Я минут на двадцать опоздал, но Генка не ушел — сидел в машине и ждал. Она была пыльная, неприбранная, и я помыл ее снаружи и протер внутри. Из паза отопления торчал красный лист клена, и я выкинул его вон.
— Мешал он тебе, да?
Генка глядел на меня заморенно и жалобно. Брюки его вздулись на коленках пузырями. Такую дешевку ладо гладить каждый день, а не раз в месяц. Рубаху б тоже можно было не занашивать черт-те до чего, но это его личное дело… Я выкинул кленовый лист и не стал объяснять, что он похож на огонь. Будто забыл, как мы горели! А машину Генка мог бы сдавать мне чистой, как ни опасайся, но шлангом все равно что-нибудь испачкаешь на себе, а потом всю смену езди в плохом настроении…
— Тебе куда? Домой?
Мне хотелось сказать это как-нибудь порезче, — нашел дурачка, чтоб мыть каждый раз, — а получилось ни то, ни се. Эти его какие-то сиротские черные глаза. И пузыри на коленках. И рубаха. И весь он сам…
Я вырулил за ворота парка, и Генка сказал:
— Мне, пожалуй, следует закусить. Ты не против?
Это чтоб в машине. Чтоб мы выехали за город в наш перелесок, где когда-то горели. Там я должен остановиться и подождать, пока он высосет четвертинку и съест халу с ливерной колбасой. Он будет есть и отрешенно глядеть сквозь ветровое стекло, и я скажу ему тогда что-нибудь ласково-остервенелое, утешительное для обоих. Потом Генка до ночи будет ездить со мной, и план я не выполню. Впрочем, это пока неизвестно. План смены зависит не от шофера, а от первого пассажира. Не знаю, как там другие таксисты, а мы с Генкой хорошо знаем, что дело — в первом пассажире. Смотря как он тебя остановит. Как откроет дверцу, как сядет, что скажет и как на тебя взглянет… Конечно, мне трудно объяснить это, потому что научной основы под такое не подведешь, но и суеверия в этом никакого нету. Может, причина тут заключается в том, что от хорошего человека всегда исходит только хорошее — настроение, удача, надежда — и мало ли что еще! Все дело в щедрости таких людей, и речь не о чаевых, а совсем о другом, — разве ты сможешь взять с него лишнее и показаться хуже его?! Речь совсем о другом, чего я не могу выразить словом. Просто мы знаем с Генкой, что такое хороший и плохой пассажир и что он несет людям вообще и нам с ним, таксистам, в частности…
Я ехал тихонько, прижимаясь к тротуару. Было пыльно и по-полуденному душно. В городе желтели липы, хотя стоял август. В лесу они еще зеленые, а тут… Что значит неволя! Их ведь перевезли сюда силком, взрослыми, с оборванными корнями.
— Сочинил что-нибудь? — спросил я у Генки. Я спросил об этом как всегда — безразлично: по-другому почему-то не мог. Возможно, во мне скрывалась зависть? Может быть… Генка не шелохнулся, но по тому, как сузились и блеснули его глаза, я понял, что сочинил.
— Она там? — показал я на багажник. Он кивнул и отвернулся, а я прибавил газ и свернул в переулок, ведший к загородному шоссе. Мы оба знали тут продовольственную лавчонку-полуподвал. Там работали две продавщицы — уже пожилые, веселые и добрые: у них, например, всегда можно было получить алкогольный напиток раньше десяти часов утра. Генка побежал и вернулся с халой, колбасой и четвертинкой, но я забыл потушить зеленый глаз, и минуты за две раньше Генки к машине подошел пассажир. Первый. Мой. Это была приземистая толстая дама в дорогом шелковом платье. Она подошла и зачем-то постучала свернутым зонтиком по капоту машины, хотя дверные стекла были опущены. Конечно, я открыл бы ей дверцу, но она стучала, а сама глядела куда-то в сторону, и я попросил ее не портить облицовку.
— Свободен аль нет? — спросила дама, гневаясь. Я выключил зеленый глаз и завел мотор, но Генка уже все видел и слышал. Он сложил снедь на заднее сиденье и кивнул мне, чтоб я пересел туда.
— Куда вам надо? — галантно спросил он пассажирку, но она сначала внедрилась в машину на переднее сиденье, а затем уже сказала «давай на Заречную». Это было недалеко, хотя и не по пути нам, и Генка сказал «слушаюсь» и развернул машину. Зареченская мостовая — гибель для покрышек и амортизаторов, и все же Генка — как и любой шофер — мог проехать по ней неощутимо, если б хотел, но мы сквозили, что называется впронос, и пассажирка раза два искоса взглянула на Генку, а когда он чересчур резко тормознул, спросила нас обоих:
— Вы чево это?
— А чево? — осведомился Генка.
— Трясете, как незнамо кто!
— Чай она отечественная, дорога-то! — в тон ей объяснил Генка.
— Вот и ехай, как надо! А то нахрюкался и прёть! — сказала дама. Генка подрулил к тротуару и прокрутил рукоятку счетчика.
— Дальше, миледи, не едем. С вас двадцать шесть копеек, — изысканно сказал он. Дама нехорошо выругалась и пригрозила милицией, а я вежливо спросил, есть ли у нее дочка.
— А тебе чо? — обернулась она. Я немного помолчал, — на таких, как она, всегда почему-то пугающе действовали моя ослепительная финская нейлоновая рубашка и французский галстук, заколотый старинной русской булавкой с настоящей золотой цепочкой. Кроме того, на мне были брюки из стопроцентной английской шерсти и югославские башмаки. Я промолчал и затем серьезно сказал:
— Понимаете, это очень нужно. Пожалуйста!
— Ну есть! Ну и чо?
— Не дай бог такую тещу, правда, Ген? — сказал я Генке.
До своего перелеска мы ехали молча. Там Генка вдруг засмеялся и сказал:
— Думаешь, она запомнит номер? Она же передний и задний смотрела. Они для нее разные, понял? А двадцать шесть копеек я отдам тебе в получку…
Ему почему-то было весело, а мне нет.
Мы загнали машину под свой крушиновый куст, где когда-то горели, и Генка принялся за еду, а я пошел побродить по воле. Орехи уже поспевали, но попадались редко: всюду валялись лещиновые ветки и молозиевая ореховая скорлупа, будто тут промчалось кочующее стадо обезьян, а путь назад им был заказан. Над полянами крутыми спиралями летали шмели и шершни. В верхушках сосенок стрекотали сороки. В тени дубовых пней отыскивались высокие былинки запоздалой земляники, а липы были зеленые и сочные, и от них пахло медом. Нет, осень придет сюда еще не скоро…
Генка двумя короткими условными ударами посигналил мне и я пошел к машине. Мы всегда так делали: если один, сменившийся, выпивал и закусывал, то другой— раз ему надо было выезжать на линию — уходил прочь, чтоб не согрешать и не расстраиваться. Генка сидел на заднем сиденье задумчивый и сытый. Я открыл багажник и достал гитару. Она была одета в мою старую итальянскую куртку с белым искусственным ворсом внутри. Гитаре было хорошо в этой куртке — мягко и безопасно. Я передал ее Генке, а сам сел к рулю. В стороне по шоссе проносились невидимые МАЗы, — километрах в пяти от него был песчаный карьер. Я прислушивался то к натужному вою машин, то к лесной тишине и ждал, когда взвизгнет молния на куртке и Генка разденет гитару. Его нельзя было торопить ни словом, ни жестом. Тут он должен был делать все сам, один, когда захочет.
— Ну, будешь слушать? — ворчливо спросил Генка. Это, наверно, тоже нужно было ему? — сперва спросить, а потом спеть свое новое. Я знал, что отвечать ему просьбой нельзя, — тогда у него «съеживался» голос, — и промолчал. На наш куст села сорока — никель машины, наверно, привлек — и заверещала, будто ее раздирали надвое. Я высунулся и шугнул на нее, а Генка в это время попробовал лад гитары и запел:
Небо серое, небо синее,
небо алое от зари.
