«Пенять на случай — покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».
Свт. Филарет Московский. Сочинения. Т.3., с. 3.
Крестины в 45-м.
Бабушку мою, Екатерину Александровну Домбровскую, урожденную Микулину, а по матери — родом Жуковскую, помню, сколько помню и себя: с первых месяцев жизни. А жизнь совместная наша — моя и ее — началась в Москве в 1945 году.
…В конце 1944 года мама и бабушка вернулись в Москву — мама из фронтового госпиталя, где всю войну служила хирургической сестрой под началом знаменитого Бурденко, а бабушка — из Орехова, владимирской деревни, где когда-то была усадьба наших предков Жуковских. Бабушка там провела всю войну вместе с сестрой Верой Александровной, с которой они вдвоем в двадцатые годы создали музей памяти своего дяди — Николая Егоровича Жуковского, родоначальника русской авиации. Несмотря на уже преклонный возраст, бабушка в начале войны вновь вернулась в Орехово, чтобы кормить с огорода в военное время семьи сына и дочери, оставшихся родных и всех, кого Бог пошлет…
Но вот война сдвинулась к долгожданному концу, и наконец-то бабушка с мамой вернулись домой — на Большую Полянку в бабушкину квартиру, полученную взамен того, что осталось после уплотнений от квартиры Николая Егоровича в Мыльниковом переулке. Перед войной там также решили устроить музей памяти прадеда.
Квартиру нашу, в которой некому было жить во время войны, обокрали подчистую. Оставили за неподъемностью только огромный стальной несгораемый шкаф с бумагами семейного архива и тоже весьма старый, бывалый рояль Беккер (он же Шрёдер), приобретенный еще у поставщика Двора Его Императорского Величества на Итальянской улице в Сант-Петербурге, стоявший теперь по колено в воде, натёкшей из лопнувших зимой батарей. Он смотрелся посреди пустой квартиры как брошенный чеховский Фирс и еще чем-то пронзительно напоминал очень старого, но бесконечно верного, потерявшего хозяев пса.
Много лет спустя, вспоминая бабушкины рассказы о том времени, вдруг догадалась: прозорливые воры, сами того не ведая, оставили только то, что действительно нужно было новорожденному в приданое (мама-то моя вернулась до времени с фронта, потому что ей подоспело совсем другое время — родить).
Доказательство под рукой: то, о чем я теперь пишу, что хочу рассказать, оно ведь вышло из того самого несгораемого шкафа, из бесценного семейного архива, из материализовавшейся в нем памяти, которая в этом шкафу десятки лет сберегалась, припрятывалась, пылилась, перепутывалась и даже прирастала процентами для того лишь, чтобы в один прекрасный день придти в те руки, для которых оно и было предназначено. Но этого никто не знал. Хранили, потому что не могли не хранить.
* * *
…Итак, была середина февраля 1945 года — вьюжного, метельного, ветряного — канун праздника иконе Божией Матери «Взыскание погибших», когда впервые закричала первая и, увы, оставшаяся единственной бабушкина внучка. Или — по-старинному — внука. Говорили, что так громко и заливисто подавала голос эта внука, что акушерки на радостях возвестили, что дитя «будет певицей». Но, вот уж и сроки все вышли, а может ли то дитя хотя бы нынче сказать: «пою Богу моему дондеже есмь»?
Вот так и начали мы жить втроем. Отопление в доме не работало, стояли холода, и вода на полу хрустела. Но не в правилах бабушки было унывать и опускать руки. Она устроила нам отличное житье на кухне, сняв с камфорок газовой плиты распылители, чтобы согреваться хоть этими высоко пламенеющими языками огня. Каким-то необъяснимым образом эти пламенные, устремленные в запредельную высь — к небесной своей родине языки огня отпечатались на сетчатке младенческой памяти. Может быть (допускаю, что вовсе не каждый читатель мне поверит), это не в первые два месяца жизни во мне запечатлелось, а несколько позже, потому что и весной, в мае, ставя поближе к плите корытце для купанья, газ вновь жгли прежним манером на полную мощность, чтоб не так холодно было купать дитя.
К тому времени я все-таки уже была постарше на несколько месяцев, а потому и языки огня, и даже то самое бедное жестяное советское корытце с радужно играющими в воде бликами, сумела прихватить глазом. Все это ведь было явлением неземной красоты.
Интерес к несгораемому шкафу и архиву проявился у меня, конечно, много позднее, а вот рояль не заметить было невозможно. Он сам громко заявлял о себе, вызывая пронзительное сострадание к своей горемычной судьбине. Он надсадно и гулко взрыдывал по ночам своими лопающимися струнами, а затем стрелял громко, резко, сухо, трескавшейся от сырости декой… Потом его изо всех сил старались как-то подлечивать, задабривать, чтобы можно было мне начать на нем заниматься. И бедный «Шрёдер» еще долго служил, изо всех сил перемогаясь, несмотря на раненые легкие-деки, в основном держа строй до самого моего поступления в музыкальное училище, то есть еще целых 13 лет.
…А время тогда еще не так летело, как нынче. Дни были полновесные, длинные, просторные (с таким временем можно было пожить вдоволь). И вот, когда мне было уже около десяти дней, состоялось мое первое путешествие по столь дорогой мне во всю мою остальную жизнь Москве. Тогда еще не «старой», а просто Москве, — вечной, прекрасной, единственной в мире и отнюдь не намеревавшейся превращаться в старуху. Бабушка Катя, несмотря на февральскую метель, закутав меня, во что только ни нашлось в старинном сундуке на кухне, — а сундук был тоже очень внушительный и весьма достойный предмет в квартире, опущенный мною в самой первой описи только потому, что он сразу был превращен в лежанку для мамы и бабушки (понятно, что именно по этой причине я его здесь не ставлю на равных с роялем и несгораемым шкафом), — так вот, закутав меня, бабушка решительно понесла меня на руках через Малый и Большой Каменный мост «в город». Так у нас всегда дома выражались, хотя жили-то мы совсем близко от Кремля, в самом начале Замоскворечья.
Оба моста были продувные, от реки несло лютым холодом, а по асфальту — поземкой, но под мостом уже чернели полыньи, натопленные всегда врывающимися в Москву под Сретение оттепелями с опьяняющим весенним солнцем, с тетками с подснежниками и фиалками на углу Тверской и Охотного, с нежными волнениями крови и невольными и невинными и столь чреватыми в будущем ожиданиями счастья, жизни, любви…
Потом теток начали изводить, чтобы цветы в лесах не перевелись. Но перевелись и тетки, и цветы, и даже та наша любимая вечная Москва, в один не прекрасный миг ставшая «старой» и постепенно вытравляемой, выметаемой и выжигаемой вон наглой, бездушной и всесильной рукодельной «молодухой». Но до тех времен было еще далеко…
А тем временем бабушка быстро шла на Никитскую, в сторону Консерватории, словно прочерчивая будущие пути моей жизни, и, сама того не ведая, становясь исполнителем Божией прориси.
Там, у Никитских ворот прошло потом и мое детство, и отрочество, и юность, начавшиеся утренниками — концертами для детей по воскресеньям, кажется, после полудня, в Большом Зале Консерватории, куда стала водить меня мама с пяти лет или даже раньше. Как и те языки огня, так и очарование Большого Зала навсегда поразило мое сердце, и я сейчас скажу, почему. Но подлинной правдой это не будет. Маленькие дети так (как огонь и зал) запоминают отнюдь не материализованную реальность мира и его вещей, но их духовные субстанции, сущности, нечто невыразимое на земном языке, которое в понятиях иного мира, иного духовного измерения могут совсем даже не обозначать ни огня, как такового, ни зала, а вовсе другое…
Если б ребенок мог тогда перевести на слова свои духовные ощущения, он бы сказал. А теперь приходится говорить о широких, беломраморных, достойных человека, медленно поднимающих его в праздничную высоту, лестницах Зала. О его гулком акустическом просторе и «растворении воздухов», о его тепло-золотистом, как солнце Адриатики, бархате кресел, о его портретах — почему-то особенно любимых Мусоргского и Чайковского (хотя любимыми были и Бетховен, и Моцарт, и Бах, и даже Гендель). Кто бы мог тогда подумать что-то недолжное о красноте носа несчастного страдальца Мусоргского — музыка его вовсе не выдавала предательски его немощей, а вся сияла и звонила миру мощью русской силой и широты. Чайковскому было отдано тогда сердце за «Детский альбом», а вот Мусоргскому — за «Хованщину» и «Рассвет на Москва-реке», который человеку, имевшему счастье родиться почти напротив Кремля и въяве встречать эти рассветы с Каменного моста, не мог не сообщать в одну единицу времени всю русскую историю, начиная с «Повести временных лет», с Татищева, Карамзина, Соловьева и Ключевского разом, все русские картины и виды вместе, и в необозримых объемах — все о сокровенной тайне, о душе и о стыдливой в своем могуществе красоте Родины.
Уже потом, в отрочестве мне приходилось (в охотку!) бегать этими свежими, розовыми майскими московскими утрами — в полшестого и раньше — на ту же Никитскую, в Мерзляковский, чтобы успеть перед надвигающимся экзаменом, до начала занятий порепетировать в зале училища на концертном рояле.
Может ли что-нибудь сравниться с этими московскими рассветами — от Востока, по-за Кремлем возникающими и потом озаряющими и покрывающими всю Москву своей девичьей нетронутой красотой — розоватым прозрачным воздухом?
