Беглецы от мира

Пути парижского богословия. Архимандрит Киприан (Керн)

Осенью 1922 года от пристани Васильевского острова в Петербурге отошли два немецких лайнера. Они везли бесценный «груз», – пассажиров, чьи имена составляли гордость и славу русской культуры и науки. Их изгнала страна, которую они любили и которой преданно служили. Конечным пунктом этого морского путешествия был порт города Штеттин – в дальнейшем же большинство из них ожидала полная неизвестность.

Приютом для многих изгнанников стала Франция. На французской земле их трудами было сохранено и приумножено всё самое ценное, увезённое с родины.

То издание, по которому я читал «Войну и мир», на изрядную долю состояло из французского текста. Все разговоры в салоне мадам Шерер, переписка главных героев, реплики в диалогах в том памятном мне издании были даны так, как они произносились – на языке энциклопедистов и тогдашних салонных остряков. Что поделаешь, французская культура в описываемые Толстым времена реально владела умами представителей русского дворянства. Потом будет подобное увлечение немецким идеализмом и английской политэкономией. А пока даже о таких исконно русских душах, как пушкинская Татьяна, можно было сказать лишь так:

Она по-русски плохо знала,

Журналов наших не читала

И изъяснялася с трудом

На языке своём родном.

Итак, писала по-французски…

Причём не только любовная лирика пользовалась языком уже пропетой «Марсельезы». Император Александр, переживший мистическое озарение в дни наполеоновского нашествия и ощутивший на себе руку Провидения, читал Евангелие тоже на этом языке. Стоит ли удивляться, что после окончательного прихода к власти большевиков именно в Париже, а не в Мадриде и не в Стокгольме, оказалась самая значительная община русской эмиграции. Подобное тянется к подобному, и в силу тех же законов поздние волны эмигрантов оказывались в США именно потому, что слушали рок-н-ролл и читали Хемингуэя, то есть находились под обаянием англоязычной культуры.

Русских эмигрантов было много не только во Франции. Они были во многих странах Латинской Америки, в Германии, Англии, странах Северной Европы. Но любопытная деталь – нигде, кроме Парижа, не возникла серьёзная русская богословская школа. И это притом, что за французской культурой утвердилось прочное реноме культуры лёгкой, поверхностной, ни к чему в духовном отношении не обязывающей. Это мысленное клише до крайности несправедливо. Французская культура в лучших своих плодах питается христианскими корнями, и корни эти временами очень глубоки. Но целые поколения Хлестаковых учили французский для писания любовных записок, а не для чтения, скажем, Расина, а высшим проявлением французской культуры считали явления, подобные кабаре «Мулен Руж». Эти люди мечтали о Париже в своих поместьях, а оказавшись в Париже, позорили имя русского человека, как современные мажоры в Куршевеле. Но в XX веке, оказавшись в Париже не на отдыхе, а в изгнании, русские люди сумели самоорганизоваться и создали богословскую школу, чьё влияние выходит далеко за пределы означенного места и времени.

Вообще эмигрантам куда более свойственно пить, «воздыхать» и «воспоминать», нежели активно влиять на жизнь. Те люди, чьи имена мы вспомним, менее всего были похожи на разбросанные бурей обломки старого мира. Эти люди думали, боролись, зажигали своим примером других, творили будущее.

Имена… По отдельности они вырезаны на надгробьях и оттиснуты на обложках книг. Собранные же вместе, они представляют из себя солидный синодик. Эти люди думали и писали, страдали и молились. Написанное ими требует внимательного прочтения. Общий для всех вопрос – что же произошло с нами и всей страной? – мучил их всех. Следующий вопрос рождался первым: зачем всё это произошло? Чего от нас хочет Бог, раз Он управляет историей? Подобно израильтянам, уведённым в плен, им предстояло не отчаяться в отеческой религии, а ещё более укрепиться в ней и проповедовать в новых условиях и неожиданным слушателям именно её.

Такие люди, как Георгий Федотов, Константин Мочульский, Иван Концевич, всматривались в отечественную историю и культуру, ища в ней ответы на вопросы современности, складывая мозаичный лик русской православной религиозности.

Другие продолжали оригинальное бытие религиозно-философской русской мысли, ярко зажёгшееся в России незадолго до катастрофы. Это, например, Семён Франк и Лев Шестов. С ними можно не соглашаться, но их стоит прочесть.

Серьёзнейшее изучение отцов Церкви начал протоиерей Георгий Флоровский. Его «Пути русского богословия» – это интегральный учебник русской духовной истории, обязательный к прочтению для любого священника, любого образованного человека. Флоровский особенно важен для тех, кто любит хвалиться отцами и ссылаться на отцов, самих отцов толком не читая, да и не желая читать. Подобно великому Хомякову, Флоровский один из немногих людей, всегда живших Церковью и никогда не порывавших с ней. Большинству же образованных людей более соответствовал путь отхода от Церкви – и затем мучительного возвращения к ней.