Погляди в него,
полюби его
и судьбу свою не кори.
У тебя под ногами земля,
и в душе словно тысяча звезд…
По мирам пройди
и любовь найди
и в себе ты ее сохрани.
Ты узнаешь и счастье и горе,
ты приветишь тоску и печаль,
ты облазишь и горы и море,
и тогда ты меня повстречай…
Небо серое, небо синее,
небо алое от зари.
Погляди в него,
полюби его
и судьбу свою не кори!..
Мне и самому показалось диким, что я заплакал. Наверно, причина тут крылась в самом Генке, в его короткой, как детская рубашонка, судьбе, а не в словах и мотиве песни, хотя они тоже что-то значили, — до этого Генка сочинял какие-то похоронные куплеты. Мне они не нравились. Кому ты нужен, если слаб? Подумаешь, развел нуду! Вот я и толковал ему про небо над головой и про землю под ногами. И чтоб он считал ее своей личной, а тогда пускай кто-нибудь спробует отнять это у него!..
Мы сидели и молчали — я за рулем, а Генка там, сзади. Мне не хотелось, чтоб он заметил, как я плакал. Это ему ни к чему: кто-то из нас должен быть сильным, иначе мы не то что пропадем, но потеряемся в жизни, и она излохматит нас обоих… Я завел мотор и двинулся к шоссе. Была та предвечерняя пора, когда фары зажигать рано, а глазам уже трудно. Я украдкой заглядывал в зеркало и видел Генку. Он какими-то расслабленно-нежными движениями одевал гитару, и рожа у него была странная: наполовину мечтательная, наполовину хитрая, — заметил, значит, что я плакал. Мне надо было сказать ему что-нибудь такое, чтобы мы опять оказались каждый на своем месте, и я выбрался на шоссе и тоном старшего сказал:
— Слова годятся, а мотив не тот. Надрыв тут ни при чем, понял?
— Да ну? — засмеялся Генка.
— На руле баранки гну! — сказал я.
— Ну, дай одну, — объявил Генка. Я развил бешеную скорость, достиг города и затормозил у подъезда своего дома. Генка пересел ко мне вместе с гитарой и сказал: — Ладно, критик-шитик, давай сдвинем поцелуй!
Мы поцеловались дважды. От Генки попахивало «ерофеичем», маком и ливеркой. Я сказал, чтобы он никуда не уходил, вымыл в комнате пол и погладил свои брюки и мою рубашку.
Наш город не какая-то там Гавана, — кроме трех центральных магистралей да площади в нем не только подфарниками, но и ближним светом не обойдешься, и на первом же перекрестке я не вовремя переключил фары. Старшина-регулировщик выдал мне квитанцию стоимостью в пятьдесят копеек, сверил свои часы с моими и попросил подкинуть его домой. Я сказал «ради бога», и мы поехали к чертям на кулички — в пригород. Настроение у меня было железное: план ведь рухнул еще в начале смены, — на то и существуют первые неприятные пассажиры. А старшина оказался из вежливых, — он попрощался со мной за руку и поинтересовался, как жизнь…
Я намотал уже тридцать шесть километров холостого пробега, что на языке нашего таксопаркового начальства называется плохим коэффициентом, халтурой и рвачеством. Что же, начальству с горы жизнь видней. Я тихонько ехал в центр, к главной своей стоянке, притормаживая у автобусных остановок, редких тут закусочных и пивных, но пассажиры не попадались. Недалеко от привокзальной площади меня суетливо остановила старушка, одетая по-зимнему — в валенки и телогрейку, опоясанную льняным полотенцем, расшитым красным гарусом. У нее была кладь — широкий, сшитый из рябой попонки мешок, набитый чем-то тяжелым и мягким. Я втиснул его в багажник, и старушка села на заднее сиденье, чтоб поближе, наверно, быть к мешку. Я спросил у ней, куда ехать. Она сказала «на железную станцию» и попытала, дорого ли запрошу. До вокзала было метров восемьсот. Старушка сидела напрягшись, обратив ко мне ухо.
— Говорю, чи много ль возьмешь?
— Рублей пять, не больше, — сказал я. Она, видать, собралась в дальнюю дорогу, раз оделась в зимнее, и я не стал включать счетчик, — с гривенника начинать план не стоило.
— Милай, да как же это? Погоди-ка… Со мной всего-то капиталу одиннадцать рублей! А мне аж до города Талпеды ехать…
— Как-нибудь доберешься, — сказал я. Мы уже подъехали к вокзалу. Я вылез и достал из багажника мешок. На весу нести его было трудно, а на плече — нельзя: что потом станет с моей рубашкой? Нужна была газета — старая, с засохшей краской, и я побежал за ней в вокзальный киоск. Когда я вернулся, старушка в прежней позе сидела в машине.
— Не доеду теперь… Пропаду, — покорно, на одной ноте сказала она, глядя на меня беспомощно и ласково, — наверно, древние верующие люди встречали таким взглядом свою смерть. Бабка протягивала мне темную сморщенную жменю, и я разглядел там ветхую чистенькую пятерку, сложенную в три сгиба.
— Ты чего это надумала? — сказал я. — Как же ты прожила жизнь? Я пошутил, а ты… Как же ты прожила?! Спрячь деньги!
— Так неш я знаю? Ты на меня не сердись, милой… Я в город Талпеду, к зятю еду.
Я не слыхал, чтоб на свете был такой город, и сказал:
— Сволочь твой зять, вот кто!
— Да не-ет, — не согласилась она, — Михалыч-то хороший! Он там на корабле рыбу полонит.
— В Клайпеде, что ль? — спросил я.
— Ага, в ей, в Талпеде… А ты не сердись, ладно?
— Сама ты Талпеда, — сказал я, и мы пошли в вокзал— она впереди, а я с мешком сзади. Настроение у меня было то самое, что мы с Генкой называем железным…
Пока я пристраивал в вокзале мешок и его хозяйку, пошел дождь. Осадки таксистскому плану не помеха, если они затяжные, — людям все равно надо жить и передвигаться, но короткий тучевой дождь — плохо: жители нашего города предпочитают пережидать его дома или в подъездах и не тратиться на вынужденное такси. Я поехал на ближайшую стоянку. Там уже припухали три наши машины и в последней горел плафон: ребята забивали козла. Они позвали меня «четвертым», но я не пошел. Эту игру, наверно, выдумали природные калеки или каторжане. Во всяком случае не сильные и не свободные в выборе развлечений люди.
В «Экране», что я захватил в вокзальном киоске, рекламировались съемки «Анны Карениной». Вронский с Анной тут были похожи «на себя» в такой же степе-пени, как похожи мы с Генкой на испанских рыцарей. Не больше. Что ж, наверно, трудно актеру или актрисе подделаться под каких-то там князей и княгинь. Наверно, не простое это дело… А вообще-то в настоящей жизни подделаться под кого-то можно. И легче подделаться слабому под сильного, чем наоборот. Тут нужно только «напустить» на себя вид — заучить жест и слово, а вот сильному под слабого сыграть в жизни труднее, потому что в этом случае надо «спускаться», а полностью спуститься с «себя», по-моему, невозможно… Мне, например, легко играть перед Генкой роль сильного, потому что на самом деле мы с ним ровня. Во всем, кроме внешности: у меня серые глаза, русые волосы и рост сто восемьдесят сантиметров. Генка же мне по плечо. Глаза у него карие, с цыганской поволокой, а нос трепетный, как у девчонки. Генка сентиментален. Он любит музыку, цветы, стихи и птиц. Его легко обидеть. Ну и что было б, если бы ему пришлось убедиться в том, что я в точности такой же, как ок? Нет, Генке эго не надо знать. Кто-то из нас должен быть сильным…
Нам с ним неизвестно, чьи мы родом и откуда мы, — судьба свела нас в детдоме, в войну, когда наши освободили Одессу и подобрали там беспризорников. Тогда нам было года по три, и с тех пор я старшинствую над Генкой…
Дождь прошел, а пассажиры не подходили, и я решил поискать их сам. В центре, возле редакции местной «Правды», ко мне сели двое в одинаковых белесых плащах-пыльниках и синих беретах. Мы поехали к шашлычной. У клиентов были поразительно схожие голоса — какие-то крикливо-перепальные, без переходных интонаций. Они всю дорогу ругали кого-то подонком и свинокожим мешком, набитым патологическими позывами к предательству. У шашлычной пассажиры одновременно начали обшаривать свои карманы. Мне следовало всего лишь девяносто пять копеек, а они все суетились и суетились, и движения их рук были расчетливо спутаны и безадресны, и я знал, что это значит — оба уклонялись от платежа. В таких случаях от того, кто первым не выдерживает и расплачивается, обычно следует щедрое «Сдачи не надо» и резкий захлоп дверцы. От таксиста в этих ситуациях требуется как бы бездоговорная солидарность с потратившимся, — таксист, видите ли, должен тогда оценить «жест широты», благодарно улыбнуться и сказать спасибо. Я ничего этого не сделал, потому что настроение у меня было железное, и вместо переплаченных мне пяти копеек, вернул шесть. Тому, кто платил. Он машинально взял у меня две трехкопеечные монеты и швырнул их на заднее сиденье. Я попросил его не сорить в казенной машине советскими полноценными копейками, и его непотратившийся приятель опасливо взглянул на меня и поспешно подобрал монеты.
