Часть первая

I

Этот человек был высок ростом и так худ, что, казалось, всегда стоит боком. Кожа туго обтягивала высокие скулы, на смуглом лице ярко горели глаза. Он носил пастушеские сандалии и какой-то балахон лилового цвета, напоминавший одеяния миссионеров, что время от времени наведывались в сертаны [1]окрестить младенцев и обвенчать погрязшие в незаконном сожительстве пары. Никто не знал, сколько ему лет, кто он и откуда родом, но в его неизменном спокойствии, в его простоте, в его невозмутимой серьезности таилась какая-то притягательная сила, привлекавшая к нему людей еще до того, как он начинал свои наставления.

Приходил срок – и вот, с ног до головы покрытый пылью, он появлялся в городке, поселке или деревне: всегда неожиданно, всегда пешком. На вечерней или на утренней заре возникала посреди улицы его высокая фигура: он шагал широко, словно боялся опоздать, обгоняя позвякивавших колокольцами коз, обходя возившихся в пыли собак и ребятишек, которые уступали ему дорогу и с любопытством смотрели вслед, шагал, не отвечая на приветствия женщин – они уже знали его, кланялись и спешили навстречу с кувшинами козьего молока, лепешками и фасолью. Но он не ел и не пил до тех пор, пока, подойдя к церкви, не убеждался, что и в этом селении краска на ее стенах облупилась, фасад выщерблен, пол рассохся, алтарь изъеден червями, а в ограде зияют дыры. В такие минуты на лице его появлялось страдальческое выражение, как у того, кто потерял из-за засухи все свое добро, похоронил детей, зарыл околевшую скотину и теперь, бросив родной дом и отеческие могилы, бежит, бежит, а куда – и сам не знает. Иногда он плакал, и казалось, что черное пламя в его глазах разгорается жарче, рассыпает вокруг искры. Потом он начинал молиться, но не так, как все: распластывался на голой земле, на камнях, на траве, обратившись лицом к алтарю или к тому месту, где когда-то стоял или должен был стоять алтарь, и молился час и другой, молча или вслух, а стоявшие вокруг смотрели на него с почтительным удивлением. Он читал «Верую», «Отче наш», «Богородице», читал и другие молитвы – люди прежде их не слышали, но постепенно запоминали, потому что повторялось это на протяжении многих дней, месяцев, лет. «Где священник? – спрашивал он. – Почему покинул пастырь паству свою?» И отсутствие падре печалило его так же сильно, как и запустение господней обители.

Лишь испросив прощения у Христа за причиненный его дому ущерб, принимал он еду и питье, но и в голодный год, когда подношения были совсем скудными, брал только малую их часть. Порой он соглашался переночевать под крышей, но никогда не ложился в гамак, на топчан или на матрас, а устраивался на полу без подушки и одеяла, подкладывал под угольно-черную косматую голову кулак и засыпал на несколько часов. Спал он мало: ложился последним, а когда самые прилежные пастухи гнали стадо, уже чинил кровлю или стены церкви.

Свои наставления он давал по вечерам, после того как мужчины возвращались с полей, а женщины, уложив детей, управлялись по хозяйству, и происходило это на каменистом и голом пустыре, куда сходятся улицы поселка. Такие пустыри, будь на них скамейки, сквер или сад, могли бы называться площадью, но здесь, в сертанах, не было ни того, ни другого, ни третьего – где вообще никогда не было, а где не стало после засухи или оттого, что не проявлялось должной заботы. Свои наставления он давал в тот час, когда небо севера Бразилии еще не потемнело, не покрылось звездами, когда между белыми, серыми или синеватыми облаками пламенеет, словно фейерверк на всю вселенную, закат, когда жгут костры, чтобы отогнать москитов и приготовить ужин, когда спадает удушливый зной и налетает легкий ветерок, от которого у человека поднимается дух и появляются силы противостоять болезни, голоду и другим бедствиям.

Он говорил о простом и важном, говорил ни на кого не глядя, и казалось, что его глаза с покрасневшими от солнца белками, пронизывая толпу мужчин, стариков, детей, видят то, что сокрыто от взгляда. Он говорил, и его понимали, ибо смысл его речей был издавна, хотя и смутно, памятен слушавшим, впитан с молоком матери. Он говорил о насущном, о неизбежном, о том, что касалось и волновало всех, – о конце света и о Страшном суде, час которого может настать раньше, чем жители перекроют крышу церкви. Каково будет господу нашему увидеть небрежение, в котором содержится дом его? Что скажет он о пастырях недостойных, которые, вместо того чтобы прийти на помощь неимущему, опустошают его карманы, требуя мзды за совершение таинства? Почему они взимают плату за божье слово? Разве не обязаны они нести его людям бескорыстно? Чем оправдаются перед отцом всего сущего нерадивые священнослужители, предающиеся плотскому греху, попирающие обет целомудрия? Неужто в силах они выдумать в свое оправдание такую ложь, которая обманула бы всевышнего? А ведь он видит сокрытое в душе человеческой так же ясно, как охотник – свежий след ягуара… Он говорил о смерти, которая приведет чистого душой к счастью и вечному ликованию. Разве люди подобны зверям? – спрашивал он. Если нет, то им подобает переступить этот порог, одевшись в свое лучшее платье, чтобы почтить того, кто встретит их. Он говорил о небесах и о преисподней— обиталище Сатаны, где грешнику уготованы жаровни и гремучие змеи. Он говорил о том, что в безобидных на первый взгляд новшествах проявляется бесовский умысел.

Пастухи и пеоны, взволнованные, испуганные, пораженные, слушали его в молчании; и так же ловили его слова рабы и свободные с сахарных заводов на побережье, дети, их матери и отцы. Его серьезность, его уверенный глуховатый голос, его убежденность завораживали, и лишь изредка кто-нибудь осмеливался прервать его, прося разрешить сомнение. Доживет ли мир до начала нового столетия? Наступит ли 1900 год? Он отвечал, не глядя на спросившего, и его спокойная уверенность вселяла еще большую тревогу. Загадочны и темны были его слова. В 1900 году погаснет солнце и дождем прольются звезды, но этому будут предшествовать еще многие необыкновенные события. Он замолкал, и тогда становилось слышно, как в тишине постреливает горящий хворост и трещат попавшие в огонь насекомые, а стоявшие вокруг люди, затаив дыхание, напряженно вслушивались, запоминали его слова, чтобы постичь будущее. В 1896 году тысячи голов скота ринутся на сертаны с побережья, и море станет сушей, а суша – морем. В 1897 году пустыня порастет травой, пастухи и стада перемешаются, сольются: будет одно стадо, один пастух. В 1898 году увеличатся шляпы, уменьшатся головы, а в 1899-м вода в реках покраснеет и новая планета появится. над землей.

Нужно быть к этому готовым. Нужно починить церковь, привести в порядок кладбище – самое главное место после божьего храма, преддверие ада и рая. Нужно отдать оставшееся время спасению души. Что толку заботиться о юбках, платьях и башмаках, о всех этих шелковых и шерстяных роскошествах, которых никогда не носил господь наш?

Все его наставления были практичны и исполнимы, но когда этот человек уходил, люди шептались: он святой, он чудотворец, он, как Моисей, видел в пустыне неопалимую купину, однажды ему было открыто имя господа, недоступное устам, непостижное разуму человеческому. Люди делали так, как он учил. Прежде чем пала Империя и установилась Республика, он побывал во множестве поселков, деревень и городов: в Тукано, Соуре, Ампаро и Помбале; месяц за месяцем, год за годом поднимались из развалин церкви в Бон-Консельо, Жеремоабо, Массакаре и Иньямбупе; на кладбищах в Монте-Санто, Энтре-Риос, Абадии и Барракане появились новые ограды, а в Итапикуру похороны стали торжественным и скорбным празднеством. Месяц за месяцем, год за годом собирались по вечерам жители Алагоиньяса, Уауа, Жакобины, Итабайны, Кампоса, Жеру, Риашана, Лагарто, Симон-Диаса, чтобы получить совет, выслушать наставление. Советы шли на пользу, наставления были во благо, и вот сначала тут, а потом здесь, а под конец по всему Северо-Востоку человека по имени Антонио Висенте, по фамилии Мендес Масиэл стали называть Антонио Наставник.

От посетителей, которые приходят в газету «Жорнал де Нотисиас» – эти слова, выведенные готическим шрифтом, красуются над входом, – редакторов и сотрудников отделяет деревянный решетчатый барьер. Газетчиков всего четверо или пятеро: один просматривает приколотые к стене бумаги, двое других, сняв пиджаки, но оставшись в накрахмаленных воротничках и при галстуках, оживленно разговаривают, сидя под календарем, на котором можно прочесть: «2 октября 1896 года, понедельник», а нескладный близорукий юноша в очках с толстыми стеклами что-то пишет за конторкой гусиным пером, не обращая на окружающих никакого внимания. В глубине комнаты, за стеклянной дверью помещается кабинет главного редактора. У окошка с надписью «Прием платных объявлений» стоит очередь: какая-то дама только что протянула конторщику с зеленым козырьком над глазами листок бумаги, и теперь он, помусолив указательный палец, подсчитывает количество слов в ее объявлении: «Очистительные Джиффони // излечивают гонорею, геморрой, люэс и все болезни мочеполовой сферы // Обращаться к сеньоре А. де Карвальо // ул. Первого марта, 8». Дама расплачивается, получает сдачу и отходит от окошечка, уступая место следующему. Это человек в поношенном темном сюртуке и фетровой шляпе. Вьющиеся рыжеватые волосы закрывают уши. Он выше среднего роста, широк в плечах, плотен, коренаст, крепок. Конторщик водит пальцем по строчкам его объявления, подсчитывая слова, но внезапно морщит лоб, подносит бумагу к самому носу, словно не веря своим глазам. Потом недоуменно смотрит на посетителя, однако тот невозмутим и неподвижен как статуя. Конторщик растерянно моргает и жестом просит подождать, после чего шаркающей походкой пересекает комнату – листок бумаги трепещет в его руке, – стучит костяшками пальцев в стеклянную дверь кабинета и исчезает за ней. Через минуту он появляется на пороге и молча приглашает посетителя войти, а сам снова принимается за работу.

Человек в темном сюртуке, гремя каблуками, как подковами, проходит в кабинет. У входа в этот закуток, заваленный рукописями, газетами, плакатами Прогрессивной республиканской партии – «В Единстве Бразилии – могущество нации!», – его встречает редактор, который смотрит на гостя с веселым любопытством, точно перед ним оказался диковинный заморский зверь. Больше в кабинете никого нет. Редактор молод, у него энергичное смуглое лицо, он одет в серый костюм, на ногах высокие сапоги.

– Эпаминондас Гонсалвес, к вашим услугам, – представляется он. – Прошу вас.

Посетитель слегка кланяется и подносит пальцы к шляпе, однако не снимает ее и не произносит ни слова в ответ.

– Вы хотите, чтобы мы это напечатали? – спрашивает редактор, помахивая листком.

Посетитель кивает. У него рыжеватая бородка, светлые проницательные глаза, твердая складка плотно сжатых губ, а раздутые ноздри, кажется, вдыхают больше воздуха, чем это необходимо.

– Хочу, если это будет стоить не дороже нескольких монет, – отвечает он, не сразу подбирая португальские слова. – Больше у меня нет.

Эпаминондас Гонсалвес не знает, рассердиться ему или расхохотаться. Посетитель, по-прежнему не садясь, глядит на него с очень серьезным видом. Редактор подносит листок к глазам.

«Все, кому дорога справедливость, приглашаются 4 октября в шесть вечера на площадь Либердаде, где состоится манифестация в поддержку борцов за идею в Канудосе и во всем мире», – медленно читает он.

– Позвольте узнать, кто же устраивает эту манифестацию?

– Я, – отвечает посетитель. – Если «Жорнал де Нотисиас» пожелает поддержать меня, wonderful[2].

– А вам известно, что творят эти люди в Канудосе? – редактор бьет кулаком по крышке письменного стола. – Они захватывают чужие земли и живут в свальном грехе, как животные!

– И то, и другое достойно восхищения, – пожимает плечами посетитель, – именно поэтому я и решился потратить деньги…

Редактор на мгновение умолкает, а потом, откашлявшись, говорит:

– Кто вы, сударь?

Без бравады, без надменности, без тени выспренности человек в темном сюртуке рекомендуется так:

– Я – борец за свободу. Вы напечатаете мое объявление?

– Ни в коем случае! – отвечает уже овладевший собой редактор. – Власти штата Баия ждут только предлога, чтобы закрыть мою газету. На словах они все поголовно признали Республику, но на деле остались монархистами. «Жорнал де Нотисиас» – единственная подлинно республиканская газета в нашем штате, думаю, что вам это известно.

Посетитель пренебрежительно машет рукой и цедит сквозь зубы:

– Так я и знал.

– Не советую вам нести ваше объявление в «Диарио де Баия», – редактор протягивает ему листок. – Она принадлежит барону де Каньябраве, владельцу Канудоса. Вы можете угодить в тюрьму.

Не сказав на прощанье ни слова, посетитель поворачивается и идет к выходу, пряча бумажку в карман. Ни на кого не глядя, никому не кланяясь, звонко стуча каблуками, он проходит через приемную; газетчики и те, кто ждет своей очереди дать объявление, искоса смотрят ему вслед, провожают взглядами его мрачную фигуру, пламенеющие на свету кудрявые волосы. Подслеповатый юноша, мимо которого он проходит, встает, берет со своей конторки лист желтой бумаги и идет к двери редакторского кабинета. Эпаминондас Гонсалвес тоже глядит вслед незнакомцу.

– «По распоряжению губернатора Баии его превосходительства Луиса Вианы сегодня из Салвадора отправлена рота девятого пехотного батальона под командованием лейтенанта Пиреса Феррейры, которому приказано очистить Канудос от захвативших его бандитов и арестовать их главаря, себастьяниста Антонио Наставника», – читает репортер, не переступая порога. – На первую полосу?

– Да нет, пустите под извещениями о смерти и заупокойных мессах, – отвечает редактор. Кивнув в сторону улицы, где растворился силуэт человека в темном сюртуке, он спрашивает: – Знаете, кто этот субъект?

– Галилео Галль, – говорит подслеповатый репортер, – шотландец. Бродит по Баии, просит у всех встречных разрешения ощупать их черепа.

Он родился в Помбале. Отцом его был местный сапожник, а матерью-увечная крестьянка, которой, однако, ее уродство не помешало произвести на свет троих его старших братьев и младшую сестру, сумевшую выжить во время засухи. Его нарекли Антонио, и если бы наш мир подчинялся законам логики, мальчик не должен был остаться в живых, ибо в ту пору, когда он только начинал ползать, разразилось страшное бедствие, опустошившее весь край, уничтожившее посевы, людей и скот. Спасаясь от засухи, все население Помбала бежало на побережье, но сапожник Тибурсио да Мота, за полвека ни разу не удалявшийся дальше чем на лигу [3]из родных мест, где все носили сшитые его руками башмаки, заявил, что никуда не пойдет. Он и в самом деле никуда не пошел, и примеру его последовало еще десятка два односельчан. Все прочие, в том числе и здешние монахи – обитель Святого Лазаря находилась неподалеку, – покинули край.

Когда же через год беженцы из Помбала, обрадованные вестями о том, что низины вновь наполнились водой и, стало быть, можно начинать сев, потянулись к дому, Тибурсио да Мота вместе со своей сожительницей и тремя старшими сыновьями уже лежал в земле. Они съели все, что было съедобного, потом все, что не сожгла засуха, и, наконец, все, что могли разжевать. Викарий дон Казимиро, похоронивший семью сапожника, утверждал, что умерла она не от голода, а по собственной дурости: ели кожу для подметок, пили воду из озерца Буэй, которая кишела насекомыми и всякой заразой, так что даже скотина ею брезгала. Дон Казимиро подобрал Антонио и его сестру – они выжили, хоть и питались воздухом и редкими доброхотными даяниями, – а когда Помбал вновь ожил, отдал их на воспитание.

Девочку взяла ее крестная, служившая в поместье барона де Каньябравы, а пятилетнего Антонио усыновил сапожник по прозвищу Кривой – глаз ему когда-то выбили в драке, – который учился ремеслу у Тибурсио и теперь унаследовал его клиентуру. Кривой был человек крутого нрава и к тому же горький пьяница; он часто встречал рассвет на мостовой, распространяя вокруг перегар кашасы [4]. Он был холост и держал Антонио в черном теле: мальчик мыл, чистил, подметал, прибирал, подносил гвозди, ножницы, дратву, кожу и спал на куче тряпья, рядом со столиком, за которым работал Кривой, если не отправлялся пьянствовать с дружками.

Сирота был малорослым и слабеньким – кожа да кости да печальные глаза, сердобольные женщины Помбала, жалеючи его, подкармливали, давали кое-какую одежонку, уже не годившуюся их собственным сыновьям, и однажды добрый десяток этих женщин, крепко сдружившихся во время бесчисленных крестин, свадеб, бдений и причастий, явились в мастерскую Кривого и потребовали, чтобы он позволил Антонио читать катехизис и готовиться к первому причастию. Они пригрозили ему божьей карой, и сапожник скрепя сердце стал отпускать мальчика по вечерам в миссию, где тот начал постигать азы вероучения.

Это событие ознаменовало поворот в жизни Антонио, которого с той поры стали называть «блаженненьким». Он покидал монастырь очищенным от всяческой скверны, ничего не замечая вокруг. Кривой рассказывал, что по ночам он стоит в темноте на коленях, оплакивая страдания Христа – причем так самозабвенно, что нужно было крепко встряхнуть его, чтобы привести в чувство и вернуть к действительности. Сапожник слышал, как Антонио во сне с жаром говорит о предательстве Иуды, о покаянии Магдалины, а однажды в подражание святому Франциску дал обет вечного целомудрия, который должен был войти в силу, когда Антонио исполнится одиннадцать.

Он нашел, наконец, дело, которому решил посвятить всю свою жизнь. Он покорно и неукоснительно выполнял все, что приказывал ему Кривой, но глаза его были полузакрыты, а губы шевелились, так что все понимали: подметая пол, бегая к кожевнику или помогая приколотить подметку, он молится. Приемного отца его поведение раздражало и пугало. В своем углу Антонио устроил алтарь, повесил там литографии, подаренные ему в миссии, поставил собственноручно сколоченное и выкрашенное распятие, укрепил свечу. Вставая поутру и ложась вечером спать, он опускался перед алтарем на колени, стискивал ладони и молился с мученическим выражением на лице. Каждую свободную минуту – а выдавались такие минуты редко – он проводил за молитвой; не бегал на конюшню, не скакал на неоседланных лошадях, не охотился на голубей, не ходил смотреть, как холостят быков, – словом, все забавы мальчишек его возраста были ему чужды.

Получив причастие, он стал служкой у дона Казимиро, а после его смерти – у монахов, хотя путь до миссии и обратно составлял целую лигу. Во время процессий он кадил ладаном и помогал украшать алтари, воздвигнутые в тех местах, где останавливались на отдых Пречистая Дева и господь.

Блаженненький был столь же набожен, сколь и добросердечен. Жители Помбала уже привыкли к тому, что он служит поводырем слепому Адельсро; он часто провожал старика на конюшни полковника Феррейры, где тот ходил за лошадьми, пока не потерял зрение и вследствие этого – природное жизнелюбие. Он вел его под руку через поле, шевеля палкой кусты, чтобы уберечься от змей, и терпеливо выслушивал его рассказы. Антонио добывал еду и одежду для прокаженного Симеона, который жил как дикий зверь с тех пор, как ему запретили появляться в Помбале. Раз в неделю Блаженненький приносил ему узелок, где лежали выпрошенные Христа ради куски хлеба, вяленое мясо, зерно, и можно было видеть, как он приближается к пещере в скале, где устроил старик свое логовище, и прокаженный – босой, обросший, в буром рубище – поджидает его.

Блаженненький впервые увидел Наставника в четырнадцать лет, а за несколько недель до этого ему пришлось пережить тяжкое разочарование. Падре Мораэс окатил его ушатом ледяной воды, когда сообщил мальчику, что он – незаконнорожденный и потому не может стать священником. Падре утешал его, говоря, что служить господу можно и без посвящения в сан, и обещал узнать, нельзя ли вступить в братство капуцинов послушником. В ту ночь Блаженненький рыдал так горько и неутешно, что Кривой, разъярившись, отколотил его, чего уже давно не случалось. Через несколько дней, когда полуденное солнце раскалило неподвижный воздух Помбала, на главной улице городка появился высокий худой человек в лиловом балахоне, черноволосый, с пламенным взором, а за ним следом – еще пятеро людей, одетых по-нищенски, но со счастливыми лицами. Этот человек направился к старой церкви под черепичной крышей; после смерти дона Казимиро церковь содержалась в таком небрежении, что птицы свили свои гнезда в нишах. Блаженненький вместе со всеми жителями Помбала видел, как странник простерся на земле и начал молиться, а вечером он рассказывал о путях к спасению души, укорял безжалостных, бранил немилосердных и пророчествовал.

Ту ночь Блаженненький провел на площади, рядом со странниками, растянувшимися на голой земле вокруг своего учителя, а утром он уже работал вместе с ними, укрепляя расшатавшиеся спинки и ножки церковных скамеек, спрямляя покоробившийся пол, ограждая грудами камней территорию кладбища— раньше через него ходили все кому вздумается. Так было и на следующий день, и все то время, что странники провели в Помбале. Каждую ночь он устраивался у ног святого и самозабвенно внимал истине, которую изрекали его уста.

Но когда в предпоследний вечер Блаженненький спросил, нельзя ли сопровождать его в странствиях по свету, удивительные глаза Наставника – пылающие и одновременно ледяные – ответили: «Нельзя», а уста через мгновение подтвердили запрет. Скорчившись у ног Наставника, Блаженненький горько заплакал. Стояла темная ночь. Городок спал, и, прижавшись друг к другу, спали на площади оборванные странники. Костры уже погасли, но ярко блистали звезды; звенели цикады. Наставник дал ему выплакаться, разрешил прикоснуться губами к краю своего одеяния; юноша повторил свою просьбу, говоря, что хочет служить господу, но Наставник остался непреклонен. Блаженненький обхватил его ноги, стал целовать покрытые мозолями ступни. Когда Наставник увидел, что отчаяние Блаженненького достигло предела, он поднял его голову, заставил взглянуть себе в глаза, а потом торжественно спросил, так ли сильна в нем любовь к господу, чтобы стерпеть во имя этой любви любую муку? Блаженненький кивнул несколько раз подряд. Тогда Наставник распахнул свой балахон, и в свете рождающейся зари юноша увидел проволоку, обмотанную вокруг поясницы, впившуюся в тело. «Теперь ее носить будешь ты», – сказал Наставник. Он своими руками надел эту проволоку на Блаженненького, туго закрутил ее концы.

Когда же спустя семь месяцев Наставник и его спутники – кое-кто исчез, их место заняли новые люди, среди которых был и огромный полуголый негр, но убожество одежд и сиявшее на лицах счастье осталось прежним, – вздымая пыль, снова пришли в Помбал, Блаженненький все еще носил проволоку: она прочертила на его коже глубокие красные борозды, покрывшиеся темной коркой. Он не снимал ее ни на один день и лишь время от времени туже затягивал. Падре Мораэс пытался внушить ему, что добровольное мученичество угодно господу лишь в разумных пределах, а Блаженненький подвергает себя опасности за эти пределы выйти, чрезмерное же страдание совершается по дьявольскому наущению, ибо упоение страданием уже тешит дьявола.

Но Антонио остался глух к его уговорам. В тот день, когда Наставник вновь появился в Помбале, Блаженненький находился в лавчонке кабокло [5]Умберто Салустиано: сердце замерло у него в груди, он почувствовал, что ему нечем дышать, увидев в метре от себя окруженного учениками и горожанами Наставника, который, как и в прошлый раз, направился прямо к церкви. Юноша в волнении последовал за ним, смешавшись с шумной толпой, и на почтительном расстоянии от Наставника принялся молиться. Ночью, при свете костров, не смея приблизиться, он слушал его пророчества. Площадь была заполнена народом; весь городок внимал словам Наставника.

Под утро, после того как была окончена молитва, спеты псалмы, разошлись по домам жители, поверявшие Наставнику свои горести, вопрошавшие о том, что готовит им грядущее, приносившие ему больных детей, чтобы он испросил у господа исцеления для них, и ученики, согревая друг друга за неимением одеял теплом своих тел, заснули. Блаженненький благоговейно, словно причащаясь Святых Тайн, направился, перешагивая через спящих, к Наставнику. Тот сидел, закутавшись в свой балахон, подперев ладонью всклокоченную голову. В неверном свете догоравших костров Блаженненький увидел, что глаза учителя открылись – он заметил юношу. Много раз с тех пор он рассказывал людям, как прочел в ту минуту радость в глазах Наставника. Блаженненький безмолвно расстегнул рубаху и показал ему опоясывавшую тело проволоку. Наставник несколько мгновений смотрел на нее немигающим взглядом, а потом склонил голову, и мимолетная улыбка тронула его губы. Как говорил потом Блаженненький, он понял, что состоялось его посвящение. Наставник указал ему место рядом с собой, – казалось, что этот клочок не занятой спящими земли оставлен был для юноши. Он скорчился у ног учителя, понимая без слов: Наставник счел, что он достоин вместе с ним странствовать по свету и бороться с Сатаной. Бессонные сторожевые псы и те жители Помбала, что привыкли подниматься спозаранку, слышали на рассвете, как плачет Блаженненький. Но они не знали, что плачет он от счастья.

На самом деле его звали вовсе не Галилео Галль, но он действительно был борцом за свободу и, по собственным его словам, революционером и френологом. Его дважды приговаривали к смерти, и из сорока шести лет, прожитых им на свете, пять он провел в тюрьме.

Он родился в середине века, в маленьком городке на юге Шотландии, где практиковал его отец – врач, безуспешно пытавшийся основать кружок для пропаганды идей Прудона и Бакунина. Не в пример другим детям он слушал не только сказки о добрых и злых волшебниках, но и очень рано уверовал в то, что частная собственность – корень всех социальных бед и что только путем насилия сможет сбросить бедняк оковы угнетения и мракобесия.

Его отец был учеником человека, которого почитал одним из величайших умов своего времени, – Франца Йозефа Галля, анатома, физика и основоположника френологии. Для него, как и для других адептов этого учения, суть френологии заключалась в том, что наш рассудок, инстинкт и чувства – это расположенные в черепной коробке органы, которые можно прощупать и измерить, и потому теория Галля означала смерть религии и становилась эмпирической основой материализма, доказывая, что дух – вовсе не абстрактная категория, не имеющая ни протяженности, ни веса, а одно из свойств человеческого организма, подобное органам чувств, – его можно изучать и исследовать клинически. Шотландец неустанно внушал своему сьну простую мысль: революция освободит общество от его язв, наука избавит личность от ее пороков. Галилео решил посвятить свою жизнь борьбе за достижение двух этих целей.

Человеку с такими убеждениями, как у его отца, приходилось в Шотландии нелегко, и потому он переехал на юг Франции, но там во время забастовки на ткацких фабриках Бордо имел неосторожность помочь рабочим. В 1868 году он был арестован и сослан в Кайенну, где и умер. На следующий год Галилео попал в тюрьму по обвинению в поджоге церкви – духовенство, после военных и банкиров, составляло предмет его особой ненависти, – но через несколько месяцев вышел на свободу и начал работать у профессора Парижского университета, старинного приятеля своего отца. Именно в эту пору он стал называть себя Галилео Галлем и подписываться так под маленькими заметками политического и научного характера, печатавшимися в лионской газете «Этенсель де ла Револьт», – его собственное имя было слишком хорошо известно полиции.

Он гордился тем, что с марта по май 1871 года сражался в рядах парижских коммунаров за освобождение рода человеческого; своими глазами видел он учиненную версальцами расправу над тридцатью тысячами мужчин, женщин и детей. Он тоже был приговорен к смерти, но сумел бежать из тюрьмы, задушив сержанта-надзирателя и переодевшись в его мундир. Несколько лет он провел в Барселоне, изучая медицину и совершенствуя свои познания во френологии под руководством Мариано Куби, который утверждал, что может определить склонности и потаенные желания любого человека, ощупав выпуклости и впадины его черепной коробки. Галилео должен был получить диплом врача, но любовь к свободе и общественному благу, соединенная с беспокойным нравом и страстью к приключениям, вновь заставила его испытывать судьбу. С горсточкой своих единомышленников он предпринял однажды ночью штурм казармы Монжуи, надеясь вызвать бурю, которая всколыхнет всю Испанию. Кто-то предал его, и солдаты встретили нападавших огнем. Галилео видел, как один за другим падали мертвыми его товарищи; сам он был ранен и взят в плен. Его приговорили к смерти, но по испанским законам раненый не может быть удавлен гарротой, и потому его решили сначала вылечить, а уж потом казнить. У него нашлись влиятельные друзья, которые устроили ему побег из тюремной больницы и, снабдив подложными документами, посадили на грузовое судно.

Он метался из страны в страну, с одного континента на другой, неизменно сохраняя верность идеалам своей юности. Он ощупывал черепа желтых, черных, красных и белых, чередуя по воле обстоятельств политическую борьбу и научную деятельность, между арестами, побегами, стычками с полицией, тайными собраниями находя время вести записи, обогащавшие новыми доказательствами теории его учителей – отца, Прудона, Галля, Бакунина, Шпурцхейма, Куби. Он сидел в турецких, египетских, североамериканских тюрьмах за то, что нападал на существующий строй и религию, но благодаря своей счастливой звезде и полному презрению к опасности никогда не оставался за решеткой слишком долго.

В 1894 году германский пароход, на котором он служил судовым врачом, разбился у берегов Баии; обломки его и сейчас еще видны у форта Сан-Педро. Прошло только шесть лет после отмены рабства и пять – со дня провозглашения республики. Бразилия пленила его смешением обычаев и рас, социальным и политическим динамизмом, соперничеством европейских и африканских культур, и, может быть, в первую очередь тем, что он еще не бывал в этой стране.

Галилео решил остаться. Поскольку у него не было диплома, он не мог заниматься врачебной практикой, и потому – так было всюду, куда бы его ни заносила судьба, – ему пришлось давать уроки иностранных языков и перебиваться случайными заработками. Он объездил всю страну, но неизменно возвращался в Салвадор, проводя большую часть времени в книжной лавке «Катилина», или под пальмами собора Всех Скорбящих, или в матросских тавернах Нижнего города, где он объяснял случайным собеседникам, что, если бытие зиждется на разуме, а не на вере, на свете нет ничего необъяснимого, что истинный князь свободы— не господь бог, а сатана, первый мятежник, что, когда революция сметет прежний миропорядок, на его обломках само собой расцветет новое, свободное и справедливое общество. Люди слушали его, но всерьез не принимали.

II

В засуху 1877 года, когда многомесячный голод и непрекращающиеся эпидемии уничтожили половину всех жителей и всей скотины в крае, Антонио Наставник странствовал уже не один. Его сопровождали, а верней сказать, за ним следовали (он едва замечал этот живой шлейф, тащившийся за ним по пятам) мужчины и женщины: кто проникся его наставлениями, кто пустился в дорогу из любопытства или повинуясь стадному чувству, но так или иначе они бросили свое добро и пошли за Наставником. Одни отставали и поворачивали назад; другие были с ним неразлучно. Стояла засуха; над полями, усеянными скелетами павшей от бескормицы скотины, кружили стервятники; странников встречали наполовину вымершие деревни, но Наставник не сворачивал со своего пути.

1877 год был страшен не только отсутствием дождей и пересохшими реками, не тем, что по дорогам в поисках воды и пищи шли нескончаемые толпы беженцев, увозивших на тележках, уносивших на плечах свой жалкий скарб. Самым страшным в этом страшном году были шайки разбойников и полчища змей – те и другие свирепствовали в сертанах. Случалось и раньше, что бандиты врывались на фазенды [6], угоняли скот, обменивались выстрелами со сторожами, опустошали дальние деревни и поспешно убирались прочь, не дожидаясь встречи с летучими полицейскими отрядами. Но теперь, во время великого голода, бандитские шайки множились, как евангельские хлебы и рыбы. Грабители были ненасытны и крови не боялись: они налетали на уже донельзя разоренные засухой деревни, отнимая у жителей последние крохи, убивая тех, кто осмеливался защищать свое добро.

Однако Наставника бандиты ни разу не обидели ни словом, ни поступком. Их пути часто пересекались – под свинцовым небом, на безлюдных дорогах, среди кактусов и камней или в цепких зарослях колючего кустарника, где не было уже ни одной зеленой веточки, где дерево становилось хрупким и ломалось от одного прикосновения, странники встречали иногда десять или двадцать разбойников, вооруженных всем, что может разить, пронзать, колоть, рубить, резать. Узкоплечий человек в лиловом одеянии бегло, безразлично и спокойно обводил их холодным взглядом пристальных глаз, а потом снова брался за свое дело: молился, или размышлял, или шел дальше, или проповедовал. Его спутники бледнели при виде бандитов и жались к Наставнику, как цыплята к наседке. Взять с них было нечего, и бандиты пропускали странников беспрепятственно; случалось порой, что они узнавали Наставника, слава о котором долетала и до самых глухих мест, и тогда останавливали шествие. Если Наставник молился, они покорно ждали, пока он сам не удостоит их взглядом, но молитвы его не прерывали. Он говорил с ними, и его глуховатый голос, как всегда, проникал в самую душу. Он говорил о том, что они могли понять; он произносил истины, в которые они могли поверить. Он говорил, что эта засуха возвещает пришествие Антихриста и новые, еще более тяжкие беды, за которыми последует воскресение из мертвых и Страшный суд; что люди, желающие спасти свою душу, должны готовиться к грядущим битвам – час их настанет, когда легионы бесов и сам Сатана, пришедший на землю набирать свое воинство, лесным пожаром обрушатся на сертаны. Бандиты задумывались над его словами, как задумывались скотоводы, пастухи, пеоны, свободные и рабы. Бывало, что они раскаивались в своих преступлениях, обращали помыслы к добру и следовали за Наставником – так случилось с Меченым, с огромным Педраном, с кровожадным Жоаном Сатаной.

Не трогали Наставника и гремучие змеи, в чудовищном количестве расплодившиеся в гибнущих от засухи полях. Длинные, бесшумно скользящие, извивающиеся твари с треугольными головами выползали из своих нор, спасаясь от засухи, и убивали попадавшихся им на пути детей, телят и коз. Они средь бела дня появлялись на улицах, и было их столько, что хищные акуаны не могли с ними справиться: в это безумное время случалось, что змеи нападали на акуанов, словно мстя за те дни, когда птицы взмывали в небеса, унося в клюве их сородичей. Жители сертанов не расставались с палками и мачете, убивая подчас до сотни змей. Но Наставник по-прежнему спал на голой земле – там, где застигала его ночь. Как-то он услышал разговоры своих спутников о змеях и сказал им, что так уже было однажды: когда сыны Израилевы выходили из земли египетской, они утомились от трудного пути и возроптали. Тогда господь покарал их, наслав полчища змей. Моисей вознес молитву, прося смилостивиться, и господь повелел ему сделать медного змия – довольно было взглянуть на него, чтобы исцелиться от укуса. «Не сделать ли то же и нам?» – спрашивали его. Нет, чудо не может быть явлено дважды, но Вседержитель не разгневается на них, если они будут носить с собой образ Христа, сохраняющий и спасающий от беды. С тех пор женщина из Монте-Санто по имени Мария Куадрадо не расставалась с ковчежцем, где хранился лик Спасителя, написанный одним юношей из Помбала – юношу этого за жалостливость и добросердечие называли Блаженненьким. Должно быть, господь смилостивился: змеи никого не тронули.

Обошли Наставника стороной и эпидемии, которые непременно являлись следом за засухой и обрушивались на тех, кто не умер с голоду. Женщины, едва забеременев, скидывали, у детей выпадали зубы и волосы; взрослые страдали от кровавого поноса, истекали слюной, покрывались струпьями и язвами, скреблись как шелудивые псы, не находя себе места. Но Наставник невредимо и бестрепетно вел людей по объятой мором стране, словно опытный кормчий, который сквозь бушующие воды стремит бег своего корабля к тихой гавани.

