В салоне Броницких толпилось много народу, и первым, кого я увидел, был мой загадочный противник: он был с Лилой и не проявил никакой враждебности, когда моя подруга взяла его под руку и подвела ко мне.
— Вот мой кузен Ханс, — сказала она.
— Очень рад. — Он слегка поклонился. — Полагаю, мы уже встречались и у нас ещё будет возможность снова увидеться.
Он удалился с беспечным видом.
— Что такое? — удивилась Лила. — Ты странно выглядишь. Надеюсь, вы будете друзьями. По крайней мере, вас объединяет одно: он тоже меня любит.
Госпожа де Броницкая лежала с мигренью, и Лила с лёгкостью играла роль хозяйки дома, знакомя меня с гостями:
— Это наш друг Людо, племянник знаменитого Амбруаза Флери.
Большинство находившихся здесь влиятельных парижан ничего не знали о моём дяде, но делали вид, что понимают, чтобы не быть пойманными на каком-нибудь вопиющем невежестве. Все они были одеты с ошеломляющей элегантностью. Целая коллекция драгоценностей, шляп, жилетов, костюмов и гетр — такое я видел только на клиентах «Прелестного уголка». Мне было неловко среди них в моих стоптанных башмаках, пиджаке с лоснящимися рукавами и с вылезающим из кармана краем берета. Я храбро боролся с ощущением приниженности, представляя себе того или иного гостя, в этих брюках с жёсткой складкой, клетчатом пиджаке и с жёлтым галстуком, в воздухе, привязанным за бечёвку, конец которой я буду держать в руке и тянуть туда-сюда. Так я в первый раз использовал воображение с целью самозащиты, и ничто в жизни не пригодилось мне так, как это. Разумеется, я был далёк даже и от зачатка общественной позиции, но предавался некоему самовыражению, в котором тем не менее присутствовал если не революционный, то по крайней мере подрывной элемент. Дородный мужчина по имени Устрик, чьё безбородое и в избытке снабжённое жиром лицо было украшено кукольным носом и пухлыми губами, узнав в свою очередь от Лилы, что я племянник «знаменитого Амбруаза Флери», сказал, пожимая мне руку:
— Поздравляю вас. Франция будет нуждаться в таких людях, как ваш дядя. Я заметил на лице Лилы лукавый проблеск, который уже хорошо знал.
— Знаете, — сказала она, — возможно, что при следующем правительстве его назначат на пост министра почтового ведомства.
— Большой человек! Большой человек! — поспешил заявить господин Устрик, слегка наклоняя туловище к близлежащему пирожному.
У меня вдруг возникло желание спасти пирожное от ожидающей его участи. Среди всех этих шикарных людей я чувствовал себя стёртым в порошок, и мне казалось, что единственной возможностью утвердить себя в глазах Лилы был какой-то геройский поступок,
Я деликатно вынул пирожное из пухлой руки господина Устрика и поднёс его к губам. Мне это многого стоило, моё сердце билось очень сильно. Я ещё не мог ни сравняться со своим предком Флери, погибшим на баррикадах в 1870-м, ни войти во главе войск в Берлин, взяв в плен Гитлера, чтобы поразить Лилу, но всё же мог показать ей, из какого металла я отлит.
Когда господин Устрик увидел, как пирожное исчезло у меня во рту, на его лице появилось выражение такого изумления, что я вдруг понял всю дерзость своего поступка. Ни жив ни мёртв, так как ещё не обладал силой характера настоящих революционеров, я повернулся к Лиле. Я видел на её лице выражение нежного удивления. Она взяла меня за руку, увела за ширму и обняла:
— Знаешь, это очень по-польски, то, что ты сделал. Мы — народ сорвиголов. Ты был бы хорошим уланом при Наполеоне, а потом стал бы маршалом. Я уверена, что ты добьёшься многого в жизни. Я тебе помогу.
Я решил испытать её. Я хотел знать, любит ли она меня ради меня самого или только из-за подвигов, которые я собирался совершить ради неё.
— Послушай, когда я вырасту, я надеюсь получить хорошее место служащего почтового ведомства.
Она покачала головой и погладила меня по щеке почти материнским жестом.
— Ты плохо меня знаешь, — сказала она, как будто я говорил о её жизни, а не о своей. -Пойдём.