— Вот таким путем! — сказал я. — Желаю приятно кутнуть.
— До свидания, товарищ водитель, — ответил тот, что подбирал копейки. — Рады были познакомиться с вами!
Он сказал это угодливо и вполне серьезно: решил, видно, что я стукач. Любопытно, а кто тот, кого они называли подонком? Наверно, приличный малый…
Я снова выбрался на центральную улицу и ехал медленно, у самого тротуара. Мне подумалось, что такси надо бы как-нибудь украшать внутри и снаружи чем-нибудь устойчиво радостным, чтобы людей тянуло к ним как на праздник, — недаром же гондольеры в Венеции сплошь гитаристы и песенники! Я до предела сбавил скорость и включил радио. Неведомый солист гремел-рассказывал каким-то бодро-бездумным голосом о том, что он не знает номера хотя бы, и на каком, не знает, этаже, что жизнь его — квартира — у прораба на сложенном гармошкой чертеже!
Удивительно, как это такое проходит? Разве Генкина нынешняя песенка хуже? Черта с два!
Мне пора было перекусить, и я поехал на Набережную, к дежурному гастроному. Это самая красивая улица в нашем городе, потому что дома тут старинные, приземистые и покойные, со своим обликом и цветом, и тут много каштанов и травы меж ними. В конце Набережной стоит древний белый собор. Колокольный звон ему запрещен в одно время с нашими сигналами, и собор служит втихую. В его монастырском здании — под каштанами и тополями, унизанными грачиными гнездами, — размещен роддом. Говорят, будто бабы легче всего рожают тут весной, когда выводятся грачинята. За все это — немой собор, каштаны и тополя с прочернью гнезд, грустная и кволая городская трава, рождающиеся дети, у которых есть и надолго останутся отцы и матери, — я люблю Набережную. Я нарочно, чтоб проехать по ней из конца в конец, свернул вначале к собору, и там меня остановил пассажир. Он стоял на мостовой и обеими руками взмахивал мне навстречу, будто отбивался от ос. Я уже затормозил, а он все взмахивал и пятился назад, — наверно, до этого мимо него прошло несколько занятых машин и теперь он не верил удаче. Я открыл переднюю дверцу и спросил, куда ему надо.
— Пожалуйста, прямо, — сказал он. На нем был какой-то немыслимый пиджак горохового цвета. Крахмальный воротничок рубашки приходился ему не то широким, не то тесным и взлезал к ушам — большим, розовым и оттопыренным. Очки, по-моему, тоже были ему малы, а может, велики, потому что то и дело спадали, и на безымянном пальце его левой руки я заметил толстое железное кольцо с большим черным глазком. Я тогда в третий раз читал «Войну и мир», и мой пассажир был не двойником и не копией, а настоящим, живым Пьером Безуховым, каким тот сформировался в моем мозгу. Мне уже не раз — особенно по ночам — приходилось возить героев из больших книг, но эта иллюзия обычно продолжалась до тех пор, пока не начинались разговоры. «Пожалуйста, прямо», по интонации голоса и нечеткости смысла было пьеровское, но мало ли что могло последовать за этим, и я молча проехал мимо своего гастронома, а в конце Набережной притормозил и взглянул на пассажира. Он ни к чему не готовился, и я пересек площадь и выехал на Степную улицу — длинную, неприбранную и затемненную, как наше с Генкой беспризорство.
Я уже признавался, что не всех мы возим одинаково, что все зависит от того, кто сидит, но теперь я ехал совсем особенно: машина шла бесшумно, неторопливо-плавно и по-живому свободно; она была чутко послушна мне, а я ей. Мне все еще хотелось молчания, — было хорошо в полутьме и втайне считать себя… ну, скажем, князем Андреем, подвозящим в своей карете Пьера куда-нибудь в пригород Петербурга на заседание масонской ложи. Он сейчас выйдет там, потрогает очки и невнятно скажет мне, щурясь и клоня вниз голову:
— До свидания, князь. Я непременно буду у вас завтра в полдень…
— Послушайте, а нельзя ли вместо красного зажечь зеленый? — неожиданно сказал пассажир. Я не понял смысла просьбы, и он дотронулся рукой до ветрового стекла. Я объяснил, что в таком случае придется выключить счетчик, а это привлечет к нам контрольную машину.
— Контрольную? Этого не нужно, — сказал он. Я засмеялся, а он смутился, и машина пошла еще плавней. Мне можно было уже не опасаться разрушения своей шальной ребяческой мечты, потому что наполовину она как бы сбылась, и я стал внимательней приглядываться к своему соседу. Нет, он ехал не на заседание братьев каменщиков, а совсем в другое место: к Ростовым, и ему было не то что хорошо и радостно, но прямо-таки изнурительно и щекотно, — это угадывалось по тому, как он бессмысленно улыбался и шевелил пальцами рук, будто ворожил; как не находил нужного ему положения, ерзая на сиденье; как украдкой взглядывал на меня, решая, видно, способен ли я постичь что-нибудь в этом изменившемся, обновленном для него мире. Ему, наверно, хотелось поговорить, не обязательно о причине своей радости, а так, о чем угодно, и, конечно же, он не предполагал найти во мне достойного собеседника или хотя бы слушателя, — шофер есть шофер, и это нисколько меня не обижало. У силикатного завода, в который упиралась Степная, я на секунду осветил кабину, чтоб пассажир смог разглядеть табло счетчика. Он и посмотрел туда, но ничего не сказал. Тогда я приглашающе спросил, куда нам двигаться отсюда. Он, наверно, не расслышал или не понял вопроса, и я сделал круг и поехал назад.
Это трудно объяснить, почему тогда в мое сердце впилась короткая боль обиды за свое детство, — может, вид Степной напомнил его, и я подумал, что мы правы с Генкой, решив никогда не жениться, чтоб наши дети не унаследовали судьбу отцов. Затем я подумал, что это бред и чушь, и в то время мой пассажир сказал:
— Четыре с половиной! Надо же!
Я только мельком взглянул на него. Он сидел, подавшись вперед, и держал на весу руки. Сейчас он ими всплеснет, как там на Набережной у роддома, когда останавливал меня, и я сбавил скорость и спросил:
— Вас можно поздравить?
— Благодарю вас, — сказал он.
— Сын?
— Сын! — изнуренно подтвердил он.
— Богатырский вес, — сказал я.
— Правда? — встрепенулся он. — Это ведь редкость, а?
— Конечно, — сказал я, — обычно они весят не больше двух.
— Замечательно! Слушайте, а мы не могли бы поехать куда-нибудь за город? Чтобы костер, понимаете?