Но где же окончится это беспримерное плаванье? Никто не осмеливался спросить, а сам Наставник едва ли мог ответить. Теперь он был окружен несколькими десятками людей, которые бросили все и заботились лишь о душе. Все то время, что продолжалась засуха, Наставник со своими сподвижниками без устали предавал земле тех, кто погиб от голода, мора и тягот перехода, – их тела, обглоданные зверями и – как знать? – людьми, грудами лежали по обочинам дорог. Странники сколачивали гробы и рыли могилы для 35 своих братьев и сестер. За Наставником шли люди разных рас, уроженцы разных мест: и объездчики скота с полковничьих фазенд; и кабокло – их кожа отливала красным, их далекие пращуры не знали одежды и съедали сердца побежденных врагов; и мамелюки[7], которые были когда-то десятниками, оружейниками, кузнецами, сапожниками, плотниками; и мулаты; и полудикие негры с побережья, сбежавшие от деревянной кобылы, от колодок, от вымоченных в соленой воде плетей и других мучительств, изобретенных на сахарных заводах для устрашения рабов. Были женщины – старые и молодые, здоровые и едва волочившие ноги; это их сердца первыми откликались на слова Наставника, когда тот, остановившись на ночлег, принимался говорить о грехе, о коварстве Сатаны, о милосердии Пречистой Девы. Это они зашивали его лиловое одеяние – за неимением игл – шипами репейника, а вместо ниток – пальмовым волокном; это они умудрялись сшить ему новую одежду взамен той, что разрывал колючий кустарник; это они чинили его сандалии; это они едва не дрались за право обладать реликвиями – клочками его балахона; это они каждый вечер, когда мужчины разводили костры, варили рис, маис или сладкий маниок, готовили тыквенную кашу, чтобы странники могли подкрепиться. Впрочем, о еде спутники Наставника почти не заботились: все привыкли недоедать и довольствоваться малым – когда им приносили курицу, мешок маисовой муки или свежий сыр; а если случалось заночевать в усадьбе и потом по собственному почину, не прося денег, вычистить, вымыть, подмести службы, фазендейро присылал им парного молока, овощей, а то и козленка.

Наставник столько раз пересекал сертаны из края в край, столько раз появлялся и исчезал, что теперь его знали все. Знали его и священники – немногочисленные, затерянные в огромном пространстве сертанов. Их было гораздо меньше, чем требовалось для того, чтобы действовали все церкви Северо-Запада: в некоторых деревнях мессу служили только в день храмового праздника. Они относились к Наставнику по-разному: одни, как, например, настоятели приходов Тукано и Кумбе, покровительствовали ему и разрешали обращаться к верующим с амвона; другие, как викарии из Энтре-Риос или Итапикуру, – напротив, чинили всяческие утеснения. Иные ценили то, что он делал для церквей и кладбищ, знали, как велика его власть над душами прихожан, и, боясь их недовольства, нехотя позволяли Наставнику после мессы читать литанию и пророчествовать – но только в притворе храма, а не у алтаря.

Когда Наставнику и его «кающимся» стало известно, что в 1888 году в дальних больших городах, названия которых звучали для них на чужеземный лад – Сан-Пауло, Рио-де-Жанейро, Салвадор, – решено было отменить рабство? Узнали ли они, как возмутил императорский указ владельцев сахарных плантаций и заводов, внезапно лишавшихся рабочей силы? Прошло несколько месяцев, прежде чем это известие, обрастая по пути вздорными подробностями, дошло до окраин империи и местные власти распорядились объявить об указе на городских площадях и вывесить его на дверях муниципалитетов.

Вероятно, еще только через год Наставник и его последователи узнали, что страна, гражданами которой они являются, о том и не подозревая, – отныне не монархия, а республика; но они даже не догадывались, что это событие ни в малейшей степени не обрадовало тex, кто раньше стоял у власти, тех, кто владел тысячами рабов (а ныне остался лишь с плантациями сахарного тростника и стадами скота), а также чиновников и интеллигенцию – все они расценили эту перемену как последний удар по уже пошатнувшемуся могуществу Баии, которая в продолжение двухсот лет была важнейшим политическим и экономическим центром Бразилии, столицей страны, теперь же оказалась на положении бедной родственницы, с тоской наблюдающей, как уплывают на юг и деньги, и рабочие руки, и богатство, и власть, и слава – все, что раньше принадлежало Баии. Знал ли об этом Наставник? Да если бы и знал, ничего бы не понял, а если бы и понял, не придал бы никакого значения, ибо занимало его совсем другое. Что изменилось для них, если не считать нескольких официальных наименований? Разве стала иной растрескавшаяся от зноя земля, милосерднее свинцовое небо? Разве не продолжают в их крае оплакивать погибших, залечивать раны, латать дыры, хотя после засухи минуло уже несколько лет? Разве не безразлично измученному бедствиями Северо-Востоку, что в столице вместо императора теперь президент? Не так ли, как раньше, бьется крестьянин на бесплодной, безводной земле, чтобы вырастить маис, картофель, маниоку, чтобы не дать подохнуть с голоду своим курам, козам, свиньям? Разве перевелись в деревнях безземельные, а на больших дорогах – разбойники? Разве нашли себе пристанище нищие и бездомные – живая память об ужасах 1877 года? Разве о другом стали мечтать и слагать сказки люди? Разве не рушатся, несмотря на все усилия Наставника, стены церквей?

Нет, конечно, провозглашение Республики принесло некоторые перемены, но все они были во зло и в насмешку: отделили церковь от государства, дали свободу вероисповедания, поручили кладбища попечению и надзору муниципальных властей, тогда как раньше ими занимался церковный приход. Викарии были сбиты с толку этими новшествами, которые смиренно приняло высшее духовенство, и не знали, как теперь быть. Знал Антонио Наставник. Он заявил, что все эти реформы – святотатство и верующий с ним примириться не может. Узнав об установлении гражданского брака – словно недостаточно освященного господом таинства! – он во всеуслышание сказал то, о чем шептались прихожане: все это происки протестантов и масонов, равно как и другие, весьма странные и подозрительные дела вроде всеобщей переписи населения и введения десятичной метрической системы. Наставник объяснял ошеломленным сертанцам, которые просили растолковать им смысл происходящего: власти хотят знать, у кого какого цвета кожа, чтобы снова было рабство, а невольники-негры вернулись к своим хозяевам; про веру спрашивают затем, чтобы легче отыскать католиков, когда их начнут гнать и терзать. Медленно, тихим голосом он убеждал крестьян не отвечать на такие вопросы, воспрепятствовать тому, чтобы метр и сантиметр пришли на смену пяди и локтю.

В 1893 году, войдя поутру в селение Натуба, Антонио Наставник и его спутники услышали какой-то шум, похожий на гул растревоженного осиного гнезда, – это жители собрались на площади у церкви, чтобы прочесть или послушать, как читают указы, наклеенные на столбах. Речь шла о налогах – налоги собирала Республика. «А что это такое?» – спрашивали многие. «Налоги – то же, что десятина», – отвечали им люди сведущие. Если вылупилось пятьдесят цыплят, пяток неси в миссию, если собрал урожай в десять арроб[8], одну отдай туда же; вот и с налогами так будет: часть того, что ты вырастил, получил или приобрел, отдашь Республике; каждый обязан будет сообщать в муниципалитет, которому дано теперь самоуправление, сколько и чего у него имеется, а там подсчитают сумму налога; сборщики же взыщут в пользу Республики то, что было утаено или объявлено ниже истинной стоимости.

Звериная настороженность, здравый смысл и вековой опыт подсказывали, что, пожалуй, грядет бедствие похуже засухи, а сборщики налогов будут прожорливей стервятников, опасней бандитов. Недоумевающие, удивленные, рассерженные люди напирали и толкались, гневно кричали, и голоса их сливались в единый грозный гул, поднимавшийся к небесам. Этот гул и услышал Антонио Наставник, входивший в городок. Его заметили и обступили со всех сторон, не давая пройти к церкви Непорочного Зачатия (церковь эту он уже несколько раз чинил и красил), рассказывая о новостях. Он, как всегда, сосредоточенно смотрел куда-то сквозь толпу и, казалось, не слышал того, о чем ему с жаром толковали.

Но нет: в следующее мгновение глаза его вспыхнули ярче, и он прошел, пробежал через раздавшуюся в обе стороны толпу к вывешенным на щитах эдиктам, даже не удостоив их взглядом, сорвал листки и бросил наземь; лицо его было искажено гневом, который тут же охватил всех. Потом дрожащим голосом он попросил сжечь эти богомерзкие письмена. И когда на глазах у ошеломленных муниципальных чиновников это было исполнено и народ отпраздновал свою победу, пуская шутихи и ракеты, когда дымом растаяли указы и страх перед ними, Наставник, прежде чем начать молитву, открыл жителям этого богом забытого захолустья великую истину: Антихрист уже пришел в мир; его имя – Республика.

– Да, господин уполномоченный, мы услышали громкие звуки пастушьих свирелей, – повторяет лейтенант Пирес Феррейра, снова, в который уже раз удивляясь тому, что пришлось пережить, а потом припомнить и рассказать. – Это было ночью, вернее, на рассвете.

Полевой лазарет помещается в дощатом бараке, крытом пальмовыми листьями, чтобы защитить раненых от солнечных лучей. Он стоит на окраине Жоазейро: выбеленные известью, выкрашенные яркими красками домики тянутся вдоль берега полноводной реки Сан-Франсиско; сквозь щели в стене видны пыльные кроны деревьев, давших название городку.

– Переход в Уауа – это уже у самого Канудоса— занял у нас двенадцать дней. Все шло гладко, но мои люди валились с ног от усталости, и я приказал остановиться на дневку. Через несколько часов нас разбудили звуки этих свирелей.

В бараке на подвесных койках лежат шестнадцать раненых – перевязанные, с проступающими сквозь бинты кровавыми пятнами головы, руки, ноги, полуголые тела, разодранные мундиры. Только что приехавший врач в белом халате в сопровождении санитара, который несет за ним походную аптечку, обходит барак. Пышущий здоровьем, цветущий холеный врач выглядит особенно странно среди угрюмых, измученных, взмокших от пота солдат. В глубине барака чей-то тревожный голос зовет священника:

– Вы не расставили часовых, лейтенант? Вас захватили врасплох?

– Было четверо часовых, господин уполномоченный! – лейтенант вскидывает четыре растопыренных пальца. – Нас не захватили врасплох! Как только послышались звуки свирелей, рота была поднята в ружье. – Он добавляет, понизив голос: – Но мы не видели противника. К нам приближалось шествие…

За лазаретом, на берегу реки, по которой плывут тяжело нагруженные лодки, виднеется маленький лагерь, где расположились остатки роты: солдаты лежат в тени, под деревьями, винтовки составлены в козлы по четыре, разбиты палатки. Мимо с криком пролетает стая попугаев.

– Шествие богомольцев? – раздается гнусавый, недоверчивый голос.

Лейтенант переводит взгляд на того, кто задал этот вопрос, и кивает.

– Они шли из Канудоса, – говорит он, обращаясь к уполномоченному, – их было человек пятьсот-шестьсот, а может быть, и тысяча.

Уполномоченный недоуменно разводит руками, его помощник с сомнением покачивает головой. Оба, как видно, люди городские. Они только сегодня утром приехали из Салвадора и еще не пришли в себя от вагонной тряски и грохота колес; им жарко и неудобно в широких пиджаках и мешковатых брюках, в выпачканных грязью башмаках; им тошно от вида и запаха крови, от близкого соседства смерти и от того, что надо расследовать причины провала экспедиции. Беседуя с Пиресом Феррейрой, они переходят от койки к койке, и унылый уполномоченный время от времени наклоняется над ранеными, ободряюще похлопывает их. Он сам только задает вопросы, но его помощник то и дело записывает что-то, так же как и их спутник: это у него гнусавый от простуды голос, и он часто чихает.

– Пятьсот? Тысяча? – ядовито переспрашивает уполномоченный. – Я располагаю письмом барона де Каньябравы, лейтенант. Там сказано, что людей, захвативших Канудос, не больше двухсот человек, в том числе женщины и дети. У нас нет оснований не верить барону – он владелец Канудоса.

– Их были тысячи, тысячи… – шепчет с ближайшей койки светлокожий курчавый мулат с перевязанным плечом. – Клянусь вам, сеньор, – тысячи…

Лейтенант Пирес Феррейра, приказывая ему замолчать, так резко взмахивает рукой, что задевает ногу раненого. Мулат глухо рычит от боли. Лейтенант молод, невысок ростом, у него закрученные усики, как у тех светских хлыщей, что пьют чай в кондитерских на улице Чили, но от усталости, огорчения и тревоги под глазами лежат лиловатые тени, а бледное лицо то и дело подергивается судорожным тиком. Он растрепан, мундир порван в нескольких местах, правая рука на перевязи. Голос в глубине барака по-прежнему говорит что-то бессвязное о последней исповеди и миропомазании.

Лейтенант поворачивается к уполномоченному:

– В детстве я жил на фазенде и научился с одного взгляда определять количество голов в стаде. Я не преувеличиваю. Их было больше пятисот – около тысячи.

– Они несли деревянный крест и хоругвь… – добавил кто-то из раненых, и прежде чем лейтенант успел вмешаться, со всех коек зазвучали голоса:

– Они несли изображения святых, четки, дули в свои дудки, славили Иоанна Крестителя, Деву Марию, господа Иисуса и Наставника…

Раненые, привстав, перебивают друг друга, пока лейтенант не приказывает всем замолчать.

– И вдруг ринулись на нас, – произносит он в наступившей тишине, – шли тихо, мирно, настоящие богомольцы на Страстной неделе, я не мог их атаковать. Потом они закричали и открыли огонь почти в упор. Их было восемь-десять на каждого из нас.

– Что же они выкрикивали? – дерзко прерывает его тот же простуженный голос.

– «Долой Республику!», «Смерть Антихристу!» – Лейтенант Пирес Феррейра снова поворачивается к уполномоченному. – Себя мне упрекнуть не в чем. Мои люди дрались как львы. Бой длился больше четырех часов. Я приказал отходить лишь после того, как кончились патроны. Вам ведь известно, сколько у нас хлопот с этими манлихерами?… Благодаря организованности и дисциплине мы добрались до Жоазейро всего за десять дней.

– Отступали вы, как я погляжу, проворней, чем наступали, – бурчит уполномоченный.

– Идите сюда! Смотрите! – зовет их врач из другого угла барака.

Трое штатских и лейтенант направляются к нему. Из-под белого халата выглядывает темно-синий военный мундир. Доктор разбинтовал сморщившегося от боли солдата – меднокожее скуластое лицо выдает потомка индейцев – и теперь с интересом рассматривает его живот. Повыше паха зияет в запекшейся крови гноящаяся рана величиной с кулак.

– Разрывная пуля! – радостно восклицает врач, присыпая воспаленную кожу белым порошком. – Она взрывается в теле как шрапнель, крошит ткани и делает вот такую дыру! Подобное я видел только в английских руководствах по военно-полевой хирургии. Откуда у этих голодранцев такое современное оружие? Его нет даже в нашей армии!

– Видите, господин уполномоченный! – торжествует лейтенант Пирес Феррейра. – Они вооружены до зубов! У них ружья, карабины, винтовки… Я уж не говорю о мачете, тесаках, дубинах! Где нам с ними тягаться – наши манлихеры, я ведь докладывал…

Но его прерывает крик того, кто несвязно бормотал об исповеди и Святых Дарах, а сейчас вопит о господней хоругви, о свирелях, о священных изображениях. Этот человек не ранен; он привязан к столбу; мундир на нем цел – не то что у лейтенанта. Когда врач и все остальные подходят к нему, он умоляюще произносит, глядя на них полными слез глазами:

– Я хочу исповедаться! Покаяться в грехах!

– Это ведь врач, прикомандированный к вашей роте? Его зовут Антонио Алвес де Сантос? Почему он привязан?

– Он пытался покончить с собой, – бормочет в ответ лейтенант. – Хотел застрелиться, я едва успел толкнуть его под локоть. После боя в Уауа он не в себе, не знали, что с ним делать, вот и пришлось связать. Мало того что проку от него никакого, так еще попробуйте отступать с такой обузой!

– Господа, отойдите, – говорит врач. – Оставьте нас одних, я его успокою.

Лейтенант и чиновники покорно делают несколько шагов в сторону, и тут снова слышится гнусавый, надоедливый голос человека, который и раньше прерывал объяснения Феррейры:

– Велики ли потери, лейтенант?

– В роте шестнадцать ранено, десять убито, – отвечает лейтенант, едва сдерживая раздражение, – противник потерял не меньше ста человек. Эти цифры содержатся в моем рапорте.

– Я не из комиссии, я корреспондент баиянской газеты «Жорнал де Нотисиас».

Этот близорукий юноша в очках с толстыми стеклами заметно отличается от чиновников и от военного врача, хотя приехал вместе с ними. На нем куцые брючки, грязновато-белая куртка, на голове фуражка – все это выглядит нелепо и плохо сидит на его нескладной фигуре. В руках у него несколько листов бумаги, наколотых на дощечку, пишет он не карандашом, а гусиным пером, обмакивая его в чернильницу, прикрепленную к рукаву. Затыкается она бутылочной пробкой. Одним словом, перед лейтенантом Феррейрой стоит настоящее пугало.

– Я, господин лейтенант, проделал шестьсот километров лишь затем, чтобы задать вам эти вопросы, – говорит он. И снова чихает.

Жоан Большой родился у моря, на плантации сахарного тростника Реконкаво, принадлежавшей знаменитому лошаднику дону Адалберто де Гумусио. Он гордился тем, что у него самые горячие жеребцы, самые тонконогие кобылы во всей Баии и что выведена эта порода без помощи английских производителей – по собственной методе и под личным неусыпным наблюдением. Не меньше, чем лошадьми, дон Адалберто (хоть и не говорил об этом открыто, чтобы не вызывать нареканий со стороны церкви и самого барона де Каньябравы) гордился и тем, что сумел достичь такого же успеха со своими рабами. Он выбирал самых стройных и статных негритянок и случал их с невольниками, которых по цвету кожи и чертам лица считал чистокровными представителями своей расы. Отобранных лучше кормили, давали им работу полегче, делали всяческие поблажки, для того чтобы они время от времени могли зачинать себе подобных. Капеллан, монахи из миссии и все церковные власти обвиняли дона Адалберто в том, что он тасует негров как колоду карт и «вынуждает их жить в свальном грехе», однако он и не подумал прекратить свою деятельность, вызывавшую столь горячее порицание, а всего лишь стал держать ее в тайне.

Результатом одного из подобных опытов, проведенных этим неутомимым селекционером, и стал Жоан Большой. Опыт, надо сказать, удался на славу: у ребенка были живые смышленые глазки, а когда он смеялся, сверкающие зубы, казалось, бросали отблеск на его круглое иссиня-черное лицо. Мальчик рос крепким, ловким, проворным, и его мать – красавица, рожавшая каждые девять месяцев, – предсказывала, что он далеко пойдет. Она не ошиблась. Дон Гумусио приметил его в ту пору, когда он только начинал ползать, привязался к нему и забрал из сензала [9]в господский дом – огромное сооружение прямоугольной формы под четырехскатной крышей, с колоннами в тосканском стиле, деревянными башенками, с которых плантации сахарного тростника открывались как на ладони, с часовней, с подвалом, где тростник обрабатывали и где стоял перегонный куб, с аллеей царственных пальм, – предполагая, что мальчик будет слугой у его сыновей, а когда подрастет – дворецким или кучером. Дон Гумусио не хотел, чтобы он до времени стал калекой, как другие дети, с самого нежного возраста отданные на плантации.

А больше всех полюбила Жоана незамужняя сестра дона Гумусио, жившая в его доме, – сеньорита Аделинья Изабел. Она была мала ростом, хрупка, изящна, и ее наморщенный носик, казалось, постоянно принюхивается к каким-то неприятным запахам, которые так щедро источает наш мир. Целыми днями она вязала кошельки и сетки для волос, плела кружева для скатертей, покрывал и рубашек или готовила разнообразные сласти – к этому у нее было настоящее призвание, хотя сама она не отщипывала даже кусочка от тех пирожных с кремом, миндальных тортов, меренг в шоколаде, марципанов и прочих лакомств, которыми наслаждались ее племянницы, невестка и брат. Сеньорита Аделинья пленилась негритенком с того дня, когда он взобрался на огромную бадью для дождевой воды. Увидев, что мальчуган, едва научившийся ходить, оказался на двухметровой высоте, она испугалась и велела ему немедленно слезть, но Жоан продолжал карабкаться по лесенке. Сеньорита кликнула слугу – Жоан, однако, уже перевалился через бортик и упал в бадью, полную до краев. Когда его вытащили, он успел порядком наглотаться воды, а его глаза стали от страха совсем круглыми. Аделинья раздела его, растерла и держала на руках, покуда он не уснул.

После этого она поставила у себя в комнате кровать, служившую раньше одной из ее племянниц, и Жоан поселился с нею, словно доверенная горничная или любимая левретка. С той поры он был в доме на особом положении: Аделинья наряжала его в ярко-голубые, алые или золотистые костюмчики, сшитые собственными руками, и каждый вечер он сопровождал сеньориту, когда она поднималась на холм посмотреть, как пламенеют под закатным солнцем островки, шла в гости или обходила бараки невольников, раздавая милостыню.

По воскресеньям он носил за нею в церковь ее скамеечку. Аделинья научила мальчика держать на вытянутых руках мотки шерсти, менять катушки, подбирать цвета, вдевать нитку в иголку; кроме того, он помогал ей на кухне. Они вместе отмеряли время, необходимое для приготовления того или иного блюда, вслух, как предписывают кулинарные рецепты, читая столько-то раз «Верую» или «Отче наш». Она готовила Жоана к первому причастию, причастилась в тот день сама, а потом в честь этого события сварила великолепный шоколад.

Но хотя Жоан Большой рос в стенах, оклеенных красивыми обоями, ходил по комнатам, обставленным мебелью черного дерева с дамасскими инкрустациями, шелковыми диванами и поставцами с хрусталем, и был неразлучен с хрупкой старой девой, всецело занятой чисто женскими делами, он не стал ни кротким, ни ручным, ни изнеженным, как случается с невольниками, взятыми в господский дом. С самого детства он отличался необычайной силой и был таким рослым, что казался на несколько лет старше своего ровесника Жоана Малого, сына кухарки. Его жестокий и необузданный нрав проявлялся и в детских забавах, так что сеньорита Аделинья не раз горестно вздыхала: «Нет, не сделать мне из него порядочного человека!.. Как волка ни корми…» Под любым предлогом норовил он удрать из дома, а однажды, когда они шли по плантации, сеньорита заметила, что он жадно разглядывает полуголых невольников, рубивших мачете тростник, и спросила его: «Уж не завидуешь ли ты им?» «Завидую», – отвечал Жоан. Через некоторое время дон Адалберто надел ему на руку траурную повязку и велел идти в поселок на похороны – умерла его мать. Жоан не был опечален этой утратой – ему лишь несколько раз довелось видеть мать, – но чувствовал он себя очень неловко и на отпевании, и по дороге на кладбище, когда окружавшие его рабы и рабыни – босые, в грубом холщовом платье, – не скрывая зависти или презрения, рассматривали его панталончики, его покупную, а не домотканую рубашку, его башмаки. Он никогда не ласкался к своей хозяйке, сеньорите Аделинье, чем дал семейству Гумусио повод считать его одним из тех бесчувственных и тупоумных выродков, всегда готовых укусить руку, которая их кормит. Тем не менее никто и помыслить не смел, что Жоан окажется способным совершить то, что он совершил.

Это случилось во время поездки сеньориты Аделиньи в монастырь Преображения, куда она отправлялась ежегодно. Жоан Малый правил каретой, запряженной парой лошадей, а Жоан Большой сидел рядом с ним на козлах. Дорога до монастыря занимала часов восемь, и они, как обычно, выехали из фазенды на рассвете, чтобы к обеду быть на месте. Однако через два дня из монастыря прискакал нарочный; монахи спрашивали, почему сеньорита Аделинья не прибыла к назначенному сроку? Дон Гумусио вызвал из Баии полицию; отправил на розыски своих слуг: в продолжение целого месяца они обшаривали всю округу, прочесывали ее во всех направлениях, расспрашивали всех встречных и поперечных. Дорогу от фазенды до монастыря обследовали пядь за пядью, но экипаж, лошади и седоки исчезли бесследно. Казалось, они, как в сказке, растаяли в воздухе.

Тайна раскрылась спустя несколько месяцев, когда попечитель сиротского дома в Салвадоре обнаружил на дверце кареты, купленной им у торговца из Верхнего города, закрашенный герб семейства Гумусио. Торговец признался, что приобрел карету в какой-то деревне, населенной кафузами [10], и понимал, что покупает краденое, однако представить не мог, что воры окажутся еще и убийцами. Сам барон де Каньябрава назначил большую награду за головы Жоана Большого и Жоана Малого, а дон Адалберто умолял, чтобы их взяли живьем. Шайка бандитов, орудовавшая в сертанах, соблазнившись деньгами, выдала Жоана Малого полиции. Сын кухарки был почти неузнаваем – грязный, со сбившимися в колтун волосами; чтобы заставить его говорить, пришлось применить пытку.

Он поклялся, что не замышлял преступления, – в Жоана Большого, товарища его детских игр, вселился нечистый дух. Он подхлестывал лошадей, насвистывая сквозь зубы и предвкушая лакомства, которыми славился монастырь Преображения, как вдруг Жоан Большой велел ему остановиться. Когда же сеньорита Аделинья спросила, в чем дело, Жоан Большой ударил ее по лицу с такой силой, что она лишилась чувств, а потом вырвал у него вожжи и погнал лошадей на тот самый холмик, куда ходил с хозяйкой любоваться закатом. Там, действуя со столь отчаянной решительностью, что Жоан Малый не посмел вмешаться, он подверг свою госпожу изощренным издевательствам: сорвал с нее платье и хохотал, глядя, как она пытается прикрыть наготу; гнал ее из стороны в сторону под градом камней, осыпая самыми мерзкими ругательствами и бранью, какие когда-либо доводилось слышать Жоану Малому, а потом вспорол ей живот кинжалом и глумился уже над мертвой – отсек ей груди, отрубил голову, после чего, задыхаясь, весь в поту, рухнул наземь рядом с трупом и заснул. У Жоана Малого ноги отнялись со страху, и он даже не смог убежать.

Вскоре Жоан Большой проснулся, обвел спокойным и равнодушным взглядом страшную картину и приказал своему спутнику выкопать могилу, где и были похоронены окровавленные останки сеньориты Аделиньи. Они дождались сумерек и поспешно покинули место преступления. Днем они прятали карету в оврагах и балках или забрасывали ее ветками, а по ночам гнали лошадей во весь опор, стремясь уйти с побережья как можно дальше – только это они и сознавали. Потом они продали карету и лошадей, купили припасов и двинулись в глубь страны, надеясь примкнуть к одной из тех шаек беглых рабов, что, по слухам, наводняли каатингу[11]. Они старались не отдаляться от леса, сулившего им защиту, обходили большие поселки, а жили тем, что удавалось выклянчить или стащить. Жоан Малый только однажды решился спросить своего товарища о происшедшем. Они лежали под деревом, по очереди куря одну самокрутку, и Жоан Малый, набравшись храбрости, задал мучивший его вопрос: «За что ты убил хозяйку?» «В меня вселился дьявол, – без промедления отвечал тот, – больше со мной об этом не говори». Жоан Малый считал, что убийца сказал ему чистую правду.

Человек, которого он знал с детства, внушал ему непреодолимый и все возраставший страх – с того дня, как было совершено преступление, Жоан Большой стал неузнаваем. Он почти не разговаривал со своим спутником, но, к его ужасу, постоянно бормотал что-то себе под нос, поводя налитыми кровью глазами. Однажды ночью Жоан Малый услышал, как он называет дьявола «отец» и просит прийти на помощь. «Может быть, я еще мало совершил, отец мой? – спрашивал он, и тело его судорожно подергивалось. – Что еще я должен сделать, прикажи!» Жоан Малый уверился в том, что его товарищ продал душу дьяволу; он боялся, как бы во исполнение воли нечистого его не постигла та же участь, что и сеньориту Аделинью, и решил покончить с ним, но в ту минуту, когда он подполз к Жоану Большому и занес над ним нож, вдруг задрожал так, что спящий проснулся и открыл глаза прежде, чем Жоан Малый успел выполнить свое намерение. Жоан Большой увидел склонившегося над собой товарища и пляшущий в его руке клинок, но не выказал ни страха, ни гнева. «Убей меня, Жоан», – проговорил он. Жоан Малый отпрянул и бросился бежать, чувствуя, что нечистая сила гонится за ним по пятам.

Жоана Малого повесили в салвадорской тюрьме, останки сеньориты Аделиньи перевезли в часовню фазенды, но убийцу так и не нашли, хотя семья Гумусио несколько раз повышала награду за его голову, а он сам со дня исчезновения Жоана Малого больше не скрывался. Огромный, полуголый, всеми отверженный, кормясь тем, что попадало в его ловушки, и тем, что можно сорвать с деревьев, блуждал он по дорогам, как грешная душа в чистилище, средь бела дня входил в деревни, прося подаяния, и на лице его была написана такая мука, что крестьяне подавали ему милостыню.

Однажды на окраине Помбала, на перекрестке дорог он увидел толпу, слушавшую исхудалого человека в лиловом одеянии – волосы спускались ему на плечи, глаза горели как раскаленные угли. Он говорил о дьяволе, которого называл Люцифером, лукавым, нечистым, Вельзевулом, о бедствиях и преступлениях, порожденных им на земле, о том, что надлежит делать ищущим спасения. Его завораживающий голос, минуя разум, шел к сердцу и казался охваченному смятением Жоану бальзамом, исцеляющим старые, но все еще жестоко кровоточащие раны. Он слушал, окаменев, не моргая, тронутый до глубины своего существа и тем, что говорил проповедник, и той музыкой, которой звучали его слова. Несколько раз слезы застилали Жоану глаза, и фигура этого человека расплывалась и исчезала. Когда же он пустился в путь, Жоан пошел за ним следом, держась в отдалении, словно пугливый зверь.

В Сан-Салвадоре-де-Баия-де-Тодос-ос-Сантос (впрочем, этот город называли просто Салвадор или Вайя) ближе всего Галилео Галль сошелся с контрабандистом и с врачом: они первыми познакомили его с краем, хотя ни тот, ни другой не разделяли его воззрений на Бразилию, которые он излагал в письмах в газету «Этенсель де ла Револьт». Писал он в ту пору довольно часто. В первом письме, посланном через неделю после кораблекрушения, речь шла о Баии. Галль называл город «калейдоскопом, в котором человек, сведущий в истории, может одновременно увидеть все язвы, разъедавшие нашу цивилизацию на разных этапах ее развития». Он писал о рабстве, которое, хоть и было отменено императорским указом, продолжало существовать де-факто, ибо многим невольникам, чтобы не умереть с голоду, пришлось наняться к своим прежним хозяевам. Те брали – за ничтожную плату – лишь самых крепких и умелых, и потому «улицы Баии полны больными, увечными и стариками, которые нищенствуют или воруют, и множеством проституток, делающих этот город подобным Александрии и Алжиру, двум самым отвратительным портам на свете».

Второе письмо, отправленное два месяца спустя, рассказывало о «бесстыдном союзе мракобесия и угнетения» и описывало, как по воскресеньям знатные и могущественные фамилии Баии пышным и величественным шествием движутся в церковь Непорочного Зачатия к мессе; сопровождающие их слуги несут за ними скамеечки, свечи, молитвенники, держат над головами дам зонтики, чтобы солнце не причинило ущерба их белоснежным щечкам; «эти дамы, – писал Галль, – подобно английским чиновникам в колониях, считают белизну кожи неотъемлемым и непременным условием красоты». Но далее френолог объяснял своим лионским товарищам, что «вопреки предрассудкам потомки португальцев, индейцев и африканцев смешали свою кровь и сумели создать удивительную общность метисов всех оттенков и цветов кожи – мулатов, мамелюков, кафузов, кабокло, курибока [12]». «Все это представляет большой интерес для исследователя», – добавлял Галль. Многообразие человеческих типов – среди них были и европейцы, по тем или иным причинам прибитые к этому берегу, – придавало Баии вид пестрой и разноязыкой столицы мира, ставшей родиной для всех, кто там оказался.

Именно среди европейцев Галилео Галль, который едва мог связать два слова по-португальски, и завел свое первое знакомство. Сначала он жил в «Hôtel des Etrangers», но его новый приятель Ян ван Рихстед предоставил в его распоряжение койку и письменный стол в мансарде того дома, где помещалась книжная лавка «Катилина» и обретался он сам. Он же раздобыл для Галля учеников, которых тот должен был обучать английскому и французскому и тем зарабатывать себе на пропитание. Ван Рихстед был по происхождению голландец, хоть и родился в Олинде; с четырнадцати лет он курсировал между Европой, Африкой и Америкой, тайно провозя какао, шелка, пряности, табак, спиртные напитки и оружие, причем ухитрился ни разу не попасть за решетку. Состояния он себе не сколотил по вине своих партнеров – торговцев, арматоров и шкиперов, бессовестно обкрадывавших его. Галль был убежден, что преступники всех рангов – от настоящих бандитов до мелких жуликов – вместе с ним борются против их общего врага, имя которому Государство, и пусть неосознанно, но подрывают фундамент частной собственности. Это убеждение помогло ему сблизиться с бывшим авантюристом – ван Рихстед тогда уже отошел от дел. Он был холост и жил с девушкой, которую подобрал в Марселе и которая была моложе его на тридцать лет. У нее были арабские глаза, а в жилах ее текла кровь не то египтян, не то марокканцев. Из Марселя он привез ее в Баию, снял и обставил ей квартирку в Верхнем городе, потратив немалые деньги, чтобы облагодетельствовать свою возлюбленную, но по возвращении из очередного путешествия обнаружил, что птичка упорхнула из гнездышка, продав перед этим все, что было можно продать, и прихватив с собою ларчик, где ван Рихстед хранил кое-какое золотишко и немножко брильянтов. Он сам посвятил Галля во все подробности этой истории, прогуливаясь с ним по пристани, поглядывая на бухту и рыбачьи баркасы, переходя с английского на французский и португальский, и френологу понравилось, что он не придавал происшедшему особого значения. Ян жил теперь на ренту, которой, по его словам, должно было хватить ему до самой смерти, если, конечно, та не слишком замешкается.

Голландец был человек невежественный, но любознательный: он с интересом выслушивал рассуждения Галля о свободе и о строении черепа, предопределяющем поведение человека, хотя и позволял себе не соглашаться, когда тот заявлял, что любовь и брак в их теперешнем понимании суть пережитки прошлого и причина всех несчастий. Пятое письмо Галля повествовало о суеверии баиянцев и описывало церковь Спасителя Бонфинского, куда молящиеся приносили деревянные или стеклянные руки, ноги, головы, груди, глаза – прося исцелить недуг или благодаря за свершенное чудо. Шестое письмо было посвящено установлению в Бразилии республиканского строя, которое для баиянской аристократии означало лишь замену одних названий другими. Седьмое отдавало дань уважения четырем мулатам – портным Лукасу Дантасу, Луису Гонзаге де Вирженсу, Жоану де Деусу и Мануэлу Фаустино, которые сто лет назад, вдохновленные идеями Великой французской революции, устроили заговор, имевший своей целью свержение монархии и установление равных прав для белых, негров и мулатов. Ян ван Рихстед повел Галля на ту площадь, где заговорщики были повешены, а тела их четвертованы, и с удивлением увидел, как шотландец возложил к месту их казни цветы.

В книжной лавке «Катилина» Галилео Галль познакомился однажды с престарелым доктором Жозе Баутистой де Са Оливейрой, автором заинтересовавшей его книги «Сравнительная краниометрия представителей различных рас и социальных слоев с точки зрения эволюционной теории и судебной медицины». Старик, некогда побывавший в Италии и познакомившийся там с Чезаре Ломброзо, к последователям которого он себя причислял, был счастлив уже оттого, что у его книги, напечатанной на собственные деньги и считавшейся у его коллег просто курьезом, нашелся читатель. Обширные медицинские познания Галля поразили его, и, хотя взгляды шотландца ставили его в тупик, а иногда и возмущали, доктор Оливейра часами вел с ним беседы, жарко споря об умственной неполноценности преступников, о наследственности и о системе университетского образования, которую Галль всячески поносил за то, что она разграничила труд умственный и физический и больше виновата в социальном неравенстве, чем аристократия или плутократия. Доктор Оливейра принимал Галля в своем врачебном кабинете и иногда доверял ему сделать кровопускание или приготовить очистительное.

Доктор и контрабандист часто навещали Галля, прониклись к нему уважением, но ни тот, ни другой толком не понимали, что представлял собой этот рыжеватый человек в сильно поношенном черном сюртуке: вопреки своим взглядам он проводил жизнь в праздности— спал за полдень, изредка давал уроки, без устали бродил по городу, читал и писал у себя в мансарде. Иногда, никого не предупредив, он на целые недели исчезал куда-то, а по возвращении оказывалось, что Галль путешествовал по стране, ночуя где попало и останавливаясь где заблагорассудится. Он никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о планах на будущее, и, поскольку от этих вопросов он предпочитал отделываться недомолвками, Оливейра и ван Рихстед решили принимать его таким, каков он есть или каким хочет казаться: одиноким, загадочным, сумасбродным оригиналом, который опасен на словах и вполне безобиден на деле.

Через два года Галилео Галль уже свободно изъяснялся по-португальски и послал в редакцию лионской газеты изрядное число писем. Восьмое описывало телесные наказания, которым подвергали слуг на улицах города и во дворах господских домов, а девятое – орудия пытки, применявшиеся во времена рабства: кобылу, колодки, цепи и «инфантес» – завинчивающиеся кольца, дробившие большой палец. В десятом Галль излагал свои впечатления от Пелоуриньо – лобного места Баии, где и сейчас еще преступивших закон (шотландец называл их «братьями») наказывали плетью из сыромятной кожи, эти плети, именуемые «треска», свободно продавались в лавках.