В тот день у Броницких присутствовали некоторые из самых известных людей большого света того времени, но их имена были мне так же неизвестны, как им — имя моего дяди. Только один из них проявил ко мне дружеский интерес. Это был знаменитый лётчик Корнильон-Молинье, проявивший большое мужество во время своего неудачного перелёта из Парижа в Австралию, который он пытался осуществить вместе с англичанином Молиссоном. «Ла газетт» отозвалась на неудачу перелёта следующим комментарием: «Никогда не полететь Молиссону с Молинье!» Этот маленький южанин с томными глазами, украшенными длинными, почти женскими ресницами, сказал с юмором, когда Лила представила меня, не преминув добавить: «Он — племянник знаменитого Амбруаза Флери»:
— После моей неудачи ваш дядя подарил мне одного из своих воздушных змеев, видимо, чтобы внушить мне, что не всё ещё потеряно…
Обойдя таким образом салон, я смог наконец присоединиться к другим молодым людям в соседней комнате и сесть за стол, где нас обслуживал официант в белых перчатках. Я едва прикасался к сладостям, мороженому, крему и экзотическим фруктам, которые подавались на серебряных блюдах с гербом Броницких — позолоченной волчицей. Я чувствовал себя тем более скованно в этой атмосфере роскоши и элегантности, что напротив сидел двоюродный брат Лилы, мой хрупкий и храбрый лесной враг. Ханс фон Шведе держался очень прямо, положив ногу на ногу, и, поднося к губам чашку, прижимал локоть к боку. В его лице — у него были почти такие же светлые и длинные волосы, как у Лилы, — была тонкость, которую в тот период моей жизни я ещё не умел назвать аристократической, не зная связи этого термина с эстетикой. Он не проявлял ко мне враждебности и ни разу не попытался извлечь пользу, посмеявшись над разницей в нашей одежде — его блейзером с посеребрёнными пуговицами и брюками из белой фланели и моим старым, слишком узким костюмом, который подходил как нельзя хуже к обществу, в котором я находился. Он меня просто не замечал, и я утешался, отыскивая на его лице неоспоримые доказательства своего существования: слегка припухшую губу и синяк под глазом. Он рассеянно ковырял ложечкой свой смородиновый шербет, придавая ему форму розы. Тад бросал холодные взгляды на гостей «раута» — это слово доживало последние годы во французском языке. Его тонкие губы выражали то, что многие годы спустя я научился квалифицировать как «иронию террориста», — намёк на неё я встретил потом в чертах знаменитого гудоновского Вольтера. Свесив одну руку через спинку стула, он созерцал столы, за которыми гости Броницких воплощали в совершенстве тот «хороший тон» тридцатых годов, кода Лазурный берег ещё не существовал летом, поскольку его отели открывались только на зимний сезон, а Кабур ещё не приобрёл «очарования старины», облагораживающего дурной вкус прошлого. Что касается Бруно, он спокойно сидел среди нас, по-прежнему немного сутулый, немного рассеянный, с растрёпанными кудрями, где уже виднелось несколько седых нитей, несмотря на его шестнадцать лет. Есть такие очень кроткие лица, которые кажутся созданными для зрелости и готовы встретить снегопад ещё весной. Мальчики встали все втроём, когда подошла Лила; она усадила меня рядом с собой. Помню, что я всё время чувствовал, какие на мне короткие брюки: из-под них над носками виднелись голые лодыжки. Так все мы встретились в первый раз в тот знаменательный день, в конце июля 1935 года, и все эти сладости, печенья и груши «Прекрасная Елена» никогда уже не растают и не зачерствеют в моей памяти.
— Смотрите, — говорил Тад, — как отчаянно модельеры, портные, гримёры и парикмахеры борются за полную безликость, вульгарность души и интеллектуальное ничтожество этих сливок общества. И их пение соответствует их оперению, потому что пусть меня повесят, если они говорят о чём-нибудь, кроме биржи, бегов и приёмов, в то время как в Испании вспыхивает гражданская война, Муссолини применяет газ против эфиопов, а Гитлер требует Австрию и Судеты… Этот очень худой господин, украшенный лысиной, чья голова напоминала бы яйцо страуса, если бы Эль Греко не изобразил точно такую же в своих «Похоронах графа д'Оргаса», вовсе не испанский гранд, а ростовщик, который даёт деньги моему отцу на условиях двадцати процентов… Человек в сером сюртуке и жилете — адвокат, который имеет доступ ко всем министрам, используя как визитную карточку свою жену. Что до наших дорогих родителей, делается страшно при мысли, что с ними стало бы, если бы их так хорошо не прикрывало генеалогическое древо. Отец потерял бы свой аристократический вид, став похожим на мясника, а мать, если бы она не могла больше платить мадемуазель Шанель, парикмахеру Антуану, массажисту Жюльену, специалистке по гриму Фернандо и жиголо Нино, начала бы походить на близорукую горничную, которая не знает, куда девала утюг…
Лила ела эклер.