Он проговорил это фальцетом. Я подрулил к тротуару, осветил кабину и достал блокнот и карандаш. На левой стороне листа я написал единицу и двойку — свой сменный план в рублях, а на правой — фактическое выполнение, которое равнялось девяносто пяти копейкам наличными и двум рублям десяти копейкам, показанным на счетчике. Дефицит в сумме восьми рублей и девяноста пяти копеек я предельным нажимом карандаша изобразил в конце листка и подал его счастливому отцу. Мне было плохо от всей этой бухгалтерии, и я сказал:
— Вот что будет стоить нам ночной сервис.
Он принял у меня листок, пощурился на него и достал тринадцать рублей.
— Пожалуйста. Хватит?
Вид у него был «а черт меня подери». Деньги, конечно, можно было взять, но тогда исключался костер на двоих и пропадал «князь Андрей», тогда я стану в стороне и не вылезу из машины. Но, может, он так и хочет?
— Денег вам хватит вполне, но заплатите после. Счетчик будет работать, — сказал я.
Он снял очки и доверчиво спросил:
— На что вы обиделись? Может, мало?
— Как вы намерены жечь костер? В одиночку? — уточнил я.
— Нет, с вами, — ответил он.
— Я тоже так думал, поэтому и сказал «нашего сервиса».
— Так в чем же дело?
— В моей свободе у костра, — сказал я. — С вас два десять по счетчику и четыре сорок пять плановых. Итого шесть пятьдесят пять.
Меня подмывало брякнуть «позвольте получить, граф», но он сидел насторожившись и нахохлившись, — чего-то испугался, и я сказал:
— Да вы не беспокойтесь, я беру и «чаевые», и «сдачи не надо», и всякие другие. С вами у меня необычная поездка. Просто я подумал, что без меня вы в своих очках не разведете в темноте костра.
Он с сомнением посмотрел на меня, и с той смешной театральностью, когда робкие люди принимают смелое решение, спросил, где можно достать сейчас шампанское. «А городовых привязывать к медведям будем?» — хотелось мне спросить. Я выключил счетчик и поехал к вокзалу. Там он сходил в буфет и взял две бутылки коньяка и две бутылки шампанского. Он нес их как новорожденных — на груди, и сам ступал на носки как балерина. Я побежал в буфет и купил хлеба и четыре порции холодного языка.
Наш с Генкой перелесок спал. Под светом фар на деревьях потревоженно завозились какие-то большие птицы, и опадающая с веток капель вспыхнула ярко и радужно, как игрушечный беззвучный салют. Было ясно, что костра нам не развести, — тут все было мокрым, но я на всякий случай снял рубашку и пошел поискать сушняк в створе фар. Трава тоже была волглой. Обшлага моих брюк сразу же отяжелели и обмякли. Я пощупал их и вернулся к машине. Пьер самостоятельно зажег там плафон и сидел сосредоточенный, тихий и благостный.
— Ну как? — с придыхом спросил он и снял очки.
— Сейчас будет, — сказал я. Мне это — сжечь запасное колесо — пришло в голову внезапно, в момент, когда Пьер так доверчиво и вожделенно спросил про костер, и я подумал о себе старинно-книжно и красиво, в третьем лице, — «тогда он широким жестом открыл багажник, подхватил запаску и понес ее впереди себя легко и гордо, как носили когда-то псковичи свои боевые кованые щиты». Я все так и проделал, выпустил из камеры воздух, потом набрал из бака в Генкину пустую четвертинку бензина и облил колесо. Когда пламя с гулом взметнулось вверх, Пьер смятенно спросил, что я делаю, но я объяснил ему, что это старая запаска, без протектора, и он успокоился.
— На ней нельзя ехать?
— Теперь нет, — сказал я. Мы выбрали из машины заднее сиденье и поставили его близ костра, потом я надел рубашку и тогда мы познакомились, он назвал свое имя и отчество — Георгий Павлович, а я только имя — Владимир.
Колесо горело каким-то аспидно-красным огнем, и чад от него всходил тяжелыми бурунными клубами, но нам сиделось хорошо и покойно, потому что ноги были протянуты вперед, к костру, и пили мы из Генкиной баночки из-под сметаны — сперва шампанское за мать и сына, затем коньяк за них же, потом опять шампанское — за самих себя. После этого мы поцеловались, перешли на ты, и Георгий Павлович спросил, как я считаю, не назвать ли парня Владимиром? Я ничего не имел против, но все же предложил другое имя — Геннадий.
— Это неплохо слышится, — согласился он.
— Конечно, — сказал я, — вырастет и — Геннадий Георгиевич!
— И аристократично, — размыслил он. Я наполнил и передал ему баночку коньяка пополам с шампанским. Он выпил и решительно заявил: — Нет, Володя звучит лучше. Русее. Во-ло-ди-мир! Чуешь глубину?
— Еще бы! Улавливаю! Между прочим, в нашем доме Сталинита и, кажется, Никсерг живут, — сказал я.
— Ну ее к черту, политику! — трезво сказал он и оглянулся. Мне тоже хотелось обернуться, — что он там учуял? — но я не стал это делать и сказал как глухому:
— А крепко мы напужаны, граф. Изволили отбывать, что ли?
— Немного, князь, изволил в свое время, — неохотно признался он. — А ну ее к черту, политику! Давай лучше выпьем еще по одной!
Я не возражал, и мне захотелось спеть сегодняшнюю Генкину песенку, но, кроме мотива и начальных слов, я все забыл.
Мой Георгий Павлович заметно осоловел, — наверно, смесь повлияла, а я ощущал ту стремительную заостренность и невесомость тела, когда хочется летать. У нас еще оставались коньяк и шампанское, и нашему адскому костру конца не виделось, но было уже поздно, мне следовало возвращаться в парк. Мы установили в машину сиденье и загасили костер. Когда мне приходится немного выпить, езда со мной полностью безопасна, потому что я тогда вдвойне вижу, слышу и чувствую не только глазами, ушами и сердцем, но всем своим телом и духом, каждой клеткой и порой. Мы тогда сливаемся с машиной воедино и оба — я и она — точно знаем, в какой миг предупредить друг друга об опасности. Об этом, понятно, не потолкуешь с автоинспектором, но перед ночным другом я могу похвастаться или нет? Он выслушал меня и окончательно решил назвать сына Владимиром.
— Только возьми, пожалуйста, у меня еще пять рублей, — просяще сказал он. — И бутылку вон забери, ладно?
— Очень хочешь, чтоб взял? — спросил я и остановил машину.
— До смерти хочу! — сказал он и всхлипнул. Я положил в задний карман пятерку, и у меня тоже навернулись слезы, и мы обнялись и минут пять посидели так — неудобно, спаянно и грустно…
На всем пятом этаже нашего крупноблочного ковчега со двора светилось только одно окно, — к Генке, конечно, прилезла Нита, и я сел на скамейку в скверике. Нита — это та самая Сталинита из нашего дома. У нас с нею трудные ножевые взаимоотношения, — мы терпеть не можем друг друга. Она из прочной семьи, что живут на вторых этажах. Ее отец — какой-то заслуженный гулаговец в отставке, а мать преподает литературу в средней школе. Сама Нита ведет «рассеянный» образ жизни, но дело тут не этом и не в ее благополучной родословной: когда я вижу прямоугольную мощь ее спины, мне никак не постичь, что нужно этой развратной барабанно-пустой махине от моего Генки — малосильного мужичонки-девственника! О том, что она глупа и лжива, — кричит в ней все: круглые сизые глаза, растопыренные щетки намастикованных ресниц, какая-то стеариновая сальность щек, маленький некрепкий лоб под поветью волос, выкрашенных в красный цвет, раз-вально-потягушечья походка, чтоб волновался зад. Когда она так идет-мучается, мне хочется схватить ее и сломать в руках, как зловредную куклу-робота. Нита считает меня мелочным и злым старпером. Она называет меня «скобарником», а я ее «шкыдлой». Никто из нас не знает истинного значения этих слов, но взаимного отвращения заложено в них много. Может, я и на самом деле немного старомоден в своих словах и догляде за Генкой, но иначе нам нельзя, кто-то из нас должен быть старшим, а кроме того — мало ли чего нам — особенно мне — приходилось делать нечистого когда-то, что мы теперь должны скрывать и не хотеть помнить. Да где ей, шкыдле и добровольной беспризорнице, понять это! И я не дам ей зачумливать Генку, не дам! Я его не на помойке нашел!