Протопресвитер Николай Афанасьев начинает то, что потом продолжит отец Александр Шмеман и что лучше всего передаётся выражением «литургическое возрождение». Это, по сути, не что иное, как обращение всего внимания, всей любви и всего ума к Святому Святых Церкви, к её сердцу – Евхаристии. Это выяснение связи Церкви как Тела Христова – с Телом Христовым как главным церковным Таинством. Выяснение связи, являющейся тождеством.

Ещё был отец Сергий Булгаков со своим сомнительным софианством, Антон Карташёв с лекциями о древней Церкви, читаемыми, как детектив, эрудит Василий Зеньковский и многие другие. Был ни к кому не примыкающий, особняком стоящий, на весь мир заметный Бердяев. Был архимандрит Киприан (Керн), чьи лекции по литургическому богословию знают многие семинаристы. Вообще было так много всего и всех, что подробное знакомство с этими лицами и их трудами обещает быть сколь увлекательным, столь и непростым.

В точном соответствии с родовыми недугами интеллигенции, как мы уже сказали выше, большое число богословов-эмигрантов пережило в своё время отход от Церкви. Зато потом, вернувшись, они принесли с собой способность глубоко понимать и анализировать современные соблазны. Тот же отец Сергий Булгаков, отдавший дань увлечению марксизмом, впоследствии много размышлял о богословии хозяйствования. До сих пор эта сторона жизни не освещена православной мыслью. Мы привычно повторяем святоотеческую догматику, но в практической жизни раболепствуем перед капиталистической этикой. И что катастрофично – даже не обращаем внимания на это уродливое несоответствие. «Хозяйственная жизнь, жизнь промышленная и финансовая течёт своим чередом, а Церковь даже не думает влиять на неё», – вторил Булгакову Зеньковский. Если мы не сможем подхватить эстафету умного творчества, то хотя бы снимем шляпы перед памятью людей, произносивших столь своевременные и точные диагнозы эпохе.

Парижских богословов у нас знают не все. А из тех, кто знает, – не все любят. Более того, их «подозревают». Хотя уж чего-чего, а злонамеренности и коварства у этих богословов-беглецов не было ни на грош. Им ставится в упрёк то, что их богословие либо новаторствует в областях дотоле неизвестных, либо опасно смешивается с дерзким духом философского поиска. Что ответим на это? Ответим, что названные люди занимались тем, чем на изгнавшей их родине никто очень долго не имел возможности заниматься. На родине русской душе из всех вариантов духовной жизни был оставлен и навязан только один – страдание. А богословие, учёба, поиск и размышление, как хлеб и воздух необходимые любому народу, продолжились в изгнании. Они продолжились как часть общего дела; чтобы тем, кто выживет после огненных испытаний, можно было взять в руки современную православную книгу на русском языке. Уже одна эта мысль гасит раздражение и зовёт к близкому знакомству.

Кроме того, эти люди не ждали канонизаций и не мечтали о бронзе памятников. Они понимали, что сошедшая с ума, выскочившая из колеи жизнь ставит множество злободневных вопросов, на которые нужно дать адекватный и своевременный ответ. Они с опозданием осознали, что свершившаяся на родине катастрофа есть, в немалой степени, именно плод того, что ранее возникавшие жгучие вопросы не получали вовремя ответов и что многие люди, призванные эти ответы давать, с работой своей не справились. Парижских философов и богословов поэтому вовсе не нужно массово канонизировать, благоговейно дрожа над всякой написанной ими строкой. Но их вовсе не нужно и анафематствовать, подозревая во всех смертных грехах во главе с масонством.

Вслушаемся только в перечень тем, поглощавших их внимание: духовная история отечества; исторический путь вселенского Православия; богословие отцов и учителей Церкви и литургическая жизнь, соответствующая богословию отцов. Да ведь важнее названных тем ничего нет! И, кроме того, в двухсотлетний период от Петра до Ленина богословская мысль в России эти темы творчески не изучала, довольствуясь готовыми учебными пособиями протестантов и католиков. Поэтому к «русским парижанам» первой волны эмиграции, к этим людям, видевшим наяву парижские мостовые, а во сне – белые берёзы на фоне синего неба, нужно относиться и с вниманием, и с уважением. Любить не заставишь, но нельзя ни отмахиваться, ни мимо проходить.

Одна историческая деталь.