Он исходил весь Салвадор вдоль и поперек, и его можно было принять за человека, плененного этим городом. Но Галилео Галль выискивал не красоты и не достопримечательности – он искал и находил несправедливость, не перестававшую волновать его. «Здесь, – писал он, – в отличие от Европы нет кварталов богачей и нет трущоб: в двух шагах от убогих лачуг стоят отделанные цветными изразцами дворцы владельцев сахарных заводов, и, несмотря на то что засуха кончилась полтора десятилетия назад, улицы переполнены тысячами беженцев из сертанов: состарившимися детьми и стариками, впавшими в детство, худыми как жердь женщинами; в этой толпе взгляд ученого может отыскать все виды болезней – от неопасных до смертельных: здесь желтая лихорадка, бери-бери, водянка, дизентерия, оспа». «Если революционер сомневается в необходимости великой революции, – писал далее Галль, – ему следует увидеть в Салвадоре то, что видел я, – и сомнения его исчезнут».

III

Когда через несколько недель в Салвадоре стало известно, что жители дальней деревушки под названием Натуба сожгли указы новоявленного республиканского правительства, губернатор штата решил послать туда отряд полицейских, чтобы арестовать зачинщиков. Тридцать стражников в сине-зеленых мундирах и в кепи с еще не снятыми императорскими кокардами отправились – сначала на поезде, а потом пешком – в долгий и трудный путь до этой деревушки, которая была для них всего лишь точкой на карте.

Наставника там уже не было. Взмокшие от пота полицейские допросили жителей, перед тем как двинуться на розыски злоумышленника – слухи о нем уже достигли побережья, его имя и прозвище можно было услыхать на улицах Баии. Сияющим утром «сине-зеленые» в сопровождении проводника выступили из Натубы и вскоре скрылись за цепью гор, окаймлявших дорогу на Кумбе.

Целую неделю шли они следом за Наставником по красноватому песку, колючим зарослям каатинги, где паслись стада голодных овец, щипавших скудную траву. Все видели Наставника – вот здесь он прошел, в этой церкви он молился в воскресенье, на этой площади давал наставления, у тех камней устроился на ночлег, – и наконец в семи лигах от Тукано, в селении Массете, состоявшем из нескольких десятков глинобитных домиков под черепичными крышами, полицейские обнаружили того, кого искали. Уже вечерело, женщины с кувшинами на голове шли за водой, и полицейские вздохнули с облегчением: преследование окончено. Наставник ночевал у Северино Вианы – клочок его земли, засеянной маисом, находился в километре от деревни. Полицейские, продираясь сквозь рощицу жоазейро, острые листья которых рвали на них мундиры, рысцой устремились туда. Сгущались сумерки; полицейские разглядели окруженный низким частоколом дом и возле него – плотную толпу, сгрудившуюся вокруг человека, за которым они так долго гонялись. Никто не убежал, никто не вскрикнул, увидев их мундиры и ружья.

Сколько их было там – сто, сто пятьдесят, двести? Женщин было столько же, сколько мужчин, и, судя по одежде, толпа состояла из самых бедных бедняков. На лицах у всех читалась неколебимая решимость – так рассказывали потом своим женам, своим подружкам, своим любовницам те полицейские, которым суждено было вернуться в Баию. На самом же деле они не успели ни разглядеть их лиц, ни определить главаря, потому что едва сержант потребовал выдачи человека, именующего себя Наставником, как вся толпа ринулась на них с бешенством отчаяния, ибо у полицейских были ружья, а у нападавших – только палки, камни, серпы, ножи, и лишь двое – трое держали в руках допотопные дробовики. Однако нападение было так внезапно и стремительно, что в мгновение ока полицейских окружили, рассеяли, изранили, обратили в бегство, причем эти люди выкрикивали «Республиканцы!» столь неистово, словно это было бог знает каким оскорблением. Полицейские все же дали залп по толпе, и несколько человек свалилось – кто с раздробленным плечом, кто с разбитой головой, – но пули не умерили их воинственности, и полицейские бросились наутек. Разгром был полный и ошеломляющий. Потом они говорили, что среди нападавших были не только безумцы и остервенелые фанатики, но и хорошо известные своими злодеяниями преступники – покрытый шрамами Меченый и Жоан Сатана. Трое полицейских погибли и стали добычей грифов, еще один испустил дух в Массете; пропало восемь ружей. Мятежники не преследовали разгромленный отряд; они предали земле тела пятерых убитых, перевязали раненых, а потом, опустившись на колени рядом с Наставником, вознесли хвалу господу. До поздней ночи с участка Северино Вианы, где похоронили мертвецов, доносились рыдания и молитвы за упокой их душ.

Когда же на станции Серринья выгрузился второй отряд баиянской полиции, вдвое превосходивший первый численностью и лучше вооруженный, стражники очень скоро заметили, как изменилось к ним отношение местных жителей. Разумеется, и раньше, когда они гонялись по сертанам за какой-нибудь шайкой, их встречали без особенного радушия, но никогда еще так не старались показать им, что они здесь – незваные гости. В лавках неизменно не оказывалось ни крошки съестного, какие бы деньги ни предлагали; никто из жителей Серриньи не польстился на большую награду и не согласился стать проводником; никто на этот раз не сообщил им, где скрывается Наставник. Отряд прошел от Ольос-д’Агуа до Педры-Алты, от Тракупы до Тиририки, оттуда – в Тукано, из Тукано – в Караибу и в Понтал, потом вернулся в Серринью, но те пастухи, пеоны, ремесленники, женщины, которых они встречали на дорогах и пытались расспрашивать, пожимали в ответ плечами, отделывались невразумительным мычанием, глядели непонимающе, так что полицейским под конец стало казаться, что они гоняются за призраком: мятежники здесь не появлялись, никакого человека в лиловом одеянии никто не видел, о том, что в Натубе сожгли правительственные указы, все как будто позабыли, и про схватку в Массете тоже никто не помнил. Полицейские, вернувшись несолоно хлебавши в столицу штата, доложили, что эта толпа фанатиков, подобно всем другим, время от времени собиравшимся вокруг того или иного проповедника, несомненно, уже рассеялась, а мятежники, напуганные тем, что натворили, разбежались в разные стороны, предварительно прикончив своего главаря. Так уже бывало в этих краях – и не раз.

Однако они ошибались. Все было совсем не так и лишь внешне напоминало то, что было раньше. Мятежники не рассеялись, а теснее сплотились вокруг своего предводителя, которого они после победы в Массете, казавшейся им небесным знамением, не только не убили, но стали боготворить. Наутро после боя Наставник, всю ночь не смыкавший глаз и молившийся над могилами убитых, разбудил своих приверженцев. Они заметили, что он очень опечален. Наставник сказал им, что этот бой предвещает новые и еще большие кровопролития, и попросил их разойтись по домам, ибо в противном случае все они окажутся в тюрьме или погибнут злой смертью, как пятеро их братьев, которые сейчас, без сомнения, уже предстоят господу. Никто не шевельнулся. Тогда Наставник обвел взглядом эти сто – или сто пятьдесят, или двести – человек, еще охваченных возбуждением после одержанной накануне победы, и на этот раз всем показалось, что Наставник не только смотрит, но и видит. «Что ж, тогда возблагодарим господа нашего, – мягко произнес он, – ибо господь избрал нас для примера остальным».

Они повиновались, потрясенные не столько словами Наставника, сколько тем, как растроганно и ласково звучит его голос, обычно суровый и бесстрастный. Они последовали за ним, едва поспевая, потому что журавлиные ноги Наставника не знали усталости. Он вел их дорогами, по которым никогда не ходили караваны тяжело нагруженных мулов, и по тропинкам, на которые не забредали даже разбойники, а потом не стало и тропинок – перед ними простиралась каменистая, поросшая кактусами пустыня. Но Наставник, однажды выбрав себе путь, уже не сворачивал с него. Когда после первого перехода они остановились на ночлег и помолились богу, Наставник стал рассказывать им о войне, о том, что государства грызутся из-за добычи, как гиены над падалью, и скорбно заключил: теперь Бразилия, сделавшись республикой, будет поступать не лучше, чем еретические страны. Спутники внимали ему: Сатана торжествует, и потому им пришло время остановиться, пустить корни, воздвигнуть Храм, который при конце света будет тем же, чем Ноев ковчег— при его начале.

Но где же будут пущены корни и возведен Храм? Они пересекли каатингу, перевалили через горные гряды, перешли вброд реки – их путь начинался на рассвете, а кончался с закатом, – и наконец перед ними оказались горы и обмелевшая река Васса-Баррис. Наставник протянул руку, и все увидели вдалеке россыпь лачуг, в которых жили когда-то пеоны, и полуразрушенный господский дом, который занимал фазендейро в те времена, когда здесь было имение. «Мы обоснуемся там!» – сказал Наставник. И тогда многие вспомнили его ночные пророчества последних лет: перед концом избранные богом спасутся на месте высоком и защищенном, куда не осмелится войти нечистый. Тот, кто доберется, окажется в безопасности, словно на месте вечного упокоения… Так вот, значит, она – земля обетованная?!

Измученные, счастливые путники двинулись следом за своим поводырем и пришли в Канудос. К ним навстречу вышли семьи братьев Виланова, владельцев местной лавки, и все остальные жители этого селения.

Солнце припекает сертаны, блестит в зеленовато-черной воде Итапикуру, отражается от домиков Кейма-даса, вытянувшихся на кремнистых откосах вдоль правого берега реки. Плавно вздымаясь и опускаясь, долина, лишь кое-где защищенная от зноя редкими деревьями, уходит к юго-востоку, в сторону Риашо-да-Онсы. Всадник в широкополой шляпе, в высоких сапогах, в темном сюртуке неторопливо едет к серо-свинцовым зарослям кустарника, и так же медленно движутся за ним и за его мулом их тени; позади остались сверкающие в лучах крыши Кеймадаса. Слева, на холме, в нескольких сотнях шагов виднеется хижина. Всадник тяжело дышит, утирает со лба пот, проводит языком по пересохшим губам; и выбившиеся из-под шляпы волосы, и рыжеватая бородка, и вся одежда – в густой пыли. У зарослей он натягивает поводья, его светлые глаза кого-то жадно высматривают и наконец замечают склонившегося над силками человека в кожаной шляпе и рубашке из сурового полотна – на ногах у него сандалии, у пояса – мачете. Галилео Галль спешивается и идет к нему, ведя мула в поводу.

– Руфино! – окликает он. – Ты проводник Руфино из Кеймадаса?

Тот медленно оборачивается, словно давно знал о появлении всадника, и прикладывает палец к губам: «Шш-шш». Он окидывает незнакомца недоуменным взглядом черных глаз – должно быть, его удивили странный выговор этого человека и его траурный наряд. Руфино – он совсем еще молод, гибок, у него скуластое безбородое, темное от загара лицо – достает мачете, снова склоняется над ловушкой, замаскированной листьями, и вытягивает сетку, в которой бьется комок черных перьев. Это маленький гриф – он не может взлететь: одна лапа запуталась в сети. На лице парня появляется разочарование. Поддев кончиком тесака узел, он освобождает птицу, а потом смотрит, как она, часто взмахивая крыльями, исчезает в синем небе.

– Однажды попался вот такой ягуар, – бормочет он. – Так долго просидел в темноте, что почти ослеп.

Галилео Галль кивает. Руфино поднимается на ноги и подходит к нему. Теперь, когда пришло время поговорить, чужестранец, похоже, колеблется.

– Я был у тебя дома, – говорит он, чтобы выиграть время. – Жена сказала, где тебя найти.

Мул роет землю задними ногами, и Руфино, открыв ему рот, взглядом знатока осматривает зубы, а сам тем временем размышляет вслух:

– Начальник станции в Жакобине знает, сколько я хочу получить. А раз я сказал – кончено. Спросите кого хотите… Это дело такое, что можно и без головы остаться.

Галль молчит, и тогда он снова оглядывает незнакомца.

– Разве вы не с железной дороги? – спрашивает он раздельно, чтобы чужестранцу было легче понять.

Галилео Галль сбивает шляпу на затылок и, вздернув подбородок, показывает на далекие пустынные холмы:

– Мне надо попасть в Канудос. – Он на миг замолкает, а потом, поморгав, словно для того, чтобы скрыть волнение, говорит: – Я знаю, ты там часто бывал.

Руфино очень серьезен. Теперь в его глазах недоверие, которое он и не думает скрывать.

– Я бывал в Канудосе, когда там разводили скотину, – осторожно произносит он. – А раз барон де Каньябрава уехал, и мне там делать нечего.

– Но дорога-то осталась прежней?

Теперь они стоят вплотную друг к другу, и повисшее между ними молчание так напряженно, что даже мул не выдерживает: мотает головой и пятится.

– Вас послал барон? – спрашивает Руфино, успокаивающе похлопывая животное по шее.

Галилео Галль качает головой, и проводник больше не допытывается. Он заставляет мула задрать ногу и внимательно рассматривает копыто.

– В Канудосе заваривается каша, – тихо говорит он. – Те, кто захватил имение барона, потом напали на солдат из Национальной гвардии. Есть убитые…

– Ты что, боишься, тебя тоже убьют? – улыбается в ответ Галль. – Разве ты солдат?

Руфино нашел наконец то, что искал: в копыто вонзился шип или острый камешек, толком не разглядеть— такие у парня большие огрубелые руки. Он удаляет занозу и отпускает ногу мула.

– Нет, я не боюсь, – отвечает он мягко и тоже улыбается, едва заметно. – В Канудос путь неблизкий.

– Я заплачу по справедливости. – Галилео Галль дышит прерывисто и жарко; он снимает шляпу и встряхивает рыжими кудрями. – В путь тронемся через неделю или дней через десять. Так, пожалуй, будет безопасней…

Руфино смотрит на него молча и спокойно.

– После того, что стряслось в Уауа, – добавляет Галль и облизывает сухие губы. – Никто не должен знать, что мы снаряжаемся в Канудос.

Руфино показывает на отдельно стоящий на холмике глинобитный домик, залитый солнцем.

– Пойдемте. Там переговорим.

Они направляются к дому; Галль ведет мула под уздцы. Галль и Руфино одного роста, но шотландец плотнее и крепче, он идет упругим уверенным шагом, тогда как проводник словно парит над землей. Полдень. На небе появляются белые облачка. Голос следопыта звучит все слабей:

– Кто вам сказал про меня? И зачем, простите за нескромность, понадобился вам Канудос?

В тот день, когда она появилась на дороге в Кижинге, опять не было дождя. Рассветало. На плечах она несла деревянный крест. Ей было двадцать лет, но на долю ей выпало столько всякого, что она казалась старухой. У нее было широкое лицо, распухшие, отечные ноги, бесформенное тело.

Ее звали Мария Куадрадо; путь от Салвадора до Монте-Санто она проделала пешком. Три месяца и один день несла она крест, ночуя где придется – на придорожных валунах, в каатинге среди ощетинившихся иглами кактусов, на пустырях, где бешено завывал ветер, на единственной грязной улочке какой-нибудь деревушки, где росли три пальмы и был вырыт зловонный водоем – просто яма, наполненная протухшей водой, куда на ночь, спасаясь от нетопырей и летучих мышей, забиралась скотина. Лишь изредка какой-нибудь пастух, поглядев на странницу с благоговением, приглашал ее переночевать под крышей. Она ела кусочки рападуры [13], которую давали ей сердобольные люди, срывала с деревьев дикие незрелые плоды, если становилось совсем невмоготу и начинались рези. Когда она вышла из Баии и началось ее паломничество к сьерре Пикараса, откуда оставалось еще два километра в гору до церкви Святого Креста – Мария Куадрадо во искупление грехов дала обет принести туда крест, молясь у всех часовен, поставленных в память тех мест, где останавливался господь по пути на Голгофу, – на ней были две юбки, синяя холщовая блуза и башмаки на веревочной подошве; волосы ее были заплетены в две косы и перехвачены лентой. Но одежду она по дороге отдала нищим, а башмаки у нее украли в Палмейра-дос-Индиос, так что, когда на рассвете перед нею возник Монте-Санто, Мария была боса, а наготу ее прикрывал мешок с отверстиями для рук. Косы ее были неумело и неровно острижены, а темя выбрито – паломница походила на сумасшедшую из салвадорского дома скорби. Она выбрила себе голову после того, как ее изнасиловали в четвертый раз.

Да, на этом пути ее насиловали четырежды: сначала альгвасил, потом скотовод-вакейро, потом двое охотников за оленями, потом козопас, который укрыл ее от ненастья в своей пещере. Когда насильники сшибали ее наземь и наваливались на нее всей тяжестью, содрогаясь как в пляске святого Витта, она не чувствовала ничего, кроме омерзения, стойко переносила испытание, посланное ей богом, и молила его лишь о том, чтобы не зачать. Но этот пастушок, который, сбив ее с ног и овладев ею, стал шептать какие-то нежные и ласковые слова, вызвал у нее жалость, и тогда, карая себя за слабодушие, она выбрила себе темя, превратившись в нелепое и уродливое чудище, каких показывают на ярмарках бродячие цирки.

Подойдя наконец к склону горы, за которым открывалась цель, стоившая стольких мук и трудов, – выложенный белыми и серыми камнями Крестный путь, извивавшийся между остроконечными крышами часовен и тянувшийся до самого Лобного места, куда на Cвятой неделе направлялись толпы богомольцев из всех уголков Баии, – а внизу, у подножия горы увидав окруженную домиками площадь Монте-Санто с двумя раскидистыми тамариндами, дававшими прохладу и тень, Мария Куадрадо ничком упала на землю и поцеловала ее. Вот оно – в свежей, еще не потускневшей от зноя зелени, где пасутся стада коз, то благословенное место, название которого не давало ей отчаяться, помогало перенести и усталость, и голод, и холод, и жару, и бесчестье. Мария припала губами к дереву собственноручно сколоченного креста, невнятно и горячо возблагодарила господа за то, что позволил ей выполнить обет, и, снова взвалив крест на плечо, устремилась в Монте-Санто, точно почуявшее близость родного хлева животное.

Она вошла в городок в тот час, когда жители уже проснулись, и ее появление не осталось незамеченным— из окна в окно, от двери к двери, от дома к дому разнеслась весть о невиданной паломнице. С сочувствием и веселым любопытством смотрели люди на эту грязную, уродливую, измученную, громоздко-угловатую фигуру, и когда Мария по улице Сантос-Пассос дошла до оврага, где сжигали мусор, где в отбросах копошились свиньи, где брал начало Крестный путь, за нею уже валила целая толпа. Опустившись на колени, Мария стала взбираться по склону, а следом шли бросившие своих мулов погонщики, портные и сапожники, пекари, орава мальчишек, десяток богомолок, прервавших с наступлением утра новену [14]. Люди, поначалу разглядывавшие Марию словно диковинного зверя, увидели, что она мучительно ползет в гору на коленях, таща за собой крест, который весил столько же, сколько она сама, отвергая помощь, останавливаясь для молитвы у каждой из двадцати четырех часовен, целуя со слезами на глазах ноги святых, стоявших в нишах, увидели, что она пядь за пядью преодолевает путь, не съев и кусочка хлеба, не выпив глотка воды, – и к вечеру стали относиться к ней с благоговением, как к настоящей святой. Мария добралась до вершины, до этого отделенного от всего мира уголка, где всегда было прохладно и между синеватых валунов росли орхидеи, и, прежде чем рухнуть наземь без чувств, еще нашла в себе силы возблагодарить бога за его милость.

Многие жители Монте-Санто – их в поговорку вошедшее гостеприимство не поколебали даже ежегодные нашествия богомольцев – звали Марию к себе. Но та поселилась в пещерке на середине Крестного пути, служившей до тех пор прибежищем птиц и мышей. Она была так низка, что в ней нельзя было выпрямиться; стены и свод источали сырость и были покрыты мхом, а от песка под ногами першило в горле. По мнению местных жителей, долго прожить в этом склепе было невозможно, но воля, которая три месяца помогала Марии Куадрадо нести на плече крест, позволила ей прожить там все то время, что она оставалась в Монте-Санто.

Пещера стала местом поклонения; к ней, как и к Лобному месту, потянулись шествия паломников. Прошло время, и Мария расписала ее стены, использовав сок растений, растертые в пыль осколки камней и кровь жучков (портные давно уже научились окрашивать ею ткань); на голубом фоне, означавшем небесную твердь, она изобразила символы страстей господних: гвозди, пробившие его ладони и ступни, крест, который он нес на Голгофу и на котором был распят, терновый венец, язвивший его чело, хитон, надетый им перед казнью, копье, которым центурион пронзил его грудь; молоток, которым были приколочены гвозди к кресту; губку, пропитанную уксусом, которую поднесли к его устам; а также кости, в которые играли у подножия креста палачи; кошелек, в котором лежали сребреники, полученные Иудой за предательство. Кроме того, Мария изобразила звезду, приведшую в Вифлеем троих волхвов и пастухов, и сердце Христово, пронзенное мечом. Она соорудила алтарь и шкафчик, чтобы молящиеся могли ставить туда свечи и вешать подношения. Спала она на рогоже.

Ее набожность и милосердие привлекли к ней сердца обитателей Монте-Санто – им казалось, что Мария Куадрадо живет у них всю жизнь. Дети звали ее матушкой, а цепные псы не лаяли, когда она входила в дом или корраль. Жизнь ее была посвящена служению богу и людям: она проводила долгие часы у постели больных, меняя мокрые полотенца у них на лбу и молясь о скорейшем выздоровлении. Она помогала повитухам принимать роды и присматривала за детьми, если тех было не с кем оставить. Опекала беспомощных стариков, бралась за самую черную работу. Девицы на выданье прибегали к ней за советом насчет избранника, а парни просили похлопотать перед непреклонными родителями невесты, чтобы те дали согласие на свадьбу. Она примиряла рассорившихся, и те женщины, которых мужья хотели отколотить за леность или убить за измену, спасались у нее в пещере, зная, что ни один мужчина Монте-Санто не осмелится поднять на них руку, если Мария Куадрадо пообещала свою защиту. Питалась она тем, что ей приносили, и ела так мало, что большая часть этих доброхотных даяний оставалась нетронутой и доставалась беднякам. Им же она отдавала подаренную одежду, а сама в дождь и в сушь ходила в том самом рубище из мешковины, в котором появилась когда-то в Монте-Санто.

Ее отношения с монахами из миссии в Массакаре, приходившими в Монте-Санто служить мессу в церкви Святого сердца Христова, не были особенно теплыми. Монахи зорко следили за тем, чтобы люди верили так, как предписывает церковь, памятуя о происшедшем на Священных камнях в селении Флорес штата Пернам-буко: еретик Жоан Феррейра со своими присными залил эти камни кровью десятков людей и своей собственной, ибо надеялся, что эти жертвы снимут заклятие с короля Себастьяна и воскресят его, а он оживит убитых и введет их во врата рая. Миссионерам казалось, что Мария Куадрадо недалеко от него ушла. А она, хоть и опускалась перед монахами на колени, хоть и целовала у них руку, прося благословения, держаться от них старалась подальше: никогда не возникало у нее с этими длиннобородыми, в широченных, как колокол, сутанах людьми, которые вели мало кому понятные речи, тех дружеских, сердечных, почти родственных отношений, какие были со всеми жителями Монте-Санто.

Миссионеры в своих проповедях предостерегали прихожан: бойтесь волков в овечьей шкуре, проникающих в корраль, чтобы пожрать доверчивое стадо. Имелись в виду лжепророки, которые слетались в Монте-Санто как мухи на мед. В звериных шкурах, наподобие Иоанна Крестителя, или в самодельных сутанах появлялись они на улицах городка, поднимались на Лобное место и обращались с пламенными, но невразумительными речами к жителям, а те радовались даровому представлению не меньше, чем приходу бродячих музыкантов или цирку уродов, среди которых особенно славились гигант Педрин, Бородатая женщина и Человек-без-костей. Однако Мария и близко не подходила к толпе, облеплявшей этих оборванных проповедников.

Вот почему все были несказанно удивлены, когда она появилась на кладбище, где возводили ограду несколько доброхотов, пристыженных речами смуглого длинноволосого человека в лиловом одеянии, который в то утро появился в Монте-Санто вместе со своими спутниками – среди них прыгало на четвереньках какое-то странное существо – и стал упрекать горожан за то, что они ленятся хотя бы огородить место вечного упокоения своих близких. Разве усопшие, что сподобились узреть лик господа, говорил он, не заслуживают почитания? Мария Куадрадо молча приблизилась к тем, кто укладывал камни в ряд, окружая могилы с высохшими от зноя крестами, и принялась помогать. Она проработала так до захода солнца, а потом вместе с другими жителями Монте-Санто, собравшимися на церковной площади под тамариндами, стала слушать смуглого незнакомца. Хотя он говорил о боге и утверждал, что для спасения души нужно покончить с собственной волей – отравой, которая внушает человеку нелепую уверенность в том, что он сам – бог, стоящий выше всех остальных богов, – и заменить ее волей Святого Духа: только тогда человек станет Усердным Муравьем, его слова были всем ясны и понятны. Его проповедь, проникнутая глубокой мыслью и верой, напоминала дружескую беседу после какого-нибудь семейного праздника, когда соседи выходят на улицу поговорить и подышать освежающей вечерней прохладой. Мария Куадрадо слушала Наставника в оцепенении, не сводя с него глаз, не спрашивая ни о чем. Когда совсем стемнело и странника стали приглашать на ночлег, она – тут все с удивлением обернулись к ней – робко позвала его в свою пещеру. Не раздумывая, исхудалый, узкоплечий человек пошел за нею следом вверх по склону горы.

Пока Наставник давал наставления и работал в Монте-Санто – мыл и заново красил все часовни, обносил двойным рядом камней Крестный путь, – он ночевал в пещере Марии. Одни утверждали, что оба всю ночь не спят, а сидят рядышком у разноцветного маленького алтаря, говорят о душе и вере, а другие— что Наставник засыпает на рогоже, а Мария Куадрадо стережет его сон. Так или иначе, она не отходила от него ни на минуту: днем таскала камни наравне и рядом с ним, а ночью, широко раскрыв глаза, слушала его. Но когда однажды утром Наставник покинул Монте-Санто и следом за ним вместе с остальными его спутниками ушла Мария Куадрадо, весь Монте-Санто загудел от изумления.

В Баии, в Верхнем городе, стоит на одной из площадей каменное здание старинной постройки, обнесенное, словно тюрьма, толстой желтой стеной. Вы, должно быть, уже догадались, что это цитадель мракобесия— монастырь Богоматери Скорбящей, обитель капуцинов, известных строгостью своего устава и миссионерским рвением. Зачем – спросите вы – завел я речь об этом одиозном для всякого свободомыслящего человека месте? Дело в том, что два дня назад я посетил его и пробыл там несколько часов.

Нет, я побывал там вовсе не с познавательной целью, хотя многие наши единомышленники считают визиты в казармы, монастыри, префектуры совершенно обязательными: люди побарывают глубоко укоренившийся страх перед этими бастионами угнетения и суеверия и убеждаются, что они совсем не так уж несокрушимы и неприступны, как может показаться (помните ли вы, что барселонские заговорщики собирались захватить женские монастыри и насилием вернуть монахиням их женское естество, от которого те отреклись перед пострижением?), – я отправился в обитель капуцинов, чтобы побеседовать с неким братом Жоаном Евангелистом, чье в высшей степени любопытное сообщение мне довелось прочесть.

У доктора Жозе Баутисты де Са Оливейры – я уже писал о нем и о его книге, посвященной краниометрии, – есть один пациент, вхожий к барону де Канья-браве, самому могущественному человеку в здешнем крае. Пациент этот, адвокат по профессии, ожидая, пока подействует приготовленное доктором снадобье, рассказал, что сотня безумцев захватила одно из поместий барона и объявила эту землю общим достоянием. От имени своего клиента адвокат – его зовут Лелис Пьедадес – подал в суд для того, чтобы право собственности, которое барон, без сомнения, собирается решительно отстаивать, было восстановлено, а фазенда возвращена законному владельцу. Революционеру всегда отрадно узнать, что бедняки завладели имуществом феодала, даже если они религиозные фанатики – так сказал мне адвокат Лелис Пьедадес, одновременно пытаясь избавиться от уже погубленного фармакопеей солитера. Я навострил уши, услышав вслед за тем, что они отвергают гражданский брак, признавая лишь то, что адвокат называет свальным грехом, а всякий человек, достигший определенной стадии социального развития, – свободной любовью. «Теперь, когда имеются доказательства царящего там разврата, правительство будет просто обязано принять меры». Доказательством же служит отчет, который он добыл благодаря своим связям с церковью, пользующейся его услугами. Архиепископ Баиянский, обеспокоенный слухами о ереси, послал в Канудос брата Жоана Евангелиста, тот увидел, что там происходит, и вернулся в Салвадор вне себя от страха и отвращения.

Теми же чувствами был проникнут его отчет, и совершенно очевидно, что капуцину нелегко далось это путешествие. А человек свободных взглядов, продравшись сквозь дебри его праведного гнева, испытает подлинное волнение. Мятежников Канудоса, восставших, помимо прочего, и против государственного института, обуздывающего желания и чувства, ведет заложенный в каждом человеке инстинкт свободы, который общество неустанно размалывает жерновами семьи, школы, церкви, государства. Под предлогом неповиновения закону о гражданском браке, учрежденному сразу после падения монархии, мужчины и женщины Канудоса стали соединяться или расставаться, руководствуясь лишь своим желанием и не заботясь об отцовстве зачатых детей, ибо их вождь и вдохновитель, которого они называют Наставником, учит, что все дети – законные уже потому, что родились на свет. Не слышится ли вам в этих словах что-то знакомое? Не воплощаются ли в Канудосе главные идеи революции?

Восставшие утверждают свободную любовь, свободный выбор отца своего ребенка, стирают позорную грань между детьми законными и незаконнорожденными, уверены в том, что человек не наследует ни благородства, ни бесчестья. Теперь вы понимаете, почему, поборов естественное отвращение, я отправился в гости к капуцинам?

Свидание устроил мне вышеупомянутый стряпчий барона де Каньябравы, который полагал, что я уже много лет интересуюсь извращениями религиозного чувства и суевериями (это не так уж далеко от истины), и состоялось оно в обширной трапезной монастыря, расписанной по стенам изображениями мучеников и угодников и окруженной небольшой галереей, где стоит чан с водой. Время от времени к нему приходили с ведрами монахи в коричневых сутанах, подпоясанных белой веревкой. Мой собеседник ответил мне на все вопросы и был довольно словоохотлив, когда выяснилось, что мы можем говорить на его родном языке – по-итальянски. Это южанин, еще не старый, приземистый и пухлый, с густой бородой. По широкому лбу я определил в нем человека, склонного к мечтательности и фантазиям, а по запавшим вискам и плоскому, стесанному затылку – натуру ограниченную, упорную, мелочную. В продолжение нашего разговора стало понятно, что он полон ненависти к обитателям Канудоса – из-за того, что не сумел выполнить приказ епископа и натерпелся страху, проведя несколько дней среди «еретиков», но, если даже принять в расчет злобные преувеличения, его свидетельство впечатляет.

Того, что я услышал, хватило бы на много номеров нашей газеты, суть же подтвердила мои догадки: захватившие Канудос необразованные, неопытные, влачащие жалкое существование люди, повинуясь инстинкту и воображению, решились на те самые действия, которые мы, европейские революционеры, считаем необходимыми для установления на земле справедливости. Судите сами: брат Жоан Евангелист провел в Канудосе неделю вместе с двумя другими священнослужителями— баиянским капуцином и настоятелем соседнего с Канудосом прихода, неким доном Жоакином, о котором – замечу в скобках – он отзывается крайне неодобрительно, обвиняя его в пристрастии к вину, в отсутствии благочестия и в симпатиях к мятежникам. После утомительного восемнадцатидневного пути они прибыли на место – и немедля заметили «проявления непочтительности и разброда», ибо ни один проводник не согласился довести их до Канудоса, а в трех лигах от бывшей усадьбы барона де Каньябравы их остановила группа вооруженных винтовками и мачете людей, оказавших им весьма недружелюбный прием и пропустивших монахов лишь после вмешательства дона Жоакина, которого эти люди знали. В самом Канудосе жители грязны, истощены так, что походят на скелеты, ютятся в глинобитных, крытых соломой лачугах, но все вооружены до зубов, «чтобы защитить Наставника, которого власти уже собирались однажды погубить». Взволнованные речи капуцина, вспоминавшего, какое впечатление произвело на него это множество оружия, до сих пор звучат у меня в ушах: «Они не расстаются со своими карабинами, пистолетами, ножами ни за едой, ни во время молитвы и носят оружие с таким видом, словно в любую минуту готовы ринуться в бой». (Мне не удалось убедить монаха в том, что, захватив земли барона де Каньябравы, войну они уже начали.) Брат Жоан доказывал мне, что среди них изрядное число закоренелых бандитов, и сам Жоан Сатана, известный своими злодеяниями и жестокостью разбойник, ныне привел в Канудос всю свою шайку и стал правой рукой Наставника. Монах – по его словам – спросил: «Если вы считаете себя христианами, то почему принимаете здесь отпетых душегубов?» «Для того, чтобы они исправились, – был ответ. – Они грабили или убивали от нужды и нищеты, а здесь почувствовали себя равноправными членами человеческой семьи, благодарны за это и готовы на что угодно, лишь бы искупить свою вину. Если мы оттолкнем их, они вернутся к своему преступному ремеслу. Мы милосердны, как учил Христос». Вдумайтесь в эти слова, друзья мои, ведь это изложение философии свободы: вам ли не знать, что бандит – это стихийный бунтовщик, это невежественный революционер! Вспомните, как в грозные дни Коммуны многие наши братья, считавшиеся преступниками, выйдя из тюрем, куда упрятали их буржуа, сражались в первых рядах плечом к плечу с трудящимися, показывая пример героизма и благородства!

Примечательно, что люди из Канудоса называют себя «жагунсо», что значит «восставший». Монах, со своими миссионерскими целями исходивший всю Бразилию, не узнавал этих босоногих женщин и мужчин, когда-то таких скромных и почтительных с посланниками церкви и бога. «Они совершенно преобразились! В них какое-то беспокойство, возбуждение: они вопят, они неистовствуют, они изрыгают немыслимую хулу на существующий строй, нравственность и веру. Пусть тот, кто хочет спастись, идет в Канудос, ибо весь остальной мир уже в руках Антихриста!» А знаете ли вы, что они понимают под словом «Антихрист»? Республику! Да, друзья, Республику! Они обвиняют ее во всех бедах – по большей части абстрактных, – но и вполне определенно ставят ей в вину голод и новые налоги. Брат Жоан Евангелист из Монте-Марсиано не верил своим ушам. Я склонен думать, что он, его орден и вся церковь в целом не слишком радуются новому государственному устройству Бразилии, поскольку, как я уже писал вам, Республика, где правят масоны, будет добиваться ослабления церкви. Но следует ли из этого, что она означает пришествие Антихриста?! Монах пытался напугать или возмутить меня и не замечал, что его слова звучат для меня музыкой: «Это политико-религиозная секта, которая отказывается повиноваться законам конституционного правительства, это государство в государстве: они не слушаются властей, не подчиняются законам, не признают денег!» Из-за своей ограниченности монах был не способен понять: безошибочный инстинкт повел наших братьев из Канудоса на борьбу против власти – извечного врага свободы. А что такое эта власть, угнетающая их, лишающая их права пользоваться землей, права пользоваться плодами цивилизации и культуры, лишающая их равенства, как не Республика?! И вот они восстали и взялись за оружие, доказывая тем самым, что для тех, кто хочет сбросить оковы угнетения, есть только одно средство – насилие.

Но это не все: приготовьтесь услышать нечто еще более ошеломляющее. Брат Жоан Евангелист заявляет, что в Канудосе царит хаос не только в отношениях между мужчинами и женщинами, но и в отношениях к собственности: все принадлежит всем. Наставник убедил своих сподвижников в том, что – имеющий уши да слышит! – считать своим какое-либо движимое или недвижимое имущество есть великий грех. Дома, пашни, скот принадлежат всем вместе и никому в отдельности. Наставник внушил им, что чем больше человек имеет, тем меньше у него шансов на спасение в день Страшного суда. Мне кажется, он проводит в жизнь наши идеи, но, учитывая культурный уровень своих неразвитых и забитых сподвижников, по тактическим соображениям придает этим идеям религиозную окраску. Не замечательно ли, что где-то в глубине Бразилии горсть повстанцев образует общество, в котором нет ни брака, ни денег, где частная собственность заменена общим достоянием?