— Тад — анархист, — объяснила она мне.
— Это означает, что он — избранная натура, — заметил Ханс.
Я с удовольствием отметил, что у него немецкий акцент. Поскольку Франция и Германия всегда были врагами, я чувствовал, что, какова бы ни была причина его нападения, я хорошо сделал, что проучил его.
Бруно казался огорчённым.
— Мне кажется, Тад, что ты страдаешь не меньшим количеством предрассудков, чем те люди, которым ты их приписываешь. Можно сделать то же с самой природой — находить, что у птиц глупый вид, что собаки гнусны, потому что вылизывают себе зад, и нет никого глупее пчёл, потому что они делают мёд для других. Будь осторожен. То, что начинается таким взглядом на вещи, становится жизненным принципом. Если всё перекашивать, то всё будешь видеть кривым.
Тад повернулся ко мне:
— Вы слышали, мой юный друг, голос сочной груши, призвание которой — быть съеденной. Это то, что называют идеалистом.
— Я хотела бы знать, почему ты вдруг говоришь «вы» нашему другу? — спросила Лила.
— Потому что он ещё не мой друг, если даже когда-нибудь им и станет. В семнадцать лет я больше не бросаюсь очертя голову ни в дружбу, ни во что другое. Хотя я и поляк, быть сорвиголовой — не моё призвание. Это было хорошо для наших предков-улан, у которых была необходимая святая дерьмовая глупость.
— Прошу тебя не употреблять подобных выражений в присутствии девушки, — бросил ему Ханс.
А вот и пробуждение прусского юнкера, — вздохнул Тад. — Кстати, кто это тебя так разукрасил? Дуэль?
— Они дрались из-за моих красивых глаз, — объявила Лила. — Они оба безумно влюблены в меня, и, вместо того чтобы понять, что это братство, которое должно их объединять, они дерутся. Но это у них пройдёт, когда они поймут, что я люблю их обоих и что, таким образом, ревновать не к кому.
Я ещё не произнёс ни слова. Однако я чувствовал, что настал момент так или иначе проявить себя, ибо я не имел права забывать, что я племянник Амбруаза Флери и должен быть его достоин. Я ничего не знал об искусстве блистать в обществе, но страстно желал тут же на глазах у Лилы доказать какое-нибудь своё неоспоримое превосходство, которое бы всех посрамило. Если бы на свете существовала справедливость, я получил бы в эту минуту дар летать в облаках, или оказался лицом к лицу со львом, чья судьба была бы плачевна, или завоевал титул чемпиона всех разрядов на ринге, у края которого сидела бы Лила. Но всё, что я мог сделать, это спросить:
— Какой будет квадратный корень из 273 678?
Должен сказать, что мне удалось по крайней мере удивить их. Трое юношей внимательно на меня поглядели, потом обменялись между собой взглядами. Лила была в восторге. У неё был священный ужас перед математикой, так как она находила, что у цифр неприятная привычка утверждать, что два и два — четыре, в чём она видела что-то противное самому польскому духу.
— Ну, раз вы не знаете, я вам скажу, — заявил я. — Он равняется 523,14242!
— Я полагаю, что вы выучили это наизусть, перед тем как прийти сюда, — презрительно произнёс Ханс. — Вот что я называю принимать меры. Впрочем, я ничего не имею против шутов, которые разрезают женщин на куски и достают кроликов из шляпы, это такой же способ, как и другие, чтобы зарабатывать на жизнь… если в этом есть необходимость.
— Тогда выберите цифру сами, — сказал я, — и я сразу же дам вам квадратный корень. Или перемножу любые цифры. Или прочтите мне колонку из ста цифр, и я повторю её в том порядке, как вы прочли.
— Какой будет квадратный Корень из 7 198 489? — спросил Тад.