* * *
Кто сказал, что дети не любят слышать о страданиях? Кто сказал, что их надо от всего горького и скорбного оберегать? От познания пороков — да. Но боль другого человека нормальные, не загубленные духовно дети чувствуют намного сильнее и при том принципиально иначе (впрочем, как и все остальное), чем взрослые. Наверное, этот закон вне возрастной: воспитывает человека боль.
…С раннего моего детства мы с мамой любили вместе читать биографии художников (ведь мама была художник, это только на фронте она была хирургической медсестрой, а до фронта она училась у художественном училище, закончила же Строгановку уже после моего рождения — после войны), композиторов, их письма. И мне это было очень любо. Потому, что они, выплеснувшие в мир несказанные и сладко-мучительные для меня звуки, к которым бесчисленными нитями было повязано как Гулливер лилипутами мое сердце, звуками, выражавшими то, что не сводимо к слову (как личность несводима к природе человека), то, что слышат и чувствуют — не в музыке, а вообще в мире только дети, да и то не все, — они, давно скончавшие свой век, не люди, мне казалось, — но полубоги, становились мне тогда в мои пять-шесть лет настолько близкими, что я могла бы даже сквозь их парадные портреты в Большом Зале угадать следы их детских оспинок.
А болезни их душ я тогда еще не умела опознавать, как не опознавала и отражений этих недугов и страстей в музыке. Восприятие страданий другого было чистым, не подозрительным, безоговорочным. И даже много позднее это первоначальное детское отношение долго сохранялось: когда музыковедческая братия ловко пригвождала «к страстям» композиторов написанную ими музыку, я не уставала за них обижаться, хотя и не знала, что не от них же все-таки была нисшедшей эта музыка, они только «аранжировали ее».
…Неужели сиротливый и больной опавший лес, стоящий поздней осенью нагим, отражает какие-то несовершенства Творения?! И мне не хотелось никогда, чтобы кто-то клеветал на музыку. Человек — это одно. А творение его — другое. У великих и благословенных человеческих творений всегда есть подлинный Автор. Человек же только со-автор — специальная редчайшей породы дерева трость: слушающее и записывающее устройство.
«Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника- скорописца».
Вот тут-то и подумаешь, что не записать им было самой большой загвоздкой, а — услышать сердцем это «слово благо», этот тишайший Небесный голос. Но все это, конечно, имеет место только в том случае, если музыка рождается правильным, законным, божественным путем, то есть действительно бьет из неземных источников. Вот и Святослав Теофилович Рихтер отвечал, когда его вопрошали о творчестве и его фортепьянных интерпретациях, отвечал строго и четко, предупреждая инсинуации, что он никакой не творец и не интерпретатор, а только исполнитель того, что написано композитором. За этими словами стоит гораздо больше, чем простая житейская скромность. Рихтер знал, что такое есть — услышать композитора, познать записанное в его предельное глубине, полноте, избытке, в его прикровенной сути.
Иными словами, еще одно человеческое ухо (исполнителя) должно включаться в эту чудесную цепь. И оно слушает, это гениальное ухо — сердце скорописца: как сердце скорописца слушает Небесного Автора…
* * *
Спасибо моей матери, научившей меня благодаря этим погружениям в превратности художнических судеб (чем не прообраз житий?) жаждать и стремиться к познанию человека в максимально доступной его глубине, — к молитвенному с ним общению. Ведь познание — это соединение с познаваемым, как сказал кто-то из древних. Но такое познание-соединение возможно только в любви. А истинная любовь — это уже молитва, любовью рожденная, и любовь преумножающая.
Или еще проще: ты можешь и не быть высоким молитвенником, но в искреннем сердечном сострадании, или даже только готовности к нему, тебе открывается и путь познания-соединения: и с тем, кто живет на одной с тобой горизонтали — во времени, и с тем, кто живет на одной с тобой вертикали — в Вечности. Ведь искреннее, чистое, не лицемерно-вежливое сострадание — разве не есть уже хотя бы полмолитвы? Оно ведь не что иное, как разделенная не в помыслах ума, а испытываемая в ощущениях чужая боль. А способность носить чужую боль — это единственный путь к Единству, которое на самом деле и есть путь к Церкви (конечно, если сердце человека пребывает во Христе и живет он ради Христа).
Все это всем, казалось бы, доподлинно известно, однако мир погибает от жестокости, холода, эгоизма и безразличия. Как тот евангельский богач, не умевший и не хотевший (и не бывший уже даже способным!) отозваться сердцем хоть на миг на боль нищего Лазаря.
…Музыка меня доподлинно мучила уже в самом раннем детстве, но все-таки не так жестоко и безысходно, как природа, как окружающий мир, вечно томивший своими бессловесными вопрошаниями, призывами и предупреждениями. Что ему было надо от меня, этому лучу солнца, вдруг пробившемуся сквозь безнадежно унылую предсмертную тоску неба? Отчего из-за него начинали трепетать предсердия, словно что-то (или некто) в этом луче и что-то в области сердца в тайне от человека умело общались друг с другом на им одним только понятном языке…
И плывущие куда-то в легких бездонных небесах облака, их бесстрастие, их бесцельно-созерцательное передвижение… И тайная магия чужих — не моих — пространств… Почему я не могу вот сейчас же, в эту секунду, в единицу времени оказаться и там, и — там, и вдруг очутиться, как свой, среди других людей, в другом городе, в их недосягаемом и желанном для меня (подлинном) мире тепла и уюта… И там, среди «проносящихся» ночью — мимо поезда — огоньков украинских хат, в этих, чуть различимых в лунном тумане балок и лощин, куда секунду назад сползал банями и сараями хутор, успевший навеки завлечь своей чудесной тайной к себе мое сердце…
И вообще, почему для меня была так вожделенна так притягательна чужая жизнь? Почему я жаждала, но не имела права туда проникнуть и сразу единым мигом прожить и познать всю эту другую человеческую жизнь?!
А мне хотелось быть везде…
Ну, а музыка все эти невнятные и настойчивые вопрошания переводила на язык человеческого сердца, несколько все упорядочивала в земных измерениях, снисходя к немощи человеческой, разрешала их, как разрешается доминанта в тонику, даже насыщала чем-то сродным жаждущее сердце, говоря ему что-то от имени облаков, вод и далей и других жизней. Думаю, это была самая настоящая «обратная связь» человека и Творения и, дерзну сказать, человека — как творения — и его Творца.
Все это возрастало в детском сердце до избыточных масштабов, до какого-то исполинского звучания…
Быть может, этот мысленный оркестр играл что-то из Брамса… Что-то яркое, волнующее, пылкое и всеохватное, и, тем не менее, по воле Великого Дирижера сохраняющееся в должных рамках неизменной и неоспоримой сдержанности, гармонии, и устойчивости красоты.
* * *
Итак, близился к концу февраль 1945 года, уже наворачивали мартовские холода, но мы с бабушкой пешим ходом спешили из Замоскворечья, мимо Консерватории (о рояле и Консерватории я уже рассказала) — в Брюсов переулок…
Там был и поныне есть древний храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке. Почему-то именно в этом святом храме бабушка и вознамерилась окрестить меня с именем святой Великомученицы Екатерины…
Екатерин в нашем роду было к тому времени всего две: моя бабушка и моя прапрабабушка Екатерина Осиповна Микулина — в девичестве Гортензия де Либан, дочь французского виконта Жозефа де Либана, бежавшего в Россию в начале XIX века, и здесь оставившего потомство, о котором мне достоверно известно совсем немного: о моей прапрабабушке Гортензии и о ее брате Александре.
От прабабушки Гортензии (Екатерины) остался у меня ее аттестат с отличием, старинный, с сургучной печатью, полученный ею в городе Казани в 1852 году по случаю окончания Института благородных девиц, а также несколько старинных французских книжек из ее библиотеки, и дагерротип, где она снята с маленьким сыном Сашей (моим прадедом) на коленях. Это было уже примерно в 1862 году. Жить Екатерине Осиповне оставалось совсем немного. Сашеньке было 3 года, его братьям Иосифу и Дмитрию немногим больше, когда Екатерина Осиповна скончалась. Осталась еще самая маленькая сестра Манечка, — Мария Александровна Микулина. Мне она доводилась прабабушкой, — и я еще ее застала, и даже пожила рядом с ней в детстве в родовом гнезде Орехове А после смерти тети Мани долго занималась по оставшимся от нее замечательным старинным нотам и музыкальным учебникам.
Тетя Маня была великолепная музыкантша, учительница музыки, преподававшая в Туле, Бердянске, и, кажется, в районе Нового Афона — во всяком случае, она там некоторое время жила. Тетя Маня училась в Московской Консерватории у Сергея Васильевича Рахманинова, а перед тем — в Мариинском Училище благородных девиц, что на Софийской набережной в Москве, куда в свое время и меня — не зная того, что идет по стопам тети Мани — своей двоюродной бабушки, повела меня мама 1 сентября в первый класс школы номер 19.
