При всей хрестоматийности Лермонтов рождает удивительно свежий отклик в каждом новом поколении, и речь не об одних лишь стихах. Проза его – «Герой нашего времени», – по признанию учителей литературы, одна из самых читаемых книг в школьном списке. К написанному и сказанному о Лермонтове в год его двухсотлетия было прибавлено немало…
Помянем поэта и мы.
Трудно называть его Михаилом Юрьевичем. 26 лет к моменту смерти – всего лишь…
Корнями Лермонтов уходит к шотландцам, и, может статься, косвенно отослано к нему стихотворение Мандельштама:
Я не слыхал рассказов Оссиана,
Не пробовал старинного вина;
Зачем же мне мерещится поляна,
Шотландии кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине;
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне!
Перекличку ворона и арфы Лермонтов не слышал, но что-то ему явно мерещилось, и не раз. В его роду, вроде бы, были барды, смотревшие на поэзию как на экстаз и озарение (разумеется, в языческом понимании). А на его родовом гербе написано: «SORS MEA JESUS», то есть: «Судьба моя Иисус». Если у человека кровь барда, а судьба его – Иисус, то без трагического разделения не обойтись. Таков он и есть, молодой человек Михаил Юрьевич, человек одновременно и гениальный, и трагически разделённый.
Поэт раздвоенности – так можно его охарактеризовать. Вчитайтесь-ка в эти строки:
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в другом всё зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным.
Все его Мученья происходят оттого.
Вот это диагноз! Вот это рентген! А ведь это строки из безымянного стихотворения, озаглавленного датой: 11 июня 1831 года. То есть автору ещё нет семнадцати! А между тем мы видим семя для будущей фразы Достоевского о борьбе рая и ада на поле души человеческой. «Лишь в человеке встретиться могло…» Такое прозрение вымучивается, дарится наперёд, даётся за что-то или для чего-то? Вопросов много. Ответов нет даже у самого Лермонтова. Он не врач. Он сам мучается.
В том же 1831 году были написаны и эти бессмертные строки:
По небу полуночи Ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов;
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Обратим внимание вот на эти чудесные слова: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Непритворную хвалу Великому Богу многие считали невозможной, относя всякую молитву к области лицемерия. Лермонтов же эту хвалу слышал явно, или чувствовал. Он всегда был отчуждён, одинок. Но, в отличие от байронизма, толкующего одиночество как чувство возвышенной души в окружении плебеев, Лермонтов проговаривается об иных истоках отчуждённости. Это – память об иных звуках! Слышится Розанов: «Иисус сладок – и мир прогорк».
Лермонтов, конечно, горд. В ту пору все поэты горды, и взвинчены, и пишут о Каине, демонах и роковых страстях. Но мальчик Лермонтов (как называет его Ахматова) проговаривается о другом. Его грусть – от несоответствия «звуков небес», оставшихся в памяти, и «скучных песен земли», звучащих отовсюду.
Причём скучны и мазурка, и краковяк. По-нынешнему, скучны и панк-рок, и тяжёлый металл. Скучны они на фоне «звуков небес».
Он душу младую в объятиях нёс
Для мира печали и слёз.
И звук его песни в душе молодой
Остался – без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Вспышки прозрений могут ослепить, а высота восхождений может стать причиной падения. Так понятная двойственность человека и столь сильно по временам звучащая в душе Лермонтова небесная песня – на кого делают его похожими? Господи, помилуй! На демона.
Демон знает толк в красоте. Он помнит райское пение. Ему претит мышиная возня, и он пользуется ею лишь в целях управления людьми, да и то – с презрением. Демон по-своему возвышен, но горд и нераскаян. Михаил Юрьевич заворожён этой темой. Влюбиться он может только до момента срывания цветка. Потом – горечь и отвращение. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…»
Он не первооткрыватель. Вся та эпоха жила в поэтическом плену у Байрона, а тот – у Мильтона. Пройдёт ещё немного времени, и бес будет выведен Достоевским как «человек ретроградный и приживальщик». Достоевский снимет с беса маску, укажет на его нравственное безобразие и внутреннюю мелкость. А пока демонизм в чести. Это синоним гордости, буйства страстей, возвышенности, отталкивающейся от низкого быта, и прочее. Лермонтов – раб этого идеологического коктейля. Он долго пишет и переписывает о демоне целую поэму, где бес – скорее мучающийся интеллигент с крыльями, а не умный дух небытия. В XX веке лермонтовский демон окончательно превращается в Клима Самгина, сеющего вокруг семена уныния и разрушения и не знающего, зачем он живёт. Зато, уйдя из литературы, демоны вошли в жизнь и уже не желают отсюда уходить.
Вершина зрелости – проза. Не умри Пушкин так рано, полнее сбылось бы его пророчество о себе: «Лета к суровой прозе клонят». А вот Михаил Юрьевич состоялся как прозаик, хотя по годам ему ещё, казалось бы, учиться и учиться. Его «Герой нашего времени» и воздушен, и опасен, и актуален. В пользу актуальности – переименование во Львове улицы Лермонтова в улицу Джохара Дудаева. Дескать, получи-ка по смерти за то, что на Кавказе воевал.
А ещё он был художник, совсем как Шевченко. Только у первого – личное томленье и сплошной экзистенционализм, а у второго – пафос народного блага, часто убивающий художника и без дуэли. Лермонтов также и храбрый вояка, ходивший на Шамиля. Его отчаянная храбрость засвидетельствована многими, а стихи вроде «Валерик» или «Бородино» – знак личного взгляда смерти в глаза задолго до самой смерти. Поэт-солдат? Это же Денис Давыдов. Да, но кто его изучает в школе и чему можно у него научиться? То ли дело – Лермонтов!
И отравлен демоническими мотивами, и горд, и двусмыслен, и неспокоен. Но сколько же всего принёс в школьную хрестоматию?
«„Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия“, „В минуту жизни трудную“, – да и почти весь, весь этот „вещий томик“, – словно золотое наше Евангельице, – Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки», – это Розанов о Лермонтове.
А вот Ахматова о нём: «Он подражал в стихах Пушкину и Байрону и вдруг начал писать нечто такое, где он никому не подражал, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актёра называют „сотой интонацией“. Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Слова, сказанные им о влюблённости, не имеют себе равных ни в какой из поэзий мира. Это так неожиданно, так просто и так бездонно:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно…
Если бы он написал только это стихотворение, он был бы уже великим поэтом».