В скверике было тихо, но я на всякий случай хорошенько посмотрел-послушал, что тут к чему, и спрятал в траву бутылки, — иначе, если я приду с ними домой, придется угощать Ниту. Я шумно открыл коридорную дверь, повозился с замком, нарочно споткнулся и протопал сначала в туалет, а затем уже вошел в комнату. Нита и Генка сидели за столом. На нем лежала ливерная колбаса, остатки халы и стояла пустая бутылка. Генка спросил, чего я так поздно. Я отвесил Ните кинопридворный поклон, а ему сиротски сказал:
— Калымил, брат мой. На скудное пропитание.
Нита презрительно взглянула на меня и брезгливо поежилась. Я двумя пальцами взял за горлышко бутылку из-под тракии и сказал Генке:
— Фи, какой кислятиной ты угощаешь даму! Ста-линиточка, насколько я проницаю, обожает вермут, как и подобает всяческой светской львице.
— Да ла-адно! — обиженно протянул Генка и допил из стакана остатки вина.
— Ты ошибаешься, — сказал я. — У нас не все ладно. У нас с тобой вышла из строя запаска. Вместе с диском. По этому случаю нам придется озаботиться ее монтировкой. С утра. К тому времени мы должны быть бодры и деятельны. А перед сном, как ты знаешь, надо еще принять душ. Потому что чистота — залог моральной устойчивости.
Нита поднялась и жеманно попрощалась с Генкой.
— Честь имею кланяться! — вполне, по-моему, галантно сказал я ей вдогон. Генка сидел насупленный и прибито жалкий. Мне хотелось обнять его и сказать «здравствуй, малыш», но этого не стоило делать, — один из нас все время должен быть сильным, и я распахнул створки шкафа и многозначительно потеребил Генкины неглаженые брюки и свою рубашку.
— Все же тебя произвел на свет немец! — трагически сказал Генка. Я предположил, что его сочинил румын или итальянец. Ему это не понравилось, — вид его стал еще бедственнее, и я сказал:
— Хорошо! Нас — тебя и меня — сделал один человек. Он был похож на Пьера Безухова.
— Почему это на него? — спросил Генка. — Лучше пусть на князя Андрея.
— Нет, — сказал я, — наш с тобой отец был похож на Пьера. И он не виноват, что мы… Тогда же война шла! Он погиб. И мать тоже… Ну чего вылупил свои каштановые!
— Не надо, Вов, а то я тоже зареву, — сказал Генка, и я пошел и хорошенько умылся, а потом спросил у Генки, не хочет ли он выпить.
— А ты? — подозрительно попытал он.
— Я хочу. Коньяк. Армянский. А после — шампанское. Мускатное, — сказал я.
— Ну и черт с нами, едем на вокзал! — предложил Генка, и глаза у него засветились надеждой на сладкую жизнь.
— Надень белую рубашку, почисти туфли и жди меня. Я вернусь через семь минут. Успеешь?
— Конечно! — сказал Генка. Я спустился во двор, забрал бутылки и минут пять посидел в скверике.
Мы никуда не пошли. Мы все выпили дома, а после пели Генкины песни…
А дни стояли по-летнему жаркие и длинные, но по сизой глубине их и звонкости уже угадывался август. Он угадывался и по многому другому. На тротуарах с государственных лотков продавали болгарские помидоры. На колхозном рынке приезжие кареглазые женщины, низко покрытые черными платками и обутые в кирзовые сапоги, торговали дынями и кавунами. В автоматах «газ-воды» стаканы были заполнены осами и шершнями. Для нас с Генкой август месяц — невезучее время, и все самое трудное выпадает нам на него. Счет этому мы ведем с сорок шестого года, когда благополучно убежали из своего детдома. Тогда в Одессе так же было сухо и знойно, но мглистый морской горизонт подступал чуть ли не к самому берегу, и за ним нам мерещился обрыв белого света. Мы подались на север, потому что в этой стороне земля, сходясь с небом, скрывалась в загадочной сизой дымке, которая сулила нам то, за чем мы бежали. Это была наша третья вылазка на волю. До этого нас два раза задерживали за городом на станции Свердлово, — Генка клянчил там хлебушка на двоих, а в этот раз мы проехали ее незаметно: мы лежали на трухлявых и теплых телеграфных столбах, которыми была загружена платформа, и я держал Генку за подол майки. Ночью нам стало холодно, и было страшно глядеть на небо, — там то и дело взрывались звезды и падали в степь. Уже близко к утру мы перебрались на крышу соседнего пульмана и спустились в тамбур. Он оказался огороженным полудверьми. Тут было еще холодней, и почему-то пахло нашим детдомом, и мы присели в углу и обплели друг друга руками. Нас разбудил окрик.
В тамбуре над нами стоял человек в громадных серых валенках, обшитых красной автомобильной камерой. Он направлял на нас керосиновый фонарь, и в его закопченном свете я различил на полу, прямо перед собой, затвердевшую кучу, — кто-то давно сходил тут по-большому. Мы с Генкой вскочили, и я сообщил как донос, за который полагается милость:
— Дяденька! Тут вон кто-то накакал!
— Нахезали, сволочи? А ну, геть отсюда! — почти мирно сказал проводник и шагнул к ступенькам, — это всегда так делалось, если нам хотели дать только пинка ногой, а не задерживать.
— Неш это мы? Там же вон сколько! — пискляво сказал Генка, и ресницы у него распушились и встали дыбком, — глядел вверх, потому что был не выше колен проводника. Тот не изменил расстановки ног, но прибавил в фонаре огня и заинтересованно спросил, не братья ли мы. Я поспешно сказал, что братья.
— И по многу ж вам?
— Мне семь, а ему, Генке, вот, шесть.
— Чего брешешь, мне тоже семь! — встрял Генка, но проводник, видать, поверил мне, а не ему.
— У нас румыны поубивали всех, а мы спрятались и остались живы, — с надеждой на хорошее соврал я.
— Живы-живы, мать его!.. — остервенело сказал кондуктор. — А ну, геть отсюдова!
Когда мы спрыгивали на рельсы, то я заметил, что у проводника пустой правый рукав брезентового плаща заправлен в карман, а из него неломано торчала ботва брюквы, будто росла там.
Вот так нечаянно получилось у нас с братством и моим старшинством. Позже, когда мы попали в Подмосковный детдом, я придумал нам фамилию — Корневы, а Генка отчество — Богдановичи. Имена у нас остались свои настоящие…
Уже несколько лет — с самой демобилизации из армии — мы с Генкой мечтаем пойти в отпуск одновременно, чтобы съездить в Одессу. Наверно, мы поедем поездом и обязательно в мягком вагоне. У нас будут одинаковые чемоданы — венгерские, желтые, на сквозной «молнии» — и всю дорогу мы будем мало разговаривать, кто бы ни сидел в купе, и понемножку — отхлебнул и поставил, отхлебнул и поставил — пить шампанское. Двух бутылок нам вполне хватит. Вполне! Мы сойдем на Свердлово, наймем там такси, а лучше частную машину, чтоб без клеток, и на большой скорости въедем в город и остановимся у своего детдома. Он, конечно, покрашен сейчас в теплый розовый колер. Мы долго будем вылезать из машины, чтоб успокоиться, и никто из нас не взглянет на окно кабинета «скважины». Она, наверно, мало в чем изменилась, разве что перестала носить китель и сапоги. Конечно же, она будет смотреть в окно и гадать, кто это, нездешний, подъехал и зачем? Не знаю, как насчет Генки, а меня ей легко будет принять… мало ли за кого! Мы пойдем к дверям своего детдома, не глядя на окна, медленно и тесно, неся чемоданы в левых руках, и о нас тогда можно всякое подумать. Дверь открою я, и в это время она своей солдатской походкой выйдет в коридор.