Никто у нас действительно не помнил, что именно в этом прекрасно сохранившемся особняке XIX века было раньше Мариинское Училище, и что именно там воспитывалась с детских лет сиротка Маня Микулина. Узнала я об этом много лет спустя, да и то случайно, когда перечитывала старинную семейную переписку XIX века, и на конвертах, адресованных маленькой Мане, увидела адрес Института: и Софийскую набережную, и номер дома. Навела справки, и все подтвердилось…
Совпадение это меня тогда очень озадачило. Как жаль, думала я, что в детские годы, учась в школе в этом удивительном и прекрасно сохранившемся здании, я не знала, что лет шестьдесят до меня там долгие годы жила и училась милая, осиротевшая в таком раннем возрасте, Манечка — моя прабабушка. Сироткой так и оставшаяся. Я помнила ее уже очень пожилой, чуть ли не под 80 лет. Высокой, худощавой и прямой, с поистине институтской выправкой, в какой-то странной одежде. Она носила выцветшую или застиранную до бела толстовку (или это была гимнастерка?), старый дореволюционный, судя по медной пряжке с орлами, военный широкий кожаный ремень. Длинную до башмаков узкую, тоже выгоревшую до бела, юбку. Грубые башмаки или сапоги. Она, конечно, никогда не была военным человеком, и к властям никакого отношения не имела. Это был зрак ее бедности и ее мужества, ее отреченного одинокого жития и терпения.
У тети Мани никогда не было своей семьи. Всю жизнь она действительно преподавала музыку где-то в провинции. Всей ее «семьей» был большой черный кот, который всегда сидел на ее высоком плече, сверкая зеленым глазом. Тетя Маня была молчалива, а я слишком мала, чтобы суметь с ней сблизиться. Я и боялась ее, и жалела. Мне казалось, что с ней была связана какая-то тайна. И к этой тайне меня нестерпимо влекло. К тому же у тети Мани были какие-то необычайно интересные предметы: старинная латунная складная лупа, цейсовский бинокль, и эти Юргенсоновские ноты… Но она не разрешала, а бабушка не пускала меня в ее крохотную комнатку под лестницей Ореховского дома. Сейчас, спустя столько лет вспоминая ее, я жалею ее еще больше, и недоумеваю, почему она держалась как-то особняком?
…К тому времени, когда я узнала, что пришла в то же учебное заведение, которое закончила моя прабабушка, уже и мои собственные дети окончили эту же школу № 19 (правда, переехавшую в другое здание). Но здесь уже преемственность была несколько формальной, скорее юридической — школа сохранила свой номер, даже некоторых прежних учителей, свой архив, но уже все в ней было новое… Но я-то помню ее такой, как она была и при мне, и при тете Мане: высокие потолки, великолепные паркеты, всегда начищенные и очень скользкие — не раз приходилось мне растянуться на бегу в широких школьных коридорах, похожих на актовые залы. Все там было строго и чинно. И учительница моя первая — Мария Петровна, — была строга, пряма, и выдержана, как и тетя Маня. У нее были чисто и просто уложенные седые волосы, тонкое золотое пенсне, классическая белая блузка. Это была настоящая дореволюционная русская учительница — образованная, строгая, никогда не фамильярная с девочками (тогда еще девочки учились отдельно). В ней было подлинное высокое достоинство педагога: не неприступность, не сухость, не злобность, которой так часто в наши времена подменяет педагогика подлинную святую воспитательную строгость. И мне так хотелось бы думать, что и Марья Петровна, как и тетя Маня, тоже была выпускницей этого училища, и что ей было, наверное, отрадно было до конца дней трудиться в этих родных стенах. Ведь прежние институтки на всю жизнь сохраняли привязанность к дому своего детства, отрочества и юности. И вот чудо! Совсем недавно мне случайно попались на глаза фотографии 1912 года из альбома, посвященного Мариинскому училищу и там я увидела лицо своей первой учительницы — Марии Петровны. Значит она преподавала еще тогда в Училище, а когда оно превратилось в школу — Мария Петровна не ушла. К моменту моего прихода в первый класс ей было примерно под 70 лет…
Кстати, и музыка моя началась здесь же, на Софийке: внизу в подвальном этаже бывшего Мариинского училища располагалась и музыкальная школа, в которую меня привели очень рано. Там были пережиты первые страхи перед первым выступлением на детском концерте, первые волнения и переживания неудач, первая забитость от не любившей и подавлявшей меня учительницы (но я-то ее обожала!), первые надежды на то, что все-таки музыка и мне раскроет свои любящие объятия…
Но впрочем, надо ли забегать вперед? О тете Мане, Марии Александровне Микулиной, еще будет рассказ в свое время, а пока — продолжение о крестинах…
На фото — воспитанницы Мариинского женского училища. Мария Петровна — пятая справа
…Прапрабабушка Гортензия стала Екатериной, приняв Православие перед венчанием с моим прапрадедом статским советником, дворянином — из Рюриковичей, потомком князей Микулинских-Тверских, о чем свидетельствовали записи в древней Бархатной книге, Александром Федоровичем Микулиным.
Отчего именно это имя было выбрано для девицы Гортензии, я не знаю. Других Екатерин в нашем роду не было. Мою бабушку назвали в честь ее бабушки Екатерины-Гортензии. Так же и меня: бабушку мою все очень уважали и любили, и, наверное, надеялись, что внучка, повторив ее имя, будет на нее похожа и колею не испортит…
Вот уж более сорока лет, как нет на этом свете моей крестной, моей бабушки, моей воспитательницы, и вообще никого из моих старших родственников здесь уже нет. И мне теперь не у кого спросить не только о том, как и почему выбиралось мне имя, но еще и об очень и очень многом. Например, почему же бабушка не пошла крестить меня поближе — ведь было так холодно, скажем, на Якиманку, в храм св. мученика Иоанна Воина… В те годы настоятелем храма был хорошо знакомый нашей семье еще по Ставрову замечательный батюшка — протоиерей Александр Воскресенский. Не пошла бабушка почему-то и на Ордынку — совсем рядом! — в храм Всех Скорбящих Радости. Но пошла она через Каменные мосты к Никитской, в Брюсов переулок именно в эту церковь — Воскресения Словущего.
Не потому ли, что примерно в то время в Воскресенском храме проводились реставрационные работы и, возможно, или сама бабушка участвовала в них, или ее хорошие знакомые там трудились? Понятно, что в те годы крестины должны были пройти тихо, под шумок, а это можно было обеспечить только там, где были близкие люди.
Или так: этот храм еще называли тогда «театральным»: там пела Нежданова, там служил известный и очень чтимый в Москве протоиерей Николай Бажанов — настоятель этой церкви, окормлявший знаменитых московских театральных старух: А. А Яблочкину, Е. Д. Турчанинову, В. Н. Рыжову — его даже называли театральным священником. А бабушка еще хранила — со времен Николая Егоровича, близкого друга Гликерии Николаевны Федотовой, — старые театральные связи. Многие театральные небожители Брюсова переулка были добрыми знакомыми и друзьями нашей семьи, во всяком случае, в лице Александра Александровича Микулина — бабушкиного любимого младшего брата, конструктора, академика и большого театрала.
Почему именно этот храм был выбран для крестин, бабушка никогда мне потом не говорила, а я и не спрашивала. И про крестины-то знала лишь по брошенным вскользь репликам моей мамы, что вот, мол, какая молодец бабушка была… А еще по маленькому старинному золотому крестику, который, увы, был не на мне, а лежал в маминой шкатулке. А шкатулкой этой я могла играть каждый день: там были разные пуговицы, крестик, какие-то совсем непонятные вещицы, одно-два колечка, разрозненные бисеринки и дешевые разноцветные бусы, которые привез отец для мамы из Германии (отец был неосознанным нестяжателем). Все это было предметом моего ненасытного ежедневного любопытства и любви. Особенно большие пуговицы. О крестике я спрашивала: что он такое, зачем. А мать, со свойственной ей во всю жизнь блаженно-детской простотой отвечала: «Это твой крестильный крестик». А что я знала о крестинах? Ничего. Не знала и о крестике, что его можно и должно носить на груди. Так он и продолжал жить в шкатулке, а потом, когда я уже училась в школе, крестик как-то незаметно исчез. И я не помню, чтобы его очень разыскивали. Кто-то взял, — говорила мама. Так я и осталась без крестика вплоть до 1980 года, когда, будучи в командировке на Псковщине, купила в Псково-Печерском монастыре свой первый «сознательный» крест, чтобы носить его, не снимая, всегда. После этого события, жизнь моя понеслась стремительнее. Стали умножаться скорби, а вместе с ними — и потребность переосмысления жизни. Иначе было бы не устоять…
* * *
Однажды, сколько-то лет спустя, листая церковный календарь, я словно в первый раз увидела в нем день своего рождения. Я просто перечитывала имена святых, чья память праздновалась в тот день. Эти святые имена мне давно уже были хорошо известны, но мне все что-то еще хотелось найти. Какие-нибудь подробности, знаки, и тайные мне указания… И — нашла: удивительное совпадение, которое до того момента почему-то ни разу не бросилось мне в глаза, — имен святого Благоверного князя Георгия Всеволодовича Владимирского и преподобного Кирилла Новоезерского — с именами моих сыновей — Георгия и Кирилла. Впервые тогда почувствовалась полная прозрачность собственной (и вообще человеческой) жизни и ее управляемость, предсказуемость, зависимость ото вне, словно это и не моя собственная была жизнь, а я лишь была ее хорошим или, скорее, весьма плохим исполнителем.