Вот какие мысли не давали мне покоя, в то время как брат Жоан Евангелист рассказывал, что в течение недели, произнося в Канудосе проповеди, неизменно встречаемые враждебным молчанием, убедился в том, что его считают протестантом и масоном, поскольку он просил восставших разойтись по домам. Когда же он призвал их признать Республику и подчиниться ей, толпа пришла в такое негодование, что он был вынужден поспешно оставить Канудос, то есть попросту бежать оттуда. По вине одного безумца, который заставляет людей целыми днями работать на постройке храма, церковь потеряла там власть над душами. Мне не было жаль монаха, но зато я ощутил радость и почувствовал симпатию к этим людям, благодаря которым в бразильском захолустье возрождается из пепла Идея, которую тираны считали потопленной в крови подавленных революций. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

IV

К тому времени, когда Лелис Пьедадес, адвокат барона де Каньябравы, подал в салвадорский суд жалобу на злоумышленников, захвативших принадлежащее барону имение в местечке Канудос, Антонио Наставник находился там уже три месяца. По сертанам разнеслась весть, что в деревушке, окруженной со всех сторон скалистыми горами, объявился праведник, который вот уже четверть века странствует по свету. Весть эту разнесли скотоводы, им случалось останавливаться на отдых и ночлег у истоков реки Вассы-Баррис. Вслед за тем с юга, с севера, с запада, с востока группами и поодиночке потекли в Канудос любопытные, хворые и увечные, раскаявшиеся грешники, бродяги и беглецы, предчувствуя или надеясь, что они обретут в Канудосе прощение, прибежище, исцеление, счастье.

На следующее же утро после прихода в Канудос Наставник начал возводить Храм Господа Христа – каменный, с двумя высокими колокольнями. Наставник определил ему место – напротив старой церкви Святого Антония. «Пусть поднимут руки богатые, – говорил он, сидя у костра на площади будущего города, – я поднимаю руку! Я – сын божий, ибо он даровал мне бессмертную душу, которая на небесах достойна будет истинного богатства. Я поднимаю руку, ибо господь заставил меня терпеть нужду на этом свете, чтобы я стал богатым на том. Пусть поднимут руки богатые!» В пронизанном искрами полумраке поднялся лес рук в драных, обтрепанных рукавах холщовых рубах, кожаных пастушьих курток. Перед наставлениями и после них люди молились и устраивали шествия между недостроенными лачугами, топчанами, покрытыми тряпьем, на которых ночевали, и спящие сертаны слышали, как они славят Пречистую Деву и господа Христа, как проклинают дьявола и Антихриста. Одним из первых пришел в Канудос мастер огненной потехи из Миранделы – его звали Антонио Огневик, – и с той поры во время шествий в Канудосе стали устраивать фейерверки, пускать ракеты и шутихи.

Работами руководил Наставник, а помогал ему сведущий в строительном деле человек, вместе с которым он приводил в должный вид многочисленные часовни и от фундамента до купола выстроил церковь в Кризопо-лисе: Наставник говорил, кому тесать камень, кому просеивать песок, кому сколачивать леса. Под вечер, после скудного ужина, состоявшего из ломтя черствого хлеба, какого-нибудь плода, горсти фасоли и глотка воды – если в тот день не постились, – Наставник встречал новоприбывших: приветливо принимал странников, приказывал старожилам разместить и устроить их, а когда затихали «Верую», «Отче наш» и «Богородице», начинал звучать его выразительный голос, суливший гостям, что здесь их ждет суровое воздержание, тяготы и лишения, но и чудеса, рядом с которыми померкнут легенды бродячих певцов. Конец близок: Канудос виден с Алто-да-Фавелы, и Республика будет слать все новых и новых людей с ружьями, чтобы схватить его и не дать ему говорить с народом о его нуждах, но, сколько бы ни пролилось крови, Псу Сатане не удастся вонзить клыки в плоть Христову. Придет потоп, а следом – землетрясение. Случится затмение солнца, и землю окутает такая непроглядная тьма, что людям придется передвигаться ощупью, вслепую, а вдали грянет великая битва, и тысячи тысяч умрут от страха. Но потом тьма рассеется, наступит прозрачное утро, мужчины и женщины увидят на склонах окружающих Канудос гор воинство короля Себастьяна. Великий король победит легионы бесов, одолеет Сатану и очистит землю для пришествия господа. Люди увидят дона Себастьяна в светозарных доспехах, с мечом в руке, увидят, как на его милостивом и юном лице появится улыбка, когда он, исполнив завещанный ему богом долг, верхом на своем украшенном золотом и самоцветными каменьями коне поедет назад, и рать его снова погрузится на дно морское.

Кожевники и пеоны, знахари и бродячие торговцы, прачки, нищенки, повитухи, которые появились в Канудосе после многих дней и ночей пути, которые принесли с собой свой жалкий скарб, погрузив его на тачки или навьючив на ослов, теперь сидели во тьме, прижавшись друг к другу, слушали, верили, плакали.

Они молились и распевали псалмы так же неистово и благочестиво, как и их предшественники, а те, кто не знал слов, торопились заучивать молитву, гимн, истину. Антонио Виланова, торговец из Канудоса, отличался особенным рвением: по ночам он уходил далеко за реку или в поля, и там Блаженненький терпеливо объяснял ему господни заповеди и заветы, которые он потом растолковывал своему брату Онорио, своей жене Антонии, своей невестке Асунсьон, своему сыну и племяннику.

Еды у обитателей Канудоса было в достатке: хватало и зерна, и овощей, и мяса. В тот год Васса-Баррис не пересохла, и можно было засеять поля. Еду приносили новоприбывшие, а из окрестных деревень то и дело присылали битую птицу, кроликов, свиные туши, козлятину, хлеб. Наставник поручил Антонио Виланове заняться хранением припасов и по справедливости делить их между слабыми, немощными и больными. Жизнь в Канудосе, хотя и не сразу, вошла в свою колею, и Наставнику не пришлось прилагать к этому особых стараний: порядок этой жизни становился всем ясен из его проповедей. Блаженненькому было поручено наставлять новичков и принимать их пожертвования— все что угодно, кроме денег. Тот, кто приносил республиканские рейсы [15], отправлялся в сопровождении тяжелых на руку Меченого или Жоана Аббата в Кумбе или в Жоазейро и там тратил их на нужды строящегося храма – на покупку дерева ценных пород, распятий, статуй святых, лопат, кирок, отвесов и прочего. Мать Мария Куадрадо откладывала в сундучок кольца, серьги, заколки, ожерелья, гребни, старинные монеты, незамысловатые украшения из кости и рога: когда падре Жоакин приезжал из Кумбе или откуда-нибудь еще служить мессу, причащать, крестить и венчать, этот сундучок приносили в церковь святого Антония, и сокровища сверкали всем напоказ. Двое беглых преступников – Жоан Большой и Педрон, славившиеся своей силой, вместе с выделенными им в помощь людьми стаскивали со всей округи камни для постройки храма. Катарина, жена Жоана Аббата, и Алешандринья, женщина из Кумбе, умевшая, по слухам, творить чудеса, готовили рабочим еду. Не все ладилось, не все шло гладко. Находились и такие, кто, пренебрегая запретом Наставника, пил кашасу, курил, играл в карты и кости, а когда жителей в Канудосе прибавилось, стали иногда случаться и кражи, и бабьи свары, и даже поножовщина. Но происходило это реже, чем где бы то ни было в Бразилии, и в отдалении от того деятельного, дружного, хлопотливого, аскетически-сурового ядра, которое составлял Наставник и его ученики.

Он не запрещал женщинам наряжаться и прихорашиваться, но без устали повторял, что тот, кто уделяет телу слишком много забот, оставляет в небрежении душу; что красивая наружность может скрывать отвратительную и грязную сущность, а в пример приводил Люцифера; и вскоре женщины, старые и молодые, спороли яркие ленты и вышивки, удлинили подолы до самых щиколоток, закрыли шею до подбородка, выпустили вытачки так, что платья их стали похожи на одеяния монахинь. Украшения пошли на пожертвования, следом исчезли и заколки для волос, и ленты, а распущенные волосы спрятались под платками. Случались иногда недоразумения с «Магдалинами»: эти падшие создания добирались до Канудоса ценою больших жертв и, вымаливая себе прощение, целовали ноги Наставнику, однако находили весьма недружелюбный прием у беспощадных и нетерпимых женщин, которые в доказательство полного раскаяния заставляли их носить в волосах вместо гребня колючую шипастую ветку.

По большей же части жизнь текла спокойно, и в Канудосе царил дух взаимной приязни и добрососедства. Много хлопот доставляли начеканенные республиканским правительством деньги: если кого-нибудь уличали в том, что он расплачивался ими или брал их в уплату, люди Наставника отнимали у провинившегося все достояние и изгоняли его. Принимались в уплату только монеты с профилем императора Педро или его дочери принцессы Изабеллы, но их становилось все меньше, и потому стали процветать натуральный обмен и отработка. Меняли плитки тростникового сахара на веревочные сандалии-альпаргаты, расплачивались курами за целебные травы, отдавали черепицу за полотно, фасоль – за пилу или топор, гамак – за тесак, а за работу в поле, в хлеву, в доме расплачивались работой. Никто не жалел времени и сил, трудясь во славу божию. Кроме храма строили еще и бараки, которые потом назвали «домами спасения» – там получали кров, еду и уход больные, престарелые и сироты. Сначала они были на попечении Марии Куадрадо, но, когда появилось Святилище – крытая соломой глинобитная мазанка о двух комнатках, где Наставник мог хотя бы на несколько часов укрыться от осаждавших его паломников, Мария всецело занялась этим домиком, вверив дома спасения заботам Антонии и Асунсьон Виланова.

Возникали, правда, споры о том, кому владеть орошаемыми землями в пойме Вассы-Баррис, которые самочинно заняли старожилы Канудоса, но торговец Антонио Виланова сумел сгладить эти разногласия: по поручению Наставника он роздал вновь прибывшим участки земли и отвел место для корралей – в Канудос то и дело пригоняли скотину в дар. Он же разбирал имущественные тяжбы. Впрочем, они были редки: люди приходили в Канудос не затем, чтобы разбогатеть, и вела их не корысть. Возникшую там общину не слишком занимали земные дела и помыслы: люди молились, торжественно погребали умерших, тщательно соблюдали пост, устраивали процессии, строили Храм Господа Христа. Люди слушали наставления, которые начинались вечером и затягивались иногда до глубокой ночи. Когда Антонио Наставник говорил, все замирало в Канудосе.

Палящее солнце стоит в зените. Стены Кеймадаса оклеены плакатами Прогрессивной республиканской партии – «В Единстве Бразилии – могущество нации!», пестрят именем ее лидера Эпаминондаса Гонсалвеса. Но Галилео Галль не обращает внимания на шум манифестации, врывающийся в окно его комнаты в пансионе Богоматери Благодатной, – он думает о противоречивых свойствах характера проводника Руфино. «В высшей степени странное сочетание», – бормочет он про себя. Понятно, что человек, который всю жизнь только тем и занимается, что пересекает из конца в конец этот необъятный край, сопровождая путешественников, охотников, караваны, доставляя письма, разыскивая отбившихся от стада овец и коз, должен обладать и сосредоточенностью и целеустремленностью. Но вот откуда у этого трезвого, земного, здравомыслящего прагматика взялась вера в чудесное? Откуда у него неотъемлемое свойство характера мечтательного, натуры артистической – способность опьяняться вымыслом, фантазией?

И все же выпуклости и впадины его черепа ясно указывают, что сосредоточенный, целенаправленный Руфино верит в сверхъестественное, – Галль, ощупав голову проводника, тут же понял это. «Нелепое, несовместимое сочетание, – бормочет он, – ведь нельзя же быть разом и застенчиво-стыдливым и наглым, прижимистым и расточительным?!»

Галль умывается, склонившись над лоханью. Стены комнаты испещрены размашистыми каракулями— автографами прежних постояльцев, вырезанными из журналов фотографиями оперных певцов; в углу висит треснувшее зеркало. По щелястому полу снуют рыжие тараканы, на потолке замерла, словно окаменев, маленькая ящерица. Всей мебели в комнате – голый топчан. В забранное решеткой окно проникает с улицы праздничный шум: слышны усиленные громкоговорителями голоса, грохочущий звон литавр, буханье барабана, гомон ребятишек, запускающих бумажного змея. Кто-то произносит речь, перемежая выпады против Баиянской независимой партии, губернатора Луиса Вианы и барона де Каньябравы со здравицами в честь Прогрессивной республиканской партии и Эпаминондаса Гонсалвеса.

Галилео Галль, по-прежнему не обращая на все это никакого внимания, продолжает умываться, а потом вытирает лицо рубашкой, растягивается на топчане, закинув руки за голову – подушки ему не дали, – смотрит на тараканов, на ящерицу. Он думает: «Одолела скука – поможет наука». Он уже неделю в Кеймадасе и, хотя умеет ждать, стал томиться: потому и попросил у Руфино разрешения исследовать его череп. Недоверчивый проводник сначала отказывался, а когда Галль все же уговорил его, замер и весь напрягся, готовый в любую секунду вскочить на ноги. Они видятся ежедневно и объясняются без труда, и Галль, чтобы как-то убить время, стал присматриваться к своему будущему спутнику, вести наблюдения: «Для него небо, земля, деревья – открытая книга; его представления о мире просты и неизменны; его суровый нравственный кодекс, его мораль воспитаны не книгами, потому что он неграмотен, и не религией, потому что он не кажется мне очень богобоязненным, – это итог многолетнего общения с природой и людьми». Пальцы, ощупывавшие череп Руфино, подтвердили наблюдения Галля. Но как быть с его верой в чудо и готовностью к нему? За эту неделю Галль не нашел в поведении проводника никаких проявлений этой черты характера и постоянно – обсуждал ли он с Руфино предстоящее путешествие в Канудос, пил ли прохладительное на станции или бродил по берегу Итапикуру – размышлял об этом. А вот в Журеме, жене Руфино, это пагубное свойство – стремление выйти за пределы опыта, насладиться вымыслом и небывальщиной – совершенно очевидно. И хотя Журема робела и стеснялась в присутствии Галля, ему все же удалось услышать от нее историю о деревянной статуе святого Антония, стоящей у главного алтаря городской церкви. «Много-много лет назад нашли ее в пещере, отнесли во храм. На следующий день смотрят – ее нет, опять в пещере. Ну, опять принесли, привязали к алтарю, а она опять вернулась на старое место, и продолжалось это до тех пор, пока не пришли к нам четверо отцов-капуцинов и сам епископ: они освятили церковь именем святого Антония и в честь его нарекли наш город Сан-Антонио-дас-Кеймадас. Только после этого святой остался и стоит теперь у алтаря».

Когда Галль спросил, верит ли Руфино в эту историю, тот пожал плечами и скептически усмехнулся. А Журема верит. Галлю очень хотелось ощупать и ее череп, но он даже и не заводил об этом разговора: был уверен, что сама мысль о том, что чужестранец прикоснется к голове его жены, была бы для Руфино нестерпима. Да, Руфино человек подозрительный и недоверчивый. С большим трудом Галль уговорил его двинуться в Канудос. Он торговался, набивал цену, придумывал всякие увертки, тянул время и в конце концов согласился, но Галль замечает, что он не любит разговоров об Антонио Наставнике и его людях.

Внимание Галля привлекает доносящийся с площади голос: «Добиваясь автономии и децентрализации, губернатор Виана, барон де Каньябрава и иже с ними хотят лишь одного: сохранить свои привилегии, не допустить, чтобы Баия развивалась наравне с другими штатами страны. Кто такие эти сторонники автономии? Тайные монархисты – дай им волю, они восстановили бы прогнившую империю и уничтожили республику! Но мы на страже! Прогрессивная республиканская партия во главе со своим вождем Эпаминондасом Гонсалвесом не допустит этого!» Это говорит кто-то другой, Галль разбирает почти каждое слово, улавливает мысль, не то что у предшествующего оратора, который лишь невнятно завывал. Подойти, что ли, к окну, посмотреть? Нет, не стоит: все идет своим чередом – зеваки бродят от одного лотка к другому, едят и пьют, слушают бродячих музыкантов, толпятся возле человека на ходулях, который предсказывает судьбу, и лишь время от времени поглядывают на дощатую трибуну, охраняемую вооруженными людьми, но ораторов не слушают. «В их безразличии есть мудрость, – думает Галилео Галль. – Зачем им знать, что Баиянская независимая партия, возглавляемая бароном де Каньябравой, выступает против централизации власти – за нее ратует Республиканская партия, борющаяся с федерализмом, который отстаивают соперники? Какое отношение имеет словоблудие буржуазных партий к этим обездоленным людям? Они радуются празднику, пропускают мимо ушей речи, гремящие с трибуны, – и правильно делают. Вчера в Кеймадасе замечалось какое-то возбуждение, но дело было вовсе не в манифестации, а в том, что все гадали: пришлет ли барон де Каньябрава своих молодцов и будет ли стрельба, как в прошлый раз? Уже полдень, но все тихо, значит, столкновения не будет. Автономисты, наверно, махнули рукой – республиканцы не нашли поддержки у местных жителей, а их собственные митинги, должно быть, как две капли воды похожи на сегодняшний. Нет, не на этих сборищах вершится судьба Баии, судьба Бразилии – она решается там, в Канудосе, и решают ее люди, даже не подозревающие о том, что они-то и есть подлинная политическая сила. Сколько же еще томиться здесь в ожидании?» Галль садится на топчан, шепчет «одолела скука – поможет наука», открывает валяющийся на полу саквояж, отодвигает в сторону рубашки и револьвер и, наконец, находит то, что искал, – записную книжку, в которую заносил свои впечатления о Кеймадасе, перелистывает ее страницы: «Кирпичные дома, черепичные крыши, неуклюжие, толстые колонны… Куда ни взглянешь – груды коры анжико, содранной при помощи молотка и ножа с деревьев. Потом ее бросят в заполненные речной водой чаны. Туда же положат невыделанные кожи – примерно на неделю: за этот срок они продубятся. Из коры анжико выделяется дубильное вещество. Потом кожи сушат под каким-нибудь навесом и дочиста отскабливают ножом. Это шкуры коров, баранов, коз, кроликов, оленей, лис и рысей. Кора анжико – пахучая, кроваво-красного цвета. В примитивных мастерских работают целыми семьями – отец, мать, дети и еще какие-нибудь родственники. Кожевенный промысел – главное богатство Кеймадаса». Галль засовывает книжку в карман. Кожевники были к нему доброжелательны, объясняли ему тонкости своего ремесла. Но почему, стоит только упомянуть Канудос, они тут же замолкают? Боятся разоткровенничаться с этим чужаком, который говорит на ломаном португальском? Ведь Галль знает, что Антонио Наставник и Канудос – основная тема всех разговоров в городке, но ему ни разу не удалось завести об этом беседу – ее не поддерживал никто, даже Руфино и Журема. Всюду – в мастерских, на станции, в пансионе, на городской площади – едва он произносил это имя, все замолкали, отделывались недомолвками, а на него устремляли недоверчивые взгляды. «Они благоразумны, – думает Галль, – они осторожны; они знают, что делают. Они мудры».

Он снова шарит в саквояже, достает свою единственную книгу – старую, зачитанную, в темном переплете, на котором едва можно разглядеть имя Пьера Жозефа Прудона. Но заглавие – «Systeme des contradictions» [16]– и место издания – Лион – видны отчетливо. Шум на улице не дает ему углубиться в чтение, к тому же им снова исподволь овладевает нетерпеливое ожидание. Сделав над собой усилие, сжав зубы, он принимается размышлять. У человека, которого нисколько не интересуют проблемы и идеи общего порядка, который живет затворником, превыше всего ставя свою обособленность, должны быть за ушами резко обозначенные, выпирающие парные кости. Есть ли они у Руфино? Быть может, готовность принять сверхъестественное у человека, который поведет его в Канудос, проявляется в своеобразном понимании чести, того, что можно назвать этической разновидностью воображения?

Чаще всего и охотней всего вспоминал он не мать, которая бросила его в младенчестве, увязавшись за сержантом Национальной гвардии, в погоне за бандитами проезжавшим со своим отрядом через Кустодию; не отца, которого никогда не знал; не дядю с теткой – Зе Фаустино и дону Анжелу, – которые взяли его к себе, вырастили и воспитали; не три десятка домов на немощеных улочках Кустодии, – самыми первыми, самыми светлыми и радостными были его воспоминания о бродячих певцах. Время от времени по пути в какое-нибудь имение или на праздник в честь местного святого они появлялись в деревне, чтобы повеселить гостей на свадьбе, и за рюмку кашасы, за ломоть копченого мяса с фарофой [17]рассказывали истории об Оливье, о принцессе Магалоне, о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции. Жоан слушал певцов, стараясь не пропустить ни звука, и губы его шевелились, повторяя за ними слова баллад. Потом, ночью, ему снились удивительные сны, в них звенели копья доблестных рыцарей, бившихся с полчищами язычников за Гроб Господень.

Но особенно запала ему в душу история о Роберте Дьяволе, сыне герцога Нормандского: совершив бесчисленные злодеяния, он раскаялся, стал ходить на четвереньках, лаять по-собачьи и ночевать в конуре, а когда милосердный господь даровал ему прощение, спас императора из рук сарацинов и женился на королеве Бразилии. По просьбе мальчика бродячие певцы снова и снова во всех подробностях живописали, как до своего обращения Роберт Дьявол перерезал глотки бесчисленным девицам и отшельникам, наслаждаясь их муками, а покинув стезю порока, бродил по свету, отыскивая родственников загубленных им людей, целовал им ноги и молил о самых лютых казнях. Жители Кустодии думали, что Жоан сам станет бродячим певцом и будет с гитарой за спиною кочевать с места на место, забавляя добрых людей пением и музыкой, доставляя по назначению письма и передавая весточки.

Его дядя, Зе Фаустино, снабжал всю округу тканями, зерном, водкой и вином, лемехами и сошниками, конфетами и всякой всячиной, а Жоан помогал ему управляться в лавке. Дядя постоянно был в разъездах – то отвозил припасы на фазенды, то отправлялся в город за товаром, – и в его отсутствие лавкой, домом и курятником занималась жена, дона Анжела, – детей у нее не было, и всю свою любовь она перенесла на племянника. Она много раз обещала Жоану, что когда-нибудь они вместе отправятся в Салвадор поклониться Спасителю Бонфинскому – литографии с его изображением висели у нее в изголовье.

Пуще засухи и мора боялись жители Кустодии двух напастей – разбойников-кангасейро и конных отрядов Национальной гвардии, – те и другие по очереди опустошали округу. В незапамятные времена кангасейро были мирными пеонами, которым их хозяева, полковники-фазендейро, роздали оружие, чтобы отвоевывать у соседей сопредельные земли, реки, пойменные луга и диктовать всей округе свою волю: теперь же эти люди никому не подчинялись, никого не слушались, промышляли грабежом, наводя страх на окрестные деревни. Для борьбы с ними и были созданы летучие кавалерийские отряды. И те, кто нарушал закон, и те, кто охранял его, жили за счет местных крестьян: пожирали их припасы, выпивали их водку, бесчестили их жен и дочерей. Жоан еще несмышленышем накрепко запомнил: чуть только разнеслась весть о приближении бандитов или гвардейцев, нужно тащить бутылки, мешки и коробки с товаром в приготовленные Зе Фаустино тайники. Прошел слух, что лавочник с бандитами в доле: передает им сведения, извещает об опасности, словом, он их осведомитель. Зе Фаустино, услышав о такой клевете, пришел в ярость: что же, соседи не видели, как грабили его лавку, как уносили одежду и табак, не уплатив ни гроша? Жоан часто слышал жалобы дяди на эту напраслину, по злобе возведенную на него соседями. «Ох, втянут они меня в беду», – повторял он. Так и вышло.

В одно прекрасное утро в Кустодию прискакал отряд, состоявший из тридцати гвардейцев под командованием прапорщика Жералдо Маседо, молодого кабокло, о жестокости которого ходила нехорошая слава. Гвардейцы гонялись по сертанам за бандой Антонио Силвино, которая и близко не подходила к Кустодии. Однако прапорщик был убежден в обратном. Жералдо Маседо был высок ростом, крепок, чуть-чуть косоглаз и имел обыкновение облизывать золотую коронку на переднем зубе. Говорили, что он преследует бандитов с таким упорством потому, что кто-то из них обесчестил его невесту. Он лично расспрашивал жителей Кустодии, пока его люди обыскивали дома, а когда наступил вечер, вломился, не скрывая злорадного торжества, в лавку Зе Фаустино и велел ему немедленно указать, где скрывается Силвино. Прежде чем бакалейщик успел открыть рот для ответа, Маседо оплеухой сбил его с ног. «Мне все известно! На тебя донесли». Не помогли ни клятвы Фаустино, ни мольбы тетушки Анжелы: прапорщик заявил, что, если Зе Фаустино не сообщит, где пристанище главаря банды, утром его расстреляют за связь с разбойниками и за укрывательство. Бакалейщик, видя, что дело плохо, в конце концов согласился. На рассвете отряд выступил из Кустодии: впереди Зе Фаустино, за ним – тридцать всадников, уверенных, что захватят кангасейро врасплох. Однако Зе Фаустино каким-то образом удалось обмануть бдительность гвардейцев, улизнуть от них и спустя несколько часов вернуться домой, чтобы поскорее увезти из Кустодии жену и племянника – он не без оснований опасался, что ответ за него придется держать им. Маседо со своими людьми ворвался в дом, когда Зе Фаустино еще собирал пожитки. Если бы дона Анжела не вмешалась, он убил бы его одного, но она вмешалась – и разделила участь мужа. Связанного Жоана оглушили рукояткой пистолета, а очнувшись, он увидел два распростертых тела и скорбные лица собравшихся на бдение. Он отстранил хлопотавших над ним соседей, вытер кровь со лба и сказал, что когда-нибудь вернется и отомстит за гибель родных жителям Кустодии – они-то и есть истинные убийцы. И голос его уже был голосом взрослого мужчины, а не двенадцатилетнего мальчика.

Мысль о мщении поддерживала его те несколько недель, что бродил он вслепую по ощетинившейся кактусами каатинге. В небе над ним кружили стервятники – урубу, дожидаясь, пока он свалится наземь и станет их добычей. Стоял январь; ни капли дождя не проливалось на сертаны. Жоан собирал высохшие от зноя плоды, высасывал сок из пальм и даже съел дохлого броненосца. Наконец какой-то козопас нашел его у пересохшего устья реки – мальчик бредил, бессвязно толкуя о копьях, лошадях и Спасителе Бонфинском. Крынка молока и несколько кусочков рападуры привели его в чувство. Они вместе двинулись к горному склону, куда пастух гнал свое стадо, и однажды вечером наткнулись на шестерых людей, вид которых не оставлял никаких сомнений относительно их ремесла: на них были кожаные шапки, патронташи из рысьих шкур, украшенные стеклярусом сумки, широкоствольные карабины за плечами и длинные мачете у пояса. Когда Жоан на коленях стал умолять их взять его с собой, главарь, курчавый кафуз с красным платком на шее, смеясь, спросил, почему мальчик хочет стать кангасейро. «Чтобы убивать гвардейцев», – был ответ.

Так началась для Жоана жизнь, которая в короткий срок сделала из него мужчину. «Злодея», – уточнили бы жители тех провинций, по которым он кочевал в течение двадцати лет. Сначала он прислуживал бандитам, стирал, готовил, пришивал пуговицы, вычесывал вшей, потом стал принимать участие в набегах и вскоре прославился: стрелял без промаха, отменно владел ножом, безошибочно читал следы, мог идти часами без отдыха, придумывал дерзкие планы налетов; потом сделался правой рукой главаря, а потом и сам возглавил шайку. Ему не было еще двадцати пяти лет, но власти штатов Баия, Пернамбуко, Пиауи и Сеара уже предлагали за него – живого или мертвого – награду большую, чем за голову любого кангасейро. Ему неизменно везло, и он выпутывался из переделок, в которых гибли или попадали в плен кангасейро из других банд; он бесстрашно бросался в самое пекло боя, но пули его не брали, словно он был заговорен, и потому вскоре пошли слухи, что он знается с нечистой силой. И в самом деле: другие разбойники обвешивались ладанками и амулетами, осеняли себя крестным знамением у каждой часовни, не реже, чем раз в год, прокрадывались в деревни, чтобы падре, отпустив им грехи, примирил их с богом, – а Жоан (сначала его звали Жоан Малыш, потом Жоан Быстрый, потом Жоан Тихий и под конец стали величать Жоаном Сатаной) нимало не заботился о спасении души и, казалось, вполне примирился с тем, что во искупление бесчисленных злодеяний ему за гробом уготованы все муки ада.

Жизнь кангасейро – мог бы сказать племянник Зе Фаустино и доны Анжелы – состоит из переходов, стычек и грабежа, причем больше всего переходов. Сколько сотен лиг прошли за эти годы крепкие, жилистые, неутомимые ноги Жоана, который мог без передышки идти по двадцать часов кряду? Он исходил сертаны вдоль и поперек, как свои пять пальцев узнав все расщелины и пропасти гор, все заросли каатинги, все броды и мели рек, все пещеры и гроты сьерры. Эти походы неведомо куда – разбойники шли гуськом, без дорог, постоянно стремясь оторваться от истинных или предполагаемых преследователей, – сливались для Жоана в одно бесконечное странствие, сопровождаемое время от времени грохотом выстрелов, посвистом пуль, воплями раненых, – странствие, которое неизменно приводило в ту или иную деревню, к тому или иному преступлению, поджидавшему их в конце пути.

Ему долгое время казалось, что он хочет только одного – вернуться в Кустодию и отомстить; и вот однажды, спустя много лет после смерти Зе Фаустино и доны Анжелы, лунной ночью в сопровождении десятка своих людей Жоан вошел в деревню, где родился и вырос. Так вот она – цель его кровавого пути? Многие семьи, спасаясь от засухи, бежали из Кустодии, но в некоторых домах еще оставались жители, и, хотя среди заспанных людей, которых бандиты выволокли на улицу, Жоан увидел и незнакомых, пощады не было никому. Кангасейро выпили все, что нашлось в Кустодии, мужчин заставили петь и играть на гитарах, а женщин, не разбирая, старухи это или девицы, повели танцевать. Время от времени то одну, то другую затаскивали в пустые дома и насиловали. Кончилось тем, что один из жителей от беспомощности и ужаса заплакал. В тот же миг Жоан с проворством мясника, добивающего на живодерне оглушенную скотину, перерезал ему горло. Кровь ударила струей. Это послужило сигналом: озверевшие, осатаневшие бандиты открыли огонь по толпе, устроив на улице Кустодии настоящую бойню. Жоан своими руками оскопил всех мужчин – он всегда карал так полицейских осведомителей, что способствовало его страшной славе. Перед тем как покинуть Кустодию, он приказал нацарапать на стене: «Долг за моего дядю и мою тетку получен сполна».

Был ли Жоан повинен во всех тех преступлениях, которые приписывала ему молва? Хватило ли тридцати лет его жизни и двух десятков его приспешников, чтобы совершить все эти бесчисленные налеты, погромы, поджоги, убийства, мучительства? Он славился еще и тем, что не в пример другим бандитам – Меченому, например, который чередовал кровопролития с щедрой благотворительностью, раздавая добычу нищим, заставляя фазендейро поделиться с арендаторами припасами, жертвуя немалые деньги на постройку часовни или на празднество в честь местного святого, – никогда не заботился о том, чтобы заслужить любовь на земле и прощение на небесах. Ни то, ни другое не имело для него значения.

Жоан был крепок и силен, высок ростом – выше, чем обыкновенно бывают жители сертанов, – с гладким, смуглым, скуластым лицом, с раскосыми глазами и широким лбом. Он был неразговорчив, любил испытывать судьбу. У него были сообщники, были приспешники, но не было друзей. Еще была возлюбленная – из местечка Кишерамобин, она стирала белье в доме одного помещика, оказывавшего бандитам услуги. Круглолицую, тоненькую девушку с живыми глазами звали Леопольдина. Она сошлась с Жоаном, когда банда отсиживалась у фазендейро, а потом последовала за ним в сертаны, но Жоан не терпел присутствия женщин в банде и поселил Леопольдину в Аракати, время от времени навещая ее там. Они не были повенчаны, и потому, когда она убежала с судейским чиновником в Жеремоабо, люди думали, что Жоан проглотит это оскорбление: ведь его бросила не жена, а любовница. Но Жоан отомстил, и отомстил по своему всегдашнему обычаю: нагрянул в Кишерамобин, отрезал уши двум братьям Леопольдины, а ее тринадцатилетнюю сестру Марикинью увел с собой. Прошло время, и она появилась на улицах Жеремоабо – на щеках ее каленым железом были выжжены инициалы Жоана Сатаны. Она была беременна и несла в руках лист бумаги, извещавший, что отцом ее будущего ребенка готов признать себя каждый член банды.

Другие кангасейро мечтали скопить денег, купить землю где-нибудь подальше и безбедно доживать век под чужим именем. Жоан тратил все, что приходилось на его долю, и наперед не загадывал. После удачного налета на какую-нибудь лавку или фазенду Жоан расплачивался со своими тайными помощниками, снабжавшими его оружием, патронами и лекарствами, а остальное делил поровну между всеми бандитами. Его бескорыстие, ловкость, с которой он заманивал в ловушку полицейских, счастливо избегая их засад, его отвага, его умение поддерживать в банде порядок и дисциплину приходились кангасейро по душе, они были беззаветно преданы своему главарю и доверяли ему полностью. Жоан рисковал жизнью и нес все тяготы наравне со своими людьми, ни для кого не делая поблажек и послаблений: того, кто уснул в карауле, отстал или обворовал товарища, ждала порка; тому, кто отступил, когда было приказано держаться, выжигали на щеках буквы «Ж» и «С» или отрезали ухо – все это Жоан проделывал самолично, не выказывая ни гнева, ни злорадства. Он же оскоплял предателей.

Бандиты боялись его – и любили. Может быть, потому, что Жоан ни разу не оставил товарища на поле боя: раненых несли до какого-нибудь безопасного места, даже если гвардейцы гнались за шайкой по пятам. Лечил раненых Жоан, а в случае необходимости он добром или силой доставлял из города лекаря. Тела убитых он тоже приказывал унести и предать земле там, где они не могли бы стать добычей гвардейцев или хищных птиц. Бандиты знали об этом его обыкновении и гордились им не меньше, чем безошибочным чутьем своего главаря, умевшего и заманить противника, и неожиданно обрушиться на него с тыла, и хитроумным маневром вырваться из кольца. Слава его росла; его шайка постоянно пополнялась.

Этот молчаливый, задумчивый, столь отличный от всех человек внушал разбойникам почтение. Он оставался для них загадкой: ходил в кожаной шляпе и простых сандалиях, не разделял пристрастия бандитов к брильянтину и духам, на которые они, ворвавшись в лавку, набрасывались первым делом, не унизывал пальцы перстнями, не навешивал на грудь медальонов и был одет скромнее, чем новичок, только что попавший в банду. Его единственной слабостью были странствующие певцы, и он никогда не позволял обижать их: принимал этих людей с неизменным радушием, просил спеть, слушал внимательно и серьезно, не прерывая. Повстречав однажды бродячих циркачей, он посмотрел их представление и отпустил, щедро наградив.

Бог весть, от кого узнал Жоан Сатана, что от пьянства гибнет больше народу, чем от пуль бандитов, а поножовщина по самым вздорным поводам уносит больше людей, чем засуха или эпидемия. Словно в подтверждение этого, в тот день, когда судьба свела его с капитаном Жералдо Маседо, вся шайка была вдребезги пьяна. Капитан, которого наградили прозвищем «Легавый», рыскал по сертанам с тех пор, как Жоан ограбил делегацию Баиянской независимой партии, направлявшуюся для переговоров в имение барона де Каньябравы. Жоан разогнал охрану и отнял у депутатов их лошадей, чемоданы, одежду и деньги. Барон лично написал Жералдо Маседо, предлагая за голову разбойника особое вознаграждение.

На рассвете – дело было в феврале – люди Жоана Сатаны вошли в деревню Розарио, состоявшую из полусотни домов. Они едва успели оправиться от кровавой стычки с соперничающей бандой Меченого и мечтали только об отдыхе. Жители согласились накормить их, и Жоан заплатил за еду, как, впрочем, и за карабины, револьверы, порох и пули, которыми его снабжали. Через два дня дочка одного из местных крестьян выходила замуж за скотовода-вакейро, и бандитов пригласили на свадьбу. Церковь была убрана цветами, жители надели праздничные наряды; в полдень из Кумбе приехал падре Жоакин, чтобы обвенчать новобрачных. При виде бандитов он так перепугался, что стал запинаться и путаться, чем немало насмешил всю шайку. Перед тем как совершить таинство, он причастил и исповедал половину Розарио, а также и нескольких бандитов, потом на свежем воздухе под деревьями отдал должное свадебному угощению, полюбовался фейерверком, выпил со своей паствой, но вдруг заторопился в обратный путь, не слушая уговоров, и был так настойчив, что Жоан заподозрил неладное. Приказав всем оставаться за столом, он сам обследовал местность – к Розарио с одной стороны примыкала сьерра, а с другой – гладкая голая равнина, – но не обнаружил ничего, что могло бы внушить опасение. Нахмурившись, он вернулся к праздничному столу. Его люди, перемешавшись с крестьянами, пили, пели, плясали.