— Евдокия Гавриловна? — вполне вежливо скажу я. — Здравствуйте! Рады вас видеть и приветствовать!
Я буду знать, почему у меня задрожит подбородок и сердце подскочит к горлу, — тут подступит все разом: и заклеклый с годами страх перед этой женщиной, и ненависть за него к себе, и совсем невольная и неподдельная радость встречи со своим детством. У Евдокии Гавриловны мгновенно пройдет напряженно-ищейское выражение лица (мы никакие не проверяющие), и она снисходительно, хотя и не догадываясь, кто мы, скажет протяжно и в нос:
— Здрасьте-здрасьте, молодые люди. Что-то я запамятовала… Вы по какому вопросу ко мне?
— Просто проведать. Это Геннадий Богданович, — скажу я о Генке и сделаю почтительный жест свободной рукой в его сторону. — Помните? В сорок шестом его еще укусила в карцере крыса. Позже, под утро, я убил ее миской. Крыса была без хвоста и воняла паленой шерстью.
— Ничего не понимаю! Какая такая крыса? Вы по какому вопросу пришли сюда?
Евдокия Гавриловна, конечно, узнает нас, и поэтому в ее голосе будут притворная оскорбленность и своя прежняя грубая властность. Я по возможности спокойно скажу ей, что это бред, будто прошедшее — страх перед злым, тупым и ничтожным человеком — не допустит нас с Генкой к личной доброте и вере людям вообще. Для этого нам достаточно сейчас видеть ее, Евдокию Гавриловну Верхушину! Она, конечно, ничего не поймет, и тогда Генка, уже двинувшись к выходу со своим модным чемоданом в левой руке, учтиво и нарочно ни к селу ни к городу спросит, например, такое: известно ли мадам Верхушиной изречение ла Брёттеля о том, что стыд перед пролетариатом в конце концов загоняет буржуя на звезды?..
А город встретит нас ласково и всезабвенно. Мы долго будем бродить по улицам, а потом зайдем в самый лучший ресторан и закажем длинный-длинный обед, и шампанское будем пить медленно и умело — отхлебнем и поставим, отхлебнем и поставим!
Да, нам очень нужна эта поездка. Мы с нового года завели себе сберкнижку, и с той ночной пьеровской пятеркой у нас стало девяносто шесть рублей. А ведь будут еще отпускные!..
Главное — это достать чемоданы. Венгерские, желтые, на сквозной «молнии»…
В ту неделю, последнюю перед нашим отпуском, Генка работал во вторую смену. Он почти каждый раз опаздывал, но являлся как ни в чем не бывало, потому что занимался сборами за обоих. Он опоздал и тридцатого — накануне нашего отъезда, и пришел какой-то хитро-веселый, со смеженными ресницами.
— Успел тяпнуть, да? Ну и лахудра ж ты! — сказал я, но он сострадательно поглядел на меня, сел за руль и уверенно выехал за ворота. Я поинтересовался, не кажется ли ему, что кое-кто из нас двоих начинает помаленьку привыкать к услугам няньки в штанах?
— В штанах? Это в каких таких? — притворно изумился Генка.
— В английских! — сказал я.
— A-а! В аглицких, вишь!.. Но если б эта нянька знала, что я достал! Ох, что я доста-ал! — сказал он не мне, а черт-те кому, и вид у него был загадочный. Я решил, что это он о чемоданах, — купил, значит, и не стал за него тревожиться. Он включил счетчик, с ходу набрал скорость, и минут через двадцать мы были в своем перелеске. Там на рыжем подпале травы неприютно и как-то устрашающе лежала наша недогоревшая запаска, и Генка недоуменно посмотрел на нее, но ничего не сказал. У меня пропала охота обмывать тут чемоданы — иначе зачем бы мы сюда ехали — и я предложил Генке сочинить это дома после его смены. Он засмеялся, погладил меня по плечу и томительно медленно, двумя пальцами левой руки полез в боковой карман своего пиджака. Я подумал, что он купил мне какие-нибудь необычные запонки или, может, галстук, и изобразил бесстрастный вид, как всегда в таких случаях. Сам Генка откровенно радовался моим для него подаркам, а я давно запретил себе впадать при нем в сантименты, потому что это слабость. Я сидел и глядел в сторону запаски, а Генка в это время вытащил и поднес к моему носу маленькую обтрепанную книжку, пахнущую не то сосной, не то воском. На серой обложке бурыми буквами, как сукровицей, было обозначено «въ помощь голодающимъ». Генка глядел на меня умиленно и тихо, и я сказал ему как блаженному:
— Руководящее пособие приобрел? Ну теперь мы заживем!
— Да ты послушай, беспризорское твое отродье, что тут написано, — мечтательно сказал Генка. Он раскрыл на закладке книжку и нараспев, каким-то щемяще сказительным голосом начал читать: «Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила, и к тебе, друг мой, послала: изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточик камочки, и я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить — будто с тобою видица…»
Генка замолчал. Я смотрел в сторону, на запаску, и не видел, как он сидит — лицом ко мне или к боковому окну. Я подождал, установил голос, как ему положено быть, и спросил, что за чепуху такую читал он. Генка повозился на своем месте и рыдающе сказал:
— Письмо… жены к мужу… конца семнадцатого века. — Ну и что?
— Ничего. Умели… А книжка издана в 1892 году. В помощь голодающим.
— Они, конечно, сразу насытились! — ехидно сказал я и сам на себя мысленно плюнул.
— Тебе не кажется, что один из нас временами корчит из себя неизвестно зачем холодного болвана? — раздумчиво спросил Генка. Я поблагодарил и не обещал потеплеть, и он обнял меня, и мы несколько минут посидели молча.
— Ты гони от себя эту чумную Сталиниточку, — попросил я, — мы себя не на помойке нашли!
— Все равно таких женщин, как эта, теперь нету, — грустно заявил Генка и спрятал книжку в карман. Мне было неизвестно, есть они такие или нет, — скорее всего нет, время не то, и я сказал, что нежность — это слабость. Генка промолчал. Тогда я спросил, замечал ли он когда-нибудь, чтобы наши простые советские граждане, возвращаясь из леса, несли можжевельник?
— Ну допустим, что не замечал, — отозвался Генка.
— Вот то-то и оно! — сказал я. — Они волокут сирень, черемуху, рябину. То есть все нежное и слабое.
— Это не слабое, а просто красивое, — возразил Генка и завел мотор. Из пригорода я решил добраться домой автобусом с первой же остановки, но Генка проехал ее и притормозил возле столовой. В последние предотпускные дни мы немного поприжались в расходах и даже не всегда обедали, перебиваясь то кефиром, то жареной треской, то чем-нибудь еще подешевле, — наверстаем потом в Одессе. Я уже дня три тому назад заметил, что у Генки вздыбился пух на затылке, — это у него с детства так, если хотелось есть, но в последний день ни к чему было нарушать условие, и я сделал вид, что не понял, почему он тут остановился. Мы двинулись к следующей автобусной остановке, и меня все тянуло пригладить Генкин затылок, но впадать в сантименты не стоило.
Чемоданы мы решили искать вдвоем завтра с утра, а вечером выехать.
Я еще из-под арки ворот увидел десятка полтора пенсионеров-общественников из нашего дома, прогонявших из сквера двоих парней в кургузых брезентовых куртках, — наверно, это были штукатуры с соседней стройки. Они сидели за пустующим столом козлятников и собирались выпить: на столе лежали два яблока, стояла четвертинка водки и блестел алюминиевый колпачок от термоса. Пенсионеры колготились и грозили парням «сутками», а они сидели молча, постигая, видно, свою вину, а потом разом, как под взмах чьей-то руки, слаженно и внятно послали «всех тут» к такой-то матери. Мне нельзя было миновать сквер, и я засмеялся не над уместностью фразы, сказанной штукатурами, а над тем, как они отчеканили ее: я решил, что они, наверно, давно и крепко дружат, раз умеют думать одновременно об одном и том же. Прямо как мы с Генкой. Это, может, и толкнуло меня подмигнуть им, когда я проходил мимо стола. Они мне тоже подмигнули — разом и одинаково — и дуэтом предложили выпить вместе. Я опять засмеялся — над этой их ладностью слов и жестов, а общественность решила, что над ней. Тогда и выяснилось, что я такой же бездельник и пьяница, как эти мои дружки. Это была двойная неправда, и я издали, уже от подъезда дома, посоветовал приятелям не обращать внимания на всех атих достойных леди и джентльменов. Сидеть, выпивать и разговаривать тут, раз некуда приткнуться!..