С ужасом вспомнилось и давно забытое мною собственное бездумное легкомыслие, когда после рождения второго сына Кирилла, на удивленные возгласы знакомых (тогда и второго ребенка родить было для многих в диковинку), с легкостью бросала в шутку: «…А Мефодий в уме!», мол, если будет третий, тогда еще более диковинным именем назову (а в те годы и имя Кирилл еще считалось редким). И вот чудо, вот урок безумному человеческому бесстрашию: спустя тридцать лет, в 2000 году, когда Церковь прославила Собор новомучеников и исповедников Российских, появилось в календаре того самого дня, причем следом за святыми Георгием и Кириллом, новое святое имя: священномученик Мефодий, епископ Петропавловский.
А от этих первых поразивших меня «совпадений» потянулась ниточка и к другим. Вспомнила и свое рождение в канун празднования иконе «Взыскание погибших», и крестины — теперь я уже не сомневалась, что бабушка — сознательно или бессознательно — по какому-то внутреннему от Бога наущению, а внешне, возможно, по каким-то сугубо частным земным мотивам, понесла крестить меня именно в тот храм, где хранилась (и по сей день сияет миру) эта возлюбленная москвичами чудотворная святыня — икона Пресвятой Богородицы «Взыскание погибших». Позже мне уже часто встречались на перепутьях жизни упоминания этого чудотворного образа Богоматери. Нашла я упоминания и в семейном архиве, в перипетиях судеб моих предков и родных, о чем свидетельствовали воспоминания, записи, документы. Эта икона, наряду с Казанской, считавшейся покровительницей рода, была особо чтимой иконой в нескольких поколениях нашей семьи.
«Взыскание погибших»… Какое чудное имя пожаловала Царица Небесная Своей древней иконе, просиявшей еще в VI веке в Византии спасением от вечной погибели раскаявшегося грешника — инока Феофила, а затем более чем через тысячу лет явленной в России, где Пресвятая Богородица спасала тех, кто, молясь пред Ее образом, призывал Ее в самых крайних, безнадежных обстоятельствах — в неизлечимых болезнях, потеряв путь в бездорожиях жизни…
К Ней прибегали отпетые пьяницы, измученные матери с мольбами о заблудших детях, всеми оставленные сироты. А в народе почитание этой святыни связывали также и с поминовением усопших, нуждавшихся в сугубом предстательстве и заступлении Матери Божией. Наш Московский образ «Взыскания погибших» из давно разрушенной Христорождественской церкви в Палашах, откуда потом икону перенесли в храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке, прославился чудесной помощью одному благочестивому вдовцу-москвичу, дошедшему до края нужды и уже не имевшему возможностей устроить судьбу своих детей-сирот… На полях этой иконы были написаны образы небесных покровителей прежнего владельца: святой мученик Мамант, апостол Филипп, святая праведная Анна, святитель Николай, преподобномученица Параскева и великомученица Екатерина.
Не случайно и то, что самая первая в Москве церковь в честь иконы «Взыскание погибших» была освящена в 1835 году при Александровском сиротском училище.
И все же особую благодатную силу Свою явила Матерь Божия чрез свою икону «Взыскание погибших» в XX веке, когда в адских безднах атеизма, без веры и надежды на Жизнь Вечную начали погибать сотни и тысячи людей. Вот тут-то Пречистая Матерь Божия и пришла на помощь погибающим. Она призывала их к покаянию, Сама становясь их верной Наставницей, Заступницей, и Путеводительницей ко спасению…
* * *
«Пенять на случай — покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».
Можно ли было, встретившись однажды с действием Промысла Божия в своей или в чьей-то иной судьбе не принять в сердце эти удивительные совпадения и знаки, не пересмотреть в их свете заново и свою жизнь, и те скорбные пути в никуда, по которым уходили от Бога в начале XX века и в даже еще раньше — в XIX веке бывшие до нас, лишившие Небесных опор не только себя самих, но и своих потомков, много пострадавших под тяжким наследством богоотступничества; не задуматься о своем изначальном предназначении, о путях истинных и ложных; не увидеть в последствиях — причин: нашего мало — или полуверия, которым жестоко болела Россия в позапрошлом веке.
Вот так постепенно и стали проступать, казалось, бесследно стертые следы Божественной канвы, которую ткет Промысл Божий перед приходом в мир каждого человека. Эти следы вели в глубины и собственного существования, и в древнейшие истоки рода, в сокрытые в сумраке тысячелетий корни огромного древа, на котором каждому листу был дан свой рисунок, свой чертеж. Это было странное и удивительное древо: эти непохожие друг на друга узоры листьев каким-то непостижимым образом оказывались связанными и сплетенными с рисунками других листьев, а все вместе — со стволом, и, перетекая сквозь него, уходили затем в корни, в начало, в глубины земли-питательницы, и даже еще глубже.
«Без знания истории, — писал В.О. Ключевский, — мы должны признать себя случайностями, не знающими, как и зачем пришли в мир…».
Но разве классическую историю фактов, событий и поступков имел в виду русский историк? Или разумел он нечто большее, — мистическое, сакральное, сущность жизни как непрерывного потока, а человечество, как единые воды, единую реку со множеством притоков и рукавов, старых и новых русел, где-то переполненных живой влагой, а где-то иссохших. Всматриваясь в эти воды можно было найти и следы своего пути-русла, и то, когда и отчего это русло изменило свой исконный путь и начало мелеть и высыхать. И можно было даже, пока не поздно, попытаться что-то исправить… в настоящем. Но в прошлом? Мог ли бы кто-нибудь исправить прошлое: улетевшее слово, недобрую мысль, недолжное чувство, поступок, цепь малодушных измен своему от Бога данному призванию, потерянные впустую, а значит, и во грех, дни, месяцы, годы, — все это, содеянное не только нами, но и бывшими до нас, давно ушедшими, — разве можно было увидев все это в зеркале вод, приостановить, исправить, вылечить?
«Запомни, веточки очищают корни», — сказал как-то однажды моей дочери-подростку наш духовник, свидетельствуя о том, что закон духовный, в отличие от уставов земных, обратную силу имеет. Как просто! Ведь каждую весну мы столько лет вновь и вновь убеждались в правоте этих слов в саду, где с завидным постоянством вскипала по весне резвая и здоровая зелень на обрезанных по осени кустах. Тут-то и становилось понятным и то, какой ценой обновлялась жизнь, и кто должен был стать этими веточками, готовыми предать себя в любящие Руки под очистительный нож. И Кем был Сам Великий Садовник…
Пока бабушка была в силах, все мое детство мы каждый год уже в апреле уезжали с ней в деревню Орехово — наше старинное родовое гнездо, и жили там до поздней осени. И Большая Полянка, и Замоскворечье, и Орехово были и навсегда остались нашей родиной, нашим «кормящим ландшафтом» на этой земле, как сказал бы Лев Николаевич Гумилев, замечательный русский ученый, открывший законы возникновения, развития и угасания этносов. В основу этого учения был положен постулат о «привязанности» этноса к природной среде его обитания, к своему «кормящему ландшафту» — закон неразрывной, кровной, смертной связи человека (и рода, и этноса, к которому он принадлежал) и места его рождения и жизнедеятельности. Родная природная среда кормила, воспитывала и формировала неповторимый облик этноса (частью которого был род), неповторимые черты и особенности поведения, передававшиеся по наследству, от стариков и матерей — к детям. Жесткая связь народа с кормящим ландшафтом, выработка традиций и стереотипов поведения, необходимых для благополучного существования именно на этом месте, рождение в этом народе людей творческих, концентрирующих и выражающих его неповторимый, отличный от соседей облик — по Гумилеву — это и есть Родина. Сочетание этих координат — родной земли, бережно хранимых живых традиций, цветение и плодоношение их в деятельности творческих личностей, выражающих душу этого места и этого народа, и превращает Родину в Отечество.
Русский былинный эпос сохранил множество сказаний о том, как мертвого богатыря спасала и возвращала к жизни своими магическими соками и энергией родная земля. И о том, как разлука и отлучение от родной почвы неминуемо приводили к истаиванию в человеке его самобытности и его творческих сил. Память, конечно, могла поддерживать и довольно долго в человеке духовную связь с родиной, поскольку человек был все-таки на ней рожден и ею вскормлен. Но вот уже его дети и внуки — следующие поколения странников — одной памятью, чтением и рассказами о своем «кормящем ландшафте» насытить свою душу уже были не в состоянии. Начинал действовать неумолимый закон связанности человека (рода и этноса) со своим родным кормильцем-ландшафтом, вне которого и человек, и род, и этнос начинали терять свою самобытность, свое лицо, свою неповторимую и единственную ипостась на этой земле, свое самостоянье. Ту самую «любовь к отческим гробам» и «любовь к родному пепелищу», о которой еще задолго до Гумилева сказал Пушкин, утверждавший, что «На них основано от века / По воле Бога самого / Самостоянье человека / Залог величия его».
А вслед за утратой «самостоянья» — живой связи со своим «кормильцем», вступала в действие новая и неотвратимая напасть — обрыв «сигнальной наследственности» — передающихся по наследству преимущественно от старших к младшим, от матери к детям — путем подражания — традиционных особенностей поведения. Не «я так хочу», но переданных от старших, от старины устойчивых условных поведенческих рефлексов и реакций на мир.
