул пять штук, и он ничего не сказал, хватит их или нет.
В клуне мы пробыли до ночи. Гроб получился длинный и широкий, как на двоих. За все время мы ни слова не сказали друг другу, и, когда заперли клуню и я пошел к своей хате, Момич догнал меня и опять ущемил плечо.
— Ходи со мной, — не то попросил, не то приказал он. На его дворе по-весеннему отсырело пахло прелью закут. Подтолкнув меня под навес сарая, невидимый в темноте, Момич с тоской и натугой спросил:
— Как было… Видал аль нет?
Я рассказал, что знал, с самого начала и до конца.
— А она?
— Свалилась, — сказал я. — Сразу. Может, ей не больно было, оттого и…
— Чего? — оторопело спросил Момич.
— Так, — сказал я.
Из трубы нашей хаты поднимался белесый вялый дым, а окно, выходившее в сторону Момичева двора, было чуть-чуть желтым: наверно, дядя Иван перенес лампу к себе в чулан, — давно грозился…
Сердитая и наряженная, как в праздник, Настя сидела за столом и лузгала подсолнухи, — пришла отца проведать.
— Доигрались? — словами Царя спросила она у меня и умалила свет в лампе, — фитиль был вывернут до отказа и аж коптил. Я ничего не ответил, и Настя сказала опять:
— Нужно ей было, суматошной, кидаться!
Как чужой в своей хате, не раздеваясь, Момич присел на конце лавки возле дверей и замедленно-натужно обернул лицо к Насте:
— Куда такой… кидалась она?
— А на минцанера! — с вызовом сказала Настя и, не глядя на нас, опять заработала-залузгала озлобленно и быстро.
Целой и крепкой, — ее и тремя пулями не изничтожить! — в углу лежала мерка, а рядом — хомут.
Их-то обязательно возьмут и приберут, а теткин тулуп, платок, лапти… Куда я все приберу-дену? Куда?
— Ходи, сядь тут, — сказал мне Момич и так же глухо и смирно спросил Настю: — Не знаешь, там при шел кто… к покойнице?
Настя смахнула с губ шелуху семечек и промолчала. Момич прошел в угол, где лежала мерка, и слабым пинком ноги загнал ее под лавку.
— Побудь тут, я зараз приду, — сказал он мне и ушел, — в расстегнутом полушубке, без шапки. Потом я узнал, что он ходил на соседский куток просить бабку Звукариху, чтоб она обмыла и обрядила в смертное тетку.
В нашей хате всю ночь чуть-чуть светилось окно, где стояли шары, и всю ночь выл Момичев кобель, — волка, должно, чуял…
Мы не дождались дня, и нам никто не повстречался ни на проулке, ни на выгоне. Я до сих пор не понял, почему Момич заставил меня нести тяжелый длинный лом, а сам шел с лопатой, почему он, когда я спотыкался и падал, упрашивал меня, как о милости…
— Неси за ради Христа… Неси его сам!
Когда до погоста оставалось с полверсты, Момич свернул с дороги и пошел к нему напрямик, полем, минуя сельсовет и церковную площадь. Он шел не сгибая ног, прокладывая мне сплошную снежную борозду, и по ней я волочил лом.
Крестов совсем не было видно, — замело; и снег над могилами слежался плотней, чем на выгоне, — даже Момич не провалился. Мы выбрали место сразу, — на всем погосте, прямо у края канавы от поля, росло одно-единственное дерево — колючее, шатристое, с черным комом давнего сорочиного гнезда на макушке. В рассветной мути дерево казалось маленькой церквой с куполком без креста, и мы подошли к нему с восточной стороны.
— Тут, — сказал Момич и забрал у меня лом…
Возвращались мы в полдень по своей прежней белой борозде, и лом опять нес я. Возле клуни Момич приостановился и, не оборачиваясь, сказал не то самому себе, не то мне:
— Оттуда ж солнце видать на восходе… ежели головой к дереву.
…Ножки у скамейки были неровные и вихлючие, и я сходил в клуню и набрал щепок. Момич поставил скамейку на середину хаты, и, когда хотел подложить щепки, Царь подступил к нему и протянул руку:
— Дай суды!