— Обычно я — Генка тоже — взбираемся на свой пятый этаж армейским физзарядным бегом. Это когда руки согнуты, ладони сжаты в кулаки, а колени ног подкидываются как можно выше. Между прочим, когда дела в порядке — план выполнен, начальство не рычит, а люди, которых ты возил, остались по-хорошему в памяти, то ступеньки лестницы преодолеваются так, будто ты несешься по прямой. В этот раз я добежал только до второго этажа, а дальше пошел шагом: хотелось сладить с каким-то царапным зудом в сердце от этой своей встречи с пенсионерами.
Я решил сразу же вымыть пол в комнате. Он тогда часа два будет отдавать прохладой, и по нему захочется походить босиком и припомнить что-нибудь веселое. Генкина постель была не прибрана, — на ней будто собаки дрались, и я мысленно посулил ему что полагалось, заправил ее и под подушкой обнаружил часы, — забыл, как всегда, — и новую толстую тетрадку в дерматиновой обложке. Я протер мокрой тряпкой пол, открыл окно, чтобы он поскорее просох, а после этого заглянул в тетрадку: было бы ни к чему, если б Генка перед самым отъездом сочинил что-нибудь грустное.
Мне всегда было трудно и обидно читать его почерк — слепой, мелкий и тесный, как мушиный помет на скатерти. Каждая буква заключена у него в квадрат клетки как в карцер: сидит там маленькая, загнанная, детдомовская какая-то, черти б се взяли! То же самое было и в этой тетрадке, — даже свое имя и фамилию на заглавном листе Генка не решился вывести покрупней, и я взял ручку и на две клетки подтянул буквы вверх.
На второй странице все в тот же мушиный след было написано: «Я был малыш, голым-голыш и всем чужой, но вот поди ж: чудак прохожий подарил мне как-то бубен. В него ударил я рукой, притопнул босою ногой, и шаг мой сделался танцующе-нетруден. Однажды в город я пришел, в нездешний город я пришел, в далекий город привела меня дорога. Направо дом, налево дом, а я с растерянным лицом, и на душе моей — то радость, то тревога. А этот город был такой лазурно-сине-голубой, что захлестнул меня как праздник бесконечный. Я где-то бубен уронил, свою дорогу позабыл и горожанином стал сытым и беспечным. С тех пор прошли уже года, но я мечтаю иногда: вот если б кто-нибудь мне снова вверил бубен! В него ударю я рукой, притопну босою ногой и не расстанусь с ним ни в праздник и ни в будень!..»
Ничего веселого в этой новой Генкиной песне не было. Под ее слова в уме сам собой складывался какой-то босоного-чечеточный мотив, напоминающий о нашем беспризорстве. А кому это нужно? И кто это нас одаривал бубном-радостью? Когда? Где?.. Разве что тот лейтенант-мальчишка, который подарил нам губную немецкую гармошку? Но ему ведь жалко было отдавать ее, он же сам чуть не заплакал… Мы повстречались с ним после того, как нас прогнал с товарного поезда проводник, у которого росла в кармане брюква. Тогда до утра мы просидели возле деревянного прирельсового склада. Он, видать, недавно был построен, потому что на желтых досках шелёвки проступали совсем мягкие смоляные сосульки. Мы поснимали их и съели, и мне ничего не было, а у Генки заболел живот. Я оставил его возле склада, а сам побежал на привокзальный рынок-толкучку и у сидячей старухи торговки схватил из решета два коржика. Они и в Одессе и тут стоили по трояку штука и были маленькие, шестиугольные, формованные граненой стопкой. Зацапал меня милиционер — тут же сзади, за шею, но коржики я потерял позже, когда меня били та моя и чужие торговки. Они били небольно, потому что мешали друг другу, но милиционер не отпускал шею, и тычки приходились мне в голову. Вот тогда и появился в нашей сутолочи этот лейтенант-мальчишка и скомандовал: «Назад, канальи!» Может, он выкрикнул только начальное слово, а второе — «канальи» — мы с Генкой присочинили ему сами, позже, потому что так хотелось, но все же он скомандовал, и я оказался в свободном круге наедине с милиционером. Он не отпускал мою шею потому, что не знал еще, что лейтенант — в самом деле лейтенант, а не солдат: это выяснилось после того, как милиционер крикнул ему: «А ну, давай отсюда!» Тот почему-то пригнулся, откинул с правого плеча плащ-палатку и обнажил пистолет. Тогда и обозначился на его плече зеленый полевой погон с двумя звездочками. У лейтенанта скосились глаза, а нос побелел как бумага; он двинулся ко мне и милиционеру молча, клонясь вперед, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если б милиционер не спрятался в толпе торговок.
После этого мы с лейтенантом пошли с толкучки. Он тоже обхватил рукой мою шею, но не для того, чтобы держать меня, а просто так, как старшой меньшего, и от этого я заплакал. Генка заметил нас и побежал прочь от склада. Он попросил лейтенанта издали, чтобы тот отпустил меня, потому что у нас всех поубивали румыны, а мы спрятались и остались живы. Лейтенант остановился и сказал «Ах ты черт», а я крикнул Генке, чтобы он не боялся своих. Мы признались лейтенанту, откуда бежим, но куда — не знали, и он опять сказал «Ах ты черт» и дал мне большую красную тридцатку, а Генке — не сразу, а немного погодя — подарил губную гармошку. Он посоветовал нам «рвать на Москву, там вас подберут, кому надо», а сам все поглядывал и поглядывал на Генку, сцепившего сияющую как огонь гармошку…
Вот и все насчет «бубна-радости». Может, Генке и следовало написать об этом песню, но не о тоске по беспризорству, будь оно проклято, а о лейтенанте, который навсегда остался в нашей памяти большим героем-мальчишкой, крикнувшим торговкам «Назад, канальи!». Милиционеру он тоже мог что-нибудь сказать в песне. Например: «Ты чем тут занимаешься, мерзавец!»
Обо всем этом я решил поговорить с Генкой завтра в поезде. Мы, наверно, возьмем не две, а три бутылки шампанского и будем пить его долго и спокойно — отхлебнем и поставим, отхлебнем и поставим…
Пол к тому времени просох. Я закрыл окно, обернулся спиной к зеркалу и под слова «Бубна» сплясал чечетку — босой и с голосом на крике, как бывало в детдоме. Кто меня мог видеть и слышать тут?
Вечером я стал готовиться в дорогу. Мне хотелось, чтоб не только чемоданы, но и все на нас было одинаковое — куртки, галстуки, носки и даже трусы. Со своим личным хозяйством я управился быстро, — у меня все годилось хоть на свадьбу, но с Генкиным было трудней. Я никогда не мог постичь, почему его носильные шмутки сразу же приобретают — не только на нем, но и в шкафу — какой-то убедненный и стушеванный вид. Одно время я думал, что причина тут кроется в качестве вещи, — дешевка она и есть дешевка, как ее ни блюди, но мы ведь давно уже покупаем себе все одноценное, и просто непостижимо, отчего, например, у его импортных ботинок так скорбно-нелепо скосоротились носки; почему у нейлоновой рубашки— такой же, как у меня, — концы воротничка бесповоротно-сгибло завернулись внутрь, и чего ради его шерстяной берет — одной поры и цены с моим — разлохматился как бездомный щенок! Дело тут не в уходе за вещью и не в степени ее износа, а в чем-то другом, необъяснимом, непонятном и ненужном: все принадлежащее Генке рано или поздно становится чем-то похожим на него самого, когда ему плохо. Он тогда превращается в безгласный крик о том, что у нас всех поубивали, а мы спрятались и остались живы, но тот, кому он кричит это, глух и слеп, и ресницы у Генки пушатся и встают дыбком, и весь его облик выражает примерно такое — «вот-вот явится!» Что явится, почему — неизвестно. В таких случаях мне всегда становится обидно за себя и тревожно за Генку, и у нас происходят короткие беседы, похожие на стычки, и при этом мы не садимся, а стоим, — Генка должен знать и помнить, что во мне метр восемьдесят взрослой силы!..