В 1922 году, когда, по словам Троцкого, «расстрелять не за что, а терпеть невозможно», советская власть выслала из страны неугодных ей гуманитариев. В их числе находились отец Сергий Булгаков, Карсавин, Лосский, Франк, Бердяев, то есть именно те, кто нас интересует, – будущие «парижские» богословы и философы. Один из них, Николай Бердяев, перед высылкой пошёл проститься с отцом Алексием Мечёвым, прихожанином храма которого являлся. Бердяев вовсе не был кристальным выразителем православной философии. В своём творчестве он ярок, неожидан, глубок. Но он открыт для критики, далёк от непогрешимости и часто критики достоин. В то же время, отец Алексий свят и ещё при жизни всенародно любим. Отношение московского батюшки, этого «второго Иоанна Кронштадского», к известному и изгоняемому философу может служить неким эталоном отношения ко всему означенному явлению. Так вот, Бердяев вспоминал, что старец встал ему навстречу «весь в белом», «как бы пронизанный лучами света». Тогда как философ смущался в ожидании отъезда и был встревожен, праведный священник сказал ему: «Вы должны ехать. Ваше слово должен услышать Запад».

Что ж, остаётся пока добавить только одно. На Западе кто хотел, тот услышал русскую религиозную мысль в изгнании. Эту мысль теперь нужно услышать и пропустить через горнило изучения на родине, на Востоке. Тем более что ради родины эта мысль звучала и одновременной любовью к истине и к родине она приводилась в движение.

Декарт отдыхает. Петр Чаадаев

Человеческий гений способен достичь запредельных высот и глубин философии. Но любые «рукотворные» умопостроения меркнут при свете той Божественной простоты, который изливается со страниц Евангелия…

В собрании сочинений Чаадаева есть небольшая главка под именем «Надписи на книгах». Подобные главы – интереснейший раздел догадок о внутреннем мире человека, вырастающий из подчёркиваний ногтем или карандашом каких-то слов в текстах читаемых книг, из кратких ремарок, бегло начертанных на полях. Так Татьяна разгадывала тайну онегинской души по книгам, которые он читал, и по обстановке кабинета.

Хранили многие страницы

Отметку резкую ногтей:

Глаза внимательной девицы

Устремлены на них живей.

И далее:

На их полях она встречает

Черты его карандаша.

Везде Онегина душа

Себя невольно выражает

То кратким словом, то крестом,

То вопросительным крючком.

С подобным интересом открывал я книгу писем, заметок, набросков Чаадаева. Признаюсь, мне интересен этот человек, о котором Тютчев писал, что не согласен с Чаадаевым более, чем с кем-либо другим, но любит его более всех остальных. Пётр Яковлевич – враг всякого «ура-патриотизма», обоснованного нелепостями типа «шапками закидаем». Он – холодный западник, и вместе с тем – подлинный патриот, он – критик, но не циник, умный судья прошедших столетий, с которым можно не соглашаться, но мимо которого нельзя пройти. Его достоинство: он будит мысль и заставляет искать пути из тупиков и распутий. Volens nolens, к его скудным, но насыщенным писаниям придётся возвращаться ещё не раз, то опровергая их, то дополняя, то соглашаясь с ними, но всегда оттачивая мысль и напрягая душу.

Вот он пишет неизвестному адресату, отравленному модными сомнениями: «Если бы, не называя Христа, вам говорили о Нём как о философе (без употребления обычных избитых выражений), как о Декарте, например, вы признали бы Его учение вполне разумным». Остановимся на этих словах.

Идея сравнить Христа с философами и учителями человечества не нова. При помощи этой идеи одни люди девальвируют христианство до уровня «одного из учений», наряду с пифагорейством, платонизмом, конфуцианством и прочими. Другие, напротив, пытаются обратить внимание читающих и думающих людей на уникальность Христова Евангелия при помощи сравнения Евангелия с учениями человеческими. Вот и мы, отталкиваясь от сентенции Чаадаева, подумаем о Евангелии Христовом ещё раз. Итак: «Если бы вам говорили о Христе как о Декарте…»

Чаадаев приводит в пример сравнения Декарта. Не знаю, говорит ли что-либо это имя читателю; знаком ли читатель с «радикальным сомнением», аналитической геометрией и принципом «думаю – значит, существую». Хорошо во Христе быть книжником, но не фарисеем. Чем больше объём прочитанного, тем ярче сияет на этом фоне Божественная простота и тем сильнее может быть аргументация в пользу Слова Божия. Декарт тоже может быть полезен, хотя читают его за пределами специальных курсов, конечно, и мало, и редко. Но что доступно всякому читателю, так это сравнение объёма написанного Декартом и объёма написанного апостолами о Христе (Сам Господь, как известно, книг не писал). Декарт, Платон, Кант, Гегель и прочие труженики цеха философов, как правило, написали или надиктовали столько, что тоненькая книжечка под названием Новый Завет по объёму сгодится в качестве разве что вступительной статьи к этим фолиантам. Однако поистине революционной и изменяющей мир стоит признать в первую очередь тоненькую книжечку Нового Завета, в тени которой помещаются все Декарты, Гегели и Канты вместе с комментаторами. Это удивительно!