Феномен «сигнальной наследственности» или, проще, негенетической преемственности был впервые открыт генетиком М. Лобашевым, пронаблюдавшим и описавшим процесс заимствования потомством жизненно важных навыков от старшего поколения. Это открытие широко использовал в разработке своей теории этноса и Л.Н. Гумилев. По его мнению, кормящий ландшафт и сигнальная наследственность и были теми условиями, при помощи которых формировались неповторимые и устойчивые во временах лики этносов. А в отрыве от родной земли, от семейственных и родовых связей и этносу и даже отдельному человеку сохранить свою самобытность, свое лицо, сотворенное и запечатленное в традициях поведения, в непосредственных реакциях и восприятиях мира, преемственно передавамых «из рода в род», было невозможно.
Теряли лицо, а затем самих себя и свою жизнь многие, пребывавшие ранее в пространствах истории этносы. Они растворялись в других «водах» и «течениях» духовно и метафизически, а вслед за тем неминуемо утрачивали и свою землю, как физическую реальность, превращаясь в этносы-бомжи, чтобы вслед за тем прекратить и свое собственное самостоятельное существование на земле.
* * *
После кончины бабушки и ее сестры — Веры Александровны Жуковской связь с Ореховым — родовым нашим гнездом довольно скоро прервалась — превращенное в музей и зажившее своей новой жизнью под управлением чиновников «от культуры», оно, казалось бы, уже не нуждалось в нас. Но мы-то не могли жить без него! Такая пронзительная любовь к родине была всегда особенностью нашего рода. Помню, последние предсмертные годы бабушки, когда из-за тяжелой болезни она не могла выходить из дома, нередко из уст ее я слышала не жалобу, — ее мужественная душа не знала ни ропота, ни жалоб! — а какой-то стон и боль: «Только бы одним глазом, хоть на минуточку увидеть Орехово!». И бабушкиной боли вторило мое сердце: ведь все свое детство я прожила почти безвыездно в Орехове и то, что чувствовала она, то чувствовала и я.
…Уже в середине марта, по погоде мы с бабушкой начинали собираться в Орехово. Вечерами, засыпая, я слушала приглушенные разговоры о том, как и на чем перевезти в Орехово шифоньерку, что взять из продуктов, надо ли купить Катюшку новые ботиночки… А потом появлялся под нашими окнами старая послевоенная кряхтящая и пышущая бензиновыми парами полуторка, на которую погружался немногий скарб, ибо семья жила крайне скудно — ни знаменитое и почитаемое имя дедушки Жуковского, ни Сталинские премии дядюшки Микулина — все это в материальном отношении никак не касалось бабушкиной семьи, а потому на семь-восемь месяцев жизни в Орехове приходилось везти чуть ли не все московское имущество. А потом вместе с ним же возвращаться на зиму в Москву.
Мы с бабушкой устраивались в кабине. Я — у нее на руках в предвкушении наслаждения дорогой. Но она тогда была не быстрой — часов шесть, а то и семь. И я засыпала… Когда же миновав знаменитые и страшные — «с волками!» — Оболенские леса, наш грузовичок приближался к ореховским «Сосенкам» — чудесному чистейшему и благоуханному приусадебному лесу и начиналось обсуждение, как ехать, напрямки или в объезд, и цел ли мост через овраг, и не раскисла ли дорога, — у меня замирало сердце, как будто меня ждала встреча с чем-то или кем-то невыразимо прекрасным и самым дорогим. Оно и сейчас так же замирает…
Что за магия была в нашем доме? Во-первых, запахи… Кто усомнится, что это были именно старинные запахи! Они не могли выветриться за какие-то двадцать с небольшим лет. Это были свои родные для дома запахи — живые струи былой отшедшей жизни: пахли страницы книг, дышал хлебом старинный буфет, как когда-то после войны благоухали дивным запахом только испеченного хлеба даже совсем пустые затертые от времени толстенные доски полок московских булочных. А потом этот запах вместе со старыми булочными исчез совсем и уже вновь никогда не появлялся. Неужели так изменился состав хлеба?! Или люди? Или жизнь?
Особенные запахи жили во флигеле, где были какие-то заброшенные чуланчики с паутиной и вечно жужжащими пленницами-мухами. Какой-то неизъяснимый запах жил в почти пустом флакончике от одеколона, который стоял на тумбочке у кровати прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. То, что в нем оставалось на донышке, загустело и затвердело и совсем не излучало запаха духов. Что-то горьковатое, щемящее, какой-то слабый привкус мускуса поражал чуткие детские ноздри, проникая до самых глубин сердца. И старые мастерски засушенные букеты из колосьев, ковыля и каких-то неузнаваемых растений в старинных фарфоровых вазах, и этот флакончик от духов, которым последний раз наверное, пользовалась моя прапрабабуля еще до Первой Мировой войны, и опустевшие старинные шкатулки со множеством отделений и остатками муаровой подкладки, где так хотелось найти случайно забытую пуговицу или монетку, или обрывок письма, оставшегося от тех времен, и картина, простреленная пулей, с которой была связана давнишняя семейная история, и древняя икона в позолоченном окладе на бабушкином прикроватном столике, — все в глубокой тишине говорило со мной, и моя детская душа становилась, как у Тютчева, живым элизиумом теней… Она не могла примириться с тем, что в доме никого, кроме нас с бабушкой нет, что живая жизнь этого дома ушла безвозвратно и что это непоправимо.
Как же так, — мучилась душа, — дом есть, остались какие-то вещи, такие знакомые, хранящие семейные запахи, а людей, которых невозможно отделить от стен этого дома — нет! И душа моя неустанно искала хотя бы какие-то их не смытые годами следы…
Детский глаз видит мир зорко и близко, крупным планом. Стебелек цветка, огромные старые кусты смородины — не помню ягод, может, они уже и выродились к тем годам эти кусты, но какой чудный, крепкий смородиновый дух шел от листьев! Старое крыльцо с гранитными замшелыми камнями ступенек и боковин, а в камне выбоинки, обросшие мхом. А в выбоинках — вода, прозрачная, то ли после вчерашнего шумного ливня, то ли роса. А в сенях — прадедовский токарный станок. Все мужчины в семье имели золотые руки и по старинной дворянской традиции обязательно с детства обучались ремеслам. А на бывшей крокетной площадке, заросшей травой, после покоса становились видны следы давным-давно сделанных разметок, оставшихся от тех времен, когда здесь играли в крокет и в городки. И так было каждый год: я все искала и искала следы ушедшей ореховской жизни, к которой я без сомнения была причастна всем своим сердцем, всем существом и всей своей природой, — а вдруг найдется среди этих следов записочка, оставленная кем-то для меня?
…Старинный деревянный дом, запущенный и буйно заросший лопухами, крапивой и лесными цветами сумрачный парк, аллеи под сводами вековечных лип, пропускающих на эти заросли лишь редкие солнечные блики, беззаботно играющие в пятнашки в соответствии с волнениями ветра в кронах… Давным-давно опустевший парк, таинственный и невообразимо печальный, всегда о чем-то своем молчащий или тихо оплакивающий ему одному уже только известные и дорогие утраты. Всегда темная и влажная от недостатка солнца, покрытая зеленоватым мхом земля.
Таким я помню этот парк.
…Со временем сердце стало смиряться с тем, что родины нашей для нас нет, нет отчего гнезда, очага, вокруг которого всегда собиралась семья, который грел и хранил одиноких стариков-потомков и единственное малое дитя в трудные и голодные годы. А вместе с тем пришел ко мне часто повторяющийся сон…
Наконец-то все устроилось, и мы, наконец-то можем возвратиться в Орехово. Знакомый путь, столетние березы, старый темный заросший парк с высоченными старинными липами и одинокими скамейками, на которых давно уже никто не сидел, цветник у пруда с еле заметными когда-то песчаными дорожками, — все как прежде сокровенное, древнее, хранящее как эти затянутые ряской пруды, старинные тайны даже прежних хозяев усадьбы еще времен Екатерины II… И вдруг — совсем рядом, чуть ли не наседающие на наш милый старинный дом страшные беспросветно-унылые серые хрущевские постройки, какие-то бетонные свинарники, асфальт, грязь, какие-то незнакомые бесцеремонно хозяйничающие люди, мертвечина…
Этот сон повторялся точь в точь несколько раз и был он для меня очень страшным сном. Видно, пришло время в сердце своем похоронить и навсегда упокоить Орехово и всю память об ореховской жизни. Но шли годы, все дальше и дальше удаляя меня от родных ореховских аллей, а рана в сердце так и не могла затянуться. Может быть, потому, что «похоронив» Орехово мы его не «отпели»?
На фото: Дом и пруд в имении Орехово. Вид со стороны цветника.
..Первые десять лет моей жизни — вплоть до своей тяжелой болезни бабушка была на ногах: и со мной много занималась, и в реставрационные командировки выезжала, она ведь была замечательным, известным реставратором древнерусской живописи — фресок и икон. Иногда она уезжала и надолго. Зато потом привозила чемодан винограду, а то и чемодан денег, — правда, совсем обесцененных — это было очень раннее мое воспоминание. А запомнилось, наверное, по изумлению и радости мамы и соседей.