Мне понадобилось на несколько секунд больше обычного, потому что я волновался, а это был вопрос жизни и смерти.
— 2683, — объявил я. Ханс пожал плечами:
— К чему это? Ведь нельзя проверить.
Но Тад вынул из кармана блокнот и карандаш и сделал подсчёт.
— Правильно, — сказал он. Лила захлопала в ладоши.
— Я ведь вам говорила, что он гений, — объявила она. — Это и так было очевидно, без этих совершенно излишних упражнений счёта в уме. Я не выбираю первого попавшегося.
— Надо бы всё-таки рассмотреть это более внимательно, — пробормотал Тад. — Признаю, что я заинтересован. Может быть, он согласится подвергнуться некоторым дополнительным испытаниям…
Это было трудно, но я справился без единой ошибки. В течение получаса я повторял по памяти списки цифр, которые мне читали, извлекал квадратные корни из бесконечных чисел и перемножал такие длинные цифры, что результаты могли бы заставить побледнеть от зависти звёздные пространства. В конце концов мне не только удалось убедить своих слушателей в том, что моя подруга тут же назвала моим «даром», но Лила в придачу встала из-за стола, пошла к отцу и сообщила ему, что я вундеркинд в математике, заслуживающий его внимания. Граф Броницкий тут же пришёл за мной; он, видимо, решил, что где-то в глубине моего мозга скрывается приспособление, при помощи которого можно будет выигрывать в рулетку, баккара и на бирже. Этот человек глубоко верил в чудеса в денежной форме. Так и вышло, что меня пригласили стать посреди гостиной перед публикой, среди которой находились некоторые из самых известных деловых людей того времени — их неотразимо притягивали цифры. Никогда ещё я не занимался устным счётом с такой отчаянной волей к победе. Конечно, никто в этой семье не называл меня плебеем и не давал почувствовать моё низкое общественное положение. Семья Броницких принадлежала к такой старой аристократии, что они начали проявлять к народу немного печальное ностальгическое влечение, какое можно испытывать только по отношению к вещам несбыточным. Но представьте себе пятнадцатилетнего мальчика, выросшего в нормандской деревне, в слишком коротких брюках и вылинявшей рубашке, с беретом в кармане, в окружении пятидесяти дам и мужчин, одетых с роскошью, говорившей об их принадлежности к свету, «единственная возможность проникнуть в который — это его разрушить» (по словам Равашоля[10], в ту пору мне не известным). Только так можно понять, с каким трепетным жаром, с каким волнением я вступил в этот бой во имя чести. Мне пришлось прожить довольно долго, прежде чем оказаться в мире, где выражение «бой во имя чести» вызывает не больше чувств, чем какой-либо нелепый плюмаж былых времён, едва достойный насмешки; что ж, это означает только, что мир ушёл в одну сторону, а я в другую, и не мне решать, кто ошибся тропинкой.
Стоя на сверкающем паркете, выдвинув ногу вперёд, скрестив руки на груди, с пылающими щеками, я умножал, делил, извлекал квадратные корни из огромных чисел, называл на память сотню телефонных номеров, которые мне читали по справочнику, высоко держа голову под картечью цифр, пока обеспокоенная Лила не пришла мне на помощь, схватив меня за руку и бросив присутствующим дрожащим от гнева голосом:
— Хватит! Вы его замучили.
Она увела меня в помещение за буфетом, где слуга Броницких суетился возле новых порций дорогих блюд, мороженого и шербетов, только что доставленных из «Прелестного уголка». Не знаю почему, но, хотя я вышел из своей битвы победителем, я чувствовал себя грустным и униженным. Тад, который появился вместе с Бруно, отодвинув бархатную портьеру, отделявшую нас от высшего общества, объяснил мне мою растерянность.
— Прошу тебя извинить нас, — сказал он. — Моя сестричка должна была бы знать, что отец не упустит такого случая развлечь общество. Ты обладаешь довольно необычным талантом. Постарайся не стать цирковой собачкой.
— Не обращай на Тада внимания, — сказала Лила, которая, к моему ужасу, курила сигарету. — Как все очень умные мальчики, он не выносит гениальности. Это зависть. В самом деле, мой дорогой брат, с твоим складом ума тебе бы банщиком работать — ты так любишь окатывать холодным душем!