К чтению таких «тяжеловесов» от философии, как упомянутые гении, может приступить только человек подготовленный. Нужна умственная дисциплина, навык чтения больших текстов, владение особой терминологией и прочее. Рыбак, пастух и домохозяйка, к которым обращено Евангелие и кто часто выведен на его страницах, могут даже не мечтать осилить Канта с Декартом без особых подготовительных трудов. А совершив подготовительные труды, они, скорее всего, махнут рукой на книги сих почтенных мужей и вернутся к сетям, посоху и кухонным горшкам, поскольку это их прокормит, а Кант их быстрее уморит, чем насытит. Не то с Евангелием.

Являясь пищей для самого простого человека, оно вместе с тем питает самые возвышенные умы. Евангелие одновременно предлагает свои сокровища старикам и молодым, грамотеям и невеждам, богачам и беднякам. Евангелие говорит со всеми вообще, кто имеет уши, чтобы слышать. Оно находит путь к совершенно разным сердцам, умам и душам. Это поразительное свойство Евангелия – одно из простейших и неоспоримейших доказательств его Божественного происхождения. Декарт отдыхает.

Читая Платона, я вовсе не обязан верить в Платона. Читая Аристотеля, я вовсе не обязан любить Аристотеля. Мне и в голову это не приходит. Честно говоря, я способен пользоваться методами Аристотеля, ненавидя его самого, что совершенно исключается в отношении к тоненькой книжечке Нового Завета. Светские науки, говорят, не полюбишь, если не поймёшь. А Слово Божие не поймёшь именно если прежде не полюбишь.

На языке Нового Завета «познавать» означает приобщаться к объекту познания в вере и любви. Читая Новый Завет, я то и дело встречаюсь со словами о необходимости веровать в Иисуса Христа и любить Его. Он говорит: Веруйте в Бога, и в Меня веруйте (Ин. 14:1). И ещё говорит: Кто любит Меня, тот соблюдёт слово Моё, и Отец Мой возлюбит его, и Мы придём к нему и обитель у него сотворим (Ин. 14:23). Эти цитаты можно множить, и они лишь усилят доказательную базу отличия Евангелия от прочих знаковых философских текстов.

В то время, когда Чаадаев писал свои «Философические письма» и обменивался мыслями с немногими друзьями, в России назревало философское пробуждение. Через некоторое время появятся во множестве восторженные юноши, которые согласятся отказаться от всех радостей жизни, если им внятно не объяснят систему Гегеля. То же самое происходило и в умственной жизни Запада. Исключение составляли люди, подобные Кьеркегору. Тот говорил, что не понимает Гегеля, однако не переживает по этому поводу. «Я, – говорил он, – пойму Гегеля, как только захочу его понять. Но я не понимаю Авраама!» Мир веры, мир священных парадоксов и Божиих загадок куда более достоин внимания человеческого, хоть и выражен он языком простых притч или безыскусного повествования.

Чаадаеву казалось, что изложенная в виде системы «философия Иисуса Христа» могла бы пленить образованных людей так же, как пленяли их толстые книги велеречивых мудрецов. Именно с этой мыслью замоскворецкого затворника я не согласен. А вообще многое мне у Чаадаева кажется серьёзным, выстраданным и полезным. Поэтому, если Бог благословит, хотелось бы не раз ещё оттолкнуться от его разбросанных там и сям ярких мыслей, чтобы либо развить их, либо побродить вокруг них в раздумье.

Кстати, упомянутый нами Декарт говорил, что чтение книг тем именно хорошо, что в книгах лучшие люди мира щедро делятся с нами своими лучшими мыслями.

Беглец от мира. Сила и слабость Григория Сковороды

У этого человека была смешная фамилия и странная жизнь. Действительно ли мир гнался за ним так, как ему казалось, или иные причины заставляли его всю жизнь быть в движении – Бог знает. Прожив долгую даже по нашим, а тем более по меркам XVIII столетия жизнь, любитель Библии и сын Саввы Григорий, по прозвищу Сковорода, ярко осветил небосклон южнорусского неба. Свет этот был виден далеко и многих заставил с удивлением посмотреть вверх. А удивление, как известно, – мать философии.

Настоящая философия не имеет ничего общего с расхожими ассоциациями. Философу не нужен диплом, мантия, куча книг, отдельный кабинет. Он не обязательно должен быть рассеянным и ходить в очках. Ему нужна «филиа» (любовь) к «софии» (мудрости). Остальное, как говорится, приложится.

Настоящих философов так же мало, как полководцев, равных Александру Македонскому. Сократ, может быть, лучший из них, не написал ни одной строчки. Он ходил по рынкам, слушал людскую болтовню, иногда надолго застывал в раздумье. Он умел правильно задавать вопросы и внимательно слушать собеседника. Еще он умел без страха умереть.