Действительно, сколько неподдельного лиризма у этого мальчика, который вызвал бы меня на дуэль, назови я его при жизни мальчиком. Вызвал бы и убил бы, как убил его самого оскорбляемый неоднократно Мартынов. (О гении, молю вас: будьте осторожны!)
Иные пишут, пишут, а детям из них не прочтёшь ни строчки. А тут:
Ночевала тучка золотая
На груди утёса-великана;
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя;
Но остался влажный след в морщине
Старого утёса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко,
И тихонько плачет он в пустыне.
Плачем тихонько и мы, в том числе – о смерти глупой, безвременной, как бы выпрошенной. Конечно, он неизбежно пророк. Пусть даже пророк собственных несчастий, равно как и творец их. Вот он и пишет благодарность Богу из глубины своей не по годам уставшей души, где просит ранней смерти:
…За жар души, растраченный в пустыне,
За всё, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
Недолго я ещё благодарил.
То есть – за всё Тебе – спасибо, но забирай меня быстрее.
Под стихотворением дата: 1840. Совсем скоро – в июле 1841 года – у подножия горы Машук состоялась дуэль поэта с человеком, уставшим сносить его едкие насмешки и уколы. Лермонтов стрелял в воздух, Мартынов – в цель. Рана, нанесённая им, оказалась смертельной.
Если житейское счастье – ваш идеал, то талант-это синоним «наказания». «Пророк, не устроенный в быту», «великий человек, не умеющий обустроить свою частную жизнь», – таким казался в глазах обывателей персонаж нашей статьи. Николай Васильевич Гоголь, человек, перед которым нам хочется снять шляпу и поклониться. Человек, которого мы несколько побаиваемся.
Писатели не всегда были «инженерами душ». Богословы и политики столетиями сохраняли власть над общественными процессами и претензию на то, чтобы до конца времён влиять на человеческие умы и на социальную жизнь. Николай Васильевич – один из первых вторгшихся в несвойственную до него писателям сферу. Он осмелился учить людей искусству жить. Люди имели право на него за это обидеться. Учить, – думали люди, – имеет право тот, кто сам овладел предметом. Люди были правы, но, как всегда, частично.
Гоголь не мог похвалиться внутренним комфортом, семейным счастьем, личной святостью. Он был безбытен, неприкаян; родная рука не поправляла ему подушку в дни болезни. Но всё же он мог сказать нечто касающееся человека вообще. Из «господина сочинителя» он перешёл в разряд пророков, а это и опасно, и малоприятно одновременно.
Если бы Гоголь женился, он бы не был тем, кем мы знаем его сегодня. Те развёрнутые пелёнки с зелёным и жёлтым, о которых писал Розанов, не дали бы развернуться гоголевскому таланту. Чтобы говорить для всех, нужно быть не связанным со всеми, отличным от всех, то есть бессемейным. Пророк бессемеен по определению, иначе Ксантиппа замучает Сократа, и огненные глаголы погаснут в солёной влаге споров о насущном.
Если бы Гоголь жил только в России, он не написал бы о ней ни одной пророческой строчки. «Лицом к лицу лица не увидать». Россия (то бишь, и Украина тоже) была бы напрочь ему непонятна, если бы не глядеть на неё из Италии или Швейцарии. Любому человеку для осмысления своей прожитой жизни нужно удаляться хоть на дачу, хоть в ближайшее зарубежье, откуда привычное приобретает мифические, вечные черты. Талант тем более зависим от путешествий. Перемещения в пространстве так же плодотворны для людей искусства, как временное воздержание в браке для крепости семейных уз.
Николай Васильевич несколько юродив в литературе, и значит, несколько свят. Любой юродивый – бомж. Николай Васильевич, по неизбежности, тоже. Может быть, потому он и любил Италию, называл её своей, что бомжевать в Италии легче, чем в России. Спать на лавке, пить воду из фонтана, утолять приступы голода сорванным с чужой ветки немытым фруктом можно только в южных широтах. Наши бомжи гораздо несчастнее и незащищённее. Точно так же наши писатели более зависимы от власти, более склонны рассчитывать на подачки, менее способны выжить в одиночку, в сравнении со свободными певцами тёплых краёв. Те поют для себя обо всём, что видят. Наши поют под заказ. Петь у нас и быть свободным – так же тяжело, как ночевать на лавке холодной осенью. Николай Васильевич умудрился не подчинить свой творческий голос конъюнктуре. Но нельзя сказать, что это ему ничего не стоило.
Его книги обрамлены пожарами. Сгоревший «Ганс Кюхельгартен» в начале творческого пути – это буква «А» гоголевского алфавита. Сгоревший второй том «Мёртвых душ» – это буква «Я» в том же алфавите. А ну-ка найдём ещё хотя бы одного такого писателя, который начинал и заканчивал свой путь творческим аутодафе! Трудно будет. Большинство пишущей братии не так нежны с родными детьми, как с написанными текстами. Дать сотню баксов бабе на аборт – легко. Сжечь свою примитивную рукопись – никогда в жизни! Если литература – это процесс и в ней важна преемственность, то хорошо бы людям, знающим, как писать, но не знающим – о чём, научиться у Гоголя беспощадности к своим бессмысленным творениям.
На смену цивилизации Фауста должна прийти цивилизация Достоевского. Это сказал Освальд Шпенглер. Но Достоевский сам признался, что он, как и многие другие, вырос, вышел из гоголевской «Шинели». Значит, будущая православная цивилизация, востребованная нынче, как никогда, цивилизация, чей призрак маячит на мысленном горизонте, вырастает в том числе и из Гоголя. Ведь он – «христианнейший писатель». Этим высоким именем можно назвать многих, к примеру, Диккенса. Диккенс много и проникновенно, с огромной степенью внутренней достоверности пишет о кротости, молитве, о силе добра и внутренней слабости зла. Но он ничего не пишет о Литургии.
А Гоголь – пишет. Первый из всей писательской братии, Николай Васильевич включает в поле своего внимания литургическую жизнь Церкви. Его интересуют Таинства! Не отдельно мораль, не отдельно текст Нового Завета. Но Таинства как средоточие новозаветной жизни. «Если люди не поедают друг друга ещё, то тайная причина этому – ежедневное служение Божественной литургии», – пишет Гоголь в своих «Заметках» о Божественной службе. Чтобы сказать эти слова, мало быть талантливым. Нужно быть прозорливым или сверхчувствительным.