Тад поцеловал её в лоб:
— Я тебя люблю. Жаль, что ты мне сестра!
— Но я только её кузен, так что, может быть, у меня есть шанс! — заявил некто, чей германский акцент я сразу же узнал.
Ханс был здесь с бутылкой порто в руке. Я с трудом выходил из своего состояния мозгового и нервного напряжения, но вид этого красивого тонкого и светлого лица помог мне полностью прийти в себя. Я уже знал: или он, или я, и, так как он выпил и стал смотреть на меня с вызовом, я пожелал немедленной войны между Францией и Германией, чтобы нас разделила сама судьба. Я ненавидел эту подчёркнутую элегантность, эту выправку — рука в кармане, локоть прижат к телу — происходившего от тевтонских завоевателей или балтийских баронов хвастуна, с которым я справился одной рукой.
— Отличный номер, — сказал он мне. — Перед вами большое будущее.
— Не говори ему «вы», — запротестовала Лила. — Мы все будем друзьями.
— Вас ждёт прекрасная карьера, господин Флери, — повторил Ханс, — так как будущее, несомненно, принадлежит цифрам. С тех пор как исчезло рыцарство, мир научился считать, и всё только усугубляется. Мы ещё увидим исчезновение всего, что не может быть сведено к цифрам, например чести.
Тад наблюдал за нами с улыбкой. Брат Лилы обладал почти физическим даром беспечности — он как бы пытался замаскировать то, что в нём было необычного и страстного, принимая равнодушный и немного усталый вид. Я чувствовал, что у него на языке вертелась сокрушительная реплика, но, как я сам понял во время двух наших «стычек», Ханс был мальчиком, которого хотелось пощадить. В четырнадцать лет он был самым молодым из нас и самым хрупким. Тем не менее он готовился к военной карьере, как все фон Шведе. Я узнал от Лилы, что между его участью и моей есть некоторое сходство, хотя тогда мне не пришло бы в голову сказать «участь» по отношению к Флери, — единственное слово, которое я слышал, когда речь шла о моих родных, было «судьба». Его отец был убит во время войны 1914-1918 годов, а мать, как и моя, умерла вскоре после его рождения; он воспитывался у тётки в замке Кремниц, в Восточной Пруссии, всего в нескольких километрах от поместья Броницких в Польше.
Пока мы обменивались более или менее любезными репликами, Бруно держался в стороне, выстукивая по краю стола воображаемую мелодию.
— Поехали кататься на лодке, — предложила Лила. — Собирается дождь. Может быть, будет буря, молнии… Происшествие!
Она подняла глаза к небу, но над нами, как это случается слишком часто, был только потолок.
— О Боже, — воскликнула она, — пошли нам хорошую грозу или вулкан, если это в Твоей власти, чтобы положить конец этой нормандской безмятежности!
Тад мягко взял её под руку:
— Сестричка, хотя в мире достаточно вулканов с экзотическими названиями, пламя, которое зреет в Европе, гораздо опаснее, и его порождают не недра земли, а люди!
Когда мы дошли до пруда, упало несколько капель дождя. Пруд был творением известного английского пейзажиста Сандерса, создавшего в Европе бесчисленные цветочные апофеозы. Отец Лилы потратил миллионы на украшение поместья в надежде продать его в пять-шесть раз дороже какому-нибудь ослеплённому нуворишу. Броницкие постоянно находились на грани «окончательной» финансовой катастрофы, как говорил не без некоторой надежды Тад; пышность их образа жизни скрывала кризисы и почти безвыходные положения, которые можно замаскировать только внешними признаками богатства.
Мы взялись за вёсла. Лила томно возлежала на подушках. Упало несколько капель дождя, свидетельствовавших о милости неба, избавившего нас от ливня. В облаках ощущалась тяжесть, которая увеличилась бы при порыве ветра, но ветер не спешил дуть. Птицы лениво отдыхали перед дождём. Очень далеко слышался шум поезда, но он не вызывал волнения, так как это был только поезд Париж — Довиль, не напоминающий о дальних путешествиях. Приходилось грести осторожно, чтобы не повредить водяные лилии. От воды славно пахло свежестью и тиной, и насекомые падали в воду там, где надо, и от них разбегались маленькие круги. В это время не было моих любимых стрекоз. Иногда подлетал шутки ради большой глупый шмель. Лила в белом платье, полулёжа в окружении своих гребцов, напевала польскую балладу, обратив взор к небу, — небу везло! Я был самым сильным гребцом, но она не обращала на это никакого внимания; впрочем, я должен был подчиняться ритму остальных. Приходилось уклоняться от ухоженных веток, а то с них упало бы несколько цветков. Имелся, конечно, и маленький мостик изумительного рисунка, увитый белыми цветами, специально выписанными из Азии. Но это был единственный явно искусственный штрих, остальные растительные массивы, тщательно продуманные, выглядели естественно.