Григорий тоже долго ничего не писал. А если потом начал, так это – плод пребывания в животворном лоне христианской культуры. Вся она выросла на поклонении Книге и на любви к книжному знанию. Но начал он писать тогда, когда многие заканчивают – под сорок. Эта выдержанность сообщает мыслям, как вину, терпкость и вкус. У долгого молчания Сковороды можно учиться. Да и вообще, учиться у молчания полезнее, чем у трескучей говорливости.

Сковорода – философ практической пользы. Ему чужды отвлеченные рассуждения о субъектах и объектах. О предикатах, субстанциях и прочих малопонятных вещах, образующих вокруг ложного знания плотную завесу, подобную тем кустам, в которых скрылся нагой и стыдящийся Адам. Сковорода смотрит на философию как на путь овладения истинным блаженством, оно же – и цель жизни. Философия – это чудесный камень алхимика, способный превращать не все подряд в золото, но всякую суету – в притчу, всякий предмет в символ. Философ должен быть готов, не засоряя речи латынью и не наводя туману, ответить мудро и просто на вопрос «как жить?»

Эх, прошерстить бы по этому критерию все наши кафедры философии…

Вообще-то Сковорода догматически грязен. Чего стоит одно только его утверждение, что мир делится на натуру видимую и невидимую. Видимая – это, дескать, мир, а невидимая – Бог. Если все невидимое Богом назвать, то окажутся «богами» и Ангелы, и демоны, и мысли, и совесть. За все подряд я хвалить Сковороду не хочу и подчеркиваю – он догматически грязен. А грязен – потому, что своеволен и в своей правоте уверен.

Один епископ выгнал его из своего училища со словами: «Да не живет посреде дому моего творяй гордыню». Я с этим епископом согласен.

Из всех потерь человеческих – какая самая горькая? Что самое главное из того, что обронил человек по дороге из Иерусалима в Иерихон? Себя самого потерял человек. Себя настоящего не знает и о себе настоящем не заботится. Григорий Саввич не уставал звать людей вернуться к себе «под кожу». «Все зло и несчастье, – говорит он, – родилось от преслушания сих Христовых слов: «Ищите прежде Царствия Божия…», «Возвратися в дом твой…», «Царствие Божие внутрь вас есть…». Голос его с каждой эпохой становится все актуальней. Смирения в людях скоро на грош не останется.

Все уверены, что должны быть счастливы, а где счастье живет – не знают. Оттого мечутся и умирают запыхавшись, с горькой обидой на весь мир и даже на Господа Бога.

Если счастье в чинах, то невозможно всем в одном чине родиться. Если – в Америке, или на Канарских островах, или в Соломоновом веке, то как всем в одном месте и в одном времени поместиться?

И вот сидит наш мудрец под грушкой, дует в дудочку и следит за облачком. А потом переводит на вас взгляд и сквозь столетия серьезным голосом произносит: «Не ищи счастья за морем, не проси его у человека, не странствуй по планетам, не волочись по дворцам, не ползай по шаре земном, не броди по Иерусалимам… Счастье ни от небес, ни от земли не зависит… Нужное есть только одно: единое на потребу… Что же есть единое? Бог. Вся тварь есть рухлядь, смесь, сволочь, лом, вздор, и плоть, и плетки… А то, что любезное и потребное, есть едино везде и всегда».

Сковорода весь – в Библии. Она ему – невеста, и сладкозвучная горлица, и Давидова арфа. Но плавает он по этому морю опасно, как дерзкий юноша в шторм, за буйками. Еврейские мистики верили, что слава Божия заключена в буковках Торы, как в тюрьме, и пытались ее освободить. Сковорода тоже прочь бежит от буквального смысла, ищет сокровенного, ныряет в текст, как ловец за жемчугом. Но нет никого, кто нырнул бы за ним, если он на глубине замешкает. Сковорода – одиночка. Сковорода – не литургичен.

В церковь Григорий Саввич ходил. Наверняка молился искренне, и Апостол читал, и угадывал за завесой обрядов Небесный смысл и красоту будущего века. Но это не стержень его, а так – довесок. Слишком долго Литургия называлась обедней и стояла в одной шеренге с вечерней и утреней. О том, что она – Таинство таинств, писатели и философы, богословы и пастыри вдохновенно заговорят позже. Напишет «Записки о Божественной литургии» Гоголь, воскреснут в своем подлинном понимании святоотеческие тексты, чудотворно будет служить Иоанн Кронштадтский. Но это – позже. А пока «томимые духовной жаждою» пытаются эту жажду утолить побегом от мира на лоно природы или в тишь кабинета, размышлениями, экстазом внезапного озарения, попытками проникнуть в мир чистых смыслов. Это индивидуалистический, западный путь. Сковорода хоть и украинец, но духовный свой путь совершал по европейским дорогам.