Момич выпрямился и непонимающе тупо уставился в макушку Царя.
— Дай, говорю! Ну? — повторил Царь. Желтые, когтистые пальцы воздето протянутой руки его шевелились и подрагивали, и я потянул Момича за полу полушубка и сказал, чтобы он отдал щепки.
— Это… зачем они ему? — силясь что-то осмыслить, спросил Момич, пряча щепки за спину.
— Он сам хочет! Пускай он сам! — сказал я, и Царь ошалело подтвердил:
— Я сам! Сам!
Гроб от дверей до скамейки мы несли вдвоем — Момич и я, а устанавливал его Царь в одиночку. Мы еще в клуне, когда вернулись с погоста, умостили в нем длинный, перевитый повиликой и засохлой синелью, сноп сторновки, обернув его колосками к ногам, а огузком к изголовью. Он был глубоким и просторным, и мы положили туда беремя лесного сена. Царь ненужно долго кружил и суетился возле скамейки, взрыхлял и уминал в гробу сторновку и все покашливал озабоченно и строго, — в первый раз почуял себя сильным. Момич стоял лицом к дверям и качал себя влево и вправо, влево и вправо, и перед моими глазами то возникал, то пропадал конец лавки и косо вздыбившийся на нем бугорок замашной простыни, — теткины ноги…
— Ну все, а то смеркнется. Все! — по-своему властно сказал Момич и обернулся к лавке, и я впервые, пока был в хате, заглянул дальше, в угол, под боженят…
Звукариха по-живому покрыла тетку платком, — с кулем над лбом. Лоб у тетки по-вчерашнему светился и выпячивался, и только нос был острый, прозрачно-бумажный, не ее. Из уголка накрепко сжатого теткиного рта под шею сбегала бурая ветвистая струйка, будто тетка закусила стебель какого-то диковинного цветка…
Мы с дядей Иваном сидели в задке саней, спиной друг к другу, разделенные гробом, а Момич до самого погоста шел пешком. Уже смеркалось. Сырой, колюче-рьяный ветер дул нам встречь. Пустые ржаные колоски, выбившиеся из-под крышки гроба, трепыхались и жужжали прерывисто и туго, как словленные шмели. Всю дорогу жеребец всхрапывал и косил назад, и Момич каждый раз охал и осаживал его, заваливаясь на вожжах.
Похоронили мы тетку головой к дереву.
Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное — хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь — осталось…
Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое…
По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами, — они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь над коромыслами, глядели на меня испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы…
В школу мне не хотелось, да и в чем бы я понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно…
Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал, и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно, — он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки, — может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой…
Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой, — теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться… Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращался поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:
— Ох, Александр, не дай бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..
Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, — искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, если б Голуб не повстречался ему на дороге сам…
В ту последнюю поездку Момича мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом мимо кооперации, — не хватало, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки, — кому они теперь были нужны, хоть и желтые!
Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пихтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок, не в лад переборам «барыни», Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:
Хоть пой, хоть плачь!
Хоть вплавь, хоть вскачь!
Ух-ух-ух-ух!
Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.
— Видят же все, пойдем домой, — сказал я, и он пошел, ухватись за мое плечо. Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло лихтером с сеном и цветущей гречихой, — медовку, видно, пил…
Утром в приречный ракитник прилетели грачи. Я оставил ведро у колодца и пошел к ним. Они, как куры, пешком лазили по снегу и все были с раскрытыми ртами, — заморились. На вербах уже подпухали почки, а вокруг пней и ракитовых стволов узкой каемкой проклюнувалась земля. Из-под бугра далеко виднелись желтые, одинаково витые столбы дымов над трубами хат, — соломой топились, и только из нашей трубы дым выбивался сизовато-чадным буруном, — Царь жег пересохшие стропила сарая. По очереди, то лицом, то спиной к селу, я посидел на всех новых, гладко спиленных пнях, потом наломал пучок верб и пошел за ведром к колодцу. Было уже не рано, и на проулке потел и рыхлился снег. Ни Голуб, ни пустые рукава спрятанного теткиного тулупа, ни цепенящая неприкаянность углов нашей хаты — ничто не заглушало во мне неотвратимо вселившегося чувства ожидания чего-то огромного и светлого, — я встречал весну. Мне было совсем легко нести полное ведро, и лапоть сам нацеливался в лошадиный катыш, и губы — без меня — складывались в дудку-пужатку, чтоб подсвистнуть тетенькавшей синице. Я ни о чем не забыл — ни о чем, но мне не хотелось, чтоб мы встретились тут с Момичем, и не хотелось глядеть на рушник под окном его хаты.