Лила перестала петь. Она играла своими волосами, и её глаза, такие голубые, что, казалось, отнимали часть синевы у неба, приобрели выражение серьёзности, означавшее её преклонение перед мечтой.
— Я не уверена, что хотела бы стать второй Гарбо, я не хочу быть второй ни в чём. Не знаю ещё, что я буду делать, но я буду единственной. Конечно, сейчас не та эпоха, когда женщина может изменить карту мира, но надо действительно быть мужчиной, жалким мужчиной, чтобы хотеть изменить карту мира. Я не буду актрисой, потому что актриса становится другой только на один вечер, а я хочу меняться всегда, с утра до вечера, нет ничего грустнее, чем быть только самой собой, произведением искусства, которое создали обстоятельства… Я ненавижу всё неизменное…
Я грёб, благоговейно слушая, как Лила «мечтает о себе», по выражению Тада: Лила одна переплывала Атлантический океан, как Ален Жербо; Лила писала романы, которые переводились на все языки; Лила становилась адвокатом и спасала человеческие жизни чудесами красноречия… Эта белокурая девушка, лежащая на восточных подушках, даже не подозревала, что уже была для меня более необыкновенным и волнующим созданием, чем все те, о ком она говорила в неведении себя самой.
Тяжёлый запах стоячей воды поднимался вокруг нас при каждом взмахе вёсел, пушистые травы ласкали моё лицо; иногда между кустов показывались искусственные дали чащи, так прекрасно сделанной, что надо было смотреть очень холодными глазами, чтобы помнить, что это только английский парк.
— Я ещё могу всё испортить, — говорила Лила, — я для этого достаточно молода. Когда люди стареют, у них меньше шансов всё испортить, потому что на это уже нет времени и можно спокойно жить, довольствуясь тем, что уже испортил. Это называют «умственным покоем». Но когда тебе шестнадцать лет и можно ещё всё испробовать и ничего не добиться, это обычно называют «иметь будущее»…
Её голос дрогнул.
— Послушайте, я не хочу вас пугать, но иногда мне кажется, что у меня ни к чему нет таланта…
Мы запротестовали. Я говорю «мы», но это в основном были Тад и Бруно, которые предсказывали ей чудесное будущее. Она станет новой мадам Кюри или даже ещё лучше, совсем в другой области, которую, может быть, ещё не открыли. Что касается меня, то я надеялся, хотя и с некоторым стыдом, что Лила права: если у неё ни к чему нет таланта, то у меня есть шанс. Но Лила была неутешна, и слеза медленно скользнула по её щеке и остановилась как раз там, где могла блестеть. Разумеется, она её не стерла.
— Я так хотела бы тоже стать кем-то, — прошептала она. — Я окружена гениями. У ног Бруно будут толпы, никто не сомневается, что Тад будет более великим путешественником, чем Свен Гедин[11], и даже у Людо удивительная память…
Я проглотил это «даже у Людо» без большого труда. У меня была веская причина чувствовать себя удовлетворённым: Ханс молчал. Он отвернул голову, и я не видел его лица, но втайне торжествовал. Я плохо представлял себе, как он сможет объяснить Лиле, что его тоже ждёт блестящее будущее и что в немецкую военную академию он поступает из любви к польке. Я чуял, что здесь я держусь за нужный конец бечёвки, как у нас говорят, и не собирался его выпускать. Я даже позволил себе роскошь немного пожалеть соперника. Этот век не благоприятствовал тевтонским рыцарям. Впрочем, надо признать, что понравиться женщине становилось всё труднее: Америка была уже открыта, источники Нила тоже, Линдберг совершил перелёт через Атлантический океан, и Ли Мэллори поднялся на Эверест.
Мы все пятеро были ещё близки к наивности детства — быть может, самому плодотворному времени, которое жизнь дарит нам, а потом отнимает.