По части бегства от мира у Сковороды можно учиться. Можно вслед за ним весело петь: «Прочь думы многотрудны, города премноголюдны», – но поспешно радоваться не стоит.

Мир – не единственный враг человека. Есть еще плоть и диавол. И есть какая-то натяжка в писаниях Григория Саввича, когда он говорит о блаженстве вдали от суеты. Это – упрощение, и блаженство одним бегством не покупается.

Есть еще плоть, «страстьми бесящаяся и яростию палимая». Сковорода знал внутреннюю муку, приносимую унынием и тоской. Но даже если вдали от мира смирить плоть и погрузиться в Слово Божие, третьего врага избежать не удастся.

Диавол преследует каждую душу, как ястреб голубя. Преследует особенно тех, кто взлетел высоко. Таких немного, поскольку большинство людей не голуби, а курицы: крылья есть, но летать не могут.

Подвижникам лукавый является как жестокий и сильный борец. А с любителями поразмышлять перешептывается как незримый собеседник. Смешивая свой шепот с шелестом листвы, лукавому легче побеждать умников и незачем ввергать их в явные пороки. Ложных прозрений и тонкого яда, разлитого в мыслях, достаточно.

Приведу как пример выписку из одной статьи о Сковороде: «Учение о таинственной сопряженности добра со злом переходит у Сковороды в учение о том, что различие зла и добра за пределами мира опыта стирается. „Знаешь, – пишет он, – что есть змий, – знай, что он же и Бог есть“. Эта неожиданная формула, так напоминающая изречения древнего гностицизма, развивается у Сковороды в целую теорию. „Змий только тогда вреден, когда по земле ползет. Мы ползаем по земле, как младенцы, а за нами ползет змий“. Но если мы „вознесем его, тогда явится спасительная сила его“».

Вот и приехали.

Мир мысли – скользкая дорожка. Раз поскользнувшись и вскрикнув «а», нельзя потом не прокричать и всю до конца азбуку. Можно начать с игры на дудочке и с невинных погружений в мысли о вечном, а закончить тем, что окажешься не в Царстве Божием, а в Королевстве кривых зеркал.

О том, что грань добра и зла стирается, о том, что это – тайна для посвященных, действительно говорили гностики. И не зря с ними боролась Церковь. Один из еврейских лжемессий XVII века – Саббатай Цви – оставил после себя такое «благословение»: «Хвала Тебе, Господи, Который позволяет запретное». А его последователь Яков Франк спустя сто лет учил, что грешить похвально, ибо так сила зла преодолевается изнутри.

Удивительно, как люди разных традиций додумываются до схожих вещей.

Вернемся еще на минутку к Библии. Она для Сковороды – один из трех миров. «Суть три мира. Первый есть всеобщий и обитательный, где все рожденное обитает. Сей составлен из бесчисленных миров и есть великий мир. Другие два суть частные и малые миры. Первый – микрокосм, сиречь мирок, или человек. Второй мир символический, сиречь Библия…»

Отметим, что макрокосм – большой мир – для Сковороды совечен Богу (эллинская ересь или, что то же, – догматическая грязь).

Мир Библии для Григория Саввича – это мир мерцающий, колеблющийся, мир добра и зла, истины и лжи одновременно. Сковорода говорит: «Благородный и забавный есть обман и подлог, где находим под ложью истину, мудрость под буйством, а во плоти – Бога». «Библия есть ложь, и буйство Божие не в том, чтоб лжи нас поучала, но только во лжи напечатлела следы и пути, возводящие ползущий ум к превысшей истине». «Вся тварь, – говорит Сковорода, – есть поле следов Божиих. Во всех сих лживых терминах, или пределах, таится и является, лежит и восстает пресветлая истина…»

При всей погруженности Сковороды в мир религиозных идей, его даже коммунисты любили. Как можно не любить человека, избегавшего роскоши и говорившего, что «мой жребий с голяками». К тому же – монашество недолюбливал, об иерархии отзывался пренебрежительно. Любят его и националисты за то, что любил свободу во времена «московского гнета». Сковорода вообще, как червонец, всем нравится. Но это не от большого ума. Так просто любят, как Шевченко, не читая.

Да и не удивительно. Вчитаться в Сковороду – труд нелегкий. А вчитаться стоит, потому что этот высокий старик с прямой спиной и ясными глазами не так уж безобиден.

Нет, в капельных дозах он даже может быть полезен, но без молитвенной защиты и без воздуха кафолического богословия о Сковороду можно порезаться. В нем можно задохнуться. Можно обжечься, в конце концов.

На то он и Сковорода.

Фрейд для православных. За что я люблю Розанова

Самый умный человек России – это Пушкин. Так сказал император после личной беседы с поэтом, и я не советую с ним спорить. Не потому, что император всегда прав, а потому, что в этом случае он прав безоговорочно. Самый умный человек в России, повторяю за помазанником, – это Пушкин. Нужно изрядно поумнеть, чтобы с этой мыслью согласиться. Но самый интересный человек России – это Розанов. Об этом не высказывался никакой император. Это моё частное мнение.