Говорят, он и сам хотел быть монахом. Какое счастье, что ему этого не благословили. Он бы не смог стоять в строю, он бы не смог до конца слиться с братией. Он так и остался бы «штучным» и уникальным продуктом. А значит, его возможное монашество обернулось бы возможным крахом религиозных идеалов. К мирской жизни он тоже был плохо приспособлен. Оставалось только умереть.
Сорок два года – такое число получается при нехитрых вычислениях, которые мы производим, отнимая от даты смерти дату рождения. Много это или мало? Если брать Моисеевы слова из 89 го псалма, где говорится, что дни лет наших – 70, если в силах – 80, то – мало. Если сравнивать с Пушкиным, умершим в 37, или Лермонтовым, умершим ещё более молодым, то – не так уж мало. Что вообще значит «мало» или «много» перед лицом вечности? А ведь о ней говорил и думал чаще других покойный. Разве не он некоторых живых нарёк мёртвыми душами?
Светское-советское литературоведение избегало разговора о вечности, но кормило читателей ужасами о писателе, переворачивающемся и агонизирующем в гробу а-ля персонаж из «Вечеров на хуторе». На самом деле он умирал с молитвой. В его ногах по его же просьбе была поставлена икона Божией Матери, и, когда в забытьи писатель говорил о лестнице, мы можем смело предполагать, что думал он о Деве Марии. Ведь о Ней говорит церковная служба, знакомая Гоголю с детства: «Радуйся, Лествице небесная, Еюже сниде Бог». И ещё запомнили в доме Толстых, где умирал писатель, последние его слова: «Как сладко умирать».
Мемориальными досками, памятниками и музеями от таких масштабных фигур, как Гоголь, не отмажешься. Без сомнения, он сказал меньше, чем понял, а почувствовал больше, чем сказал. Творчество подобных писателей – это незамолкающий крик и вызов грядущим поколениям. Каждое из них, в том числе и наше, обязано вчитываться в скупые строчки гениальных текстов, хотя бы для того, чтобы избежать многих бед, угрожающих невнимательному потомству гения.
До чего лёгок и вместе с тем пронзителен ранний Мандельштам. Его лёгкость не поверхностна и не слепа. Он – зрячий танцор над бездной, смотрящий не под ноги – в чёрноту, а вверх – в лазурь, окрашенную золотом.
Ницше пишет о глубоко трагичном мировоззрении греков, которое они, как страшную телесную рану, закрывали изящными покровами искусства. «Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грёз – олимпийцами». («Рождение музыки из духа трагедии»).
Есть что-то от сказанного выше в Мандельштаме. Он – канатоходец, певец у бездны на краю. Дерзну сказать, что ум у Мандельштама был эллинский, то есть проницательный, угадывающий трагедию за ровной поверхностью будней. И в то же время это ум, жадный к знанию, жадный к впечатлениям, стремящийся к всеединству. Но кровь у него еврейская («в крови – душа»), и эта кровь сохраняет силы на многие поколения.
Осип Эмильевич носил в груди вражду и противоборство двух вечных соперников – эллинизма и иудейства.
Эллин – это мужчина, муж. Он созерцает и мыслит. Его рука формирует жизнь так, как скульптор освобождает от лишней каменной породы при помощи резца угаданную в глыбе фигуру.
Еврейская культура женственна. Она любит ушами, поскольку помнит сказанное: …голос Мой вы слышали, а образа никакого не видели (Втор. 4:12).
Еврейская стихия истерична. Она вся в хлопотах и тревоге. Это – душа, которая мечется между верностью до гроба и согласием упасть в ближайшую ловушку измены. Потом она будет опять клясться в верности, плакать и каяться (в который раз ловлю себя на мысли – до чего похожи евреи и русские).
Еврейская душа не дружит с логикой. Смысл длинных фраз для неё блекнет на четвёртом или пятом слове. Она и глупа, как большинство истинных женщин; она же и способна к святости. Это – вторая струя крови внутри мандельштамовских жил. Попробуйте-ка прожить со всем этим.
Антагонизм между иудейством и эллинизмом снимается только в лоне святоотеческого, восточного христианства. Христианство западное раздавливает обоих тяжестью юридизма. Католицизм всех умел уложить на прокрустово ложе своего мышления. Кого надо – обрубит, кого надо – вытянет. А восточное христианство сплавляет внутри себя еврейскую любовь к Писанию, верность Единому с восточной жаждой созерцаний и поэзией размышления. В нём есть место и для мистики брака, и для трудов аскетизма. Для еврея, стремящегося к Истине и не чуждающегося христианской культуры, прямой путь в Православие. В католицизме он будет «выкрестом». В Православии вернётся к Богу отцов. В случае с Осипом Эмильевичем всё было сложнее и запутаннее.
В одном из стихотворений Мандельштам пишет о своём появлении на свет:
Из омута злого и вязкого
Я вырос тростинкой шурша, –
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.
Это четверостишие и следующие за ним ещё два, составляющие стихотворение в первой книге поэта «Камень», могут показаться лакомым кусочком для психоаналитика. Мне же думается, здесь указание всё на то же – на происхождение. В очерке «Хаос иудейский» поэт вспоминает поездку в Ригу, к бабушке и дедушке. Бабушка знала по-русски только вопрос: «Покушали?» – и повторяла его часто. Дедушка был печален. «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода чёрно-жёлтый шёлковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».
В очерке «Книжный шкап» поэт вспоминает своё домашнее обучение и еврейскую азбуку с картинками. На картинках изображались лейки, вёдра, кошки и один и тот же мальчик «в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку». Выше азбуки и Пятикнижия на полках лежали книги Шиллера, Гёте, Пушкина, Ибсена. Можно думать, что это и была «запретная жизнь», которой «и томно, и ласково» дышал мальчик, выросший «из омута злого и вязкого».
Каждый из нас, наверное, видел пень спиленного дерева. Не срубленного и не поваленного ветром, а именно спиленного. В школе нас учили узнавать возраст дерева, подсчитывая кольца. Если двигаться от окружности к центру, то в самой середине пня будет то место, с которого всё началось. Там был тонкий стебель, со временем отвердевший и, слой за слоем, нарастивший на себя панцирь опытности и зрелости.