В те послевоенные годы бабушка работала в Третьяковке в реставрационных мастерских. Она каждый день ходила по своим делам, благо все было рядом, — Полянка, Старомонетный и Малый Толмачевский переулки, — а я, держа ее за руку, повсюду пребывала вместе с ней, важничая и ощущая себя то ли помощником бабушки, то ли ее проекцией…
…И вот, как обычно, по утру, почти каждый день выходили мы с бабушкой на тихую и пустынную Большую Полянку, отправляясь в поход по Бабьегородскому и Голутвинским переулкам, по Спасоналивковскому — мимо бывшего Подворья Пантелеймонова Афонского монастыря, где жил в начале ХХ века преподобный старец Аристоклий, мимо церкви святителя Григория Неокессарийского, где в двадцатые годы ХХ века в доме, принадлежавшем храму, тихо и прикровенно доживали монахини закрытого еще в 20-е годы Аносино-Борисоглебского монастыря.
Только много лет спустя, прочитав впервые об этом монастыре и его насельницах, и затем еще много раз ненасытимо перечитав эти сладостные страницы и вдоволь надышавшись воздухом той прежней монастырской жизни, могла я горько подосадовать, что, живя с матушками на одной улице, мне так и не довелось встретить их в раннем моем детстве хотя бы под сводами колокольни храма святителя Григория Неокессарийского, где был пробит сквозной проход для пешеходов. Хотя, кто знает, может быть, мы все-таки и встречались?
Древние ветхие врата этого храма как магнит притягивали мое внимание. Мне казалось, что за ними живет что-то совершенно необычайное, может быть даже немного страшное. Мой дух замирал, и я искала хоть какое-нибудь крохотное отверстие, чтобы заглянуть внутрь. Увы, храм был закрыт, изуродован, а потом, словно в издевку его превратили в место скупки и продажи «русского света» — древних наших икон.
На обочинах тротуаров, помню, еще сохранялись каменные тумбы, к которым раньше извозчики привязывали лошадей. Дома шли по Полянке низкие, осевшие — эдакие Стародумы — с вросшими в землю окошками, превратившимися из первых этажей в подвалы. Из князи в грязи. Как же это, думала я, умудряется жизнь насыпать за годы — за одно-другое столетие столько земли, что дома погребает? Зачем так вообще засыпается землею жизнь? Засыпается, и все уходит ниже, ниже… И мне все думалось, как бы откопать эти домишки, да посмотреть, каким был тот тротуар, по которому ходили еще в прежние, стародавние времена…
Всегда притягивали мое внимание чугунные оградки сквериков, низенькие и старинные, по всей видимости, настоящего Каслинского литья, — никто, уверена, не думал о том, что они вот остались от той, прежней, еще не погибшей России. А я почему-то всегда именно об этом и думала, проходя мимо.
Были у нас в Замоскворечье и голубятни. В переулках можно было идти босиком по чистому белому песку — не закованному в гранит исподнему девичьему бельишку Москва-реки, заросшему местами утоптанной травой, гусиной лапкой и подорожником.
…Путь наш с бабушкой лежал в сторону Голутвинских переулков, потому что там была корова, где бабушка брала для меня молоко. Удивительно: но сейчас, написав эти строки, я мгновенно вспоминаю его вкус. Тому, что совсем недалеко от Кремля — по ту сторону реки жила корова, ничуть удивляться не стоит. В Замоскворечье еще очень много оставалось настоящих нетронутых «поленовских двориков». А потому для меня этот поленовский шедевр всегда был и остался еще и документально точным снимком с натуры (хотя дворик-то у Поленова Арбатский…) — с наших Замоскворецких мест…
Вот деревянные крышки глубоко врытых в землю мусорных ящиков, — их в прежние времена даже на московские карты наносили, — такой был порядок. Вот и у Поленова видим ящик на первом плане. И у нас такие были. Вокруг песочек, чистота, за ящиком — метелка. Никаких тебе запахов. Тем не менее, когда я норовила туда к задним стенам примыкавших к скверикам домов отъехать со своей лопаткой и ведерком, бабушка меня из этих отдаленных и сугубо привлекательных мест тут же вытаскивала. Негоже ребенку играть у помоек, даже таких ухоженных и аккуратных.
Был у нас с бабушкой любимый скверик: по соседству с Морозовской детской больницей — между Полянкой и Малой Якиманкой, а точнее по соседству с Иверской общиной сестер милосердия. Мы с бабушкой там всегда делали «привал»…
Я мгновенно выкликиваю эту картинку из памяти… Солнечный майский или июньский московский день, пустой скверик, только бабушка с какой-то женщиной на скамейке, да я, да, может, еще один ребенок в высохшей и почти пустой песочнице… И все я там исследую: почву, землю, ольховые сережки, состав песка, какие-то мелкие в нем камушки и кусочки попадавшихся еще в то время «чертовых пальцев»…
Что за обаяние такое таинственное было у этих старых замоскворецких сквериков, что я до сих пор их так помню? Помню опять же запахи какие-то особенные — так пахли старые книги в ореховских книжных шкафах, запахи московской земли и песка, нагретого на солнце, или после дождя… Даже руки после копания в такой земле долго пахли земляным пьянящим духом… Я всегда с наслаждением принюхивалась к своим рукам после копания в земле: вся кожа до локтей благоухала этим хлебных духом московской земли. Чем не самый, что ни на есть кормящий ландшафт?..
Особенно пьянили запахи весной, когда все просыхало, ликовало солнышком, когда начинали поливать из шлангов дворы и все выходили на первые субботники, после чего дворы стояли такими убранными, свежекрашенными, праздничными — аккурат к куличам, к Пасхе!
Пасху помню как-то больше на май: пустынные улицы, фигурки бабулек в белых ситцевых платочках с пасхальной снедью тоже в платочки завязанной, ярко зеленые точки распускающейся листвы на сквозных еще весенних деревьях, особенную чистоту и порядок всего мира и предпасхальную тишину в доме: няня Агаша, перед уходом в церковь ставила тесто на куличи, и не то, что бегать, ходить-то по дому мне не разрешали…
А за неделю-две бывал на Москва-реке ледоход. И если это приходилось на воскресенье, то мама начинала начищать и наглаживать мне, как в гости, мою нехитрую одежонку, чтобы идти на Каменный мост смотреть, как идет лед… И не одни мы там были: много народу приходило, как на салют, смотреть на вспучившуюся реку, на серые грязные льдины… И это тоже были наши праздники, и наша родная московская жизнь, и наш родной кормящий ландшафт, и люди на мосту были тоже все родные…
* * *
Со временем я узнала, что тот наш любимый с бабушкой скверик примыкал почти вплотную к двум храмам — во имя Иверской иконы Божией Матери, который когда-то находился, как и вся Община, под покровительством Великого князя Сергея Александровича и Великой княгини Елизаветы Федоровны, — и к Благовещенской церкви, построенной еще в 1493 году. В ней имелся придел святых и праведных Богоотец Иоакима и Анны. В честь святых родителей Богородицы и получили давным-давно свое название улицы Большая и Малая Якиманка. Иконостас в этой церкви был творением великого Баженова и слыл шедевром. Храм начали губить в уже в 1932 году, но не догубили, а отдали его в 1933 году под кузнечно-прессовый цех. Павел Корин в 1966 году пытался заступиться за остатки изуродованного храма, но это его не спасло. Родная сестра Павла Дмитриевича жила в одном с нами дворе на Большой Полянке с сыном Митей, названным в честь деда. Они были дружны с моей бабушкой и мамой, а Митю я даже считала (про себя) своим старшим братом (за неимением такового в реальности).
В 1965 году было решено прорубить окно на Ленинский проспект — с Полянки на Якиманку в промежутке меж двух храмов, где, кстати, и находился вблизи храмов и старинной застройки наш с бабушкой скверик. Его тоже уничтожили, остаток «суши» перед проезжей частью закрыли гранитом, отполировали так, что ноги разъезжались, и водрузили пятник Георгию Димитрову — с кулаком. Прорубив окно, пустили лавину машин на недавно тихую, помнящую еще Антон Павловича Чехова и типографию Свято-Пантелеймонова Афонского монастыря Якиманку, а самоё Якиманку — такое нежное, материнское семейственно-теплое название улицы, — переименовали в Димитрова тож. С кулаком …
А в ночь на 4 ноября 1969 года остатки храма Благовещения с престолом свв. Иоакима и Анны взорвали под предлогом, что он будет мешать движению по правительственной трассе, хотя храм даже и не выходил на проезжую часть…
Храм Иверской общины чудом сохранился, в ее зданиях поместилась Морозовская детская больница. Но в каком был чудовищном запустении этот прекрасный храм, какое смертельное уныние царило во дворах когда-то любовно отстроенного святого места: темнота, сырость, осклизлость вечно мокрых от влажности заплесневелых стен, жуткие запахи жизнедеятельности больничной лаборатории, грязь, одичание, умирание — этот скорбный ряд эпитетов можно было бы продолжать еще и еще… И это тоже было раннее и памятное мое детское воспоминание от этого изуродованного святого места — ощущение даже не страха, а неизъяснимого ужаса…
Вместе с уничтожением Благовещенской церкви с престолом в честь святых родителей Богородицы было довершено уничтожение следов очень высокого духовного патриаршего замысла — воспеть Похвалу Божией Матери по всему движению этих старинных улиц-ручьев — Якиманки и Полянки, в сторону Кремля с его духовным центром — Успенским Собором. Святые родители Богоматери, ее преславное Рождество, Благовещение, а вблизи и другие Богородичные храмы в честь Ея святых икон…
Наша родная Полянка — тоже была не просто Полянка. И улица наша, и мост через Обводной канал назывались прежде Космодемьяновскими в честь храма свв. бессребреников Космы и Дамиана, который находился чуть дальше Благовещенского храма, если двигаться в сторону Москва-реки. Главный престол храма был сооружен в честь Рождества Пресвятой Богородицы. В нем тоже был создан изумительный по красоте пятиярусный резной иконостас. За его возведением наблюдал сам Святейший Патриарх Адриан. Сохранилось известие о его посещении храма 4 сентября 1692 года. Когда церковь в 1930 году закрыли, иконостас сразу начали беззастенчиво грабить. Соперничали две мощные организации — ОГПУ и Антиквариат. Одни хотели продать этот резной шедевр вместе с древними иконами за границу, а ОГПУ вожделело золота иконостаса, для чего он и был дотла сожжен, а золото выплавлено. В 1933 году церковь была полностью разобрана…
Увы, не довелось мне в детстве увидеть эти уничтоженные Богородичные храмы, но я знала от родных, что окна нашей квартиры выходили прямо на то место, где раньше стоял чудный храм Рождества Богоматери, а на месте нашего нового (1940 года постройки) дома раньше располагались дома церковного причта Космодемьянского храма.