Через полчаса падре Жоакин, не совладав с собой, дрожа и чуть не плача, признался Жоану, что отряд капитана Маседо уже поднялся на вершину сьерры и ждет только подхода подкреплений, чтобы начать атаку. Ему, Жоакину, было приказано любым способом отвлечь внимание бандитов. В ту же минуту со стороны равнины загремели первые выстрелы. Кангасейро оказались в кольце. Жоан успел крикнуть своим людям, что надо продержаться до наступления темноты, но бандиты так перепились, что даже не понимали, откуда идет стрельба. Они представляли собой прекрасную мишень и падали один за другим под прицельным перекрестным огнем гвардейцев. Женщины, голося, метались по улицам. Когда стемнело, в живых оставалось только четверо кангасейро; у Жоана было раздроблено плечо, и он потерял сознание. Положив его на носилки, бандиты стали подниматься в горы. На их счастье, хлынул ливень, и им удалось вырваться из окружения и отсидеться в пещере. Через четыре дня они пришли в Тепидо, и тамошний лекарь, уняв начинавшуюся у Жоана горячку, занялся его раной. Прошло две недели, прежде чем он встал на ноги. Там, в Тепидо, они узнали, что капитан Маседо, отрубив головы у их убитых товарищей и сложив, словно солонину, в бочонок с солью, увез эти трофеи с собой.

Уцелевшие бандиты, не предаваясь долгим размышлениям о своей удаче и о злосчастной судьбе остальных, снова взялись за старое – прятались, сражались, грабили, кочевали с места на место, ежедневно играя со смертью, но у Жоана появилось странное чувство, которое он вряд ли сумел бы определить словами, – уверенность, что вот-вот случится то, чего он ждал с тех пор, как помнил себя.

За поворотом дороги на Канзансан показалась полуразрушенная часовня. Смуглый, очень высокий человек в лиловом одеянии говорил, а полсотни оборванных людей слушали. При виде кангасейро он не прервал своей речи и не взглянул в их сторону. Жоан слушал слова святого и чувствовал, как кружится голова, как пылает мозг. Святой говорил о великом грешнике, который, совершив самые неслыханные злодеяния, какие только есть на свете, раскаялся, уподобился псу смердящему, получил прощение господа и был взят на небеса. Окончив проповедь, человек в лиловом поглядел на пришельцев и, не колеблясь, направился к потупившемуся Жоану. «Как тебя зовут?» – спросил он. «Жоан Сатана», – пробормотал в ответ разбойник и услышал хрипловатый голос: «Тебе больше подойдет имя Жоана Апостола, спутника Христова».

Через три дня после того, как Галилео Галль отослал в редакцию «Этенсель де ла Револьт» свое письмо о свидании с капуцином Жоаном Евангелистом, в дверь его мансарды постучали. Не составляло труда понять, кто были эти люди, явившиеся к нему. Они попросили его предъявить документы, внимательно изучили протянутый им паспорт и поинтересовались, чем занимается в Салвадоре сеньор Галль. На следующий день шотландец получил уведомление о том, что ему, как «нежелательному иностранцу», надлежит покинуть пределы страны. Старый Ян ван Рихстед начал хлопотать об отмене высылки, а доктор Жозе Баутиста де Са Оливейра написал губернатору Луису Виане письмо, предлагая свое ручательство в благонадежности Галля, но все их усилия ни к чему не привели, решение властей осталось неизменным, а шотландцу сообщили, что через неделю к берегам Европы отплывает корабль «Марсельеза», на котором ему будет предоставлен бесплатный проезд в третьем классе. Галль сказал друзьям, что изгнание, тюрьма и казнь— вечные спутники революционера и что он ест этот хлеб с детства. Он был уверен, что это дело рук английского, или французского, или испанского консула, но полициям этих трех стран не видать его как своих ушей, ибо он исчезнет с «Марсельезы» в первом же африканском порту или – в крайнем случае – в Лиссабоне. Он не был встревожен и воспринимал все как должное.

И Ян ван Рихстед, и доктор Оливейра помнили его восторженный рассказ о свидании с капуцином, но оба несказанно удивились, когда он сообщил им, что, поскольку из Бразилии его выгоняют, он намерен перед отъездом «сделать жест» по отношению к своим собратьям из Канудоса и устроить манифестацию в их поддержку. Он собирался объяснить баиянским вольнодумцам, что же происходит в Канудосе: «Там внезапно пробился росток революции – все люди передовых взглядов обязаны поддержать его». Как ни старались ван Рихстед с Оливейрой отговорить Галля от этого безумства, он все-таки попытался опубликовать в единственной оппозиционной газете «Жорнал де Нотисиас» свое обращение, и отказ редактора нисколько его не обескуражил. Он уже подумывал о том, как бы отпечатать и разбросать по улицам листовки, когда произошло нечто, заставившее его записать в дневнике: «Наконец-то! Я слишком долго вел тихую жизнь, и мой дух уже начал заплывать жирком!..»

Это случилось вечером, за сутки до его отъезда. В мансарду вошел ван Рихстед с дымящейся трубкой в зубах и сказал Галлю, что его спрашивают двое неизвестных. «Это капанги», – предупредил он. Галль уже знал, что так в Бразилии называют молодчиков, которых сильные мира сего используют для темных дел, и внешность тех, кто явился за ним, вполне соответствовала их профессии. Однако при них не было оружия и держались они вполне почтительно, сообщив, что некто желает видеть сеньора Галля. «Нельзя ли узнать, КТО именно?» – «Нельзя». Заинтересованный, Галль последовал за ними. Они дошли до кафедральной площади, пересекли Верхний город, потом Нижний, потом оказались на окраине. Когда во тьме растворились мощенные брусчаткой улицы – улица Советника Дантаса, улица Португалии, улица Принцесс, когда остались позади рынки святой Варвары и святого Иоанна и спутники Галля свернули на ведущую к Барре дорогу вдоль моря, шотландец спросил себя, не намерены ли власти заменить высылку ударом ножа под лопатку? Однако вскоре в убогой харчевне, освещенной единственной керосиновой лампой, перед ним предстал редактор газеты «Жорнал де Нотисиас» Эпаминондас Гонсалвес, который пожал ему руку и указал на стул. Он сразу взял быка за рога:

– Хотите остаться в Бразилии?

Галилео Галль посмотрел на него и ничего не ответил.

– Вас по-прежнему воодушевляют события в Канудосе? – спросил Гонсалвес.

В комнате, кроме них, никого не было. Снаружи доносилась беседа провожатых Галля и ровный, неумолчный шум прибоя. Лидер Прогрессивной республиканской партии серьезно и хмуро глядел на Галля, постукивая каблуком о каменный пол. На нем был тот же серый костюм, что и в день их первой встречи, но с лица исчезло выражение беззаботного лукавства. Глубокая морщина пересекала лоб Эпаминондаса, старя его юношеское лицо.

– Я не люблю таинственности, – сказал Галль. – Изложите дело.

– Я хочу знать, не согласитесь ли вы отвезти в Канудос оружие для восставших?

Галль помедлил с ответом. Взгляды их скрестились.

– Два дня назад вы не испытывали к ним ни малейшей симпатии, – медленно произнес он. – Вы утверждали, что не уважать чужую собственность и жить в свальном грехе могут лишь животные.

– Таково мнение Прогрессивной республиканской партии. Впрочем, я разделяю его…

– Но… – начал Галль, чуть склонив голову.

– …но враг моего врага – мой друг, – подхватил Эпаминондас Гонсалвес, и дробь, которую он выбивал каблуком, оборвалась. – Баия стала оплотом консерваторов-землевладельцев, все еще мечтающих о монархии, хотя нашей Республике пошел уже девятый год. Если для того, чтобы покончить с диктатурой барона де Каньябравы, нужно помочь бандитам и себастьянистам, я помогу им. Во что бы то ни стало я должен вырвать власть у автономистов, иначе будет поздно. Наш штат с каждым днем становится все беднее и все более отсталым. Если эти люди из Канудоса продержатся еще некоторое время, события примут такой размах, что губернатор Виана с ним не справится и рано или поздно потребуется вмешательство федеральных властей, а как только это произойдет, Баия перестанет быть вотчиной автономистов.

– И в ней воцарятся прогрессивные республиканцы, – пробормотал Галль.

– Царить мы не собираемся, мы демократы до мозга костей, – поправил его Эпаминондас. – Впрочем, вижу, вы меня поняли.

– Это-то я понял. Я не понимаю другого. Если Прогрессивная республиканская партия желает вооружить мятежников, то при чем тут я?

– Прогрессивная республиканская партия не хочет помогать смутьянам и вообще не может входить в какие бы то ни было сношения с теми, кто преступил закон, – отчеканил Гонсалвес.

– Ну, хорошо, пусть не партия, а досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес. Почему вы решили обратиться ко мне?

– Досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес не может помогать ни восставшим, ни тем, кто хоть как-то им сочувствует. Досточтимый депутат ведет неравный бой с весьма сильным противником, отстаивая демократические и республиканские идеалы, и не имеет права рисковать. – Он улыбнулся, и Галль заметил, как хищно оскалились при этом его белые зубы. – Позавчера вы приходили ко мне, и, не будь этого странного визита, подобный план никогда бы не пришел мне в голову. Вы подали мне счастливую мысль: «Если у него хватает безрассудства устроить митинг в поддержку мятежников, он не откажется отвезти им десяток-другой карабинов». – Он поджал губы, голос его стал суровым. – В подобных делах нужна полная откровенность. Вы – единственный человек, который в случае ареста или разоблачения не сможет бросить тень на меня и на моих единомышленников.

– Это значит, что, если меня схватят, на вас можно не рассчитывать?

– Именно так, – отчетливо произнес Гонсалвес. – Если вы отказываетесь – доброй ночи, мы друг друга не видели. Если согласны – давайте обговорим финансовую сторону вопроса.

Шотландец пошевелился, и деревянный диванчик заскрипел.

– Финансовую? – переспросил он, поморгав.

– Речь идет об услуге, которую вы мне оказываете, – ответил Эпаминондас Гонсалвес. – Я хорошо заплачу, а кроме того, устрою так, что, когда дело будет сделано, вы исчезнете. Ну, а если вы предпочитаете действовать из высших побуждений, «ad honorem», так сказать, – дело ваше.

– Пойду пройдусь, – сказал Галль, – мне лучше думается в одиночестве. Я не задержу вас, – и поднялся.

Он вышел из харчевни и ощутил на лице влагу. Он подумал, что пошел дождь, но это были брызги волн. Капанги пропустили его, и Галль невольно ощутил острый и крепкий запах трубочного табака. Светила луна; на поверхности моря вздувалась и опадала пена, свежий солоноватый воздух проникал, казалось, в самую глубь легких. Галилео Галль зашагал по песку и редким камням к маленькому форту, уставившему в горизонт жерло своей пушки. «В Баии Республика так же немощна, как английский король во времена Роб Роя Мак-Грегора [18]», – подумал он. Верный своему обыкновению, он попытался рассмотреть проблему отвлеченно. Имеет ли революционер моральное право вступать в сговор с буржуазным политиканом? Да, имеет, если этот сговор поможет восставшим. А какая помощь может быть лучше оружия, доставленного вовремя и в должном количестве? Будет ли он полезен людям из Канудоса? Говоря без ложной скромности, он, человек, закаленный политической борьбой, посвятивший свою жизнь революции, может помочь им и в принятии верных решений, и в бою. Его опыт будет для них бесценным, если он, Галль, свяжет их с революционным движением во всем мире. Ну, а если ему суждено сложить там голову, не лучше ли такой конец, чем смерть от старости или болезни?

Галль вернулся в харчевню и, не переступая порога, сказал Эпаминондасу Гонсалвесу:

– У меня хватит безрассудства выполнить вашу просьбу.

– Wonderful! – подражая ему, воскликнул тот и просиял.

V

Антонио Наставник так часто повторял в своих проповедях о приближении воинства Сатаны, которое схватит его, а Канудос предаст огню и мечу, что, когда несколько всадников, прибывших из Жоазейро, сообщили, что рота 9-го пехотного батальона заняла городок и готовится к маршу на Канудос, эта весть никого не застала врасплох.

Пророчества сбывались, слово становилось делом. Канудос заклокотал; мужчины и женщины, старики и молодежь стали готовиться к обороне: чистили винтовки, карабины, дробовики, кремневые, с дула заряжающиеся ружья, набивали патроны, точили ножи и кинжалы. Те, кому не хватило оружия, расхватали мачете, серпы, самодельные пики, пращи, охотничьи самострелы, колья, камни.

В ночь перед началом конца света весь Канудос собрался у Храма Господа Христа – у остова божьего дома с недостроенными колокольнями и торчащими как ребра стропилами, – чтобы послушать проповедь Наставника, и жар внимавших ему насыщал душный, как перед грозой, воздух. Антонио Наставник был погружен в себя больше, чем когда бы то ни было. Выслушав гонцов из Жоазейро, он не произнес ни слова, продолжал наблюдать за тем, как укладывают камень, утрамбовывают землю, носят песок и щебень, и был так занят своими думами, что никто не осмеливался прервать его размышления неосторожным вопросом. Но, готовясь к бою, люди чувствовали, что их изможденный вождь одобряет эти приготовления, и, смазывая самострелы, чистя ружья и карабины, суша порох, они знали, что вечером устами Наставника с ними говорить будет сам господь.

И вот, стоя под звездным небом, при полном безветрии, установившемся словно бы для того, чтобы ни одно слово не пропало впустую, он заговорил, и голос его был так безмятежно спокоен, что прогнал страх даже у самых робких. Он заговорил сначала не о войне – он стал рассказывать о грядущем, о том времени, когда исчезнут грех и страдание. Полчища Сатаны будут рассеяны и уничтожены, перед Страшным судом настанет царствие Святого Духа. Будет ли Канудос столицей этого царства? Если захочет того господь. Сгинут неправедные законы Республики, и священнослужители, отринув мирскую суету, вновь, как во времена первых христиан, станут ревностными преданными пастырями господнего стада. Прольются дожди на сертаны, и они зазеленеют; будет вдоволь скота и злаков, хлеба и мяса; исчезнет голод, и люди смогут хоронить своих усопших в обитых бархатом гробах. Но сначала надо одолеть рать Антихриста, надо сделать крест и хоругви с ликом Спасителя, чтобы враг понял, на чьей стороне крестная сила. Нужно биться с ним, как бились осаждавшие Иерусалим крестоносцы, – читать молитвы, петь псалмы, славить Пречистую Деву и господа. И так же, как победили крестоносцы язычников, так и они, бойцы во имя Христово, повергнут во прах нечестивую Республику.

В ту ночь никто в Канудосе не сомкнул глаз. Одни молились, другие чистили оружие. Все были настороже, а тем временем искусные руки сколачивали крест и шили хоругвь – то и другое было готово еще до рассвета. Крест был в три локтя длиной и два – шириной, на хоругвь пошло четыре сшитых вместе простыни, на которых Блаженненький изобразил белую голубку, раскинувшую крылья, а Леон из Натубы красивыми четкими буквами вывел слова краткой молитвы. В Канудосе осталось лишь несколько человек, отобранных Антонио Вилановой, чтобы строительство Храма не останавливалось (его возводили днем и ночью, отдыхая только по воскресеньям), – все же остальные, едва рассвело, выступили по направлению к Бенденго и Жоазейро, готовясь доказать силам зла, что у истины есть еще на свете защитники. Наставник не видел, как они уходили, – он молился за них в маленькой церкви Святого Антония.

Им надо было пройти десять лиг до встречи с солдатами, и они шли, громко читая молитвы, распевая гимны, славя господа и Наставника. На привал остановились лишь однажды, преодолев гору Камбайо. По нужде выбегали из неровных рядов, делали свое дело, спрятавшись под куст, а потом догоняли шествие. Целый день и целую ночь шли они по пересохшей пологой равнине, и никто не жаловался на усталость, не просил отдыха. Было непохоже, что они идут навстречу врагу, – люди с удивлением узнавали, что эта толпа направляется в бой. Они напоминали скорее шествие богомольцев в день церковного праздника, многие и оделись как на праздник – во все новое. Они сжимали в руках оружие, выкрикивали угрозы и проклятья дьяволу и Республике, но и в эти минуты счастье, сиявшее на их лицах, сводило на нет ненависть, звучавшую в их словах. Открывали шествие бывший раб Жоан Большой и бывший разбойник: Педран – один нес хоругвь, другой – крест; а ними шли Мария Куадрадо и Алешандринья Koppeа, держа ковчежец с нарисованным на куске холста изображением Иисуса, а следом, вздымая тучи пыли, валила нестройная толпа. Многие сопровождали молитвы свистом своих тростниковых дудок, которым пастухи собирают стадо.

По пути, незаметно для самих себя, люди перестроились; каждый хотел оказаться рядом с односельчанином, давним знакомцем, приятелем, родственником: с приближением решающей минуты их властно потянуло к тем, кто уже был проверен крутыми обстоятельствами и на кого можно было положиться. Люди, которым уже приходилось проливать свою и чужую кровь, выдвинулись вперед, и при подходе к Уауа, когда в воздухе зажглись мириады светлячков, Жоан Апостол, Меченый, Трещотка, Жозе Венансио, братья Макамбира и еще несколько человек из числа беглых и разыскиваемых окружили крест и хоругвь, заняв место в первых рядах этой удивительной процессии, представлявшей собой нечто среднее между шествием богомольцев и войском, следующим походным порядком.

Они – хоть никто и словом не упоминал об этом— знали, что их преступный опыт пригодится в бою остальным.

После полуночи они увидели крестьянина, который спешил им навстречу, чтобы сообщить, что накануне из Жоазейро прибыли и расквартировались сто четыре солдата. Из всех уст вырвался неслыханный дотоле боевой клич: «Слава Наставнику! Слава господу нашему Иисусу Христу!» – и подхлестнутые радостным возбуждением люди ускорили шаг. На рассвете показалось Уауа – россыпь домишек на холме, где непременно останавливались на отдых все пастухи, перегонявшие стада из Монте-Санто в Курасу. Люди запели литанию, славя святого Иоанна Крестителя, покровителя Уауа, и колонна внезапно возникла перед глазами сонных часовых, стоявших на окраине местечка, у озера. Молясь, распевая псалмы, играя на свирелях, толпа пошла в деревню, и измотанные двенадцатидневным маршем солдаты, перейдя от безмятежного сна к яви, оказавшейся хуже всякого кошмара, никак не могли понять, кто эти люди и почему они так громко молятся. Все жители Уауа еще с вечера убежали оттуда, присоединились к «избранным» и сейчас, прячась за тамариндами на церковной площади, следили за растерянными солдатами, которые высовывались из дверей, выглядывали из окон и явно не знали, что им делать – открыть ли огонь, удариться ли в бегство или снова улечься в свои гамаки и на топчаны.

Но тут, оборвав петушиный крик, раздалась истошная команда офицера, и загремели выстрелы. Солдаты, выставив стволы винтовок из окон, начали стрельбу, и несколько человек свалилось, обливаясь кровью. Толпа «избранных», которые не выказывали замешательства, распалась на отдельные отряды: одни во главе с Жоаном Апостолом, Жозе Венансио и Меченым ринулись на штурм домов; другие бросились под прикрытие стен или залегли под тамариндами на площади, а третьи, продолжая громко молиться и петь гимны, медленно и стройно подвигались вперед. Те из нападавших, у кого было оружие и кто успел зарядить его, тоже открыли огонь – они палили почти вслепую, с трудом различая в клубах пыли и дыма фигуры солдат. Беспорядочная схватка продолжалась несколько часов, и все это время развевалась хоругвь и неколебимо высился крест над головами «избранных», которые, сменяя тех, кто падал замертво, отчаянно защищали эти реликвии, – многие потом считали, что победа была одержана только благодаря святыням. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Мирская Мать, державшая ковчежец с изображением Иисуса, не получили даже царапины.

Победа далась нелегко. Полегло много народу. Отчаянная стрельба и сумятица боя внезапно сменялись безмолвием, когда люди застывали как в столбняке, чтобы через минуту снова и с новым ожесточением броситься на врага. Но еще до того, как наступил день, «избранные» поняли, что победили, увидев полуодетых солдат, которые, бросая винтовки и ранцы, поспешно отступали по приказу своих командиров или потому, что страх одолел их раньше, чем враги. Бегущих не преследовали – им вдогонку пустили несколько заведомо бесполезных пуль. Потом дрогнули и самые упорные: солдаты бросились бежать, и многие, выпрыгивая из окон, попадали в руки притаившихся за углом «избранных» и погибали на месте от удара лопаты или ножа и слышали, умирая, как их называют дьяволами и приспешниками Сатаны, как им сулят загробные муки.

«Избранные» еще на несколько часов задержались в Уауа. Измученные долгим переходом и тяжким боем люди заснули, привалившись друг к другу; Жоан Апостол послал своих подручных искать в домах брошенное солдатами оружие и снаряжение. Мария Куадрадо, Алешандринья Корреа и Жертрудес, торговка из Тереиньи, раненная в плечо, но не потерявшая бодрости, заворачивали в гамаки тела убитых, чтобы отнести их в Канудос и там предать земле. Вокруг раненых суетились костоправы, знахарки, травницы и просто сердобольные женщины Уауа: они промывали и перевязывали раны, стирали с лиц кровь, предлагали чудодейственные молитвы и заговоры.

«Избранные», унося своих раненых и убитых, двинулись по берегу Вассы-Баррис в обратный путь. Возвращение заняло у них больше времени: теперь им некуда было спешить. Через полтора суток они вступили на улицы Канудоса, славя Наставника; те, кто оставался на строительстве Храма, радостно выбегали им навстречу, обнимали и целовали победителей. Наставник, постившийся с той минуты, как «избранные» выступили в Уауа, не съевший ни крошки, ни выпивший ни капли, читал в тот вечер свою проповедь с лесов, окружавших недостроенные колокольни. Он помолился за упокой души погибших, возблагодарил господа и Иоанна Крестителя за ниспослание победы, а потом заговорил о том, как цепко пускает корни зло, и о том, откуда оно взялось. Раньше всю землю занимал бог, и ни на что другое места не оставалось. Чтобы сотворить мир, для которого требовалось пространство, Создатель должен был уйти в себя, и вот в семь дней появились звезды, свет, воды, растения, животные и человек. Но оттого, что Вседержитель удалился, стало возможным появление самого противного ему – греха, и мир родился проклятым, с первого своего мгновения став обиталищем Сатаны. Однако Создатель сжалился над людьми и послал в мир сына своего, чтобы он отвоевал для бога землю, где воцарился лукавый.

Наставник сказал, что одну из улиц Канудоса должно назвать именем Иоанна Крестителя, небесного заступника Уауа.

– Губернатор Виана снаряжает в Канудос новую экспедицию, – говорит Эпаминондас Гонсалвес, – под командованием моего знакомого, майора Фебронио де Брито. На этот раз собираются отправить целый батальон, а не жалкую горстку, вроде той, что разбили в Уауа. Они вот-вот выступят из Баии, если уже не выступили. У нас мало времени.

– Я могу выехать завтра же утром, – отвечает Галилео Галль. – Проводник ждет. Вы привезли оружие?

Эпаминондас предлагает Галлю сигару, но тот отказывается, покачав головой. Они сидят на плетенном из ивняка диванчике на террасе загородного дома по дороге из Кеймадаса в Жакобину, куда Галля привез посланный Гонсалвесом всадник с библейским именем Каифа – он так долго кружил по каатинге, словно хотел запутать шотландца. Вечереет; за деревянными перилами террасы видна обсаженная пальмами аллея, голубятня, коррали. Красноватый шар солнца висит уже у самого горизонта. Эпаминондас Гонсалвес с наслаждением посасывает сигару.

– Два десятка превосходных французских ружей, – тихо произносит он, глядя на Галля сквозь облако дыма, – десять тысяч патронов. Каифа довезет это все до Кеймадаса. Было бы очень хорошо, если бы вы отправились вместе с ним, чтобы завтра поутру двинуться в Канудос. Вы не очень устали? Сможете?

Галилео Галль кивает в знак согласия. Он и вправду устал, но ему хватит нескольких часов сна, чтобы восстановить силы. На террасе столько мух, что приходится обмахиваться, отгоняя их. Галль утомлен, но доволен: он изнывал от долгого ожидания и уже стал опасаться, что депутат переменил свои намерения. Сегодня утром, когда посланец Гонсалвеса явился в пансион Богоматери Благодатной и назвал пароль, он так обрадовался, что забыл о завтраке и проделал весь путь до Кеймадаса натощак, под солнцем, обжигавшим как раскаленный свинец.

– Сожалею, что вам пришлось ждать так долго, но поверьте, собрать и доставить сюда оружие было нелегко, – говорит Гонсалвес, – вы не заметили, кстати, как проходит избирательная кампания?

– Заметил, – позевывая, отвечает Галль. – Баиянская независимая партия тратит на все эти плакаты и листовки больше денег, чем вы.

– Еще бы! Их субсидируют и Виана, и правительство штата, и парламент. Ну и барон, конечно… В первую очередь барон.

– Он богат как Крез, этот барон де Каньябрава? – внезапно спрашивает Галль. – Допотопная личность, музейный экспонат, ископаемое. Я узнал про него кое-что, там, в Кеймадасе. Руфино, проводник, которого вы мне рекомендовали, порассказал мне немало интересного. Оказывается, его жена принадлежала барону— была его собственностью, как коза или телка. Он подарил ее Руфино – выдал за него замуж. А Руфино говорит об этом так, словно и сам принадлежал барону. Ни капли злобы, вечная благодарность. Удивительно, сеньор Гонсалвес! Какое-то средневековье, честное слово…

– Вот потому мы и боремся, – отвечает Эпаминондас, сдувая пепел, – что хотим обновить край. Потому и была свергнута монархия, провозглашена Республика.

«Не „мы“, а люди Наставника, так будет точнее», – мысленно поправляет его Галль, чувствуя, что сейчас свалится и уснет. Эпаминондас поднимается с дивана.

– А что вы сказали проводнику? – спрашивает он, расхаживая по террасе. Уже застрекотали цикады; зной спадает.

– Правду, – говорит Галль, и редактор замирает на месте. – Вашего имени я не упоминал, речь шла только обо мне. Я еду в Канудос по принципиальным соображениям. Мои идеологические и моральные принципы требуют, чтобы я был вместе с Наставником.

Гонсалвес молча смотрит на него; Галль знает, что депутат сейчас спрашивает себя: «Неужели он не шутит? Неужели он до такой степени безумен или глуп, чтобы верить тому, что говорит?» «Да-да, до такой», – думает он, отмахиваясь от мух.

– Про оружие вы ему тоже сказали?

– Пока нет. Скажу, когда тронемся в путь.

Эпаминондас, заложив руки за спину, попыхивая сигарой, вновь начинает расхаживать по террасе. На нем рубашка с открытым воротом, жилет без пуговиц, брюки заправлены в сапоги для верховой езды. Он небрит и совсем не похож на того человека, с которым Галль разговаривал в редакции «Жорнал де Нотисиас» и в придорожной харчевне, – прежними остались только сдержанная энергия его движений, высокомерно-решительное выражение лица. Галлю нет нужды ощупывать кости его черепа, чтобы заключить: «Он властолюбив». Интересно, ему ли принадлежит этот загородный дом? Должно быть, республиканцы используют его для собраний, не предназначенных для посторонних.

– После того как передадите оружие, в Салвадор возвращайтесь другим путем, – говорит Эпаминондас. Он стоит спиной к Галлю, опершись на деревянные перила. – Пусть проводник доставит вас в Жоазейро— береженого бог бережет. От Жоазейро до Ваий всего двенадцать часов пути, поезд ходит каждые два дня. А я позабочусь о том, чтобы вы отплыли в Европу тайно и не с пустыми руками.

– Не с пустыми руками… – Галль широко, во весь рот, зевает, отчего лицо его забавно искажается, а слова звучат смешно и невнятно. – Вы по-прежнему считаете, что я взялся за это ради денег…

Эпаминондас выпускает струю дыма, который причудливыми кольцами и спиралями стелется в воздухе. Солнце уже почти скрылось за горизонтом; на поля ложатся вечерние тени.

– Да нет, я уже понял, что вы поступаете в соответствии с вашими взглядами, во всяком случае, не потому, что питаете симпатии к нашей партии. Вы оказываете нам услугу, а за услугу принято платить, я вам уже говорил.

– Не могу обещать, что вернусь в Баию, – прерывает его Галль и потягивается. – В нашем договоре этого пункта нет.

Редактор «Жорнал де Нотисиас» снова смотрит на шотландца.

– Не будем спорить, – говорит он с улыбкой. – Вы вольны делать все что угодно. Я просто указал вам наилучший путь назад. Помните, что я могу помочь вам покинуть Бразилию, не прибегая к помощи властей. Хотите остаться с мятежниками – дело ваше. Впрочем, не сомневаюсь, что вы перемените мнение о них, когда узнаете поближе.

– С одним я уже познакомился, – бурчит Галль. – Кстати, вас не затруднит отправить это письмо во Францию? Конверт не запечатан. Если вы знаете французский, то можете убедиться, что оно никак вас не скомпрометирует.

Так же, как его брат Онорио, их отец и мать, их деды и бабки, он родился в штате Сеара, в деревне Ассаре, стоявшей как раз на полдороге между Жагуарибе и Валье-де-Карири. Все в деревне возделывали землю или разводили скотину, а Антонио с младых ногтей выказывал дарование коммерсанта. Приторговывать он начал еще в приходской школе, где падре Матиас обучал детишек катехизису, грамоте и счету: мальчик покупал и продавал волчки, рогатки, стеклянные шарики, бумажных змеев, певчих птиц, лягушек, причем так успешно, что, хотя семья Виланова не принадлежала к числу зажиточных, братья Антонио и Онорио постоянно и в немалом количестве покупали сласти в лавке Зукьеты-бакалейщика. Братья не в пример другим деревенским мальчишкам никогда не ссорились и стояли друг за друга горой.

В одно несчастное утро Аделинья Аленкар, дочка местного плотника, проснулась в сильном жару. Настой из трав, которым напоила ее дона Камунша, облегчения не принес, и на следующий день все тело первой деревенской красавицы покрылось безобразными нарывами. Через неделю уже полдесятка ближайших соседей горели в лихорадке и маялись от гноящихся язв. Падре Тобиас, прежде чем сам заразился и слег, успел отслужить мессу, моля господа отвести от жителей мор. Заболевшие умирали один за другим, и эпидемия ширилась неудержимо. Когда же охваченные ужасом крестьяне бросились вон из деревни, оказалось, что полковник Мигел Фернандес Виейра, полновластный хозяин края, владелец земли, которую они пахали, и скотины, которую они пасли, расставил на всех дорогах своих людей и, для того чтобы зараза не пошла дальше, приказал стрелять во всякого, кто попытается покинуть объятое мором селение.

Братья Виланова оказались чуть ли не единственными, кому удалось выбраться. От чумы погибли их родители, сестра Луз Мария, зять и трое племянников. Похоронив родню, братья – им было тогда по пятнадцать лет, – крепкие, кудрявые, светлоглазые пареньки, решили бежать, но не так, как те, кто прокладывал себе дорогу через заставу пулями и ножом: Антонио, верный своему призванию, сумел уговорить караульных, и они, потребовав в уплату теленка, арробу сахара и арробу рападуры, согласились в нужный момент отвернуться. Взяв с собою двоюродных сестер Антонию и Асунсьон, прихватив все, что было можно, – двух коров, мула, одежду и десять милрейсов, – братья в ночь покинули деревню. На самом деле Антония и Асунсьон состояли с ними в весьма отдаленном родстве, но чума оставила их сиротами, без защиты и пропитания, и братья пожалели их. Они были еще совсем девочки, и с ними было немало хлопот: они не умели продираться через каатингу, плохо переносили жажду. Тем не менее беглецам удалось преодолеть Арарипскую сьерру, миновать Сан-Антонио, Кирикури, Петролину, переправиться через реку Сан-Франсиско. Когда же они пришли в Жоазейро, где Антонио решил осесть и попытать счастья, обе сестры уже были беременны— Антония от Антонио, Асунсьон – от Онорио.

На следующий же день после прибытия Антонио пошел работать, а Онорио с помощью сестер снял и привел в порядок домик. Коров пришлось продать по дороге, но мул остался, и вот Антонио, навьючив на него огромную бутыль водки, отправился в город и стал торговать, наливая по рюмочке всякому, кто пожелает. На том же самом муле – вскоре появился и второй – он развозил товары сначала по Жоазейро, потом по окрестностям, а под конец— по всем сертанам, которые изучил как свои пять пальцев. Он торговал треской, рисом, фасолью, сахаром, перцем, рападурой, тканями, спиртными напитками и выполнял любые заказы; он привозил съестные припасы в бесчисленные окрестные имения и в лачуги бедных крестьян-арендаторов, и караваны его тяжело груженных мулов сделались так же привычны жителям сертанов, как бродячие циркачи, миссионеры и цыганские таборы. В самом Жоазейро на площади Мизерикордия появилась его лавка, где Онорио, Антония и Асунсьон отпускали покупателям товар. И уже лет через десять молва разгласила: семейство Виланова богатеет с каждым днем.

Но грянуло новое бедствие, и они разорились во второй раз. В хороший год дожди начинались в декабре, в засушливый – в феврале или в марте; теперь на дворе был май, а с неба не пролилось ни капли. Река обмелела на две трети, и воды еле-еле хватало на жителей Жоазейро, число которых возросло в четыре раза за счет беженцев и переселенцев из сертанов.

В тот год Антонио Виланове не заплатили ни по одному из счетов; и фазендейро, и крестьяне ничего не заказывали. Даже управляющий Калумби, лучшим имением барона де Каньябравы, сказал, что не может купить у него и щепотки соли. Желая извлечь выгоду даже из бедствия, Антонио ссыпал остававшееся у него зерно в ящики, закрыл брезентом и закопал, с тем чтобы продать, когда цена станет немыслимой, однако ошибся в своих расчетах— слишком велико было бедствие. Он вскоре понял, что если не продаст все разом, то вообще останется без покупателей – люди тратили последние гроши на мессы, процессии, пожертвования (все как один хотели вступить в Братство Кающихся, 97 которые ходили в капюшонах и бичевали себя), чтобы вымолить у господа дождь, – и выкопал свои ящики, однако брезент не помог: зерно уже начало гнить. Но Антонио не собирался сдаваться: он сам, жена, брат, свояченица, дети – у него к тому времени родился сын, а у Онорио целых трое – сели перебирать зерно, и на следующее утро глашатай объявил на церковной площади, что по случаю ликвидации магазин братьев Виланова начинает распродажу. Братья на всякий случай достали оружие и поставили у дверей четырех работников с дубинами. Поначалу все шло как по писаному. Антония и Асунсьон стояли за прилавком, а шестеро мужчин охраняли дверь, позволяя входить не больше чем десяти человекам зараз. Но вскоре собралась такая толпа, что все предосторожности Антонио пропали втуне: люди высадили двери и окна, ворвались в лавку. В несколько минут все, включая и деньги в кассе, было разграблено, а то, что нельзя было унести, – переломано, разбито, уничтожено.

Погром продолжался не больше получаса, ущерб не поддавался исчислению, но из семейства Виланова никто не пострадал. Онорио, Антонио, их жены и дети, сидя на мостовой посреди улицы, смотрели, как грабители опустошают их лавку – самую богатую во всем Жоазейро. Женщины тихо плакали, дети смотрели на обломки кроватей, на клочья одежды, на раздавленные игрушки. Антонио был бледен. «Ну что ж, начнем все сначала», – прошептал Онорио. «Только уже не здесь», – ответил брат.

Антонио к тому времени не было еще тридцати, но от тяжких трудов, от изнурительных поездок по сертанам, от забот и хлопот он выглядел старше своих лет. Он рано облысел: высокий лоб, усы и бородка делали его непохожим на бакалейщика. Он был крепкого сложения, немного сутулился и ходил, широко расставляя ноги, как скотовод, по суткам не слезающий с седла. Ничто, кроме дела, его не занимало. Онорио – тот бывал на ярмарках и праздниках, любил пропустить стаканчик анисовой, послушать бродячих певцов, потолковать с приятелями, поглазеть на украшенные замысловатой резьбой и яркими флагами корабли, плывущие по реке Сан-Франсиско, а Антонио чурался всего этого. Если он бывал дома, то большую часть времени проводил за прилавком, ведя подсчеты или обдумывая очередное предприятие. Клиентов у него было много, а друга – ни одного, и хотя по воскресеньям он ходил к мессе, а иногда даже принимал участие в шествиях Братства Кающихся, которые бичевали себя, чтобы искупить муки грешных душ в чистилище, особой набожностью не отличался. Это был человек спокойный, серьезный, упорный, всегда готовый ко всякой неожиданности.

На этот раз странствия семейства Виланова по гибнущему краю были продолжительнее, чем десять лет назад, когда они спасались от чумы. Они сразу же лишились мулов. После того как на них напала толпа беженцев, которую братьям пришлось отгонять ружейным огнем, Антонио решил, что пять мулов – слишком большое искушение для обезумевших от голода людей, искавших себе в сертанах пропитание, и потому в Варро-Вермельо четырех мулов отдали за пригоршню брильянтов, а пятого зарезали, впервые за долгое время наевшись досыта. Остаток мяса засолили и ели в течение нескольких дней. Сын Онорио умер от дизентерии, и его похоронили в Борраше, где они обосновались на недолгое время – сестры варили на продажу похлебку. Но и оттуда им пришлось уйти. Они двинулись в Патамуте и Мато-Верде – там Онорио чуть не погиб от укуса тарантула. Потом Виланова пошли на юг и несколько томительных недель видели вокруг только вымершие деревни, брошенные усадьбы и вереницы живых скелетов, которые шагали как лунатики, никого и ничего не замечая.