Если христианство сравнить с деревом, то гибкая и свежая его сердцевина, тот стержень, от которого зависит всё, – это Евхаристия. Ближайшие к ней и от неё зависящие слои – это трёхчастная иерархия, каноны, кодекс Священных книг. Далее идут мученичество, монашество со всем своим многообразием, богословие. Философия, искусство, архитектура, облагораживающее влияние на законы и нравы общества составляют внешние слои дерева и со временем превращаются в кору.
Мандельштам постигал дерево, начиная с коры. Он, можно сказать, питался ею так, как питаются корой деревьев среди лютой зимы безобидные и беззащитные животные.
Прогрызть кору вглубь и дойти до сердцевины что-то ему не дало. Возможно, революция. Это ведь она – революция – спилила Дерево и порубила его на дрова, чтобы согреть миллионы «малых сих» и сварить для них кашу. Или не она? Тогда кто? Хочется думать, что она виновата. Страшно представить, что причина не в ней. Что продлись ещё лет на двадцать спокойствие и благоденствие, Мандельштам и такие, как он, остались бы всё там же. Всё так же грызли бы кору, не докапываясь до сути. Или поднимали бы интеллигентский бунт на полпути до сердцевины и оборачивались вспять. Так раньше делали в пустыне их предки. Кости их долго белели у подошвы Синайской горы.
Итак, Мандельштам шёл к христианству от культуры. Это влечение к яствам с европейского стола в среде евреев зародилось ещё в XVIII веке. Немецкий еврей Моисей Мендельсон (1729-1786) считал и учил, что евреям необходимо иметь и светское, и религиозное образование, чтоб не отставать от жизни. Мендельсон был верен иудаизму, но и открыт немецкой культуре. Его последователей называли просвещёнными, а само движение – гаскала (просвещение). У гаскалы среди евреев было немало противников. Те, кто был против, чувствовали, что слушать орган и не вникать в мессу долго не получится. Все шестеро детей Мендельсона крестились. (Один из его внуков – автор музыки, которую мы слышим на свадьбах.) Так культура пленяет сердце и приводит к выводам, о которых не догадывались.
Отец Мандельштама тоже был из Германии. Он, по словам сына, «пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей». И сын его тоже крестился. Не в Православие, что было бы для России естественно. И не в католицизм, а в лютеранство.
Что первое пленяет неофита? Роскошность зданий, посвящённых Богу.
Люди, построившие Notre Dame и Святую Софию, жили в лачугах, укрывались рваньём, и пищей их были овощи с хлебом. Они больше нас думали о конце света, но построили храмы, которые могут устоять даже после волны ядерного взрыва. Мощь храмов – это осязаемая мощь веры, и ею не может не плениться молодой человек в пору поиска духовных ориентиров.
Девятнадцатилетний поэт посвящает этим безмолвным проповедникам Сына Божия свои стихотворения. Он ещё не проникает внутрь, в обряд и Таинства. Внимание привлекают «сто семь зелёных мраморных столбов», «подпружных арок сила», то есть вещи внешние и непринципиальные. Девять лет спустя он скажет о главных храмах христианского мира словами «не мальчика, но мужа»:
Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета…
А шестью годами раньше он заговорил и о Таинствах. Правда, по-дилетантски восторженно, смешивая воедино западный и восточный обряд. Но зато так радостно и живо, что нет сомнения – восторг молитвы поэту близок.
Богослужения торжественный зенит,
Свет в круглой храмине под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
О луговине той, где время не бежит.
И Евхаристия, как вечный полдень, длится,
Все причащаются, играют и поют,
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.
Для Мандельштама христианство во многом – культурный феномен.
Культура не лечит раны жизни, но преодолевает хаос. Это уже – немало. Течение акмеистов, к которому Мандельштам принадлежал, он определял как «стремление к мировой культуре».
«Мировой» сказано громко, поскольку ни Китай, ни Индия, ни Персия его не интересуют. Интересует культура христианских народов, а также та часть их дохристианского культурного прошлого, которая прошла сквозь сито верующего сознания. Отсюда, от выбранного ракурса, от точки зрения с позиции культуры, манделыптамовский экуменизм.
«Аббат Флобера и Золя», афонские «имя-божцы-мужики», «покойный лютеранин» спокойно сосуществуют на страницах его стихов, и, как по мне, не стоит предъявлять к уроженцу варшавского гетто слишком высоких конфессиональных требований. Он «христианства пил холодный горный воздух».
Поэт, вообще, – пилигрим мировой культуры. Его собеседники – люди без прописки. Кто такие Ариост и Тассо для нас с вами, насколько они реальны? Дерзну предположить, что в известные моменты и эти оба, и другие поэты для Мандельштама были реальнее всех современников. Умершие поэты продолжают говорить, но перестают слушать. А их самих, говорящих через произведения, слышит небольшое число способных к этому людей. Иногда отзвук чужого голоса рождает в душе поэта собственную мелодию.
Я получил блаженное наследство –
Чужих певцов блуждающие сны;
Своё родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдёт,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою её произнесёт.
Разговор о Боге очень интимен. Это разговор об «Отце, Который втайне». К тому же, Бог ежесекундно нас слышит. В таких беседах уместнее задавать правильные вопросы, чем оглушать громадностью ответов.
Не всякий разговор о Боге истинно религиозен. Есть просто сплошная пошлость и нарушение третьей заповеди. И, напротив, есть умные речи, не называющие Имён, но подводящие к Богу вплотную.
Вот юноша, по его признанию, «каждому тайно завидующий и в каждого тайно влюблённый», роняет несколько гениальных строчек:
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
На стёкла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло…
Эти простые строчки прошёптаны так, что мы почти воочию видим запотевшее «вечности стекло» и можем писать на нём пальцем. Никак не поминающее Творца, это, возможно, одно из лучших религиозных стихотворений.
Нашедший упокоение в одной из братских лагерных могил, что он писал при жизни о смерти? Ведь не может же поэт не писать о смерти. Вот, например, в «Аббате»:
Я поклонился, он ответил
Кивком учтивым головы,
И, говоря со мной, заметил:
«Католиком умрёте вы!».
Аббат ошибся. Католицизм Мандельштам не принял. Как, впрочем, и не был отпет в Исаакиевском, хотя возвышенно обмолвился:
Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье
И трогательный чин – ему же все должны, –
У Исаака отпеванье.