Одно только выпало мне счастье — подышать тогда еще живым воздухом благодати, хоть и не в самих храмах, но хотя бы на их святых местах, среди старинной застройки, на живой земле, еще не закованной в асфальт, среди многих еще тихо доживавших там верующих людей. Это уж потом наши места превратили в одно сплошное «эльдорадо», а тогда мы чувствовали свою связь со старой Москвой. Верило сердце, что и святые поруганных храмов, и Сама Матерь Божия не оставили своих когда-то освященных и намоленных мест и несчастных, заблудших овец стада Христова, верилось, что святые все-таки тихо участвовали и в наших запутанных жизнях….
Случайно или нет, но моя мать отошла ко Господу в день памяти святых бессребреников Космы и Дамиана — в ночь с 14 июля нового стиля, или 1-го июля по старому на 15-ое — на Праздник Положения Ризы Пресвятой Владычицы нашей Богородицы во Влахерне.
…В Бродниковом переулке — совсем от нас близко, был небольшой Полянский рынок. Стояли телеги, возки; на длинных деревянных рядах не часто, свободно выстраивались крынки, и крыночки, и стаканчики с румяной ряженкой, от бочек головокружительно пахло настоящей квашеной капустой, деревенскими бочковыми огурцами. Были и еще какие-то кисловатые запахи коней, одежды, сена, — это был хорошо знакомый мне с первых месяцев жизни запах деревни. Еще в 70-ые годы, когда я много ездила по России — командировки были как минимум раз в месяц, а то и два, — я еще слышала этот запах в деревнях. Но уже после перерыва в середине 90-х попав в деревню — одну, другую, я этого родного мне запаха не услышала. Исчезла скотина, исчезли хлева, исчезли настоящие русские печи, замененные какими-то новоделами, исчезла глиняная и чугунная посуда, — и уже деревня стала — во всяком случае, ближе к центру России, что дача.
…Но чудо Полянского рынка для меня было сокрыто в другом: к нам в Бродников переулок приезжали из-под Троице-Сергия, из-под Нижнего торговцы деревянными игрушками. Белые игрушки привозили Богородские, а расписные — Полхов-Майданские — из Сарово-Дивеевских мест. Они пахли соками свежеструганного дерева, запахами избы, любимыми «черными» (ржаными) лепешками из русской печки, которые натирались — так у нас говорили, — со сметаной. Расписные игрушки — свистульки, матрешки, коробочки, яички-писанки ошеломляли меня своей красотой. Они в моем сознании сливались с великолепием ивановских ситцев — я носила ситцевые платьица с теми старинными узорами, что еще береглись (недосуг еще, видно, было кому-то все это испортить, да и дизайнеры, слава Богу! тогда еще не народились) от прошлого XIX века — какая же это была красота! Синие фоны, мелкий цветочек, а то и попросту частый мелкий горошек, да синий фон-то какой был густой, кобальтовый… Потому-то я так любила, как любят изысканные произведения искусства (а чем ситцы, были не произведения искусства?) эти старенькие свои, застиранные, но всегда наглаженные, чистые и с воротничками платьица. А к ним две тугих косички с бантами — чистота и стянутость лба — до хруста! Старая школа: детей всегда содержать в безупречной чистоте, в подтянутости, хоть в ситцах. Хоть в шелках…
Была у меня неисполнимая, неосуществимая, фантастическая и даже абсолютно безумная по нашей круглой бедности мечта — заполучить вот такую расписную Полхов-Майданскую колясочку для кукол. Хотя самой куклы-то у меня не было (ну, другие какие-то игрушки, попроще), но колясочка…Ее ярко-ситцевая роспись, ее свежеструганный запах… А вот вспомнить, дождалась ли я все-таки этой колясочки или нет, трудно. Смутно помню: быть может, в конце концов, мне ее все-таки и умудрились купить, но давно сказано поэтом, что «предчувствия сильнее чувств», а вожделения — сильней владения.
Все в этом маленьком Бродниковом переулке сливалось для меня вместе во что-то единое — загорелые лица баб, крутой запах махорки, сено у лошадок, дух нагретой живой московской земли (как я любила и пыль Московскую), крынки, деревня, пришедшая сюда в Москву и принесшая с собой Россию, которую детское сердце познавало через запахи, через глаза, через сердце и через какие-то другие неведомые органы чувств.
Кто сказал, что у человека столько-то вот органов чувств? А откуда же эта пронзительная детская память?! Откуда эта за всю жизнь неизбытая любовь, ни на что этот Полянский рынок не променявшая, ничем лучшим не соблазнившаяся?
…До реки от нас было что-то чуть меньше километра. Малый Каменный, Большой Каменный Мосты, и — перед глазами на горе, сказочный, как выплывающая из окиян-моря царевна-Лебедь — царственный Кремль с соборами. А там, между прочим, еще сидел Сталин. Но мне было все равно. Вокруг меня и под ногами моими была Россия и Русская земля.
* * *
Тихое было в те 50-е годы Замоскворечье: смиренное и одухотворенное. Еще оставались остатки знаменитых замоскворецких садов — кусочек сада усадьбы Третьяковых около Третьяковки, где мы в школьные годы еще умудрялись лазить, играть и таскать со старых яблонь одичавшие зеленцы. Были остатки таинственного сада между Марфо-Мариинской обителью и Полянкой. Я, конечно, ничего тогда не знала о том, что это было за место, но таинственное, пронзительно-насыщенное его молчание — слышала. Был рядышком маленький Старомонетный переулок с высоченными старыми тополями у здания моей второй школы. Охватить их невозможно было даже втроем. И я любила потом под этими тополями, в тишине, присев на широких каменных школьных ступеньках готовиться к первым моим экзаменам.
Как небыль собственное детство —
Тишайший полдень улицы родной,
Москва-реки отлог песчаный,
И тополиный пух, летучий, неземной…
Тишина наших Замоскворецких переулков была какая-то особенная, молитвенная тишина. Молилась древняя, вековечная святая Московская земля, молились за нас пред Господом тысячи и миллионы усопших праведных и святых душ, что родила и погребла эта московская земля, «воздыханиями неизглаголанными» молились и наши, еще слепые, не прозревшие, но чуткие сердца, отзываясь на незримую молитву предков-небожителей и освященной нашей земли.
…Даже старые магазины оставались в Замоскворечье на своих прежних привычных местах — овощной соседки называли «Дунаевским» по фамилии его дореволюционного владельца. Молочную, до самой аж «перестройки» сохранявшую свой дореволюционный узорчатый кафель, свежесть продуктов, ловкость и доброту продавщиц, называли «Чичкинской»…
Вечерами мы выходили на наш крохотный декоративный балкончик и, опершись на его парапет, стояли и смотрели в сторону реки на закат … И отец мне почему-то часто повторял одни и те же слова: «Смотри, вон там за рекой (а от нас было видно это место), на берегу стоял прежде Храм Христа Спасителя, и он был так красив, что даже нас, отчаянных Таганских и Рогожских рабфаковских мальчишек он тянул к себе как магнит. Мы часто сюда бегали… Если б ты могла услышать, как гудели его колокола…»
Отец любил и хорошо знал Москву. Он не был церковным человеком, но поистине Божие чудо свершалось в том, что именно на этом балкончике и именно от отца я впервые услышала имя Христа. Во всяком случае, я так помню. Отец, пройдя всю войну в автодорожных частях, теперь работал инженером, кроме того, он был спортсмен, как многие тогда… Живой общительный человек, отец любил и умел потанцевать, попеть, слегка пошутить, и некоторые родственники даже несколько свысока говорили о его якобы легковесном отношении к жизни. Отец действительно совсем не умел зарабатывать деньги (сверх положенного жалования) и как-то ловко устраиваться в этой жизни. Наверное, он был романтик, — могла бы сказать я. Но не скажу, потому что всегда знала об отце другое: он был сокровенный даже для самого себя мистик. Именно он сказал мне имя Христа. Именно он, каждый вечер, присаживаясь у моей кроватки, сочинял мне сказочные истории, в которых все человечество рисовалось мне неким деловито снующим муравейником, люди — маленькими муравьями, над которыми в необозримой выси существовал кто-то всемогущий, справедливый, милостивый, а иногда и гневно-грозный. И потом многие годы, даже десятилетия, меня этот образ не оставлял.