В Педро-Гранде умер от катара второй сын Асунсьон и Онорио. В тот миг, когда завернутое в одеяло тело мальчика опускали в могилу, на дороге, вздымая тучи красноватой пыли, появились десятка два мужчин и женщин в невообразимых лохмотьях и в сандалиях, стоптанных до такой степени, словно в них прошли полсвeта. В толпе особенно выделялись огромного роста полуголый негр и странное существо, передвигавшееся на четвереньках. Вел этих людей высокий, темнолицый человек с волосами до плеч и глазами, похожими на ртуть. Он направился прямо к семейству Виланова и властным движением руки остановил братьев, опускавших тело в могилу. «Это твой сын?» – сурово спросил он Онорио. Тот кивнул. «Так людей не хоронят, – с непререкаемой уверенностью продолжал темнолицый, – нужно приготовить и проводить его так, чтобы он попал на вечный небесный праздник». Прежде чем Онорио нашелся что ответить, он повернулся к своим спутникам: «Давайте похороним его достойно – пусть господь возликует, приняв его». И тут братья Виланова, их жены и двое оставшихся в живых детей увидели, как странники с воодушевлением подбежали к росшим неподалеку деревьям, срубили их, обтесали, остругали и с проворством, которое дается долгим навыком, смастерили гроб и крест. Темнолицый взял труп мальчика на руки и положил в гроб. Пока братья забрасывали яму землей, темнолицый громко молился, а остальные, став на колени вокруг креста, пели литании. Потом, когда странники, отдохнув, собрались в путь, Антонио Виланова достал из кармана монету и протянул ее незнакомцу. «Это в благодарность», – добавил он, видя, что тот не берет денег и смотрит на него с насмешкой. «Меня тебе не за что благодарить, – сказал он наконец, – а отцу небесному ты не возместишь долга и тысячей таких монет. – Он помолчал, а потом мягко произнес: – Тебя не научили считать, сын мой».

Виланова развели костер, чтобы дым отпугивал москитов, уселись у огня и долго сидели в раздумье уже после того, как странники ушли. «Сумасшедший он, как ты думаешь?» – спросил Онорио. «Да нет, на сумасшедших я насмотрелся… Тут что-то другое», – ответил Антонио.

Засуха и прочие бедствия продолжались два года, а когда реки снова стали полноводными, семейство поселилось в Каатинге-де-Моуре – в деревушке, рядом с которой находились соляные копи. Смерть не унесла больше никого из их семьи, но сын Антонии и Антонио начал слепнуть: он еще мог сказать, день на дворе или ночь, но не видел ни лиц, ни очертаний предметов. Добыча и продажа соли оказались делом прибыльным. Онорио, сестры и мальчики выпаривали и сушили соль, ссыпали ее в мешки, а Антонио продавал. Он смастерил себе телегу и завел двустволку на случай нападения грабителей.

В Каатинге-де-Моуре они прожили года три. Пошли дожди; крестьяне вновь стали пахать и сеять, пастухи— пасти сильно поредевшие стада, и Антонио все это обещало возврат к прежнему благополучию. Кроме соли, он продавал теперь и мулов да еще торговал в лавке; дела его шли в гору. Но когда, круто повернув его жизнь, наступил декабрь, когда ливневые дожди превратили протекавший через Каатингу-де-Моуру ручей в бурлящий поток, который смыл лачуги, унес скотину и птицу, затопил градирню и обрушил на нее целое море грязи, Антонио был на ярмарке в Нордестине, он привез туда партию соли и намеревался купить мулов.

Он вернулся домой через неделю. Вода уже начинала спадать. Онорио, сестры и полдесятка пеонов, которые у них работали, были в совершенном отчаянии, но Антонио встретил известие о новой беде спокойно. Он составил перечень того, что уцелело, долго записывал что-то в свою тетрадочку, а потом утешил родню, сказав, что ему много должны и что у него, как у кошки, не одна, а несколько жизней и потому переживут они и это наводнение.

Однако ночью он не сомкнул глаз. Они нашли приют в усадьбе одного фазендейро – его дом стоял на вершине холма, и там собрались почти все жители деревни. Антония слышала, что муж ворочается с боку на бок, и в лунном свете видела его скорбное и озабоченное лицо. Наутро он объявил своим, что надо собираться в путь – они покидают Каатингу. Он сказал это так твердо и властно, что ни Онорио, ни Антония не осмелились спросить, почему надо срываться с насиженного места. Продали все, что не могли взять с собой, завалили телегу узлами и вновь отправились куда глаза глядят. Однажды Антонио произнес странные слова: «Он послал третье предупреждение, – и какая-то тень мелькнула в глубине его светлых глаз. – Мы должны что-то сделать, да только не знаю, что…» «Кто он? Господь?» – смущенно спросил Онорио. «Может быть, и дьявол», – отвечал Антонио.

Они кочевали с места на место: неделю здесь, другую там, и всякий раз, когда семейство Виланова думало, что теперь-то уж они осядут надолго, Антонио приказывал собираться. Он словно искал что-то или кого-то, и эти поиски неведомого вселяли в его родных смутную тревогу. Однако никто не решался возражать.

Восемь месяцев кружили они по сертанам и наконец обосновались в имении барона де Каньябравы, покинутом во время засухи. Барон приказал перегнать в другое место свои стада, и в округе осталось лишь несколько крестьян, ковырявших землю по берегу реки Вассы-Баррис и пасших коз на вечнозеленых отрогах сьерры Каньябрава. Жителей мало, Канудос со всех сторон окружен горами – хуже места для торговца и не придумать, но едва лишь Виланова поселились в полуразрушенном доме управляющего, как Антонио словно сбросил с себя какой-то груз. Он рьяно принялся за дела, стал с прежним рвением покупать и продавать, деятельно налаживать жизнь. Оборотистый и предприимчивый Антонио часто и надолго уезжал за десятки лиг от дома.

Но в тот день, когда, спустившись по откосу Камбайо, на единственной улочке Канудоса появились странники, во всю мощь своих легких славившие Христа, он был дома и, стоя за оградой флигеля, ныне превращенного в магазин, видел этих неистово ликующих людей. Брат, жена, невестка заметили, как побледнел Антонио, когда шедший впереди человек в лиловом одеянии направился прямо к нему. Они узнали его по худобе, по сверкающим глазам, по хрипловатому голосу. «Ну что, научился считать?» – спросил святой с улыбкой и протянул торговцу руку. Антонио Виланова рухнул на колени и припал к ней губами.

В предыдущем письме я рассказывал вам, друзья, о народном возмущении во внутренних районах Бразилии и пользовался свидетельствами весьма пристрастного и недоброжелательного очевидца – монаха-капуцина. Сейчас я могу судить о том, что происходит в Канудосе, со слов человека, осведомленного не в пример лучше: это один из участников мятежа, который ездит по стране, собирая новых сторонников и бойцов, хоть предпочитает не говорить об этом в открытую. Спешу поделиться с вами чрезвычайно значительным известием: произошло вооруженное столкновение, и восставшие разгромили сотню солдат, посланных для захвата Канудоса. Это ли не знаменательно? В мятеже крестьян есть все черты революции? – спросите вы. Да, но лишь до известной степени, если судить по этому человеку, которому свойственны противоречия, присущие и его братьям из Канудоса: у них безошибочное чутье, они правильно действуют и в то же время заражены самыми невероятными предрассудками.

Я пишу эти строки в городке, названия которого упоминать не хочу, в крае, где женщина закабалена морально и физически до последнего предела, поскольку ее угнетает хозяин, отец, братья и муж, где землевладелец может предъявить на нее свои права, а хмельной отец или муж – избить посреди улицы при всеобщем безразличном попустительстве. Задумайтесь над тем, друзья, что революция уничтожает не только угнетение человека человеком, но и угнетение женщины мужчиной, провозглашая равенство как классов, так и полов.

Встречу с посланцем мятежного Канудоса устроил мне мой проводник, который к тому же еще и охотится на леопардов (что может быть лучше этого занятия: бродить по свету и уничтожать кровожадных хищников?!). Свидание происходило в кожевенной мастерской – вокруг сушились кожи; дети играли с ящерицами. Сознаюсь, что сердце мое забилось чаще, когда я увидел этого человека: он приземист и коренаст, у него изжелта-сероватое бледное лицо, выдающее потомка индейцев, и шрам, по которому можно заключить, что в прошлом он был «капангой», разбойником или грабителем, – во всяком случае, жертвой общества, ибо нам памятны слова Бакунина: общество само готовит преступления, а преступники – всего лишь орудия, которыми они совершаются. На нем была кожаная куртка и такие же штаны – так одеваются пастухи, которым постоянно приходится продираться через колючие заросли, – на голове шляпа, а в руках он держал ружье. У него глубоко посаженные, бесстрастные глаза, повадка сдержанная и уклончивая, как, впрочем, у всех здешних жителей. Остаться со мной наедине он не пожелал, и беседа наша шла в присутствии хозяина мастерской и его семейства, обедавшего на полу и не обращавшего на нас внимания. Я сказал ему, что я революционер, что очень многие восхищены тем, что он и его товарищи совершили в Канудосе: отняли земли у феодала, провозгласили свободную любовь и разбили отряд правительственных войск. Не знаю, понял ли он меня. Здешний народ не похож на общительных, словоохотливых – порою даже чересчур – обитателей Баии, в жилах которых течет изрядная доля африканской крови. Здесь лица лишены всякого выражения, это маски, скрывающие истинные чувства и мысли.

Я спросил его, готовы ли они отразить новые нападения, ибо буржуа уподобляются кровожадным зверям, как только затрагивают их святыню – собственность. В ответ он пробормотал, что владелец всех земель – Иисус Христос и что в Канудосе Наставник воздвигает величайшую церковь на свете. Я попытался было объяснить ему, что против них посылают солдат не потому, что они строят храм, но он стоял на своем: именно потому – Республика, по его словам, собирается упразднить церковь и все монашеские ордена, как уже было сделано с иезуитами, открыть гонения на верующих, и доказательство этого намерения – налицо: Республика, введя гражданский брак, совершила вопиющее бесчестие, ибо существует освященное господом таинство брака.

Я могу вообразить ваше разочарование: прочитав эти строки, вы подумаете, что Канудос представляет собой нечто вроде Вандеи времен Великой французской революции – реакционное движение, вдохновленное и возглавленное духовенством. Нет, все не так просто. Я уже писал, что церковь осуждает Наставника и его людей, завладевших землями барона де Каньябравы. Я спросил своего собеседника со шрамом, лучше ли жилось беднякам при императоре.

– Лучше, – ответил он не задумываясь, – император Педро Второй отменил рабство, а масоны и протестанты по дьявольскому наущению свергли монархию для того, чтобы его восстановить. Да, да: Наставник внушает своим последователям, что республиканцы – сторонники рабства! (Своеобразная манера отстаивать истину, не правда ли? А истина заключается в том, что капитал – основа республиканского строя – подвергает трудящихся эксплуатации не меньшей, чем феодальная кабала.) Посланец Наставника заявил мне категорически: «Бедняки много страдали, теперь их муки кончены; мы не станем отвечать на вопросы переписи, потому что на свободных вновь наденут цепи и вернут их прежним хозяевам. В Канудосе никто не платит податей, ибо мы не признаем Республику и не желаем, чтобы она присваивала себе то, что принадлежит богу». – «Что, например?» – «Право сочетать людей браком и взимать десятину». Я спросил, как они относятся к деньгам, и он ответил мне, что в Канудосе имеют хождение только монеты с профилем принцессы Изабеллы, то есть отчеканенные еще во времена Империи. Их становится все меньше, и потому деньги в Канудосе исчезают. «Они не нужны нам: у нас имущие делятся с неимущими, а тот, кто может работать, работает за того, кто не может».

Я сказал ему, что, как бы ни были расплывчаты и неопределенны цели, ради которых они отменили деньги и обобществили собственность, это отважный шаг, имеющий огромное значение для обездоленных всего мира: с него может начаться всеобщее освобождение; но рано или поздно то, что они делают в Канудосе, навлечет на них суровые испытания, ибо правящие классы никогда не смирятся с подобным прецедентом: в стране с лихвой хватит бедняков, чтобы отнять все имения богачей. Сознает ли Наставник, понимают ли его единомышленники, какие силы ополчаются против них? Мой собеседник, пристально поглядев на меня, ответил, и некоторые из его ответов приведу для примера: «Солдаты – это не сила, а слабость правительства»… «Когда начнутся лишения, воды реки Вассы-Баррис потекут молоком, а берега станут маисовым кускузом [19], и те, кто пал, воскреснут к приходу воинства короля Себастьяна…» (Этот португальский король жил в XVI веке и погиб в Африке.)

Я хотел бы знать, являются ли все эти короли, императоры, дьяволы, религиозные фетиши стратегической хитростью, придуманной Наставником для того, чтобы поднять обездоленных на борьбу, которая не на словах, а на деле преследует совершенно правильную цель: уничтожение экономического, социального, военного оплота классового общества. Неужели без этих иллюзорных символов династии и религии невозможно вырвать бедняков из многовекового сна, в который их погрузило самовластное и суеверное владычество церкви, и эту невозможность ясно понимает Наставник? А может, все это случайное стечение обстоятельств? Однако мы-то с вами знаем, что случайностей в истории не бывает, что за кажущейся стихийностью всегда таится высший смысл и целесообразность, как бы долго они ни были укрыты от нас. Понимает ли Наставник, какой исторический сдвиг может породить возглавляемый им мятеж? Действует ли он сознательно или по наитию? Нельзя исключить ни того, ни другого; вполне вероятно, что мы имеем дело со стихийным, не подготовленным заранее выступлением народных масс. Здравый смысл присущ человеку вне зависимости от степени его образованности и при некоторых обстоятельствах поведет его верной дорогой: несмотря на пелену догматизма, застилающую ему глаза, несмотря на предрассудки и суеверия, мешающие ему думать, он будет действовать так, как хочет история. Монтескье, которого нельзя причислить к нашим единомышленникам, сказал, что счастье или несчастье человека зависит от его органов. Может быть, и революционное выступление способно родиться по воле управляющих нами органов и прежде, чем наука изучит особенности мышления бедняка? Не то же ли происходит сейчас в баиянских сертанах? Ответить на этот вопрос можно, лишь побывав в Канудосе. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

VI

Два дня праздновали в Канудосе победу. Пускали ракеты и потешные огни под началом Антонио Огневика, а Блаженненький повел процессию вдоль причудливо изгибавшейся линии домов и лачуг, как из-под земли выросших в бывшем имении барона де Каньябравы. Наставник пророчествовал ежевечерне, взобравшись на леса строившегося храма, и говорил о том, что Канудос ждут новые и еще более суровые испытания, но пусть исчезнет страх – господь поможет тем, чья вера крепка. Как всегда, говорил он и о конце света; земля, измучившись тем, что столько веков подряд родит она деревья и злаки, кормит скотину и человека, взмолится к Создателю, попросит отдыха. Бог внемлет ее просьбе, и начнется гибель всего сущего. Сказано ведь в Священном Писании: «Не мир принес я, но меч».

И пока баиянские власти, на которых их соперники из Республиканской прогрессивной партии возлагали всю вину за разгром и гибель роты лейтенанта Феррейры, спешно собирали второй отряд – он был в шесть раз больше первого, ему были приданы два германских орудия калибром семь с половиной дюймов и два пулемета «норденфельт», – пока батальон под командованием майора Фебронио де Брито грузился в вагоны, чтобы доехать до Кеймадаса, а оттуда совершить марш к Канудосу и покарать мятежников, мятежники эти готовились к часу Страшного суда. Самые нетерпеливые решили очистить землю и дать ей отдохнуть. В экстазе они сеяли разрушение и предавали огню все, что было выстроено в каатинге и на равнине, отделявших Канудос от остального мира. Крестьяне и арендаторы, спасая свое достояние, пытались откупиться, но множество ферм, корралей и брошенных домов, где находили пристанище пастухи и бродяги, было сожжено дотла. Чтобы остановить этих взбудораженных людей, которые давали природе роздых, обращая ее в пепел, потребовалось вмешательство Жозе Венансио, Меченого, Жоана Апостола, Жоана Большого, братьев Макамбира, а Блаженненькому, Мирской Матери, Леону из Натубы пришлось долго растолковывать им, что они превратно поняли наставления святого.

Несмотря на то что в Канудос ежедневно прибывали новые и новые люди, никто не голодал. Мария Куадрадо поселила у себя в Святилище нескольких женщин – Блаженненький называл их «ангелицами», – которые помогали ей заботиться о Наставнике: поддерживать его, когда от постов у него подкашивались ноги, кормить его – ел он одни сухари, – охранять его от напора богомольцев и паломников, желавших дотронуться до него, осаждавших его просьбами: пусть прозреет слепая дочь, пусть выздоровеет сын-калека, пусть объявится обретающийся в нетях муж. Тем временем жители Канудоса отыскивали себе пропитание и заботились о защите города. Среди них были беглые рабы – такие, как Жоан Большой, – и разбойники вроде Жоана Апостола или Меченого, у которых на совести было немало загубленных жизней, – ныне они стали божьими людьми, но не утратили ни сообразительности, ни практичности, ни пристрастия ко всем радостям земного бытия; они превосходно знали, что такое война и голод, и в решительную минуту становились во главе остальных, как это было под Уауа. Удержав поджигателей, они пригнали в Канудос гурты скота, табуны лошадей, мулов и ослов, стада коз, которые присылали со всех фазенд в дар господу, заполнили лавку Антонио и Онорио мукой, зерном, одеждой и – самое главное – оружием, собранным еще во времена своих разбойничьих набегов. Через несколько дней Канудос уже ни в чем не нуждался. В то же время по сертанам, спускаясь иногда до самого побережья, бродили, словно библейские пророки, посланцы Наставника, которые призывали людей идти в Канудос, примкнуть к «избранным» и вместе с ними биться против дьявольской выдумки – Республики. Забавны были эти проповедники, ходившие не в одеяниях священнослужителей, а в кожаных куртках и штанах, уснащавшие свои речи отборной бранью, – они были всем хорошо известны, они вместе со всеми мыкали горе по свету, пока однажды к ним не воззвал ангельский глас и они не пошли в Канудос. Они были те же, что всегда, обвешанные карабинами, ножами и мачете, но перемены в них произошли разительные: они говорили теперь только о Наставнике, о господе боге или о том крае, откуда явились, чтобы своей горделивой убежденностью увлечь за собой остальных. Люди гостеприимно встречали их, жадно слушали. Многие, впервые в жизни обретя надежду, увязывали в узел свои пожитки и уходили в Канудос.

Отряд майора Брито, состоявший из пятисот сорока трех рядовых, набранных из 9, 26 и 33-го пехотных батальонов баиянского гарнизона, четырнадцати офицеров и троих военных врачей, прибыл в Кеймадас.

Городок встретил их речью алькальда, богослужением в церкви Святого Антония, торжественным приемом в муниципалитете. Жителей, собравшихся вокруг церковной площади, решили порадовать церемониальным маршем под звуки полковых барабанов и труб, но еще до его начала на север отправились гонцы, доложившие в Канудосе о численности и вооружении прибывшего отряда и о его маршруте. Их вести никого не застали врасплох. Чему было удивляться? Тому, что подтвердилось откровение господа, высказанное устами Наставника? Вызвало интерес только то, что солдаты на этот раз движутся новым путем: через Кариаку, арийскую сьерру и долину Ипуэйрас. Жоан Апостол отрядил людей рыть траншеи, велел привезти порох и пули и послал нескольких человек в засаду на склон горы Камбайо – протестанты непременно попытаются прорваться туда.

Казалось, Наставник гораздо сильнее озабочен строительством, чем предстоящей битвой. С самого рассвета он руководил работами; обнаружилась нехватка камней: каменоломни истощались, глыбы привозили издалека, поднимать их на блоках было нелегко, веревки часто лопались, и камни, ломая леса, калеча рабочих, летели вниз. Иногда Наставник приказывал снести готовую кладку, спрямить отверстия окон – если внутреннее убеждение подсказывало ему, что обращены они не к любви. Окруженный Леоном из Натубы, Блаженненьким, Марией Куадрадо и «ангелицами», которые то и дело хлопали в ладоши, отгоняя мух, он сновал по площади. Каждый день в Канудосе появлялось три, пять, десять семей; паломники приходили группами и поодиночке, несли детей, вели коз, толкали перед собой тележки со своим добром, и Антонио Виланова отводил им место в лабиринте домиков, хижин, лачуг. Каждый вечер, перед тем как начать наставления в еще не подведенном под крышу храме, Наставник принимал новоприбывших. Блаженненький вел их к нему сквозь плотную толпу, и они падали ниц перед ним и целовали край его одеяния, хотя он и пытался воспротивиться этому и повторял: «Я не бог». Потом он благословлял их, и по-прежнему казалось, что его взгляд, пронизывая собеседника, устремлен в какую-то дальнюю даль и видит то, что не доступно глазам человеческим. Наступала минута, и он вставал, проходил через раздававшуюся в обе стороны толпу и по лесенке поднимался на леса. Он пророчествовал хриплым голосом, не шевелясь, не двигаясь с места. Он говорил об одном и том же – о необоримом превосходстве духа, о преимуществах того, кто беден и гоним, о пользе умеренности, о том, что надо воспламениться священным гневом против нечистых, чтобы отстоять Канудос, давший приют праведникам.

Люди слушали его, затаив дыхание. Вера отныне заполняла их дни без остатка. Появлялась кривая и извилистая новая улочка в Канудосе – и ее называли именем какого-нибудь святого и устраивали в его честь шествие. На всех углах стояли в нишах изображения Девы Марии, младенца Иисуса, господа Христа, Святого Духа; каждый квартал, каждая мастерская избирала себе небесного покровителя. Многие из приходивших в Канудос сменили имена в знак того, что начинают новую жизнь. Однако рядом с обрядами, освященными церковью, возникали, точно буйные сорняки, языческие: мулаты во время молитвы пускались в бешеный пляс, колотили пятками оземь и уверяли, что грехи выходят вместе с потом; негры выстроили в северной части города несколько десятков глинобитных, крытых соломой хижин, квартал этот позже стал известен как Мокамбо; индейцы из Миранделы, во множестве появлявшиеся в Канудосе, варили на виду у всех настои из каких-то пахучих трав, пили их и впадали в неистовство. Кроме богомольцев, приходили, разумеется, и толпы гадателей, прорицателей, чудотворцев, продавцов разных снадобий, приходили и просто ротозеи. В жавшихся друг к другу хибарках поселились женщины, умевшие гадать по руке и предсказывать судьбу, мошенники, которые уверяли, что могут разговаривать с покойниками, бродячие певцы, музыканты и циркачи, которые зарабатывали себе на хлеб, распевая баллады или вонзая без малейшего ущерба булавки в тело. Знахари брались излечить любой недуг настоем целебных трав – журемы и манаки; святоши, придя в покаянный раж, громко исповедовались первым встречным и молили покарать их лютой карой. Несколько человек из Жоазейро попытались привить в Канудосе обычаи Братства Кающихся: постились, умерщвляли плоть, устраивали публичное бичевание. Хотя Наставник и одобрял воздержанность и целомудрие – муки, говаривал он, укрепляют веру, – тут он встревожился и попросил Блаженненького воспрепятствовать тому, чтобы в Канудос проникали суеверие, фетишизм и изуверство, рядящееся в одежды набожности.

Эта разноплеменная человеческая общность жила мирно и по-братски дружно, но в постоянном душевном волнении, о котором прежде никто и не подозревал. Теперь они в самом деле прониклись уверенностью в том, что богаты своей бедностью, что стали истинными детьми господа, что избраны Всевышним – так ежевечерне внушал им человек в лиловом одеянии, полном колючих шипов. Любовь к Наставнику объединяла и сближала всех, сглаживала любые противоречия, устраняла любые распри и раздоры: при одном упоминании его имени все эти сотни, а потом и тысячи мужчин и женщин становились единым существом, кротким и послушным, и были готовы без раздумий умереть за того, кто осветил надеждой их голодную, трудную, вшивую жизнь, кто научил их гордиться своей судьбой.

Несмотря на то, что жителей прибавлялось с каждым днем, быт был введен в строгие и неизменные рамки: посланцы Наставника и новоприбывшие пригоняли скотину, приносили провизию; коррали и склады братьев Виланова не пустовали; и, по счастью, Васса-Баррис не пересыхала, исправно снабжая поля водой.

Пока Жоан Апостол, Меченый, Жозе Венансио, Жоан Большой, Педран и другие готовились к обороне, Онорио и Антонио Виланова заботились о том, чтобы в городе было все необходимое, принимали даяния паломников, распределяли землю, припасы, одежду и следили за тем, чтобы больные, престарелые и сироты в домах спасения ни в чем не терпели недостатка. О всех тяжбах и спорах, касавшихся имущества, сообщали им.

Ежедневно приходили новые сведения об Антихристе. Экспедиция майора Фебронио де Брито двигалась из Кеймадаса в Монте-Санто и вечером двадцать девятого декабря осквернила святое место, похоронив там одного капрала, погибшего от укуса гремучей змеи. Наставник, не выказывая ненависти, дал объяснение случившемуся. Не клевета ли это, не злостный ли вымысел, что вооруженные винтовками и гибельными намерениями люди разбили лагерь в святилище, куда стекаются паломники со всего мира? Нет, так оно и есть. Но Канудос – в ту ночь Наставник назвал его Бело-Монте [20] – не должен быть попран нечестивой ратью. Воодушевившись, он призывал тех, в ком жива вера, не покоряться врагам, которые хотят вновь забить рабов в колодки, задушить крестьян податями, лишить их права вступать в брак и отправляться в последний путь по освященному господом обряду, обмануть их хитроумными уловками вроде десятичной системы, статистической карты, опросных листов, что сбивают добрых христиан с толку и вводят во грех. В ту ночь никто в Канудосе не спал и не расставался с оружием. Масоны не пришли; они застряли в Монте-Санто, ремонтируя свои пушки, у которых от тряски по горным тропам сбилась наводка, и поджидая подкрепления. Через две недели походные колонны выступили в Канудос, двигаясь по долине Кариака, и на всем пути их следования из пещер, из зарослей каатинги, из какой-нибудь ямы, прикрытой тушей издохшего быка, череп которого был превращен в смотровую бойницу, следили за солдатами глаза разведчиков. Быстроногие гонцы приносили в Канудос сведения о продвижении неприятеля, о его просчетах и ошибках.

Когда же стало известно, что солдаты, преодолев неимоверные трудности, измучившись с тяжелыми орудиями и пулеметами, вошли наконец в Мулунгу, что припасы их истощились, что им пришлось зарезать двух вьючных мулов и последнюю корову, Наставник сказал: «Отец небесный, должно быть, не гневается на Канудос, ибо он поражает солдат Республики еще до начала битвы».

– Знаешь, как называется поступок твоего мужа? – спрашивает Галилео Галль, и голос его подрагивает от ярости. – Предательство. Двойное предательство. Он предал меня, нарушив слово, и предал своих братьев из Канудоса.

Журема улыбается так, словно не слышит или не понимает его. Склонившись к очагу, она что-то варит. Волосы ее распущены, гладкая свежая кожа на лице глянцево поблескивает, а глаза еще слипаются— Галль разбудил ее несколько минут назад. Она боса, в платье без рукавов. В щели хижины пробивается слабый свет зари. Куры спят на насесте, вокруг громоздятся какие-то ящики, тазы, ведра, кучи хвороста. В углу стоит статуя Богоматери Лапской. Мохнатая собака путается у Журемы в ногах, никак не хочет отстать, хотя женщина время от времени отшвыривает ее. Галилео Галль, измученный, измотанный бессонной ночью— вместе с посланцем Гонсалвеса они привезли в Кеймадас оружие, – присев в гамак, злобно наблюдает за ней. Журема протягивает ему большую чашку, над которой поднимается пар.

– Ведь он же говорил, что не пойдет с этими людьми из Жакобины… – Галль держит чашку обеими руками, заглядывает Журеме в глаза. – Отчего он передумал?

– Они сначала не поладили, в цене не сошлись, – беспечно отвечает Журема, дуя в свою чашку, – а потом уступили. Руфино вчера побежал к вам в пансион, предупредить хотел, а вас уже нет, и где вы и когда вернетесь – неизвестно. Что ж ему, и этих упустить?

Галль тяжело вздыхает, потом отхлебывает из чашки, обжигается, кривит губы. Потом, подув, делает еще глоток. От усталости и раздражения на лбу у него резче обозначились морщины, под глазами мешки. Он покусывает губу. Он мокр от пота и тяжело дышит.

– Скоро ли, черт возьми, он вернется? – наконец спрашивает Галль и снова прихлебывает из чашки.

– Дня через три-четыре. – Журема садится напротив него, на ящик с ременной сбруей. – Он сказал, чтоб вы обождали, а он, как придет, сведет вас в Канудос.

– Три-четыре дня!.. – Галль в отчаянии закатывает глаза. – Целая вечность!..

Снаружи доносится перезвон колокольцев. Собака начинает лаять, тычется носом в дверь, просится наружу. Галль поднимается, идет к изгороди, выглядывает. Телега там, где он ее оставил, – у примыкающего к дому корраля, в котором стоят овцы. Глаза у них открыты, но стоят они смирно, и звон колокольчиков смолкает. Двор Руфино стоит на самой вершине холма, в ясную погоду виден Кеймадас, но сейчас занимается хмурый рассвет, небо затянуто тучами, и, куда ни глянь, повсюду одна и та же каменистая волнообразная равнина. Галилео снова устраивается в гамаке. Журема наливает ему вторую чашку. Мохнатая собачка лает и скребется в дверь.

«Три-четыре дня…» – думает Галль. Невообразимый срок, за это время может случиться все что угодно. Что же делать? Искать другого проводника? Отправляться в Монте-Санто одному и попробовать нанять кого-нибудь там? Так или иначе, здесь с оружием оставаться нельзя: во-первых, нового ожидания ему не вынести, он просто взбесится, а во-вторых, Гонсалвес прав: части майора Брито могут раньше его оказаться в Кеймадасе.

– Это, должно быть, ты постаралась, чтобы Руфино дал согласие вести людей из Жакобины? – спрашивает Галль Журему, которая колотит палкой по угольям, гася огонь. – Ты ведь не хотела, чтобы он шел со мной в Канудос!

– Не хотела, – отвечает она так твердо, что злость Галля проходит и ему становится смешно.

Но Журема очень серьезно, не моргая, глядит ему в глаза. Кожа туго обтягивает ее удлиненное лицо с высокими скулами и крутым подбородком. Волосы скрывают выпуклости и впадины черепа – они бы все рассказали, выдали, объяснили.

– Побили же солдат в Уауа. А теперь, говорят, в Канудос идут новые. Конечно, я не хочу, чтобы Руфино убили или засадили. В тюрьме он сразу помрет. Ему надо бегать все время, ему на месте не сидится. Еще мать говорила: «У тебя пляска святого Витта».

– Пляска святого Витта… – повторяет за ней Галль.

– Кто заболеет, ну ни минуты не может спокойно посидеть, – объясняет Журема. – Знаете, они, когда идут, прямо пляшут.

Собака снова злобно взлаивает. Журема открывает двери и выталкивает ее наружу. Слышится лай и перезвон колокольцев. Галль мрачно наблюдает за Журемой, которая ворошит угли веткой. Вьется, закручивается спиралью дым.

– А потом Канудос – это имение барона, а мы от него ничего, кроме добра, не видали. Если б не он, не было бы у нас ни дома, ни земли, ни овец. А вы ведь стоите за мятежников, хотите им помочь – затем и в Канудос собрались. Как вы думаете, приятно будет барону узнать, что Руфино якшается с теми, кто захватил его фазенду?

– Да уж, приятного тут мало, – не без ехидства ворчит Галль.

Овцы громче звенят колокольцами. Обеспокоенный Галль встает, двумя шагами пересекает двор, смотрит наружу: в белесом рассветном тумане уже проглядывают очертания деревьев, кактусов, валунов. Вон стоит телега, и брезент, которым прикрыта кладь, такой же бурый, как эта равнина. Рядом привязан мул.

– А вы верите, что Наставника послал господь? – спрашивает Журема. – И предсказаниям его верите? Ведь он толкует о том, что сертаны станут морем, а море – сертаном, что воды Вассы-Баррис потекут молоком, берега превратятся в маисовую лепешку и вовеки не будет голода.

Ни в голосе ее, ни в глазах нет насмешки или издевки, и Галль снова, еще пристальней, глядит на нее, пытаясь понять, как же она – то относится к этим пророчествам. Но удлиненное лицо, туго обтянутое гладкой кожей, безмятежно, спокойно и непроницаемо, точно у китаянки или индианки, – вот так смотрел на Галля и тот человек со шрамом, с которым они беседовали в кожевенной мастерской: невозможно было понять, о чем думал неразговорчивый посланец Наставника.

– Видишь ли, когда люди умирают с голоду, инстинкт может подавить здравый смысл… – бормочет Галль, допив до дна. – Они готовы поверить в любой вздор, чушь, бред. Суть не в этом, а в том, что они делают. Делают же они многое: упразднили собственность, брак, сословия, сбросили гнет церкви и государства, разбили правительственные войска. Они отвергают деньги, мундир, сутану…

Но лицо Журемы по-прежнему как каменное, и в темных, чуть раскосых глазах нет ни любопытства, ни интереса, ни тепла. Влажные ее губы чуть-чуть поджаты.

– Сами того не зная, они начали оттуда, где остановились мы, – продолжает Галль, спрашивая себя, понимает ли Журема хоть слово из его речей. – Они поднялись на борьбу, они возродили Идею – и потому я здесь. Я хочу помочь им.

Он переводит дух, словно долго кричал, надрывался. Вот теперь стало ясно, до чего же вымотали его две бессонные ночи, а известие о том, что Руфино нет в Кеймадасе, просто подкосило. Закрыть бы глаза, лечь, вытянуться – хоть под телегу забраться, поспать несколько часов. А может быть, остаться в гамаке? Но как отнесется к этому Журема? Вдруг возмутится?

– А вы знаете, что за человек приезжал из Канудоса? Ну, тот, с кем вы говорили? Меченый! – Но на Галля это имя не производит должного впечатления, и Журема с оттенком растерянности добавляет: – Злодей из злодеев, гроза всех сертанов. Душегуб, грабитель. Не приведи господь с ним повстречаться: он отрезал людям носы и уши.

За воротами снова брякают колокольцы, и одновременно раздается яростный лай, ржет мул. Галль вспоминает посланца Наставника, чудовищный шрам на его лице, его странное спокойствие, его безразличие. Может быть, следовало рассказать ему об оружии? Нет, он поступил правильно: показать карабины тогда было нельзя, Меченый заподозрил бы неладное, все предприятие могло сорваться. Собака заходится лаем, Галль видит, как Журема, схватив палку, которой мешала угли, бежит к воротам, и продолжает рассеянно раздумывать о том, что, знай он раньше, кто перед ним, у них вышел бы совсем другой разговор, а Журема тем временем пытается отодвинуть тяжелый засов, и вдруг что-то неуловимое – шорох, инстинкт, шестое чувство – предсказывает ему ход дальнейших событий. И когда ворота распахиваются так резко, что сбитая с ног Журема летит на землю, а на пороге появляется силуэт человека с карабином, Галль уже держит в руке свой револьвер и целится в этого человека. Грохот выстрела будит кур на насесте, они мечутся вокруг Журемы, а та, целая и невредимая, сидит на земле и истошно вопит. Стрелявший, увидев перед собой женщину, медлит несколько секунд, отыскивая взглядом Галля, потом вскидывает карабин, но шотландец успевает выстрелить первым, и незнакомец, выронив оружие, хрипит и пятится. Журема испускает новый вопль. Галль, стряхнув с себя оцепенение, бросается поднимать карабин. Он нагибается и вдруг видит в щель раненого, который корчится на земле и стонет, видит еще одного человека, который спешит к нему с поднятым карабином и что-то кричит, и третьего – тот торопливо запрягает лошадь в телегу с оружием. Почти не целясь, Галль стреляет. Бегущий вдруг спотыкается, падает, катится по земле, глухо рыча, и Галль стреляет еще раз, успев подумать: «Осталось два патрона». Он видит, что Журема захлопывает ворота, задвигает щеколду, а потом убегает в дом. Он поднимается на ноги, пытаясь вспомнить, когда упал. Он мокр от пота, перемазан землей, зубы у него стучат, а пальцы до боли сжимают рукоятку револьвера. Галль видит сквозь колья ограды, что повозка уже исчезла вдали – только пыль столбом, – собака неистово лает на двоих раненых, которые пытаются ползти к корралю. Галль прицеливается и дважды нажимает на спуск, выпустив по ним последние пули. Ему кажется, что лай и звон бубенцов прорезает чей-то крик. Нет, он не промахнулся: оба замерли на полдороге от дома до корраля. Журема продолжает визжать, переполошенные куры бестолково носятся по двору, кудахчут, натыкаются на забор, бьют крыльями по ногам Галля. Он расшвыривает их и снова приникает к щели, оглядывая местность слева направо. Если бы не два трупа, лежащие один на другом, можно было бы подумать, что все это ему померещилось. Тяжело дыша, пиная лезущих под ноги кур, Галль подходит к воротам, видит пустынную равнину, замершие в неестественных позах тела убитых. Он думает: «Оружие украли». Он думает: «Дешево отделался». Он жадно глотает воздух, глаза его широко открыты. Он отодвигает засов, открывает ворота. Никого. Ничего.