Что ж, поэт – не обязательно пророк. Знал ли Бродский, когда писал: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, На Васильевский остров я приду умирать», – знал ли он, повторяю, что иной погост и иной остров назначен для его тела?
Вообще Мандельштам осторожен и даже кроток в обращении со священными темами. Но при этом очень честен, а в разговоре на эти темы честность – главное достоинство. Чего стоят, например, такие строки:
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Сказано в 1932-м, за шесть лет до смерти. Но извлечено из того раннего опыта, который неизгладимо отпечатлелся и на поиске своего пути, и на литературном творчестве, и на всей жизни.
А. Ф. Лосев писал, что изучение истории философской мысли для многих людей похоже на прогулку по тихому кладбищу, где на величественных надгробьях начертаны имена мыслителей. Между тем, продолжал он, погружение в мир философских идей есть погружение в мир живой и даже кипящий жизнью, поскольку ни одна из философских идей умереть не может. Те же слова можно произнести применительно к поэзии. Томик стихов смиренно стоит на полке и может казаться бездушным. Также мнимо бездушен музыкальный инструмент, пока он не окажется в руках мастера. В случае со стихами достоинство мастера принадлежит читателю. Всем тем, кто усиливается писать «своё» и не просиживает ночей за чтением «чужого», следует познакомиться с мыслями Мандельштама о поэзии. Осип Эмильевич считал искусство чтения ничуть не меньшим искусства писательского, а воспитание читателей полагал необходимым условием появления впоследствии великой литературы.
Что бы там ни говорили о влиянии планет, о карме и магнитных бурях, души влияют друг на друга, и ничто, даже смерть, этому влиянию не помеха, если одна душа доверила свою боль и радость бумаге, а вторая умеет читать. Что сближает людей посредством таинства чтения? Узнаёт ли читатель самого себя в том, что читает, или, напротив, жадно пьёт то, чего в нём нет, то, чего ему не хватает? Согласимся признать тайной и этот вопрос. Будем с любопытной робостью продолжать наблюдение за тем, как один человек плачет над Есениным и проходит мимо Пастернака, словно это телеграфный столб. Отметим чью-то любовь к футуристам при отсутствии всякого интереса к Пушкину или Тютчеву. Не оставим незамеченной ужасающую глухоту большинства к поэзии вообще. Скажем при этом то, что сказал пациенту доктор в одном «чёрном» и жестоком анекдоте. «Слава Богу», – сказал доктор. – «Что – слава Богу?» – спросил пациент. – «Слава Богу, что у меня этого нет», – ответил доктор.
Иосиф Александрович для меня лично жив. Не только потому, что «у Бога все живы». Он жив как поэт и личность, продолжающая излучать на читателя направленные волны душевного воздействия. При этом его влияние не разливается вокруг, как лучи от солнышка, а является именно направленным, исповедальным, диалогичным, предполагающим одного собеседника, а не переполненный концертный зал. Так мне кажется. Общение с Бродским – это подобие «Ночи в Лиссабоне» Ремарка, где вынужденно отложенный рейс сближает двух не знакомых дотоле людей, из которых один произносит исповедальный монолог, а другой, позабыв себя, слушает. Иногда Бродский попросту измочаливает и пережёвывает душу, так что читатель вынужден отложить книгу надолго, чтобы дать душе успокоиться. Долгая боль, не желающая прекращаться, – вот что приходит мне на мысль при произнесении фамилии Бродский. При этом сама фамилия не виновата. Евреев с родственными корнями, уходящими в городок Броды в Галиции, очень много. Биографии многих из них любопытны и вызывают весь спектр эмоций от уважения до иронии. Печаль рождает только поэт, родившийся в Петербурге, сказавший однажды:
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать.
Печаль эта лично для меня многократно усиливается от невозможности поминать имя Иосифа у Чаши. Будь он православным, я отказался бы от чтения его стихов в пользу неизмеримо лучшего способа общения с его душой при Евхаристии.
Бродский закалялся и выковывался, кроме всего прочего, в трудах переводческих. Под «всем прочим» я имею в виду огромную жажду жизни и любознательность, вынудившие поэта сменить добрую дюжину профессий от работника геологических экспедиций до санитара патологоанатома. Эта деятельность нарастила на скелете личности мускулатуру жизненного опыта. Но поэтом, конечно, из-за этого не станешь. Перевод – вот истинная школа, в которой, с одной стороны, душа обогащается чужим опытом, а с другой, появляется и собственное творчество при переплавке и перечеканке чужих сокровищ в собственную монету.
Я помню тот день, когда впервые прочёл переводы Бродского из Джона Донна. Это было ни на что не похоже, и некоторые строчки врезались мне в память, возможно, навсегда.
Я еду, ибо мы – одно,
Двух наших душ не разделить,
Как слиток драгоценный, но
Отъезд мой их растянет в нить.
Это было «Прощание, запрещающее грусть» Позже я читал много вариантов перевода этого стихотворения, но ни одно меня больше так не взволновало. А тогда (дело было в армии) я повторял эти стихи на разводах и в постели после поверки. Нравилась особенно третья строка, непривычно обрывающаяся частицей «но». Было грустно и сладко, совсем как Татьяне, начавшей бредить любовью к Онегину.
Нечто подобное пережил сам Бродский, который был зачарован поэзией Донна. Известный многим благодаря своей сентенции о колоколе, который «звонит по тебе», сентенции, вынесенной Хемингуэем в эпиграф романа «По ком звонит колокол», Донн был и впрямь фигурой незаурядной. Стихи, которые он писал, были квалифицированы как поэзия метафизической школы. Поиск смысла жизни, попытка разобраться в себе и в мире, жизнь души, насыщенной одновременно и мёдом, и полынью – в подобных стихах. Донн – священник, настоятель собора святого Павла в Лондоне. От подобной поэзии рукой подать до христианства как такового. Сам Донн в зрелые годы перестал писать стихи, счёл их юношеской забавой и сконцентрировался на проповедях, став одним из блестящих проповедников эпохи. Я вспоминаю об этом и в который раз думаю о том, что расстояние от Иосифа Александровича до богословия в какой-то момент было меньше вытянутой руки. Шальная строчка, типа «а счастье было так возможно», вертится в голове, но прожитая жизнь бронзовеет. Она такова, какова есть, и другой не будет, хотя при жизни могла меняться и в результате стать и такой, и этакой, и растакой.