Часам к десяти я закончил все приготовления. Генкины брюки я выгладил с нажимом всего своего веса на утюг, а в ботинки набил бумаги и поставил их на середине комнаты, чтобы они побыли у меня на виду. А вскоре явился Генка. По тому, как он открыл дверь и взглянул на меня, я понял, что с ним что-то случилось. Я подумал об аварии и спросил, где машина. Он сел на мою койку и ознобно сказал:
— Во дворе. Там деревенская женщина…
— Ну и херувим с ней! — сказал я. — Она, надеюсь, не укусила тебя?
— Она везет домой мужа из морга, — сказал он, не шевелясь и не моргая. — В оба конца около ста километров… Может, поедем вместе, а? Они сзади сидят.
— Как сидят? — не понял я.
— Прямо, — сказал Генка. — Он без внутренностей. Их у мертвецов в моргах выбирают для учебы студентов.
— Ну и пусть! — крикнул я. — Какое это имеет значение?
— Все же… одну только оболочку повезем, — страшно сказал Генка. Как укольная боль, меня пронизало почти непреодолимое желание ударить его: он не смел, не должен был ввязываться в это ненужное для нас дело — калымить на перевозке мертвецов в такси, но раз тот уже сидит там…
— Она два дня искала подводу или машину, — сказал Генка. Вид у него был «вот-вот явится». — Говорит, просят восемьдесят, а у нее всего сорок три с копейками…
— Ну и что? И повезем, раз взялся, — сказал я. — Подумаешь, развел сентименты! Дорогу знаешь?
Машина стояла метрах в пяти от подъезда и мигала левым подфарником, — Генка забыл выключить рычаг указателя поворота. Мы одновременно открыли передние дверцы и сели, как гестаповцы в кинофильмах об отступлении: стремительно, тесно, наклонясь вперед. Мне не хотелось, чтобы Генка подумал, будто я, как и он, боюсь глянуть назад, но оборачиваться тоже не тянуло. Сзади нас цепенела трудная непустая тишина, и неизвестно было, что лучше — чтобы там шевелились или сидели тихо. Генка торчал за рулем как истукан. Он старался миновать оживленные улицы и держался поодаль от тротуаров. Как только мы выбрались за город, невидимая нами женщина на заднем сиденье заголосила переливчато и бессловесно. Мы не знали, как быть, — успокаивать ее или молчать, и как ехать — медленно или быстро, и нужно ли снять береты или оставаться в них. Ее голос становился все изнурительней и изнурительней, и Генка повел машину зигзагами, потому что то и дело взглядывал на меня и зачем-то наваливался на руль. Я посоветовал ему переключить скорость с четвертой на третью, но после этого стало еще хуже — гуд мотора каким-то непутево утробным ладом вплелся в звериный вой женщины…
Нет, я не думаю, что именно это — голошение вдовы, привлекло к нам внимание контролера, — его служебную машину я заметил метров за сто. Она стояла на обочине шоссе, и красный светящийся диск нам был выброшен почти с того же расстояния. Генка сбил скорость на нейтральную и стал притормаживать, а глазами спросил у меня, как быть. Женщина, наверно, почуяла что-то неладное и стихла. Я сказал Генке, что все в порядке. Счетчик у нас включен, неположенного числа пассажиров нет, сменное время не истекло. Что еще? Главное было знать, как там сидят сзади, но оглядываться не хотелось, а кроме того, контролеру никакого нет дела до пассажиров. Тем более что их вполне нормальное число.
Контролер был ведомственный, но лично я видел его впервые, — они у нас менялись через две недели на третью, потому что рано или поздно люди так или сяк сходятся между собой, а по положению о контролерах это им с нами не полагалось. Генке бы сидеть спокойно, — внешне у нас ведь все было в порядке, но он заколготился и первым поздоровался с контролером. Тот не ответил, будто не расслышал приветствие, и потребовал путевку. Он не сказал ни «пожалуйста», ни «предъявите», а просто буркнул «путевку», и Генка поспешно и угодливо проговорил «сию минуту». Вот тогда я и напомнил Генке, что контролер забыл представиться. Ему, наверно, было лет под пятьдесят. При свете малых фар я как следует разглядел и его темно-синий плащ до пяток, и кожаную фуражку, и по-зауральски круглое дубленое лицо. О том, что он забыл представиться, я сказал Генке в меру независимо и заинтересованно, как и подобает пассажиру с каким-нибудь общественным весом. Возможно, я сказал это зря, но сожалеть об этом было уже поздно: контролер забрал у Генки путевку, а меня спросил, кто я собственно такой. Я сказал, что к любому собственно советскому человеку надо обращаться на «вы» не только днем, но и ночью. Он порекомендовал мне с намеком на какое-то всегда возможное худо сидеть пока сидится, и в это время Генка нечаянно приоткрыл дверь и в машине зажегся свет…
Тогда уже ничего нельзя было сделать. Контролер до половины всунулся на заднее сиденье и, наверно, потеребил мертвеца, потому что женщина там суетливо и повинно проговорила:
— Это со мной едет… Муж мой. От жабы-рака помер…
Я в это время оглянулся и в какую-то дикую секунду успел схватить-увидеть крепкое, азартно преобразившееся лицо контролера, круто высторченные под бязевыми кальсонами худые мужские колени и черный, с подрагивающей бахромой полушалок, распяленный в руках женщины, — она, видно, только теперь решила прикрыть голову мертвого.
Контролер выругался погано и неизвестно на кого, захлопнул заднюю дверь машины и приказал Генке поворачивать в город.
— Впереди поедешь! — сказал он и встал в створе наших фар. Генка сидел у меня где-то под мышкой, и берет у него совсем разлохматился и сбился на бок. Он спросил у меня, почему я молчу и не объясню товарищу контролеру, что тут одна только оболочка?
— И как я повезу это обратно? Зачем? — пискляво проговорил он мне на ухо.
Когда я вылез из машины и пошел к контролеру, то совсем не думал о чем-нибудь плохом для него, Я только хотел объяснить ему, что нам нельзя и ненужно возвращаться в город, потому что он сам видит, кого мы везем, и что мы ни о чем его не просим — пусть у него остается путевка и пусть он доложит начальству обо всем, в чем нас застукал! Я только с этой нашей бедой и пошел к нему, но он что-то крикнул мне и стал зачем-то расстегивать плащ. Я теперь не помню, что сказал ему, когда взял и поднял его на руки, — не как-нибудь там грубо и срыву, а как поднимают ребенка — с просовом рук под зад и шею. Он даже не пытался барахтаться, пока мы шли так к кювету дороги, и там я не сложил и не ссадил его, а поставил на ноги, как стоял он до этого. Больше я ничего с ним не делал и побежал к своей машине, и Генка сам догадался, что я хочу сесть за руль.
Как только мы рванулись вперед, женщина заголосила кручинно и как-то раздольно облегченно, будто была уже дома. Генка с натужным усилием приподнялся на сиденье и, как тиролец, прокричал в зеркало:
— Мамаша! Не надо так убиваться, слышите? Что ж теперь поделаешь!
— На войне вон сколько здоровых людей погибло! — зачем-то сказал я.
— Миллионы! — подтвердил Генка. — Вот и у нас… и маму и отца…
Я пнул его локтем и прибавил газу.
— И маму и отца, — клекотно проговорил Генка. — А мы с вас и денег не возьмем ни копейки, правда, Вов?
Я выключил счетчик и поглядел в зеркало. Дорога позади нас была пустынна.