Чуть пригибаясь, он бежит туда, где стояла телега, и в уши ему лезет звон колокольцев: овцы вертятся на одном месте, напирают на стены. Галль ощущает сосущую пустоту под ложечкой, боль в затылке: облако пыли быстро удаляется к горизонту, по направлению к Риашо-да-Онсе. Он глубоко вздыхает, приглаживает рыжеватую бороду: зубы все еще постукивают друг об друга. Привязанный к дереву мул радостно ржет. Галль медленно возвращается, останавливается перед теми, в кого стрелял: оба мертвы. Он смотрит в незнакомые, коричневые от загара, искаженные предсмертной судорогой лица и с внезапной яростью пинает ногами трупы, цедит сквозь зубы ругательства. Его гнев передается собаке – с лаем она пытается укусить обутую в сандалию ногу мертвеца. Галль приходит в себя, шаркающей походкой, еле передвигая ноги, возвращается за ограду. Куры по-прежнему мечутся по двору, лезут в лицо, так что приходится закрыться локтем. Растрепанная, дрожащая, в рваном платье стоит посреди двора Журема – рот ее полуоткрыт, глаза полны слез. Он непонимающе оглядывается по сторонам и, увидев Галля, бросается к нему, приникает к его груди, шепчет что то непонятное. Он застывает на месте, мысли его путаются. Она чувствует прижимающееся к нему тело, растерянно и боязливо смотрит на него, на трепещущую грудь. Он вдыхает запах этого тела, и его помраченный рассудок отмечает: «Это запах женщины». В висках стучит. С усилием он поднимает непослушную руку, обнимает Журему за плечи. Он роняет револьвер, который до этой минуты продолжал сжимать в руке, и неловко приглаживает ее растрепанные волосы. «Они хотели убить меня, – шепчет он ей в ухо. – Не бойся, они взяли, что им было надо, и ушли». Женщина успокаивается, затихает, перестает дрожать и всхлипывает, пальцы ее разжимаются. Но теперь уже Галль крепко держит ее за плечи, гладит ее по голове и удерживает ее, когда Журема пытается отстраниться. «Don’t be afraid. They’ve gone. Тhеу…» [21]– шепчет он, часто моргая. На лице Галля появляется новое, непонятное, требовательное, напряженное выражение, с каждой минутой растет, усиливается смутное чувство, в котором он еще не отдает себе отчета. Губы его у самой шеи Журемы. Она резко делает шаг назад, одновременно запахивая разорванное на груди платье. Она пытается освободиться, но Галль не отпускает ее, снова и снова повторяя слова чужого, неведомого ей языка: «Don’t be afraid, don’t be afraid». Журема обеими руками толкает его в грудь, царапает его, выскальзывает, убегает. Но Галль бежит следом, догоняет ее, хватает за плечи и, споткнувшись о ларь, падает вместе с нею наземь. Журема отбивается, напрягает все силы, но молча – она не произносит ни звука. Слышно только бурное, захлебывающееся дыхание обоих, шум борьбы, кудахтанье кур, лай, перезвон колокольцев. Прорвав пелену свинцовых туч, восходит солнце.

Он родился с очень короткими ногами и несуразно огромной головой, и жители Натубы, увидев младенца, подумали, что лучше бы милосердный господь прибрал его сразу: если и выживет, ходить все равно не сможет и будет дурачком. Но сбылось только первое предсказание, ибо, хотя младший сын коновала и холостильщика Селестино Пардинаса так и не научился ходить по-человечески, он отличался острым умом, редкостной памятью, был жаден до знаний и имел на плечах голову, хоть она и вызывала смех. Он был сплошным исключением из правил: родился в семье Пардинаса, где никогда ни одного урода не рождалось, был слаб и хил, но не болел и не умер, передвигался не по-людски, а на четвереньках, и голова его росла так стремительно, что казалось невероятным, как это маленькое тельце не согнется под такой тяжестью. Но когда он сам, ни у кого ничего не спрашивая, выучился читать и писать, по Натубе прошел слух: истинный отец его – не коновал Селестино, а сам сатана.

Ни Селестино, ни дона Гауденсия не дали себе труда – должно быть, сочли это лишним и бесполезным— отвести его к дону Асенио, который не только изготовлял изразцы для всей Натубы, но и обучал окрестных ребятишек грамоте, начаткам латыни и Закону Божьему. А когда в один прекрасный день пришел почтальон и приколотил на щите у церковной площади указ, даже не подумав, как было предписано, прочесть его вслух, потому что до захода солнца ему надо было успеть еще в десять мест, жители долго таращились на загадочные письмена, пока откуда-то с земли не прозвучал голос Леона: «Тут написано, что грозит эпидемия ящура, будет падеж скота, и потому надо сжигать мусор, засыпать стойла креозотом и кипятить молоко и воду». Подоспевший дон Асенио подтвердил, что именно так все и написано – слово в слово. Соседи пристали с расспросами, и Леон дал объяснения, которые многим показались подозрительными: он будто бы выучился читать, следя за теми, кто умел. В Натубе таких грамотеев было четверо – дон Асенио, десятник Фелисбело, лекарь дон Абелардо и жестянщик Зосимо. Никто из них не давал ему уроков, но все четверо припомнили, что стоило им присесть и начать читать или писать письмо соседям, как рядом тотчас возникала огромная косматая голова Леона и неотрывно следили за ними его пытливые глаза. Он выучился грамоте и, лежа в тени жасмина, читал и перечитывал газеты, требники, часословы, объявления – все, что попадет под руку. Вооружаясь гусиным пером, собственноручно очиненным и расщепленным, и самодельными чернилами, он крупными красивыми буквами писал поздравления ко дню именин, сообщения о свадьбах, похоронах, крестинах, болезнях и прочих событиях, происходивших в Натубе, а верховой почтальон, раз в неделю туда заезжавший, доставлял это по адресам. Кроме того, Леон под диктовку земляков писал письма. Все это он делал бесплатно, ни с кого не брал ни гроша, но от нечастых подарков не отказывался.

На самом деле его звали не Леон, а Фелисио, но прозвище, как часто случается в сертанах, заменило имя и приклеилось намертво, а получил он его, скорей всего, в насмешку: у него была огромная, как у льва, голова, которая к тому же, словно доказывая правоту шутников, со временем покрылась жесткими кудрявыми завитками – они спускались ниже ушей и вздрагивали при каждом движении. Передвигался он на четвереньках, как и положено льву, а на руки надевал кожаные варежки, отчего они совсем становились похожи на звериные лапы, но его фигура с коротенькими ножками и длинными руками, без устали отталкивавшимися от земли, скорее приводила на память обезьяну, а не грозного хищника. Впрочем, он мог выпрямиться во весь рост и даже сделать несколько шагов как все, но это утомляло его безмерно, и он принужден был носить не штаны, а какой-то балахон, напоминавший разом и женское платье, и сутану миссионера, и одеяние кающегося.

Хотя Леон писал и читал жителям Натубы письма, они его недолюбливали. Если уж его родители едва скрывали стыд за то, что произвели такого на свет, и даже пытались избавиться от сына, то как могли признать в нем существо своей породы мужчины и женщины Натубы. Десяток его братьев и сестер не водились с ним, и было известно, что кормят его отдельно от других, из особого корытца. Он не знал любви ни родительской, ни братской (и мог лишь смутно догадываться о том, что есть на свете еще одна ее разновидность), не знал и дружбы, потому что сверстники Леона сначала бегали от него, а потом стали травить. Если он осмеливался подойти поближе, посмотреть на их игры, в него швыряли камнями, его оплевывали, дразнили и оскорбляли, и мало-помалу Леон научился сторониться других детей. Его острый ум и изощренное чутье очень рано внушили ему, что от людей ждать нечего, кроме вражды, неприятностей или страданий, и потому лучше держаться от них подальше. Он наблюдал за ярмарочными гуляньями и за празднествами, стоя на почтительном расстоянии, а когда в Натубу пришли миссионеры, Леон слушал их проповеди, забравшись на крышу церкви Непорочного Зачатия, как кот. Но его не спасала и осторожность. Цирк Цыгана, дважды в год бывавший в Натубе и дививший жителей своими акробатами, клоунами, ясновидящими, захотел забрать его, и сам Цыган, явившись к родителям Леона, принялся уговаривать— пусть отпустят мальчика с ним, он сделает из него циркача. «Только у меня он окажется среди своих, да еще и прок от него будет», – говорил он, и в конце концов холостильщик с женой согласились. Цыган увез Леона, но тому удалось сбежать, и через неделю он вернулся в Натубу. С тех пор стоило только цирку появиться в окрестностях, как Леон исчезал— прятался в каком-нибудь укромном месте.

Но больше всего он боялся пьяных. Скотоводы, целый божий день перегонявшие гурты, клеймившие скотину, холостившие быков или жеребцов, стригшие овец, под вечер гурьбой возвращались в Натубу, спрыгнув с седел, шли в заведение доны Эпифании залить жажду, а потом, вывалившись в обнимку на улицу, шатаясь, распевая пьяные песни, поминутно переходя от веселья к мрачной злобе, начинали искать Леона, чтобы позабавиться или сорвать на нем злость. Но слух у него был тончайший: он издалека слышал их брань и хохот и, прижимаясь к стенам, успевал проскользнуть домой, а если был далеко – прятался в кустах или пережидал опасность на крыше. Однако скрыться ему удавалось не всегда. Скотоводам случалось выманить его какой-нибудь уловкой – за ним посылали якобы затем, чтобы продиктовать прошение на имя окружного судьи, – и он попадал к ним в руки, и мучения его продолжались часами. Скотоводы развлекались как могли: раздевали Леона догола, чтобы узнать, не скрывает ли он под одеждой еще каких-нибудь уродств, помимо тех, что на виду; сажали его на лошадь; пытались случить его с козой и спорили, что может родиться от такого скрещивания.

Отец, Селестино Пардинас, и старшие братья защищали его, отстаивая семейную честь, а не потому, что любили или жалели, но все же вмешивались, урезонивали шутников, а однажды им пришлось ножами и дрекольем отбивать Леона у целой толпы перепившихся односельчан, которые вымазали его патокой, обваляли в отбросах и тащили по улице на веревке как диковинного зверя. Но лучше, чем кто-нибудь еще, Леон знал, что родным его до смерти надоели свалки, в которые они ввязывались по его милости, и никогда не жаловался на своих обидчиков.

Тот день, когда у единственной дочери жестянщика Зосимо – шестеро остальных умерли сразу после рождения или спустя несколько дней – началась лихорадка и рвота, едва не стал роковым для сына коновала Селестино. Девочка горела в жару; снадобья и заговоры дона Абелардо помогли не больше, чем молитвы родителей, и знахарь сообщил им, что ее сглазили и до тех пор, пока не найдут виновника ее несчастья, всякое лечение будет без пользы. Зосимо и его жена Эуфразия, души не чаявшие в дочери, пришли в совершенное отчаяние и отправились по домам искать «дурной глаз». Тут кто-то шепнул им, что перед тем, как девочка заболела, ее видели у ручья в странном и предосудительном обществе уродца Леона. Спросили больную, и Алмудия в полузабытьи призналась, что в то утро, когда она шла к своему крестному, дону Наутило, у ручья ей повстречался Леон, который попросил у нее позволения спеть сложенную в ее честь песню и успел выполнить свое намерение, прежде чем она убежала. Он впервые осмелился заговорить с ней, но и до этого часто попадался ей на глаза, словно бы случайно встречался по дороге и, казалось, хотел ей что-то сказать.

Зосимо, недолго думая, сорвал со стенки ружье, созвал племянников, кумовьев, крестников, которые тоже вооружились, и в сопровождении целой толпы двинулся к дому Пардинаса. Там он схватил Леона, приставил ему дуло ко лбу и потребовал повторить песню, чтобы дон Абелардо смог снять с больной заклятье. Побледневший Леон не произнес в ответ ни слова и только глядел на Зосимо широко открытыми глазами. Несколько раз повторив свое требование, пригрозив, что расколет эту зловредную башку, но так и не добившись толку, жестянщик взвел курок. Дикий страх блеснул в больших умных глазах Леона. «Застрелишь – не узнаешь заговора, и Алмудия умрет», – пробормотал он, и голос его от страха был неузнаваем. Воцарилась мертвая тишина. На лбу Зосимо выступили крупные капли пота. Его родня держала на мушке Селестино с сыновьями. «Если скажу, отпустишь?» – спросил уродец невнятно. Зосимо кивнул. Тогда Леон застенчиво, ломающимся отроческим голосом запел, и песня эта была о любви – так потом говорили, вспоминали, ужасались те, кто слышал ее своими ушами, и те, кого и близко не было, – и в ней часто повторялось имя Алмудии. Допев до конца, Леон не знал, куда девать глаза со стыда. «Теперь отпусти», – хрипло проговорил он. «Отпущу, когда выздоровеет моя дочка, а если умрет, сожгу тебя у нее на могиле. Клянусь спасением ее души». Он взглянул на Пардинасов, сбившихся в кучу под наведенными на них стволами ружей, и добавил: «Сожгу тебя живьем, а там будь что будет— пусть мстят хоть до скончания века».

В ту же ночь Алмудия умерла – у нее началась кровавая рвота. Соседи думали, что Зосимо будет рыдать, рвать на себе волосы, богохульствовать или напьется до бесчувствия, но ничего этого не было. С холодной решимостью, сменившей ошеломление и растерянность, он распоряжался похоронами дочери и предстоящей казнью погубившего ее колдуна. Зосимо никогда не отличался буйным и необузданным нравом или особенным жестокосердием – напротив, был дружелюбен и услужлив, и потому соседи заранее простили ему то, что он намерен был сделать, а иные даже одобрили.

У могилы вкопали столб, натаскали к нему соломы и сухих веток; Пардинасы были заперты в доме, а связанный по рукам и ногам Леон провел ночь в коррале Зосимо и слышал, как собравшиеся на бдение жители Натубы плачут, молятся, пробуют утешать родителей Алмудии. Когда наступило утро, его посадили в телегу, запряженную парой ослов: он, как всегда, следовал за похоронной процессией в отдалении, хоть на этот раз и не по своей воле. Пока гроб опускали в могилу, племянники Зосимо, как он велел, привязали Леона к столбу и обложили вязанками соломы и хвороста. На кладбище собралась чуть ли не вся деревня.

В эту самую минуту и появился святой. Должно быть, он пришел в Натубу ночью или на рассвете, и кто-то рассказал ему о казни, но это объяснение казалось людям слишком обыденным и простым: им легче было поверить в чудо, чем в то, что было на самом деле. Они говорили потом, что дар предвидения, внушенный Наставнику самим господом, заставил его прийти в эту затерянную среди сертанов деревню, причем именно в ту минуту, когда нужно было не допустить ошибки, предотвратить преступление или попросту явить свое могущество. Он пришел не один, как несколько лет назад, и не с двумя-тремя спутниками, как прошлый раз, когда он не только давал наставления, но и поднял из развалин заброшенную часовню иезуитского монастыря: теперь за ним шло не меньше тридцати человек – они были такие же изможденные и худые, как он сам, и в точности как у него светились счастьем их глаза. Раздвинув толпу, он первым подошел к могиле, которую уже забрасывали землей.

Человек в лиловом одеянии приблизился к Зосимо, понуро уставившемуся себе под ноги. «Ты похоронил дочь в ее лучшем платье, и гроб был сделан на совесть?» – спросил он мягко, но без особенной скорби и голосе. Зосимо только кивнул в ответ. «Что ж, помолимся, чтобы отец небесный упокоил ее душу», – сказал Наставник и вместе со своими спутниками запел литанию. Только после этого, указав на привязанного к столбу Леона, он спросил: «Брат, что ты хочешь сделать с этим мальчиком?» «Я хочу сжечь его», – отвечал Зосимо и в звенящей тишине поведал все как было. Святой ни разу не прервал его и не изменился в лице. Дослушав до конца, он подошел к Леону и властным движением руки приказал остальным стать поодаль. Люди отошли на несколько шагов. Святой нагнулся и что-то прошептал ему в самое ухо, а потом приблизил свое ухо к его губам и стал слушать. Так они и разговаривали друг с другом некоторое время. Все замерли в ожидании чуда.

И в самом деле, они увидели зрелище почище, чем корчащийся в пламени человек. Святой со своим неизменным спокойствием, не двигаясь с места, сказал: «Отвяжите его!» Жестянщик изумленно уставился на святого. «Я тебе говорю! Подойди и отвяжи его!» – произнес человек в лиловом, и в словах его чувствовалась такая сила, что толпа вздрогнула. «Разве ты хочешь, чтобы твоя дочь была обречена на вечные муки? Разве не сильней земного огня обжигает пламя геенны, разве не дольше горит оно? – как будто изумляясь такому недомыслию, он снова повысил голос. – Изувер, язычник, грешник! Покайся в своем умысле, отвяжи мальчика, проси у него прощения, а у господа – милости, чтоб он за твое неверие, за твою трусость и злобу не отдал твою дочь Сатане!» И он еще долго бранил, и корил, и упрекал, и торопил его и пугал тем, что Алмудия во искупление его грехов попадет в ад. И жестянщик вопреки ожиданиям соседей, думавших, что он застрелит святого, бросится на него с ножом или велит сжечь вместе с уродцем, наконец дрогнул, зарыдал, перерезал веревки, повалился на колени и стал молить бога, Иисуса Христа, Пресвятую Деву, чтобы чистая душа его дочери не была погублена навеки.

Когда Наставник, проведя в Натубе две недели в молитвах, пророчествах, утешении страждущих и обращении грешников, ушел по дороге на Мокамбо, все могилы на деревенском кладбище, заново обнесенном кирпичной стеной, были приведены в должный вид, все кресты починены и поправлены, а к свите человека в лиловом одеянии прибавилось странное существо, передвигавшееся на четвереньках, и покуда оборванные люди не скрылись вдали, глядевшие им вслед видели, что, не отставая от других, оно идет по земле, поросшей колючим кустарником, как ходят кони, козы, мулы…

Сон или явь? Окрестности Кеймадаса, день, гамак Руфино. Все прочее теряется как в тумане, и совсем уж непостижимо и загадочно то стечение обстоятельств, которые на рассвете еще раз круто повернули его жизнь. Он задремал, но и в полузабытьи его не оставляет изумление, охватившее его после того, как все было кончено.

Да, человеку, убежденному, что все поступки предопределены заранее и записаны на извилинах мозга, что умелая рука может прощупать, а проницательный взгляд увидеть все склонности и влечения, нелегко поверить в существование сферы непредсказуемого и неуправляемого, сферы, в которую с ужасающим пренебрежением могут вторгнуться другие существа, навязав ей свою волю, свое желание. Сколько времени он проспал? Во всяком случае, силы его восстановились. А где Журема? Скрылась? Побежала звать на помощь соседей? Во сне или наяву думает Галль, что цель, как только приблизишься к ней, превращается в мираж? Во сне или наяву бормочет он, что беда одна не ходит?

Нет, его тревога и страх возникли не потому, что он разминулся с Руфино, что был на волосок от гибели, что своей рукой застрелил двоих людей, что лишился оружия, предназначенного для Канудоса. Дремотную истому Галля нарушает воспоминание о внезапном, о непостижимом, о слепом порыве, толкнувшем его к Журеме, после того как он десять лет был верен клятве не прикасаться к женщине.

В юности у него были любовницы, были и подруги – единомышленницы, на короткий срок разделявшие с ним его судьбу; в Барселоне он сошелся с одной работницей, она забеременела; потом был штурм казармы, тюрьма, бегство из Испании, и спустя несколько лет он узнал, что она вышла замуж за какого-то пекаря. Женщины никогда не занимали в его жизни важного места – главным неизменно оставались революция и наука. То, что принято называть любовью, было для него всего лишь удовлетворением потребности, такой же естественной и простой, как голод или жажда, и насыщение неизменно приводило к отвращению. Десять лет назад он решился на поступок, о котором, кроме него самого, знал только один человек. Может быть, не десять, а одиннадцать? Или двенадцать? Время путалось, но место он помнил точно. Это было в Риме. После бегства из Барселоны он нашел себе пристанище в доме одного аптекаря, сотрудника анархической газеты, тоже посидевшего по тюрьмам. Галль отчетливо помнит каждую подробность. Вначале он только подозревал неладное, потом подозрения его подтвердились: в его отсутствие аптекарь брал проститутку у Колизея, приводил к себе и щедро платил, если она давала стегать себя плетью. Галль помнит, как плакал несчастный в ту ночь, когда он вернулся домой в неурочный час, как рассказывал, что не испытывает наслаждения, если не может причинить боль партнерше, и бессилен, если она не кричит от боли и страха. Наяву или во сне вспоминается Галлю, как аптекарь умолял о помощи? Наяву или во сне ощупывает он, как тогда, в Риме, череп, чувствуя под пальцами выпуклость зоны низменных страстей, где, по мнению Шпурцхейма, расположены шишки сексуального влечения, и в нижнезатылочной части черепа – почти у самой шеи – деформацию тех впадин, что говорят о страсти к разрушению? (В эту минуту ему вспомнился уютный кабинет Мариано Куби и его рассказ о женевском поджигателе Жобаре Красавчике – он исследовал его голову после казни: «Сфера жестокости была у него столь выраженной, что напоминала опухоль на черепе».) Он согласился помочь аптекарю и дал ему совет:

«Ты должен побороть в себе не извращение, а тягу к женщине вообще», и объяснил, что высвобожденная благодаря воздержанию энергия будет направляться на высокие и благородные цели и умножит его силы в борьбе за свободу, за уничтожение деспотизма. И поглядев ему прямо в глаза, недрогнувшим голосом предложил: «Давай вместе. Я докажу тебе, что это возможно, и поддержу тебя. Дадим клятву не прикасаться к женщине». Остался ли тверд аптекарь? Он вспоминает его замешательство, его смущенный взгляд, его голос… Наяву или во сне произносит Галль: «Он слишком слаб»? Солнечный свет бьет сквозь опущенные веки, режет глаза.

А он сам оказался не слаб и до сегодняшнего рассвета держал свое слово. Разум и наука укрепили то, что поначалу было лишь безотчетным порывом товарищеского чувства. Разве для человека, ведущего беспощадную войну с государством, не представляет опасности рабская зависимость от инстинкта наслаждения? Разве требования плоти не отвлекают его от служения идеалу? Все эти годы Галль мучился не от воздержания, а от мысли, что он невольно следует примеру своих врагов, католических священников, хотя и уговаривал себя, что их целомудрие зиждется на мракобесии и суеверии, он же обретает легкость, свободу, силу, столь необходимые для того, чтобы сблизить и слить воедино земное и небесное, телесное и духовное, все то, что церковь так упорно и последовательно желала разделить и удержать в состоянии вечной вражды. Обет его не нарушался. «До сегодняшнего дня», – бормочет он наяву или во сне. Напротив, он твердо верил, что отсутствие женщины способствует плодотворному мышлению, подстегивает деятельную активность. Нет, он обманывал себя. Разум может побороть вожделение при свете дня, а ночью он бессилен и над снами не властен. Сколько раз за эти годы возникали в его сновидениях соблазнительные женские образы, сколько раз эти фантомы прокрадывались к нему, ложились в его постель, прижимались к нему и силой вырывали у него ласку. Наяву или во сне вспоминает он, что куда трудней было обуздать эти бесплотные видения, чем отказаться от женщин из плоти и крови, и что он, подобно подросткам или своим товарищам, запертым в тюремных камерах всего мира, овладевал призраками, существовавшими лишь в его воображении.

Наяву или во сне шепчет он с тоской: «Как я мог? Почему я смог это сделать?» Почему бросился на эту девушку? Она отбивалась, а он ударил ее. Он спрашивает себя с тревогой, не продолжал ли он бить ее и после того, как сопротивление Журемы было сломлено и он сорвал с нее платье? Наяву или во сне говорит он: «Ты не знаешь себя, Галль». Нет, свой собственный череп он не ощупывал, но коллеги находили в его строении признаки импульсивности и любопытства, отсутствие созерцательности, пренебрежение ко всему отвлеченному и умозрительному, не имеющему прямого отношения к практической деятельности. И никто никогда не заподозрил даже намека на какое бы то ни было отклонение. Наяву или во сне подумалось ему, и уже не в первый раз: «Наука – пока еще слабенький огонек, мерцающий во тьме бездонной пропасти».

Как подействует на него случившееся? Сохранять ли верность клятве, которую он дал в Риме? Принести новую или отказаться от нее вовсе? Может быть, происшествие с Журемой – не более чем случайный срыв? Существует ли научное объяснение его поступку? В его душе – нет, это слово слишком испакощено церковниками, – в глубинах его сознания все эти годы росло вожделение, которое он считал уничтоженным, копилась энергия, которая, оказывается, не тратилась без остатка на благородные цели. И вот пришел день, когда под воздействием чрезвычайных обстоятельств – тревоги, напряжения, страха, внезапного налета, стрельбы, двойного убийства – все это взорвалось. Удовлетворительно ли такое объяснение? Ах, если бы он мог рассмотреть проблему отвлеченно и объективно, обсудить ее хоть с тем же стариком Куби! Он вспомнил свои беседы с ним, которые старый френолог называл «диалогами Сократа» – они бродили по барселонской гавани, по лабиринту готических улочек, – и сердце его сжалось. Нет, сохранять верность римскому обету было бы неразумно, глупо, неосторожно: когда угодно может повториться то, что произошло сегодня на рассвете, или еще похуже. Наяву или во сне произносит он с горькой иронией: «Смирись, Галль. Хочешь не хочешь, а придется жить как все».

Он вспомнил о Журеме. Можно ли счесть ее разумным существом? Да нет, в лучшем случае это прирученный зверек, домашнее животное. Усердна, покорна, доверчива – взять хотя бы ее рассказы про святого Антония, который убегал из церкви в свои пещеры, – приучена, как и остальные рабыни барона де Каньябравы, ходить за птицей, задавать корм скотине, готовить еду мужу, стирать ему рубашки и спать с ним – только с ним. Он подумал: «Что ж, я вывел ее из этой летаргии, может быть, теперь она очнется и увидит, как обкрадывала ее судьба». Он подумал: «Это я обокрал ее». Он подумал: «Может быть, и к лучшему».

Потом он начал размышлять о тех, кто на него напал, кто увез его телегу с оружием, о тех двоих, кого он застрелил. Люди Наставника? Может быть, их подослал Меченый? Теперь уже не сон и не явь: Галль лежит неподвижно, глаза его закрыты. Вполне вероятно, что Меченый принял его за правительственного шпиона или за торговца оружием, решившего поживиться за счет восставших, выследил его и отнял ружья. Дай бог, чтобы так и было, дай бог, чтобы телега ехала сейчас к восставшим, дай бог, чтобы у них нашлось чем встретить беду. Почему это Меченый должен доверять ему – чужеземцу, плохо говорящему на его языке, толкующему о непонятном? «Ты стрелял по своим, Галль», – подумал он. Теперь он окончательно проснулся: жарко потому, что пригрело солнце, а звон – от овечьих бубенчиков. Ну, а если оружие досталось самым обыкновенным бандитам? Они тоже могли следить за ним и за Каифой от того места, где оружие погрузили на телегу. Все говорят, что округа наводнена бандитскими шайками. Может быть, он не принял должных мер предосторожности, был беспечен? Он подумал: «Надо было выгрузить ружья, перенести их сюда». Он подумал: «Тогда бы я был мертв, а их увезли бы все равно». Что теперь делать? Вернуться в Баию? Идти в Канудос и там остаться навсегда? Открыть глаза? Вылезти из этого гамака? Взглянуть, наконец, в лицо действительности? Он услышал звон колокольчиков, лай, а потом шаги, а потом чей-то голос.

VII

Когда передовые части майора Брито, за которыми следовали главные силы и кучка увязавшихся за солдатами маркитанток, вошли в Мулунгу, что в двух лигах от Канудоса, экспедиция сразу лишилась всех проводников и носильщиков, набранных в Кеймадасе и Монте-Санто. Как только в наступивших сумерках стали вырисовываться первые домики, они исчезли, а солдаты, сбившись в кучу, размышляли о том, что за этими горами, которые так четко вырисовывались на фоне чернильно-синего, быстро темнеющего неба, их ждут раны, а может быть, и смерть.

Через шесть часов беглецы добрались до Канудоса и, едва переводя дух, попросили провести их к Наставнику, чтобы повиниться перед ним за то, что невольно сослужили службу Сатане. В лавке Вилановы их дотошно допросил Жоан Апостол, а потом они попали к Блаженненькому, в обязанности которого входил прием всех новоприбывших. Первым делом он заставил беглецов поклясться, что они не признают ни Республики, ни отделения церкви от государства, ни отречения императора Педро Второго, ни гражданского брака, ни муниципальных кладбищ, ни десятичной системы мер, что они не станут заполнять опросные листы и больше никогда в жизни не будут воровать, пить и держать пари. В знак того, что они готовы пролить кровь в борьбе с Антихристом, проводники достали ножи и слегка надрезали кожу на руках. Только после этого, пройдя в сопровождении вооруженной охраны сквозь толпу разбуженных вестью об их появлении людей, которые жали им руки и хлопали по их плечу, они предстали перед Наставником. Он появился на пороге Святилища, и проводники, упав на колени, стали креститься, пытались прикоснуться к краю его одежды, поцеловать его ноги; иные даже заплакали от полноты чувств. Против обыкновения Наставник не только благословил их, окинув невидящим взглядом, как поступал со всеми, кто появлялся в Канудосе, но склонился над беглецами, поднял их одного за другим и поглядел на каждого черными пылающими глазами, которые навсегда врезались им в память. Потом он попросил Марию Куадрадо и «ангелиц», носивших голубые одеяния, подпоясанные веревкой, зажечь факелы на колокольнях Храма Господа Христа: это делали ежевечерне, перед тем как он обращался к жителям Канудоса с наставлениями.

Через минуту он в окружении Блаженненького, Леона из Натубы, Мирской Матери и «ангелиц» уже стоял на лесах, а внизу теснилась взбудораженная толпа. Рассвет только еще занимался; мужчины и женщины поняли, что речь пойдет о чем-то очень важном. Наставник начал, как всегда, с самого главного. Он заговорил о двуединстве Отца и Сына, о триединстве Отца и Сына и Святого Духа и для того, чтобы слушавшим было яснее, привел в пример Бело-Монте, который может быть и Иерусалимом. Он ткнул указательным пальцем в сторону масличных рощ на склоне холма, где Христос провел в страданиях ночь после предательства Иуды, а потом показал на сьерру Каньябрава, на Лобное место, где он был распят между двумя разбойниками. Наставник твердо сказал, что место его погребения – в четверти лиги отсюда, в Гражау, посреди бесчисленных валунов, – там истинно верующие, имена которых неизвестны, установили крест. Онемевшие от изумления жители Канудоса услышали вслед за тем, что по улочкам города, давшего им приют, пролегал Крестный путь: вот здесь Христос в первый раз упал под тяжестью креста, здесь он встретил мать, там раскаявшаяся грешница отерла ему лицо, а вот оттуда помог ему нести крест Симон. Когда же он сказал, что долина Иггуэйрас – это долина Иосафатская, с той стороны гор, отделявших Канудос от всего остального мира, донеслись выстрелы. Наставник неторопливо предложил толпе, зачарованной звуками его голоса и в то же время напуганной стрельбой, спеть сочиненный Блаженненьким гимн «Во славу херувима». Только после этого отряды восставших под началом Жоана Апостола и Меченого двинулись на выручку своих застав, которые уже завязали бой с передовыми частями майора Фебронио де Брито, наступавшими по склону Камбайо.

Когда мятежники бегом добрались до места и залегли на отрогах горы, которую штурмовали солдаты в красно-синих и сине-зеленых мундирах, уже имелись убитые. Дозорные, поставленные Жоаном Апостолом вдоль тропы, ведущей в Канудос, еще в сумерки заметили приближение республиканцев: их главные силы остановились на отдых в Раншо-дас-Педрас, в десятке уцелевших после поджога лачуг, а на Камбайо двигалась рота пехотинцев под командованием лейтенанта на пегой лошади. Их подпустили поближе и по знаку Жозе Венансио ударили по ним из карабинов, винтовок, кремневых ружей, дробовиков, пращей и самострелов, выкрикнув при этом: «Масоны, собаки, протестанты!» Только тогда солдаты обнаружили засаду, повернулись и бросились бежать, оставив троих раненых, которых добили разъяренные мятежники. Лошадь под лейтенантом взвилась на дыбы и, сбросив всадника, покатилась по камням, ломая себе ноги. Лейтенант, однако, залег за скалой и открыл стрельбу. Застрявшая внизу лошадь жалобно ржала все те несколько часов, что шел бой.

Вскоре после этого первого столкновения республиканцы начали обстрел горы из орудий, и многие мятежники были в клочья разорваны их снарядами, засыпаны дождем осколков и комьями земли. Жоан Большой, помощник Жозе Венансио, понял, что надо рассредоточиться, иначе перебьют всех; вскочив на камень, широко раскинув руки, он крикнул своим, чтоб расползались в разные стороны, не подставляли себя под пули. Прижимаясь к земле, люди растеклись по склону, притаились за уступами скал, за валунами, в трещинах и ложбинах; снизу надвигалось облако пыли, слышались звуки рожка: это, понукаемые своими лейтенантами, сержантами и капралами, шли в наступление республиканцы. К приходу Жоана Апостола и Меченого солдаты одолели уже половину подъема. Мятежники несли жестокие потери, но не отступали ни на шаг: те, у кого было огнестрельное оружие, непрестанно стреляли, сопровождая каждый выстрел криком; те, у кого был только нож или мачете, кто держал в руках охотничий самострел, с которым сертанцы бьют уток и ходят на оленей – Антонио Виланова десятками заказывал эти арбалеты плотникам Канудоса, – лежали рядом, перезаряжали карабины, подсыпали порох, молились, чтобы милосердный господь дал им оружие убитых или подвел врагов поближе – так, что можно будет броситься врукопашную.

Обе пушки продолжали бить по склону горы, и острые осколки раздробленных скал причиняли мятежникам не меньший ущерб, чем пули атакующих. К вечеру, когда фигуры в красно-синих и сине-зеленых мундирах замелькали у самой линии обороны, кое-где вклинились в нее, а кое-где и прорвали, Жоан Апостол, опасаясь попасть в кольцо, приказал отступать. Среди защитников Канудоса несколько десятков было убито, еще больше ранено, и едва ли половина тех, кто на рассвете спешил из Бело-Монте навстречу врагу, смогли выполнить приказ и начать отход к равнине Таболе-риньо, открывавшей путь в город. Жозе Венансио, волочивший раздробленную, кровоточащую ногу, отступал в числе последних; еще одна пуля попала ему в спину, и он упал мертвым, не успев даже перекреститься.

Наставник так и не ушел из недостроенного храма: он молился вместе с «ангелицами», с Марией Куадрадо, с Блаженненьким, с Леоном из Натубы, а стоявшая внизу толпа «избранных» тоже молилась, хотя время от времени северный ветер доносил до них отчетливые звуки боя, и тогда слова замирали на устах. Педран, братья Виланова, Жоакин Макамбира, оставшиеся в Канудосе, чтобы подготовиться к штурму, снесли к истоку Вассы-Баррис все имевшееся оружие, весь запас пороха и все самострелы. Когда же старый Макамбира увидел первых отступавших из отряда Венансио, которые уже спустились с Камбайо, он пробормотал себе под нос, что, должно быть, богу угодно, чтобы нечестивые псы вошли в Иерусалим. Ни один из сыновей Макамбиры не осмелился спросить, почему он произнес это слово.

Но они не вошли. Еще до наступления темноты разгорелся бой в долине Таболериньо, по которой тремя колоннами наступали измученные и счастливые солдаты майора Фебронио де Брито – они видели, как мятежники очищают склон горы, и знали, что там, где на расстоянии полулиги в беспорядке теснятся крытые соломой крыши и высятся две огромные колокольни, ждет их победа, награда, добыча. Покуда уцелевшие мятежники посреди всеобщей сумятицы, тревожного оживления, рыданий, воплей и молитв проходили по улицам Канудоса, солдаты повалились на землю кто где стоял, расстегнули мундиры, стащили гамаши. Они были так измотаны боем и переходом, что совсем не напоминали победителей. Майор Фебронио де Брито собрал своих офицеров на военный совет, и было решено устроить дневку на берегу несуществующего озера, которое на карте называлось Межевое, а с того дня получило имя Кровавого. Утром следующего дня, с первыми лучами солнца, должен был начаться штурм этого гнезда фанатиков.