Всяк человек мал. Мал он в качающейся люльке, и мал в некрашеном гробу. Но велик тот, кто помнит об этом и не позволяет своей фантазии буйствовать, мечтать о мнимом величии смертного человека. Велик тот, кто не бежал впереди паровоза, кто не мечтал поворачивать реки вспять или покорять холодный космос, но кто после простого, но сытного обеда обращал взор свой в красный угол, где горит перед образом лампада, и без притворства говорил: «Благодарю Тебя, Господи!»

Таков Василий Васильевич.

Живём мы по-разному, и живём в основном плохо. Мелко живём, искупая мечтой о будущей славе нынешнюю ничтожность. А проверяется «на вшивость» человек смертным часом. Это – важнее всего. Кто мирно умер, тот красиво жил. Кто умер сознательно, преодолев страх, кто обращался в молитве лично к Победителю смерти, тот преодолел жизненную муть и двусмысленность. Такой человек красив.

Розанов умирал многажды причащённым и особорованным. Он умирал, накрытый пеленой от гроба аввы Сергия.

При жизни он столько всякого наболтал, столько слов выпустил в мир из-под пишущей руки. Судя по этим словам, он был с Христом в сложных отношениях. Но смерть, эта прекрасная незнакомка, расставляющая точки над «і», проявила в нём Христова угодника.

Жизнь прожитая проходила перед ним, когда он лежал с закрытыми глазами в ожидании ухода. Что он сказал о жизни и что понял в ней?

Сидя за нумизматикой, он ронял прозорливые фразы о русской душе, о её бабьей глупости и склонности к вере в ласково нашёптанную ложь. Он, как капли пота, ронял на бумагу капли умных слов о запутавшемся человеке и о беде, которая его ждёт.

Что вы мучаетесь вопросом, что делать? Если на дворе лето, собирайте ягоды. Если зима – пейте с ними чай.

Девушки, вы вошли в мир вперёд животом.

Пол связан с Богом больше, чем ум или совесть с Богом связаны.

Его критиковали, а он плевать хотел. Знай себе писал, что думал, вплоть до мнений противоположных. «Мысли всякие бывают», – говорил он после.

Что он вообще сказал? Ой, много.

Вы оскорблены несправедливостью мира? Это так трогательно. И вы, конечно, хотели бы этот мир переделать по более справедливому стандарту? Дорогой, неужели от вас утаилась негодность вашей собственной души? Неужели не ясно вам, что негодяи, собравшиеся переделывать мир к лучшему, превратят его в конце концов в подлинный ад? В процессе этого переустройства мелкие негодяи превратятся в очень даже крупных злодеев и породят, в свою очередь, новую поросль мелких негодяев, тоже мечтающих о переустройстве мира. Так будет длиться, пока мир не рухнет.

Небо черно и будущее ужасно, а человек – глупец, верящий в себя, а не в Бога и желающий опереться на пустоту.

А ведь всё было рядом, под боком. Была семья с её вечной смесью суеты и святости. Была Церковь, заливающая воскресный день колокольным звоном. И многодетные долгогривые священники встречались на улице не реже, чем городовые. Была возможность учиться, трудиться, набираться опыта. Были и грехи, но они были уравновешены благодатью, и стабильностью, и тёплым бытом. Теперь это уйдёт, а на место того, что было, придёт великий по масштабам эксперимент, как над отдельной душой, так и над целым народом. Но Розанова Господь заберёт раньше. Из милости.

Он не увидит эксперимента в его размахе. Но это и не надо. Пусть слепцы поражаются размерами ими же выкормленного дракона. Кто дракона не кормил, тому достаточно услышать треск раскалываемых изнутри яиц и ощутить при этом мистический ужас. Василий Васильевич всё видел в зародыше и всё понимал. Он боялся тогда, когда большинство веселилось. Потому и умер он не в лагере от истощения и не в подворотне от удара заточкой. Он умер, накрытый пеленой от гроба аввы Сергия. Умер многажды причащённым и особорованным.

Розанов много говорил и писал о сексе. То, что читалось тогда как вызов, как дерзость и эпатаж, сегодня читается как лекарство. Вот давно уже, ещё до рождения нашего напитался воздух разговорами о делах таинственных, потных и солёных. Вот ни один журнал не обходится без рубрики «об этом». Весь мир, кажись, увяз в этой теме, как автомобиль на бездорожье. И невозможно сделать вид, что это никого не касается. Невозможно скрыться в дебри пуританства. Там, в этих дебрях, творится, если честно, то же самое, что на пляжах Ямайки при луне под действием избытка алкоголя. И нужно говорить об «этом», нужно вносить свет мысли и слова в эти сумерки сладких и убийственных тем.