Царь ждал меня, измазанный сажей и всклокоченный. Он спросил, куда меня носили черти, взял ведро и скрылся в чулан.
— Ты б хоть умылся, — сказал я.
— Чего? — натужно, под гуркующий слив воды в чугунок, отозвался Царь. — Дуже чистых теперь за Мажай гоняют… с утра прямо. Ай не видал?
Я глянул в окно на Момичев двор и увидел там подводу конных милиционеров — из самой, должно быть, Лугани…
Потом, когда Момича забрали, в Камышинке разное придумывали про его встречу с Голубом, но какой она была на самом деле — никто не знал: это ж случилось вечером в Кобыльем логу, а до него от нас верст восемь по дороге в Лугань. Говорили, будто Момич нарочно ездил туда целую неделю, чтоб подкараулить Голуба, а что Голуб, пеший конокрад какой, чтоб попадаться там? Он же верхом был, а Момич на санях. И нешто деревенский жеребец в упряжи догонит военного коня? И зачем Момичу нужно было подстерегать Голуба, если он не прибил его, а только связал? Нет, то неправда, что Момич караулил, — Голуб повстречался ему сам, нечаянно… Кроме их самих, никому неизвестно, о чем они там говорили. А может, они и совсем не говорили, потому что Голуб, наверно, сразу схватился за наган, когда Момич спросил, за что он убил тетку Егориху… Конечно, Голуб схватился, да в Момича, вишь, не стрельнешь, как в тетку. Он, небось, не махал рукавами полушубка, чтоб закрыться, и нешто удержишь наган, если Момич схватит тебя за руку! Нет, не удержишь. И в седле не усидишь!.. Наверно, они ни о чем не говорили, и Момич молчком связал Голуба, а потом воссадил на седло и отпустил. Голуб так и появился в Лугани — связанный, поздно ночью, потому что галопом не помчишься, раз руки скручены за спиной… Нет, Момич не взял ни нагана, ни сабли, — их потом нашли в Кобыльем логу милиционеры из Лугани. Сабля была поломана на две части, а наган совсем на кусочки. Наверно, об сани раскрошил…
Я потом ходил в Кобылий лог, — думал, может, свисток найду, но там ничего уже не было…
Весны всегда приходили к нам со стороны Брянщины, и эту я ждал оттуда. Она обозначалась там в небе извивно бугристым хребтом темного леса и сизым, низко залеглым туманом. В полдни он уже дрожал и переливался как вода, а к вечеру даль по-зимнему меркла, и надо было всю ночь стеречь завтрашний день. Хату мы не подметали. Царь по-прежнему докрасна нажаривал печь. Я уже не заставлял его умываться и не умывался сам, — откладывал на весну, обещая себе в ней все, что было у нас с теткой раньше. Мы с Царем скудели с каждым днем, и нельзя было понять, отчего камышане сторонились нас, как приблудных цыган-табор-ников, — боялись, видно, что мы попросим у них чего-нибудь или своруем. Весна запаздывала. Мне все трудней и трудней становилось ждать то, что она сулила, и я стал готовиться в дорогу на Брянщину. Я достал из сундука свою сумку с гарусным петухом и положил туда теткины лапти, — на случай, если свои протрутся. Я б все равно вернулся, — с травой, с одуванами и со всем, что было нужно, чтоб жить в Камышинке, но половодье хлынуло тогда внезапно, и вскорости в Камышинку пришла весна. Сама.