Ещё Бродский напорист. Он вгрызается в языковую ткань с упорством голодной мыши, вгрызающейся в сыр. Поэт любил повторять слова У. Одена о том, что поэты – это органы существования речи. Через поэтов язык жив, и язык сам, как некое лично живое существо, выговаривает прячущиеся в нём идеи. Так думал Оден. Бродский был с ним полностью согласен. Бродский говорил, что именно язык рождает поэтов и поэзию, а не наоборот. От этой теории веет настоящим шаманизмом, но в случае с Бродским она работает. Поэт грызёт языковую ткань. Он, словно кит, пропускающий сквозь себя десятки тонн воды ради планктона, пропускает через мозг и сердце речь, и благодарная речь шифруется в шедевры.
Упорство, необходимое для подобного шаманства, Бродский берёт из крови, точнее, еврейской крови.
Иосиф Александрович в пух разбивает наши ходульные представления о том, что если еврей работает лопатой, то лопата должна быть с мотором. Он освоил и сменил десятки профессий, причём самых низовых, «грязных». Свой полу-крестьянский быт в станице Норенской вспоминал как лучшую часть своей жизни. Его постоянно тянуло на военную службу, и если бы не пресловутая графа о национальности, мир, взамен поэта, получил бы лётчика-испытателя или подводника Бродского. Я говорю об этом мимоходом, как бы оговариваюсь насчёт еврейской крови и связанных с ней стереотипах. Как бы там ни было, советский еврей – это не просто еврей, а еврей плюс ещё что-то.
Главный признак этой крови, проявившийся в Бродском, есть настырность, умственная выносливость. Это – побочный продукт многовековой школы мысленного труда по изучению Писания и сопутствующей литературы. Веками поупражнявшись в области экзегетики, анализа и запоминания, евреи выработали в своей натуре нечто, позволяющее им успешно трудиться там, где царствует мысль, как слово и мысль, как цифра. Еврей-математик, еврей-физик – это побочный продукт многовековой мыслительной деятельности, переданный по наследству. Это сказано впервые не мной. Я только повторяю то, с чем согласен.
Миру не впервой питаться плодами побочной деятельности. Искали путь в Индию – нашли Америку. Искали философский камень – заложили фундамент современной химии. Строили на земле подобие Царства Божия – получился европейский мир с правами человека и бытовыми удобствами. Точно так же и здесь. Врождённая настырность и расположенность к умственному труду позволила Бродскому испытать на себе теорию У. Одена. Результаты впечатляют, хотя в том, в другом мире, отношение к результатам наверняка переоценивается.
Он очень взрослый поэт. У него нет чётко очерченных периодов роста, переходов от юношеской робости и восторгов к словам «не мальчика, но мужа». Как Афина, родившаяся в готовом виде из головы Зевса и сразу ставшая бряцать оружием, Бродский явился, словно в готовом виде, со стихами, мимо которых не пройдёшь. Надо прочувствовать смысл слов Ахматовой, которая после знакомства с «Большой элегией Джону Донну» сказала Иосифу: «Вы не понимаете, что вы написали».
Эта скорбная строгость поздней поэзии, эта позднеантичная элегичность, звучавшая в юности, эта всегдашняя грусть и отстранённость лично на меня действовали магически. Я хотел бы в юности иметь такого старшего друга, одновременно битого жизнью и широко образованного, разговоры с которым заменили бы мне чтение многих книг. Он закуривал бы при встрече и, сощурившись после первой затяжки, в прозе рассказывал бы мне то, что всем вообще говорил в стихах: «Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах, лабазах, банях, бревенчатых теремах, ложись головою в угол, ибо в углу трудней…» – и так далее.
Такого старшего друга не было. Поэтому я с жадностью читал стихи, тем более что многое в них было написано и даже озаглавлено как назидание. Многое я помню до сих пор, как, например, вот это:
Гражданин второсортной эпохи, гордо Признаю я товаром второго сорта Свои лучшие мысли, и дням грядущим Я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Кто не задыхался, пусть проходит мимо, насвистывая шлягер. Но я задыхался, временами задыхаюсь и поныне, и эти стихи воспринимаю как адресованные мне лично.
Были и другие строки, которые невозможно до сих пор читать без поднимающегося от сердца к горлу комка.
Так долго вместе прожили, что снег,
Коль выпадал, так думалось, навеки,
Что, дабы не зажмуривать ей век,
Я прикрывал ладонью их, и веки,
Не думая, что их хотят спасти,
Метались там, как бабочки в горсти.
Не раскрывая книг, только скребя по сусекам памяти, можно было бы наскрести достаточно стихов для поэтического вечера. Но статья о поэзии хороша тогда, когда количество цитат в ней минимально. Что толку переписывать стихи, увеличивая объём своего труда за счёт чужого богатства? Жаль, что я понял это не так давно.
Что я вообще понял? Понял, что любить – не значит со всем соглашаться. Я не согласен с Бродским в том, что Цветаева лучше Ахматовой, не до конца согласен с теорией Одена о жизни языка через поэтов. Он готов был матом огрызнуться на слова о необходимости страдания для гения. А я матом на эти слова огрызаться не буду. Я с ними согласен.
Мы были однажды в Риме, были там глупо, мимолётно и почти случайно. Была осень, более тёплая, чем наш июль. Во дворе русского прихода на улице Палестро после службы нас угощали обедом. Конечно, это были макароны и много сухого вина. Двор был затянут виноградом. Сквозь листья пробивалось солнце и, ложась на людей сотнями пятен, делало всех похожими на одетых в камуфляж. Или нет. Мы были похожи на выдуманных античных людей с картин Генриха Семирадского. Приход чествовал пожилого и благообразного писателя, давно покинувшего Родину и не переставшего по ней страдать. Там была сказана фраза о том, что гений то ли рождается, то ли закаляется от неразделённой любви. На этих словах Иосиф Александрович бы выругался.
Но – зря. Ведь он не закалил бы свой высокий голос гения-одиночки, если бы М.Б. была под боком, если бы сына он водил за руку в школу, а не писал ему стихи «Одиссей Телемаку». И если бы Родина не пнула пониже поясницы, или хотя бы пустила на похороны родителей. Мир бил его за нежелание петь хором. А он упёрто продолжал своё соло, и последние его песни воистину стали похожи на «Осеннюю песнь ястреба», замерзающего и падающего наземь в штате Коннектикут.