Василий Васильевич говорил о сексе, как никто. Он говорил смело, как свободный, и с нежностью, как отец.

Ханжу распознаешь по розовым щёчкам, бегающим глазкам и завышенным требованиям. Ханжа сладко поёт о том, чего на дух не знает. Скопец, напротив, будет суров и даже жесток ко всем, кто с ним не согласен. Розанов же не ханжа и не скопец. Ханжам он кажется дерзким, а скопцам – развратным. Не то и не другое. Он просто зрит в корень. Иногда загибает лишнее под действием сердечного жара или будучи увлечённым стихией слова. Но это только в православной стране звучало как вызов. В содомо-гоморрской цивилизации это звучит, в большинстве случаев, как лекарство. Не для этой ли цивилизации он и писал?

Он – провинциал, понимающий самые глубокие и скрытые мировые процессы. После бани, надев свежее холщовое бельё, он курит на веранде папироску, и взору его открыто столько, что будь у футуролога такая степень осведомлённости, быть бы ему всемирно известным. Розанову же всемирная известность не грозит. Как и горячо любимый им Пушкин, Розанов обречён быть плохо расслышанным мыслителем, он обречён быть человеком, чей ум рождён в России и только для России.

Пушкин в переводе на французский звучит пошло. Розанов в переводе вообще не звучит. «Открывает рыба рот, но не слышно, что поёт». Всё, что интересует Запад, – свобода, литература, секс, деньги, смерть – интересует и Розанова. Но это так специфично его интересует, что Запад его не слышит. Не понимает. Ну и шут с ним, с Западом. Гораздо горше то, что свои люди Розанова не ценят и не понимают. Не читают. Если же читают, то соблазняются, ворчат, морщат нос.

Я тоже морщу нос, психую, машу руками, натыкаясь на некоторые пассажи. Но потом возвращаюсь к его строчкам и вижу: частности не слишком важны. В целом – молодец. Живая душа. Снимаю шляпу. Упокой, Христе, его душу.

Самые важные вещи о судьбах мира можно высказать, находясь не на сотом этаже стодвадцатиэтажного небоскрёба, а в деревянном срубе, вечером, при свете керосиновой лампы. Майские жуки бьются в стёкла, ритм жизни задан тиканьем ходиков, на столе остывает медленно самовар. А человек пишет, обмакивая перо в чернильницу, и то, что он напишет, сохранит свою актуальность много лет после того, как кости его смешаются с землёй до неразличимости. За это я и люблю Розанова.

Я люблю его за слова, сказанные перед смертью. Вернее, за тот диалог, что был между ним и его женой Варварой. «Я умираю?» – спросил Василий Васильевич. – «Да, – ответила жена, – я тебя провожаю». «А ты, – добавила она, – забери меня быстрее отсюда». Он и забрал её через считанных несколько лет.

Проживите-ка жизнь свою так, чтобы быть способным сказать и услышать такие слова в последние свои минуты. Проживите-ка жизнь так, чтобы быть достойным перед смертью такое сказать и такое услышать.

Достоевский – это Ницше наоборот, «православный Ницше».

Розанов – это Фрейд наоборот, «православный Фрейд». Но не только. Он – певец семьи и маленького счастья, которое есть единственное счастье, а потому – единственно великое.

Он – певец простого быта, и смеяться над его приземлённостью может только фраер, который не сидел в тюрьме, или не служил в армии, или не работал на стройке, и вообще ничего тяжёлого в жизни не пережил.

Он певец рождающего лона, трубадур зачатий и поэт долгих поцелуев после двадцати лет совместно прожитой жизни. Осуждать его за эту поэзию невинной половой жизни в семье в наш век абортов, легального разврата и сексуальных перверсий может только или упомянутый выше розовощёкий ханжа, или увешанный веригами скопец. И тот, и другой, заметим, от пакостей плоти не свободны. Очень даже не свободны.

Для меня Розанов – это Робин Гуд, который не может сразить стрелой всех злодеев мира, однако метко поражает тех из них, которые оказываются в поле его зрения. Его стрела – написанное слово. Значение многих из этих слов вырастает по мере удаления от эпохи, в которой они родились. Но человек, как раньше, так и сегодня, остаётся слабо восприимчив к словам этого уединённого философа.

Чтобы его понимать, нужно хоть чуть-чуть, хоть иногда радоваться тому, чему радовался он; делать то, что делал он. А радовался он детской пелёнке с жёлтым и зелёным, хорошей книге, горячему чаю, умному человеку.

Делал же он то, что мог, и то, что умел. А именно: содранной кожей души прикасался к поверхности мира и, отдёрнувшись, говорил о том, что эта жизнь – ещё не вся жизнь. Есть жизнь иная и лучшая, а эту – нужно дожить за послушание, без проклятий, с благодарностью.

Загрузка...