В нашем «саду» по-прежнему стояли три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты. Ножик я унес из хаты в такую же самую пору, как и тогда. Я залез на ту самую ракиту. Она была теплой, вся в желтых сережках, и я срезал черенок толщиной в палец и длиной в пядь. Как и тогда, я потюкал по нему ручкой ножика. Кора податливо снялась, и получилась дудка-пужатка. Такая же, как тогда. Я сидел, слушал и ждал. В иссохшем ручье на проулке блестели склянки и копошились раскрылатившиеся воробьи. Я сам себе сказал «кшше» и съехал по стволу ракиты на разогретую землю. После я «перепробовал» и припомнил все то ручное и мысленное, что было утешного и радостного в прежних веснах, но оно не переселялось ко мне оттуда, потому что не было одним только моим, — в нем и с ним жили тетка и Момич. Нас всех теперь стало у меня по двое. Был Момич, с которым я строил клуню, метал парину и уезжал из коммуны, и был еще второй, чужой, тот, что топтал в снегу свою шапку… Жила и пропадала где-то на лугу за речкой моя тетка в красной косынке, с беремем мохнатух, и была вторая, чужая, обряженная Звукарихой… Был и кликался то Санькой, то Александром я сам, прежний, и был я второй, которому в весну не забывалась зима, я не знал, что с нею кончилось тогда мое детство…
В нашем погребе под обвалившимися песчаными стенками попадались картохи, опутанные длинными белыми проростами, и мы трижды на день ели похлебку. Дяде Ивану я сказал, что картох хватит надолго, но сам не отлучался дальше «сада» и речки, — Царь мог подхватиться просить куски. Он редко слезал с печки, — хворал, а где болело — не говорил. Я накладывал ему всю гущу от похлебки, а себе оставлял жижку, но Царь все равно ругался:
— Опять надуганил одной воды! Себя, небось, не обделил!
Я приносил напоказ ему свою порцию, и Царь проверял ее своей ложкой, но меняться не хотел.
— Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут…
Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся: из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб, и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:
— Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скреб-тит под загнеткой!
Я говорил, что это чурюканы выводятся, но он не верил.
— А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..
Я уже давно отвязал Момичева кобеля, — думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земляных зайцев на выгоне… Ему можно и курицу чью-нибудь… Собаке это легче, чем кому-нибудь… На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе, — иди и иди все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить — на самом лугу или дальше, на Брянщине…
По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем, — гнал из хаты, чтобы самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом, — притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печи и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились, как сосульки под заговенье.
— Видишь аль нет, змей?
В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, а глаза заплыли и умалились.
— Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал… — Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. — Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги… Ну чего вылупился?
Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел — ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом, — Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушевно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.
Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться.
К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листку, — быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим…
Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало — и ракитник, и речка, и берег, и я сам…
Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие…
Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных — чужих и знакомых…
Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль, — ведьмы жировали. В хате у нас пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда, — Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался ту-май. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку, — стоймя.
За луком на тот конец Камышинки надо было ходить на закате месяца, перед утром. Тогда все не стоит на месте, все шевелится и расплывается, — и тени, и блики, а в руслах канав и меж скопляется теплый воздух и запах полыни. Лук надо б было есть с солью, чтоб макать прямо, тогда, может, не палило б живот и не ломило скулы. Его уже накопилось в чулане целое беремя, но я все крал и крал, — про запас.
Я больше не подпирал дверь — Царю трудно было дышать, не то чтоб побираться, а в то утро я еще с крыльца услыхал оцепенелую тишину в хате. Моя веревочная петля-запорка на сундуке была целой. Каменная немота непустой печки пригнула меня к полу, и я как по чужой меже прошмыгнул в чулан, чтоб выложить из-за пазухи лук, а на двор выбежал во весь рост. Тут реяла предрассветная мгла, — уже потухали звезды. На проулке пахло овечками и молоком. Я вышел на выгон и в канаве, заросшей теплой глухой крапивой, подождал солнце. Оно взошло впереди меня из-за погоста, а Камышинка была сзади. Там позади, на западе, в сизом пару мрела Брянщина. По выгону можно идти на восток — мимо сельсовета и церкви, но можно и на север — мимо ветряков и околка. Я не стал ждать, когда пастухи пригонят коров, и пошел на север. Солнце било мне в спину. Оно сияло с той стороны, где осталась Камышинка — черное горе мое, светлая радость моя!..