Пройдя земную жизнь до половины, тосканец Алигьери спустился в ад в сопровождении Вергилия. Тень некрещёного учителя была для Данте проводником в загробном мире. Пожалуй, именно этот образ, один из материнских образов европейской культуры, вдохновил Бродского назвать свое эссе, посвящённое Одену, «Поклониться тени».
В мире идей иногда можно пользоваться чужим, не боясь прослыть вором. Я пишу эти строки в память о любимом мною поэте и хочу озаглавить их так же: «Поклониться тени».
Кто знает, быть может, я не раз ещё попробую писать о Бродском. Вспомнятся другие стихи, придут на ум другие заглавия для новых статей. На данный момент то, что я чувствую, лучше всего поддаётся выражению именно благодаря этому плагиаторскому названию.
Я кланяюсь вашей тени, Иосиф Александрович.
Сложно не впасть в патетику, когда говоришь о Тарковском, и слово «гений» не будет здесь преувеличением. Он создал целый мир, хотя оставил нам всего семь своих картин, каждая из них – автопортрет художника в зеркале самопознания. Тарковский изобрёл свой собственный язык и сумел выразить в кино то, что сложно выразить словами или образами.
Надо обладать определённым мужеством, чтобы погрузиться в мир фильмов мастера. Они непременно обнажат нервы и заставят увидеть бездны падения и вершины величия бессмертной человеческой души. И главное – покажут, как призрачен этот земной, вещественный мир и что не он есть смысл и цель нашего существования.
В 1900-м году вышла первая крупная монография Фрейда «Толкование сновидений». За четыре года до этого братья Люмьер показали почтеннейшей публике знаменитое «Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота». Человечество научилось оживлять изображения. Человечество уверовало в машины и окружило себя ими. До Первой мировой войны оставалось совсем мало времени, и оружейные склады были полным-полны, а европейский мир окунулся в грёзу о счастье. Грезить помогало новое искусство – синематограф.
Оно погружало своего зрителя в полумрак и приковывало внимание к экрану. Человек словно спал наяву, а на сетчатке у него оживали и двигались те же картины, что и на белом прямоугольнике экрана. И зрачки раскрытых глаз человека двигались так же активно, как зрачки закрытых глаз спящего человека, видящего увлекательные сны.
Жанры кинематографа весьма многочисленны. Но в основе всё равно лежит сон, грёза, и не зря фабрикой грёз окрестили Голливуд, в одном имени сочетая подлинный абсурд эпохи – сладкий сон и фабричное производство.
Тарковский был мастером сновидений наяву и поводырём в «Зону» как личного, так и коллективного бессознательного. Бергман говорил о нём: «Фильм, если это не документ, – сон, грёза. Поэтому Тарковский – самый великий из всех. Для него сновидения самоочевидны, он ничего не объясняет, да и что, кстати сказать, ему объяснять? Он – ясновидец, сумевший воплотить свои видения в наиболее трудоёмком и в то же время наиболее податливом жанре искусства».
Фильм, если это не документ, – сон… Но ведь и сон – документ. Правда, это документ специфический, не позволяющий себя подшить к делу. Это документ внутренней жизни, которая у всякого человека есть нечто «своё пред лицом Бога». И это человеческое «своё» разыгрывается, становится и сбывается в конкретной эпохе, столь же неповторимой, как и отдельная личность.
Фрейд не только положил начало попыткам объяснить жизнь, исходя из картинок сновидений. Он ввёл в обиход понятие, которое позже Юнг классифицирует как комплекс. Самый известный из них – комплекс Эдипа. Это «сложносочинённая» реакция (по Фрейду) мальчика на половое влечение к матери, а отсюда – ревность и скрытый негатив к отцу как к старшему сопернику. Где взял и откуда выкопал это Фрейд – тема отдельная. Но сны и отцовская тема в его системе органично связаны. Органично связаны они и в творчестве Тарковского.
Тому не повезло родиться от известного поэта. Не повезло потому, что творческое дитя часто бывает обречено на эпигонство или на жизнь в бронзовой тени родителя. Тарковскому-младшему предстояло реализовать и утвердить себя самостоятельно, причём в несловесном виде творчества. После одной из съёмок, прочитав на память фрагмент из Пастернака, он услышал: «Это вы писали?» – «Если бы я так писал, я бы не снимал кино», – ответил режиссёр. Кино и вправду требует понимания музыки, поэзии, скульптуры, пластических искусств, но не обязывает совершенствоваться в них. Андрей ценил и понимал поэзию, но не имел права быть поэтом. Он мог позволить себе ввести в ткань кинотекста голос отца, декламирующего свои стихотворения. Он мог назвать отца Дикобразом и его стихи вложить в чужие уста. Возможно, это была его дань той частичной правде, которая могла найтись в трудах венского аналитика, тем более что отец оставил мать рано.
Кино податливо – и в то же время трудоёмко. Брошенные дети способны прогрызать гранит. Нося в крови интуитивное благородство, мотив новаторского поиска и отбора тем, противостоя отцу и мучительно любя его, можно было стать персонажем фрейдовского очерка. Однако карта легла иначе. Сны, при всей напряжённости, остались девственны, сны были процежены через некое сито…
Мы все родились тогда, когда кино стало занятием несерьёзным. Первооткрыватели нашли жилу, вслед за ними пришли промышленные разработчики. «Пойдём в кино», – это ли не предложение мило скоротать время, попросту время убить? Кино и без попкорна развлекает, информирует, скрашивает будни, заставляет людей спать наяву, словно участников спиритического сеанса. Фильмы, как настоящий плод промышленного производства, вылетают на рынок сотнями. Кассовые сборы обсуждаются наравне с государственными бюджетами, актёры известнее, чем космонавты.
На этом фоне Тарковский как-то уж очень серьёзен.
И фильмов он снял, в общем-то, немного. И снимал их так, что был похож на Сизифа, идущего в гору. Часто требовал переделать почти до конца сработанный материал. И всё время, кажется, был сосредоточен, деспотичен к съёмочной группе, доведён внутри до кипения, но собран. Бубнил стихи, опираясь на палочку, напевал что-то под нос из Баха, которого любил с детства, – а потом звал кого-нибудь из съёмочной группы: «Эта коряга будет у нас в кадре».