Но уже через час – лейтенанты, сержанты и капралы еще не окончили поверку в своих поредевших ротах, еще не были составлены списки убитых, раненых и пропавших без вести, еще выходили из-за скал отставшие – фанатики напали на них сами. Больные и здоровые, мужчины и женщины, дети и старики – все, кто мог сражаться, ринулись на солдат, как снежная лавина. Жоан Апостол объяснил им, что если все разом не ударят по врагу здесь и сейчас, то потом сражаться будет уже некому и негде, и повел за собою эту толпу, понесшуюся по равнине как обезумевшее стадо. Они тащили все изображения Христа и Пречистой, какие нашлись в Канудосе, они размахивали палками, кольями, вилами, серпами, ножами и мачете, они сжимали в руках дробовики, ружья, карабины, «манлихеры», добытые в Уауа, они обрушили град пуль, свинцовых шариков, гвоздей, железок, камней, стрел, они испускали страшные вопли. Отчаянная храбрость и презрение к смерти присущи были жителям сертанов искони, а с недавних пор их отвагу подкрепляла любовь к богу и ненависть к Князю Тьмы – и то, и другое сумел внушить им их святой. Они не дали опомниться солдатам, которые оторопели при виде этой мчащейся на них, оглушительно орущей толпы мужчин и женщин, совсем не похожих на побежденных, а когда страх все же вывел их из столбняка, привел в чувство, поднял на ноги, заставил схватиться за оружие, было уже поздно: среди них, на них, за ними, перед ними оказались мятежники. Они стреляли, резали, бросали камни, били, кусали, вцеплялись в глаза и в волосы, вырывали ружья, срывали подсумки – и беспрестанно выкрикивали неслыханные до той поры проклятья. И вот сначала один солдат, а потом другой, а потом и все стали отступать, бросились в бегство, растерявшись, ужаснувшись, обезумев, дрогнув перед внезапным бешеным натиском врагов, которые так мало походили на людей. Когда огненный диск исчез за гребнем гор и спустились сумерки, солдаты поодиночке, по двое, по трое стали пробиваться к склону той самой горы Камбайо, по которой они карабкались весь этот бесконечный мучительный день, бросились кто куда, падая, поднимаясь, срывая с себя мундиры, молясь, чтобы ночь настала скорей и чтобы тьма была непроглядной.

Они могли бы остаться там все до единого, не выжил бы ни солдат, ни офицер, не уцелел бы никто, чтобы поведать миру об этой победе, которая так внезапно обернулась поражением. Мятежники могли бы преследовать, загнать, окружить и добить их всех – все пятьсот человек, бежавших без оглядки, подгоняемых страхом и смятением, – если бы знали, что законы военного искусства предписывают истребление противника. Но избранные Иисусом Христом жили по другим законам, и законы эти были не от мира сего. Лишь на первый взгляд война, которую они вели, была войной лохмотьев с мундирами, сертанов с побережьем, Бразилии традиционной с новой Бразилией, войной в понятном и общепринятом значении слова. Все мятежники были неколебимо убеждены в том, что они – ревностные воины вечной, вневременной рати, бьющейся со злом для торжества добра, и великая эта битва идет от начала времен, с сотворения мира. И потому они не стали преследовать бегущих. Они зажгли факелы и принялись искать своих убитых и раненых братьев, тела которых устилали равнину и подножие Камбайо, на лицах которых застыло выражение муки или восторга (если вообще оставалось лицо). Всю ночь раненых перетаскивали в дома спасения, а мертвецов, уже обмытых, обряженных и положенных в наскоро сколоченные гробы, – в Храм Господа Христа и церковь Святого Антония. Наставник запретил хоронить их, пока не приедет на отпевание, не помолится за упокой их душ священник из Кумбе, – и одна из «ангелиц», Алешандринья Корреа, отправилась за падре.

Тем временем Антонио Огневик приготовил ракеты и шутихи и устроил процессию. На следующий день «избранные» снова пришли на поле битвы. Они раздевали солдат, оставляя их трупы гнить без погребения. В Канудосе разожгли на площади большой костер, куда полетели мундиры вместе со всем, что было в карманах и казалось им проклятым, – республиканскими деньгами, пачками табака, фотографиями, прядями волос— памятью о возлюбленной или о дочери. Но ружья, пули, штыки по просьбе Жоана Апостола, Меченого, братьев Виланова были сохранены, потому что все понимали: в случае нового нападения без них не обойтись. Некоторые все же упорствовали, так что потребовалось вмешательство самого Наставника, чтобы «манлихеры», «винчестеры», револьверы, ящики с патронами, связки патронташей и подсумков, консервированное сало в жестяных коробках попали не в костер, а в лавку Антонио Вилановы. Оба орудия были оставлены у подножия Камбайо на том самом месте, с которого они вели обстрел горы. Все, что могло гореть, сгорело – и колеса, и лафеты, – а стволы с помощью мулов оттащили в город на переплавку.

На Раншо-дас-Педрас, в одной из лачуг, где раньше находился штаб майора Фебронио де Брито, люди Педрана обнаружили шесть голодных и растрепанных женщин, которые следовали за экспедицией, стирая солдатам белье, готовя еду и даря походную любовь. Их отвели в Бело-Монте, но Блаженненький, сказав, что они по доброй воле служили Антихристу, не принял маркитанток. Двое кафузов из банды Жозе Венансио, безутешные после гибели своего атамана, подстерегли одну из них, беременную, на окраине Канудоса, вспороли ей живот, вытащили плод и засунули вместо него живого петуха. Они были уверены, что справили достойную тризну по Венансио.

Он слышит непонятные слова, а потом дважды или трижды повторенное имя Каифы и с усилием поднимает веки. Возле его гамака стоит жена Руфино, губы ее шевелятся. Солнце уже высоко: свет его заливает двор и режет глаза так, что Галль моргает и жмурится. Он встает. Смутные видения проплывают перед ним как в тумане, но он уже проснулся, и мир снова приобретает четкие очертания. Он видит, что двор и дом разительно изменились: все подметено, вычищено, прибрано, все сияет и сверкает. Только теперь доходит до него смысл того, что говорит Журема: приехал Каифа, приехал Каифа. Он замечает, что она сменила разодранное платье на блузку и темную юбку, что она босиком, что на лице ее испуг. Он пытается вспомнить, где он выронил на рассвете свой револьвер, и тут же спохватывается: бояться нечего, ведь это тот самый человек, что возил его к Эпаминондасу Гонсалвесу, а потом вместе с ним, Галлем, доставил оружие в Кеймадас. Он нужен ему сейчас больше всех на свете. Да вот и револьвер: он валяется у чемодана, под изображением Богоматери Лапской. Галль подымает револьвер с земли, успев подумать, что расстрелял все патроны, и видит в дверях фигуру Каифы.

– They tried to kill me, – торопливо говорит Галль и, спохватившись, повторяет по-португальски: – Меня хотели убить. Они похитили оружие. Мне надо срочно повидаться с Эпаминондасом Гонсалвесом.

– Доброе утро, – произносит Каифа, приложив два пальца к кожаной ленте на тулье своей шляпы. Он обращается с этим нелепо церемонным приветствием к Журеме, а потом поворачивается к Галлю, снова прикасается пальцами к шляпе и повторяет: – С добрым утром.

– Доброе утро, – отвечает Галль и, сообразив, как смешно он выглядит с револьвером в руке, поспешно засовывает его под рубашку, за пояс. Он подходит к Каифе поближе, думая о том, в какое смятение поверг его приход Журему: она замерла на месте, опустив глаза, не зная, куда девать руки. Галль указывает на ворота:

– Видел убитых? Одному удалось улизнуть и увезти оружие. Надо как можно скорее предупредить Гонсалвеса. Отвези меня к нему.

– Видел, – просто отвечает Каифа и, повернувшись к застывшей Журеме, руки которой судорожно подергиваются, добавляет: – В Кеймадасе солдаты. Больше пятисот. Ищут проводников, собираются в Канудос. Кто не хочет добром, заставляют силой. Я хотел предупредить Руфино.

– Его нет, – бормочет, не поднимая головы, Журема. – Он в Жакобине.

– Солдаты? – Галль подходит к Каифе вплотную. – Экспедиция майора Брито уже здесь?

– Они строятся на площади. Будет парад. Прибыли и выгрузились на станции нынче поутру.

Галль удивляется про себя: почему Каифа не расспрашивает его о тех двоих, что лежат у входа? Почему он не задает вопросов о том, что случилось на рассвете, и о том, как это случилось? Почему он так невозмутим, спокоен, безразличен? Чего он ждет? И ему снова приходит в голову, что здешние люди так же загадочны, непроницаемы и непостижимы, как китайцы или индейцы. Каифа тщедушен и тощ, лицо у него скуластое, а винного цвета глаза кажутся незрячими, потому что он никогда не моргает; Галль чуть ли не впервые слышит его голос – по дороге туда и обратно его спутник не проронил ни слова; кожаная куртка, штаны, подбитые на заду и на ляжках кожей, и даже сандалии кажутся какой-то жесткой чешуей, защитным покровом, панцирем. Почему же так растерялась Журема? Может быть, из-за того, что случилось на рассвете? Мохнатый пес, вынырнув невесть откуда, прыгает, ластится к Журеме, жмется к ее ногам. Только в эту минуту Галль замечает, что куры исчезли.

– Я видел троих. Один удрал и угнал телегу с ружьями, – говорит он, приглаживая растрепанную рыжеватую бородку. – Надо как можно скорее дать знать Эпаминондасу – это опасно для него. Ты можешь отвезти меня на его ранчо?

– А его там нет, – отвечает Каифа. – Разве вы не слышали? Вчера он сказал, что уедет в Баию.

– Ах, да! – говорит Галль. Как видно, делать нечего, придется и ему возвращаться в Баию. «Солдаты уже здесь», – думает он. «Они придут искать проводника Руфино, обнаружат трупы, увидят меня», – думает он. Нужно ехать, пора стряхнуть с себя эту сонную одурь, эту истому. Но он не двигается с места.

– Должно быть, это были люди губернатора или барона, враги Эпаминондаса, – он обращается к Каифе, но разговаривает сам с собой. – Но почему же тогда они не прислали сюда гвардейцев? Ведь эти трое – не жандармы. А может быть, просто бандиты? Польстились на оружие – для себя или хотели продать.

Журема по-прежнему стоит неподвижно, опустив голову, а в метре от нее – невозмутимый, непроницаемый, спокойный Каифа. Пес возится на земле, тяжело дышит.

– Странное дело, – вслух размышляет Галль, а сам думает, что ему нужно спрятаться где-нибудь, пересидеть, пока солдаты не двинутся дальше, а потом возвращаться в Салвадор и что экспедиция майора Брито уже здесь, меньше чем в двух километрах отсюда, что она направляется в Канудос и, без сомнения, растопчет росток стихийного мятежа, в котором он, Галль, быть может, обманывая себя, хотел видеть зародыш революции. – Странное дело: они ведь явно хотели убить меня, а не только забрать оружие. Не понимаю! Кому нужно, чтобы меня убили здесь, в Канудосе?

– Мне, – слышит Галль ровный голос Каифы и тут же чувствует на шее сталь клинка, но со всегдашним проворством успевает резко отдернуть голову, и нож вонзается не в горло, а ниже – где-то между шеей и правым плечом. Галль не чувствует боли – только внезапный холод и удивление. Он падает навзничь, прикасается к ране, видит стекающую по пальцам кровь и не сводит широко открытых глаз с одетого в кожу человека с библейским именем – тот нисколько не изменился, только в мутных глазах появился блеск. В левой руке у него окровавленный нож, в правой— револьвер с перламутровой рукояткой. Он целится Галлю в голову и, чуть подавшись вперед, говорит, как будто в объяснение:

– Так приказал мне полковник Гонсалвес, сеньор. Это я увез оружие сегодня утром. Это моих людей вы убили.

– Эпаминондас Гонсалвес? – хрипит Галль, и вот теперь плечо пронизывает нестерпимая боль.

– Нужен труп англичанина, – словно извиняясь, произносит Каифа, нажимая на спуск, и Галль, который бессознательно успел пригнуть голову, чувствует жгучую боль в челюсти. Ему кажется, что кто-то с силой рванул его за ухо.

– Я шотландец, я ненавижу англичан, – шепчет он, понимая, что сейчас грохнет выстрел, пуля вопьется ему в лоб, в рот, в сердце, он потеряет сознание, он умрет, но в тот миг, когда Каифа снова вытягивает руку с револьвером, Журема стремительно прыгает на него, вцепляется в него, заставляя пошатнуться, и Галль, ни о чем не успев подумать, ощутив в себе силы, о которых даже не подозревал, чувствуя только, что рана горит огнем, что из нее хлещет кровь, не понимая, кому он обязан этой заминкой, вскакивает, бросается на человека в коже и с размаху бьет его по голове рукояткой своего револьвера. Прежде чем свалиться замертво, он видит, что Каифа, защищаясь, смотрит не на него, а на Журему и в его взгляде нет ярости, нет ненависти, а одно только безмерное удивление, словно он никак не может взять в толк, почему Журема кинулась на него, почему вцепилась ему в руку, почему дала Галлю время подняться. Но в ту минуту, когда Каифа, уже потерявший способность сопротивляться, с разбитым лицом, залитый своей и чужой кровью, наконец выпускает нож и пистолет и Галль, подхватив оружие, собирается выстрелить, Журема, пронзительно завизжав, хватает его за руку – точно так, как минуту назад она схватила Каифу.

– Don’t be afraid, – шепчет Галль, чувствуя, что высвободиться сил уже нет. – Сейчас придут солдаты. Мне надо уходить. Помоги сесть в седло.

Несколько раз подряд он открывает и закрывает рот. Кажется, он сейчас рухнет наземь рядом с Каифой, который начинает подавать признаки жизни. Скривившись от напряженного усилия, машинально отметив, что плечо горит нестерпимо, что у него болят теперь и кости, и ногти, и кожа, он, спотыкаясь, пробирается к белому светящемуся пятну двери. «Эпаминондас Гонсалвес», – думает он. «Я – труп англичанина», – думает он.

Пасмурным вечером, предвещавшим непогоду, появился в Кумбе новый священник: в его честь не звонили в колокола, не пускали ракет. Он приехал в тележке, запряженной волами, а всей поклажи у него был ветхий чемодан да зонтик, защищавший его и от дождя, и от солнца. Он проделал неблизкий путь из штата Пернамбуко, где два года был настоятелем церкви в местечке Бенгалас. Потом прошел слух, что епископ перевел его в Кумбе из-за того, что он обольстил несовершеннолетнюю.

Жители встретили его на въезде в городок, проводили до Церковной площади, где стоял полуразвалившийся дом без крыши – в те времена, когда в Кумбе был приход, там жил священник, а ныне дом служил свалкой и пристанищем одичавших бесхозных животных. Дон Жоакин прямиком направился в маленькую церквушку Непорочного Зачатия, улегся в чем был на расшатанную скамейку и заснул.

Веселый и приветливый вид этого еще молодого, невысокого, чуть сутулого, толстенького человека сразу пришелся всем по вкусу. Несмотря на тонзуру и сутану, он был непохож на того, чьи помыслы устремлены к небу; стоило разок поговорить с ним, чтобы убедиться: плоть – в особенности женская – занимает его ничуть не меньше, а может быть, и больше, чем дух. Жители Кумбе сразу поняли, что их новый пастырь – из того же теста, что и они, и что его приезд не внесет особенных перемен в их жизнь. Ожидая, пока падре проснется, на Церковной площади собралось все население городка. Было уже поздно; дождь то приостанавливался, то припускал сильней; в сыроватом теплом воздухе особенно отчетливо слышался стрекот кузнечиков; небо было сплошь покрыто облаками. Началась церемония представления: жители по очереди подходили к новому падре – женщины целовали ему руку, мужчины обнажали головы и назывались. Через некоторое время падре Жоакин прервал церемонию, сообщив прихожанам, что положительно умирает от голода и жажды. То, что последовало за этим, приводило на память Святую неделю: пастырь ходил из дома в дом, и его потчевали лучшим из того, что имелось. Утро застало падре Жоакина за столом в одной из таверн: он был бодр и свеж, пил вишневку и жарко спорил о десятине с кабокло Матиасом Таваресом.

Падре без промедления принялся за дела: служил мессу, крестил младенцев, исповедовал взрослых, причащал и соборовал умирающих, венчал тех, кто намеревался вступить в супружеский союз, а также тех, кому взбрело в голову освятить давнее сожительство господним таинством. Приход был обширен, ездить приходилось часто. Падре Жоакин был деятелен и не щадил себя при исполнении священнического долга. Плату он взимал весьма умеренную, соглашался отслужить в долг, а то и вовсе не брал денег, ибо если и был повинен в каком-нибудь смертном грехе, то уж никак не в жадности. Зато остальные были ему не чужды. С одинаковым благодушием принимал он и изжаренного на вертеле ягненка от помещика, и пригоршню рападуры от крестьянина, с равным удовольствием пил и выдержанную водку, и огненный ром, разбавленный водой. Что же касается женщин, то ни старухи с гноящимися глазами, ни девчонки, еще не вошедшие в пору, ни бедняжки, которых природа наградила бородавками, заячьей губой или слабоумием, отвращения ему не внушали: ко всем он был внимателен, со всеми обходителен и ласков, каждую непременно приглашал украшать церковный алтарь. На праздниках и вечеринках, воодушевившись и раскрасневшись от выпитого, он без зазрения совести пользовался благосклонностью своих духовных дочерей, а отцы, мужья и братья, должно быть, считали, что сан падре Жоакина не позволяет нанести сколько-нибудь значительный ущерб их чести, и потому вольности, за которые всякий другой на его месте мог бы поплатиться жизнью, ему сходили с рук. Тем не менее, когда у пастыря Кумбе завязались прочные отношения с Алешандриньей Корреа, все облегченно вздохнули.

Девушка считалась ясновидящей, и эта необыкновенная способность проявилась у нее еще в детстве, в год страшной засухи, когда жители Кумбе, отчаявшись, стали искать воду и рыть то там, то тут колодцы. Разбившись на группы, они до утра копали землю в тех местах, где было хоть какое-то подобие чахлой зелени— она казалась им верным признаком подземных вод. Женщины и дети работали наравне со всеми. Но, сколько ни копали, земля не становилась влажной, лопаты опять и опять натыкались на черный песок или на камни. И вот однажды, остановив землекопов, Алешандринья заговорила так горячо и сбивчиво, словно не поспевала за кем-то неведомым, кто нашептывал ей эти слова, которые оставалось только повторять, и велела копать не здесь, а выше, у самой дороги на Массакару. От нее отмахнулись. Но девочка настаивала на своем, топала ногой и странно, точно одержимая, водила руками в воздухе. «Ладно, выроем одну яму», – согласился наконец ее отец. И когда на развилке дорог, ведших в Карнаибу и Массакару, вгрызаясь в желтоватую каменистую почву, вырыли на пробу колодец, вытащили камни и комья земли, то увидели, что недра темнеют, увлажняются и, к вящей радости крестьян, пропитываются водой. Рядом выкопали еще три колодца, и они помогли жителям Кумбе пережить два этих бедственных и гибельных года.

С того дня к Алешандринье Корреа стали относиться с почтительным любопытством, а родители попытались было извлечь из ее чудесного дара выгоду: девушка указывала, где искать воду, а родители брали за это деньги с крестьян и арендаторов. Но ничего не вышло: она чаще ошибалась, чем попадала в точку, а еще чаще, поводив из стороны в сторону вздернутым носиком, говорила: «Не знаю, не находит на меня». Однако эти неудачи забывались, а об удачах все помнили, так что слава ее росла. Дар ясновидения принес ей славу, но не счастье: глухая стена отделила ее от людей. Дети дичились ее, взрослые не знали, как себя держать. Ее рассматривали как диковину, ее пытливо расспрашивали о будущем, о том, что ждет человека за гробом, ее ставили на колени у изголовья больных и требовали, чтобы она их исцеляла. Ее попытки стать такой, как все, ни к чему не привели. Мужчины всегда старались держаться от нее на почтительном расстоянии: ее не приглашали танцевать, под ее окном не распевали серенад, и никому даже в голову не приходило считать ее женщиной. Влюбиться в нее значило осквернить святыню.

Так и шло, пока в Кумбе не приехал новый падре. Если дело касалось женщин, он не давал заморочить себя россказнями о святости или о чудесном даре. Алешандринье в ту пору уже перевалило за двадцать. Она была стройна, высока ростом, со вздернутым любопытным носиком и беспокойными глазами. Не в пример своим четырем младшим сестрам, которые давно уже повыходили замуж и обзавелись собственным домом, она жила с родителями, замкнуто и одиноко, тяготясь окружавшим ее поклонением. Однако по своей наивности и простодушию поделать с этим не могла ничего. В церковь она ходила только по воскресеньям, к мессе, в гости ее почти никогда не приглашали (люди опасались, что присутствие женщины, наделенной сверхъестественным даром, омрачит веселье), и потому падре Жоакин узнал ее не сразу.

Должно быть, начинался этот роман под раскидистыми тамариндами Церковной площади или на узеньких улочках Кумбе, где то и дело пересекались пути священника и ясновидящей; падре Жоакин посматривал на нее испытующе и строго, но в его веселых глазках светилось дерзкое восхищение, а добродушная улыбка, появлявшаяся у него на губах, словно просила извинить этот нескромный интерес. И, должно быть, он первым заговорил с нею, и, наверное, спросил что-нибудь о престольном празднике, приходящемся на восьмое декабря, или осведомился, почему она никогда не бывает на розарио,[22]или пожелал узнать, правду ли толкуют о ней люди. А она, конечно, отвечала ему не краснея и не чинясь, со всегдашней своей прямотой, быстро и четко. И, должно быть, эти случайные встречи стали повторяться, а потом они перестали быть случайными, и начались разговоры – сначала беглые и торопливые, о бандитах и полицейских, о том, кто за кем ухаживает и кто про кого что сказал, а потом все более откровенные и вольные.

Целыми днями обитатели Кумбе ехидно обсуждали перемены, случившиеся с Алешандриньей, которая раньше глаз не казала в церковь, а теперь сделалась усерднейшей прихожанкой. Люди видели, как рано поутру она сметала пыль со скамеек, чистила алтарь, протирала дверь. Видели ее и в доме падре Жоакина, где при содействии его паствы появились крыша, двери и стекла в окнах. О том, что девушку и священника связывает нечто большее, чем мимолетная взаимная склонность, свидетельствовал тот случай, когда Алешандринья решительно вошла в таверну, где после крестин в полнейшем благорастворении сидел падре Жоакин с приятелями, играл на гитаре, пел и пил. При виде Алешандриньи он потерял дар речи, а она подошла к нему и твердо произнесла: «Я за вами. Хватит. Идемте со мной». Падре Жоакин послушался ее беспрекословно.

К тому времени, когда святой впервые пришел в Кумбе, Алешандринья Корреа уже несколько лет жила и доме священника. Поселилась она там после того, как раненого падре Жоакина привезли из Розарио: он оказался вовлечен в схватку между бандитами Жоана Сатаны и полицейскими капитана Маседо и получил пулю. С тех пор Алешандринья обосновалась у падре Жоакина прочно: прижила с ним троих детей – считалось, что отец их неизвестен, – и называлась ключницей. Ее постоянное присутствие действовало на пастыря благотворно, хотя он и не думал отказываться от своих укоренившихся привычек. Если падре Жоакин, выпив более положенного, начинал буйствовать, посылали за Алешандриньей, и при виде сожительницы он, как бы пьян ни был, становился кроток и смирен. Может быть, потому жители Кумбе и склонны были смотреть на их союз сквозь пальцы, а ко времени появления святого он был как бы даже узаконен: родители и сестры Алешандриньи ходили к ним в гости и вполне непринужденно называли их детей внуками и племянниками.

Но первая же проповедь Наставника, произнесенная с амвона, куда со снисходительной улыбкой разрешил ему подняться падре Жоакин, произвела впечатление разорвавшейся бомбы: высокий, исхудалый человек в лиловом одеянии, с пылающими глазами и волосами до плеч, сразу заговорил о пастырях недостойных. В переполненной церкви воцарилась гробовая тишина. Никто не смотрел на падре Жоакина, сидевшего в первом ряду и широко открытыми неподвижными глазами глядевшего куда-то вдаль – не то на распятие, не то на свой позор. На Алешандринью Корреа, которая сидела в третьем ряду, люди тоже старались не смотреть, а она, побледнев, не сводила глаз с проповедника. Многим показалось, что недруги падре Жоакина нарочно подослали проповедника в Кумбе. Слова его веско и непреклонно звучали под прохудившимися сводами храма, обрушивая ужасающие обвинения на служителей бога, которые, несмотря на свой сан, стали прислужниками Сатаны. По мере того как перечислялись все прегрешения падре Жоакина, проповедник распалялся все сильней: он стыдил пастырей, которые, вместо того чтобы подавать пример умеренности, напиваются до бесчувствия; которые, вместо того чтобы соблюдать пост и изнурять себя бдениями, наедаются до отвала, словно не замечая рядом с собой голодных; которые позабыли обет целомудрия и погрязли в блуде, совращая тех, кем должны руководить и чьи души теперь погублены и без борьбы отданы дьяволу. Когда прихожане краешком глаза взглянули на своего священника, они увидели, что он застыл в прежней позе, вперив взгляд в стенку, и что лицо у него стало цвета киновари.

Самым же невероятным событием, давшим пищу бесконечным толкам и пересудам, было то, что Наставник продолжал свои проповеди с амвона церкви Непорочного Зачатия и в этот свой приход, и в следующий, через несколько месяцев, когда за ним уже следовала толпа «блаженных», и спустя годы. Падре Жоакин не препятствовал ему и только сам не показывался среди прихожан. Зато острый носик Алешандриньи неизменно можно было увидеть в третьем ряду: она слушала, как он обрушивается на богатства и излишества, как призывает к суровости и умерщвлению плоти, как требует, чтобы люди молитвой и жертвами готовили душу к переходу в вечность. Бывшая ясновидящая ныне подавала пример ревностного благочестия: ставила свечи у изображений святых на улицах, отрешившись от всего, подолгу простаивала на коленях перед алтарем, раздавала деньги нищим, щедро жертвовала, устраивала розарио и новены. Однажды она вышла из дому, спрятав волосы под черную косынку и повесив на груди сердце Иисусово. Поговаривали, что, хоть она и продолжает делить кров с падре Жоакином, у них давно уже не происходит ничего такого, что могло бы оскорбить господа. Когда прихожане, набравшись смелости, спрашивали священника об Алешандринье, он поспешно заводил речь о другом. Замечали, что он ходит как побитый. Падре Жоакин по-прежнему не отказывался от радостей бытия, но его отношения с той, что жила в его доме и была матерью его детей, изменились – на людях по крайней мере они обращались друг к другу так церемонно, словно были едва знакомы между собой. Наставник, несомненно, сумел задеть в душе падре какие-то струны. Боялся ли его падре Жоакин? Уважал? Завидовал ему? Жалел? Известно лишь, что всякий раз, когда Наставник появлялся в Кумбе, падре Жоакин исповедовал его, причащал, и пока святой не уходил из городка, священник мог служить образцом умеренности, воздержанности и благочестия.

А когда после очередного появления Наставника Алешандринья, бросив все, ушла за ним в толпе «избранных», падре Жоакин был, кажется, единственным человеком в Кумбе, которого ее поступок не удивил.


Он никогда не боялся смерти, не боится и сейчас. Но почему тогда так трясутся руки, почему его колотит озноб, почему жар костра никак не может растопить лед в крови, почему его бросает в пот? Галль, ты умираешь от страха, вот и все. Тебе страшно, ты боишься смерти, и потому тебя знобит и ты потеешь и никак не можешь унять дрожь. Ты не знаешь себя, дружок. Но, может быть, ты изменился? Ведь ничего подобного ты не испытывал, когда совсем еще мальчишкой ждал расстрела в парижской тюрьме, когда лежал в барселонском тюремном лазарете, потому что глупые буржуа непременно хотели, чтобы ты живым и здоровым поднялся на эшафот и задохнулся в стальном ошейнике. Должно быть, ты умираешь, Галль, должно быть, пришел твой час.

Говорят, что у тех, кто умирает в петле или на плахе под топором, в последний миг возникает сексуальное возбуждение. Не то ли и у тебя, Галль? Что за таинственный смысл скрывается в этой мелодраматической подробности, что за неведомая связь существует между плотью и сознанием скорой смерти? Но она несомненно существует, иначе не случилось бы того, что было сегодня на рассвете и повторилось минуту назад. Минуту? Да нет, прошло уже несколько часов. Была глубокая ночь, на небе горели мириады звезд. Помнишь, как, томясь ожиданием в пансионе Кеймадаса, ты хотел послать в «Этенсель де ла Револьт» письмо о том, что здесь, в Бразилии, небесный ландшафт не в пример разнообразнее земного и потому, наверно, люди так неистово религиозны? Он слышит, как потрескивают ветки в догорающем костре, как сонно дышит Журема. Конечно, это приближение смерти заставило его дважды овладеть ею. Страх и телесный голод – других причин нет. Но почему она спасла его, почему помешала Каифе прикончить его? Почему помогла сесть в седло, почему поехала с ним, почему перевязала его раны? Почему она здесь? Почему она так ведет себя с человеком, которого должна ненавидеть?

Он вспомнил, какой гнетущий, неудержимый, внезапный ужас вселился в него, когда мул рухнул на всем скаку и они с Журемой оказались на земле. «Сердце лопнуло, как перезрелый плод», – подумал он. Далеко ли Кеймадас? Как называется тот ручей, где он умылся и перевязал раны? Миновали ли они Риашо-да-Онсу? Его ли очертания виднеются позади? А может быть, до него еще ехать и ехать? В голове роятся вопросы, но страх путает мысли. Было ли ему страшно, когда мул свалился, а он почувствовал, что вылетает из седла? Да. Вот и объяснение: ему было страшно. Он тут же решил, что мул издох не потому, что не выдержал бешеной скачки, а потому, что его догнали пули преследователей, которые во что бы то ни стало хотят превратить Галля в труп англичанина. В тот миг, бессознательно ища защиты, он потянулся к лежавшей рядом с ним Журеме. Что она подумала? Сумасшедший? Одержимый дьяволом? Взять женщину в таком состоянии, в таких обстоятельствах? Какая растерянность мелькнула в ее глазах, какое недоумение появилось на лице, когда руки Галля стали срывать с нее одежду и она поняла наконец, чего он хочет. На этот раз она не сопротивлялась, но и не скрывала отвращения, а верней сказать – безразличия. Он вспомнил бесстрастную покорность ее тела – только это он и сознавал теперь, лежа на земле, пытаясь привести в порядок путавшиеся мысли, смятенные чувства – страх, вожделение, тоску или неуверенность или просто растерянность? – глухой отзвук того нелепого происшествия. Пот заливал ему глаза, раны в плече и на шее болели так, словно снова открылись, словно через них утекала жизнь; в сгущавшихся сумерках он видел, что Журема подошла к павшему мулу, открыла ему глаза, заглянула в рот. Он видел, что она сгребла в кучу ветки, листья, хворост и развела костер. Он видел, что, сняв с пояса нож, она молча освежевала тушу, срезала с брюха длинные узкие полосы красноватого мяса, нанизала их на прутья и подвесила над огнем. Казалось, что она выполняет привычную домашнюю работу, словно ничего не случилось, словно и не было страшных событий, перевернувших ее жизнь. «Самый загадочный народ в мире», – подумал он. «Они приучены покорно принимать все, что подносит им судьба, – и хорошее, и дурное, и чудовищное», – подумал он. «А ты, Галль, для нее и есть это чудовищное», – подумал он.

Потом он сумел приподняться, выпил несколько глотков воды и с трудом – горло болело – проглотил несколько кусочков мяса, его вкус показался ему необыкновенно изысканным. За едой он подумал, что Журема, наверно, совсем сбита с толку, и попытался объяснить ей все: стал рассказывать про Эпаминондаса Гонсалвеса, о его предложении отвезти в Канудос оружие, о том, что это он приказал своим людям напасть на ферму Руфино, украсть карабины и убить Галля, потому что ему был нужен труп человека со светлыми глазами и рыжими волосами. Однако вскоре Галль понял, что ей все это неинтересно. Она слушала его, отрывая мелкими ровными зубами кусочки мяса, отгоняя мух, не переспрашивала, не кивала в такт его словам и только время от времени вскидывала на него невидимые в темноте глаза, и от этих быстрых взглядов Галль чувствовал себя по-дурацки. «А я дурак и есть», – подумал он. Он был дураком, он вел себя как дурак. Были ли у него нравственные и политические основания довериться тщеславному буржуа, рвущемуся к власти: Гонсалвес, способный подстроить ловушку своим соперникам, вполне может пожертвовать и Галлем. Труп англичанина! Теперь понятно, что он не оговорился, когда назвал английские карабины французскими, – он прекрасно знал, из какой они страны. Когда Галль привез оружие в Кеймадас, на ферму Руфино, в глаза ему бросилось фабричное клеймо на затворе: «Ливерпуль. 1891». Он тогда еще усмехнулся про себя: «Насколько я знаю, французы пока не взяли Лондон. Это английские ружья». Английские ружья, труп англичанина. Что это значит? Угадать нетрудно: Гонсалвес с холодной жестокостью придумал смелый план, сулящий в случае удачи большие выгоды. Галль снова почувствовал томление, тоску. «Меня убьют», – подумал он. Он чужестранец, он ранен, ему негде спрятаться в незнакомой стране – каждый укажет на него. Где же найти спасение? В Канудосе! Он укроется там, а если придется умереть – умрет, но по крайней мере не будет страдать оттого, что его одурачили. «Канудос спасет тебя, Галль», – пронеслось у него в голове.

Он дрожал от холода; болели плечо, шея, голова. Чтобы отвлечься от мыслей о ранах, он стал думать о том, выступили ли солдаты Фебронио де Брито из Кеймадаса в Монте-Санто? Быть может, это убежище исчезнет как мираж, прежде чем он доберется туда? Он подумал: «Пуля только царапнула, прошла по касательной. Да и пуля – то, если судить по револьверу, малого калибра, по воробьям стрелять». Ножевая рана серьезней: клинок вошел глубоко, перерезал вены, задел нервы – оттого и жар, и острая боль, отдающаяся в глаз, в ухо, в затылок. Галля с головы до ног сотрясал озноб. Умираешь, Галль? Он внезапно вспомнил заснеженные поля Европы, ее мирные ландшафты, так непохожие на эту дикую природу. «Где еще природа так враждебна человеку?» – подумал он. На юге Испании, в Турции, конечно, и в России. Он вспомнил, как отец сажал его на колени и рассказывал о том, как Бакунин, одиннадцать месяцев прикованный к стене своей камеры, бежал из тюрьмы, пересек неоглядные просторы Сибири, переплыл Амур, прошел Калифорнию и снова очутился в Европе, задав в Лондоне свой знаменитый вопрос: «Устрицы здесь есть?» Галль представляет себе бесчисленные придорожные гостиницы, где пылает камин, где путника ждет тарелка дымящегося супа, где всегда можно выкурить трубку и поболтать с постояльцами. «Ностальгия, Галль, – это признак душевной слабости», – подумал он.

Но он никак не мог совладать с собой: печаль и жалость к себе нахлынули на него. Стыдно, Галль! Ты не можешь даже умереть достойно! Какая разница, где это произойдет – в Европе, в Бразилии или в любой другой части света! Результат будет одинаков: распад, разложение, тлен, черви и, если твой труп пощадят голодные звери, хрупкий желтоватый костяк, обтянутый пересохшей кожей. Он подумал: «Я горю и одновременно мучаюсь от холода: у меня лихорадка». Это не страх, не пулевая рана и не удар ножа – это болезнь. Недомогание началось, еще когда он гостил у Эпаминондаса Гонсалвеса, еще до того, как встретился с Каифой; что-то разладилось в его теле, и недуг охватил весь организм. Он не ранен, он болен. Приятная новость, Галль. Он подумал: «Судьба хочет пополнить твое образование и перед смертью подбрасывает то, чего ты еще не знаешь. Ты изнасиловал женщину, ты заболел!» Галль никогда – даже в далеком детстве – ничем не болел. Ранен был несколько раз, а в Барселоне – очень тяжело, но не болел ни разу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Почему он с таким бессмысленным упорством продолжает думать? Почему он так убежден, что если он думает, то, следовательно, существует? Ему показалось, что Журема ушла. Испугавшись, он напряг слух: нет, справа по-прежнему слышалось ровное дыхание спящей. Увидеть ее он не мог – костер прогорел и погас.

Заранее зная, что это бесполезно, он попытался приободрить себя: пробормотал, что трудности только закаляют истинного революционера, подумал, что пошлет в «Этенсель де ла Револьт» письмо с описанием событий в Канудосе по ассоциации с обращением Бакунина к часовщикам и ремесленникам Шо-де-Фона и долины Сент-Имье, в котором тот доказывал, что крупные выступления масс начнутся, вопреки Марксу, не в промышленно развитых, а в отсталых, аграрных странах – таких, как Испания, Россия и, может быть, Бразилия, крестьянам которых нечего терять.

«Ты ошибся, Эпаминондас Гонсалвес, – думает он, – ты должен был убить меня, когда я был в твоей власти, на веранде твоего дома. Я поправлюсь, я ускользну от смерти, Журема проводит меня, мы украдем где-нибудь коня, и в Канудосе я буду бороться против всего, что ты олицетворяешь, презренный буржуа, – против себялюбия, цинизма, алчности, против…»

Загрузка...