Вот тебе и творец снов. Тех самых, где мы возвращаемся в детство, летаем, боимся того, кто стоит за углом.
Человек творческий может жить вне схем. Но бывают и наезженные колеи. Например, маэстро разбирается сам с собой, бродит в собственных потёмках. Потом он ищет связи с другими людьми, с почвой, народом. Он нюхает воздух истории, силясь разобрать в нём «дым отечества». Потом он кладёт руку на пульс современного человечества, пытаясь ставить сему последнему диагноз. Задача сверхсложная, но мало кто из классиков за неё не брался. Мастер пытается докричаться до современников, пытается сказать им то, что кажется ему делом, первостепенным по важности. Однако мир не нанимался слушать уроки всяких там работников искусства. Мир продолжает жить, питаясь не столько тем, чего хочется, сколько тем, что получилось. А маэстро, отмеченный в прошлом вниманием прессы, потоптавшийся по красным дорожкам, опять замыкается в атмосферу снов, теперь уже – о прожитом и виденном. В творчестве он немножко юродствует (иначе не докричишься), в быту – ото всех отстраняется. Дело своё он сделал, но плода ему в полноте пока не увидать. Ведь подлинный плод – это не движения народных масс, а ювелирная работа в отдельных душах. Эти души, посредством оставшихся от мастера работ, будут ткать культурную ткань и прикасаться к трудно передаваемым на письме смыслам. В этой скрытой работе духа они будут благодарны тому, кто-либо уже перешёл в иной мир, либо стареет на даче в добровольном уединении.
Андрей Арсеньевич рассказал об одном из Ивановых детств, где во сне остались мама, кони и яблоки, а наяву – страх и ненависть. Потом было «Зеркало». Предмет, давший имя фильму, мистичен. Сквозь стекло видно всё, но стоит покрыть стекло тонким слоем серебра – и ты уже видишь только своё отражение, – вот и зеркало. Если в доме лежит покойник, зеркало покрывают тканью. Почему? Открытая дверь в иной мир – вот что такое зеркало в мистическом понимании. Через него можно попасть туда, где не ожидал очутиться, и из него могут выйти те, которых не хочешь увидеть. В сказках, если оно покорно, ты видишь в нём только то, что хочешь. Если же зеркало упрямо, то хозяин видит не то, что хочет, а то, что есть на самом деле.
В «Зеркале» уже есть поэтика зазеркалья, и есть бегство от сюжета видимого к сюжету внутреннему, к логике сновидения. И есть ещё работа ума. Та работа, которая не позволяет в «Солярисе» возмутиться длиннющими кадрами проезда героя по скоростным эстакадам. В любом другом фильме уже бы успел трижды возмутиться: «Что это такое!?» А здесь – нет. И мысль чувствуется, и внимание не рассеивается.
Был потом «Рублёв», как своё слово на тему «Откуду есть пошла…» и «Чьих мы родителей дети?» Потом «Солярис» напомнил, что и в космосе от морали и совести не спрячешься; и что в отчий дом возвращаться придётся. Оборванным и голодным. А «Сталкер» взял за руку по одному физику и лирику и довёл их до границ земли Обетованной, до Святого Святых. Довёл, чтобы они поняли – не зайти им туда, если Бог не благословит, если не молиться.
Дальше «Ностальгия». Как без неё? Без этой специфической боли другие виды боли не полны. Хорошо, если «изгнаны за правду». Тогда «таковых Царство Небесное». А если не только за правду, а ещё за что-то? А если веры не хватает, чтобы в самих скорбях утешаться? Тогда вот она – болезнь образованной, тонкой и бездомной души; видимая манифестация внутреннего изгнанничества, которое никто до сих пор особо не замечал. У одних эта скорбь – источник творческих интуиций. У других – отравленное питьё. Но то и другое мало зависит от человека, скорее – от особенностей судьбы и дарования.
Потом «Жертвоприношение», в котором горят и люди, и дома; в котором страх навевается именем Леонардо, а некий сумасшедший тоже пытается докричаться до мира. Но мир не нанимался слушать всяких там сумасшедших, поэтому всё будет так, как будет; как предсказано; как и должно быть на красивой и печальной земле после грехопадения.
Человек, внимательно читающий Канта и Гегеля, быть может, возмущается просмотром фильмов таких режиссёров, как Тарковский. А кто не любит читать Канта с Гегелем, или вообще читать не любит, тот тоже не в восторге. Ясности мало, акценты не расставлены, что делать и куда бежать – не сказано. К тому же посмеяться не над чем, и плоти голой совсем не видно. Главные лица как-то всё говорят, говорят, рефлексируют на слова о морали, о вечности. Все страдают, хотя и сыты, и одеты. А между тем вода всё время то журчит, то капает. К чему бы это? И никто никому в челюсть кулаком не бьёт. Форменное пренебрежение вкусами публики. Сны, говорите? Вот если бы мои сны экранизировать, или сны Фёдора Карамазова, то, я вас уверяю, кассовый сбор был бы – не чета иным картинам.
Сны вообще бывают очень разные.
Ипполиту в «Идиоте» большое насекомое привиделось во сне. Оно под стулом сидело, и его собака боялась. А в доме у Рогожина князь, на картину Гольбейна глядя, тоже про большого тарантула рассуждал. Что, говорит, если весь смысл жизни и есть большой страшный тарантул, на который современная наука указывает и говорит: «Поклонитесь ему. Это ваш господин».
Ещё люди плачут во сне. Проснёшься в слезах, и подушка мокрая, а что видел – не помнишь. Хорошему человеку должно что-нибудь хорошее сниться: как мама молодая смеётся, как конь яблоки ест, как солнце на вымытом окне играет.
Почему у Тарковского в снах нет ничего стыдного и ужасающего? Уж не святой ли он?
Да нет, не святой. Он, как и все, – грешный. Просто его кинематографические сны – это не проявление фрейдовского бессознательного; они умны и рукотворны. Они – плод того искусства, о котором Бергман сказал, что оно наиболее трудоёмкое и наиболее податливое. Там, в этих сценических снах, есть нестрашные обломки ненужной цивилизации, вода и музыка. В пространстве этих снов человек, летает ли, бежит ли, – ищет себя самого, того хорошего и неиспорченного, который просыпался в детстве и говорил взрослым: «А я летал во сне!» А взрослые улыбались ему и, ероша детскую шевелюру, говорили: «Это ты растёшь».