Мне часто представлялось, чуть ли не физически ощутимо, что этот муравей — я, а вокруг меня — гигантский реликтовый лес и неба над ним я не вижу, и смотреть туда даже не решаюсь. Но я иду, не зная куда, и Кого-то всем своим существом ищу, ибо даже не пытаясь поднять главы, я чувствую над собой присутствие Того, Кого я ищу. Но чаща непроходима… Но страшен бурелом… А я все-таки иду, и в конце-концов я начинаю сквозь черноту стволов видеть еле заметные проблески света…
Этот маленький сюжет моего детства, связанный с памятью отца и Храмом Христа Спасителя, имел свое продолжение. Много лет спустя, уже и папы не было в живых, в какой-то свободный от работы хороший осенний день мне захотелось перейти через мост и просто посидеть в сквере, который окружал тогда печально известный бассейн у Москва-реки. Там было хорошо, тихо, чисто. День осенний был задумчив и влек к созерцанию… Дорожки были посыпаны красным толченым кирпичом или гравием и над скамейками нависали, склонялись к моей голове еще не опавшие золотокрасные ветви кустов боярышника и жасмина. Помню, была у меня с собой какая-то хорошая книжка, блокнотик и что-то мне хотелось тогда там записывать. Но я не стала ничего писать. Не стала ничего читать, и думать ни о чем не стала. Меня окутала неземная тишина и сладостный, невыразимо сладостный покой. И я не знала, что это было, что я чувствовала, о чем мне шептало тогда это молчание…
А потом еще прошли годы, и не малые. Но я никогда не могла забыть тех минут, хотя и объяснить тогдашних ощущений не умела. И вот только теперь я могу попытаться это хоть как-то назвать… Тем чудным тихим осенним днем 1977 года в центре Москвы, в нескольких шагах от Волхонки, невдалеке от шума и шелестения машин на меня на миг спустилась и окутала своим покровом Вечность.
…А, может быть, здесь душа почувствовала присутствие Ангелов Храма, вечно стрегущих свои алтари?
Когда ковчегом старинной веры
Сиял над столицею Храм Христа,
Весна у стен его, в тихих скверах,
Была мечтательна и чиста.
Привычкой радостною влекомый,
Обычай отроческий храня,
К узорным клумбам, скамье знакомой
Я приходил на исходе дня
В кустах жасмина звенели птицы,
Чертя полет к золотым крестам,
И жизни следующую страницу
Я перелистывал тихо там.
(Отрывок из стихотворения "Каменный старец" Даниила Андреева)
…Помню, в раннем детстве меня всегда озадачивало, почему жилье человеческое пахнет по-разному? Неподалеку от нас жили близкие родственники, но дух в наших квартирах царил совершенно разный. Это я очень хорошо различала в детстве. Конечно, тут присутствовали и запахи, не только метафизические, но и к одним физическим параметрам не сводимые… Что это было? Быть может, свойственные иногда раннему детскому возрасту проблески чистого духовного восприятия? Ведь по святым Отцам так же, как существует благоухание святости, так же являет себя и зловоние греха и это они, Святые Отцы, разумеется, знали от опыта, и, конечно же, не просто так фигурально выражались.
Вот я вспоминаю бабушку… Ее нет на земле уже более сорока лет, но когда я думаю о ней и хочу как-то получше воскресить в памяти ее облик, не черты лица рисуются моему воображению, не слова какие-то слышатся, а что-то более похожее на невещественный, не химического состава запах, что-то для глаза и слуха и земных органов чувств неуловимое: не внешнее, но нечто все же явно осязаемое, только осязаемое тем, что больше и выше возможностей чувств — духом. Как если бы кто-то очень близкий, с кем вы долго вместе живете, однажды тихо и незаметно подошел бы к вам и встал за вашей спиной, и вы бы не слухом, не зрением, но всем своим существом почувствовали бы его присутствие, и узнали бы его, и, не оборачиваясь, спросили: «Это ты?»… Так мне вспоминается и бабушка в ее сокровенной духовной и личностной сущности, в ее первооснове, в ее духовном излучении или свечении, или, может быть, лучше сказать, в образе? Ибо образ в своей первооснове — это, ведь, не только символическое изображение в красках или при помощи словесной живописи, — это, скорее, звук, музыка, мелодия, то есть, нечто, не имеющее никакого земного средства выражения — ни грубого — в картинах красками, ни более хрупкого — в картинах словесных. Это концентрация, синтез духовной сущности человека, при этом не совсем лишенной и природно-телесных элементов, к примеру, того, что я называю запахом. Это возможно, та личностная субстанция, которая замышляется и сотворяется Богом еще до зарождения в материнской утробе человеческого существа, и одновременно это то, что остается и сохраняется после того, как разрушается все видимое, и ощутимое материально…
Бабушка была родная, присная, с младенчества необыкновенно мне близкая, мною досконально изученная и со всей возможной тщательностью мною в себя впитанная. И поэтому позднее, в возрасте уже не раннем, а более сознательном, приметливом, когда мы вместе с бабушкой разглядывали семейные фотографии, я уже целенаправленно впивалась глазами в некоторые любимые мною детали…
Руки бабушки и руки прадеда Николая Егоровича Жуковского, руки его матери — прапрабабушки Анны Николаевны — имели разительное сходство, и было в них что-то неизъяснимо привлекательное, неповторимое — я бы всегда их узнала среди сотен и тысяч рук. Да и у дяди Кирилла, бабушкиного сына, были точно такие же руки, и у мамы, хотя, на первый взгляд, что могло быть общего: мама — скульптор-монументалист, работала с тяжелой глиной, с камнем и деревом, с тяжелыми инструментами и потому ее руки были развиты мощно. И все же это были все те же сильные, благородные Жуковские руки! Но хороши они были не длинной пальцев, ни формой ногтей, ни каким-то характерным изгибом большого пальца, — нет, хотя все это, вероятно, с точки зрения антрополога и художника было и пропорционально, и совершенно, и благородно. Но я и по сей день вижу красоту этих рук совсем в ином. Это были умные руки, молитвенные, навыкшие к трудам, выражавшие внутреннюю гармонию и наследственную предрасположенность к благородству тех, кому они принадлежали. А ведь люди, которых я назвала, были довольно разными…
Все это говорило мне о таинственной концентрации сущностных родовых признаков, о природном, физическом и духовном единстве рода, как о некоем непреложном Божественном законе человеческой жизни. О человечестве, как о едином Адаме, о его, человечества, Священной Истории — Истории Божественного Домостроительства; о потомках Каиновых и о потомках Сифовых, о родовой греховности и о родовой праведности, о причудливых переплетениях в судьбах родов добра и зла, о всемогущественном Божием прощении потомков праведных отцов, и о неотвратимых наказаниях потомков богоотступников «до четвертого рода». И о том, что есть крайняя нужда каждому потрудиться познать свой род в этих перипетиях добра и зла и найти в нем себя — свою точку отсчета, свое место и назначение в роду, свою ответственность перед самим собой, перед предками и потомками. Ведь дело-то идет не о малом, а о наследственности, с которой мы рождаемся, живем, даже не отдавая себе отчета в ее существовании. Разве что, когда речь идет о физических болезнях. А психика? А духовное наследование?
Как о научно доказанном факте наследования от родителей не только физических, но и духовных свойств говорили и святые отцы древности — Макарий Великий, например, а в поздние времена — выдающийся хирург и святой архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), и митрополит Антоний Сурожский, утверждавший, что каждое поколение наследует от всех предыдущих не только свойства ума, сердца, воли, телесные особенности, но и разрешенные и неразрешенные проблемы духовного плана… Если родители в самих себе разрешат какую-то проблему, они передадут детям человечество более утонченное, освобожденное от этого «проклятого вопроса», если же родители не сумеют его разрешить, следующее поколение рано или поздно с тем «проклятым вопросом» столкнется. А, столкнувшись, преодолевая в себе этот проблемный узел, человек способен снять тяжесть наследственных «грузов» не только с себя, но и со своих давно усопших отцов и дедов, и, конечно же, «очистить от долгов» и свое наследство детям.
Какое чудо — возможность исправить не только свое собственное настоящее, но прошлое и будущее нескольких поколений своего рода дарует Бог человеку. Человек — не один. Человек — это цепь рождений: это его предки, это его род, у которого есть своя родовая Богом данная сверхзадача, миссия, которую род должен осуществить на земле, и средства для осуществления этой цели — те представители рода, которым предназначена особая роль в этом Божественном сценарии. Исполнив все, что на него возложено, род, как и человек, начинает угасать, быть может, дав жизнь уже новым ветвям и новым задачам новых родов.
Все это просматривалось и в рисунках исторической канвы и близких нам родов.
…Впрочем, к медитациям на эту тему побуждало частое и глубокое погружение в содержимое того самого огромного несгораемого шкафа, что стоял в комнате у бабушки, претендовавшего в детском восприятии даже на своеобразную одушевленность. Какие драгоценности сберег этот «Личарда верный», сколько сохранил подлинных, и сокровенно-пронзительных свидетельств об ушедшей жизни и о том, что имело отношение уже не к прошлому, а к будущему, а именно к судьбе потомков тех, чья материализованная память жила в несгораемом шкафу. Какой мало-мальски размышляющий потомок не захотел бы заглянуть в прошлое, чтобы, с замиранием сердца подсмотреть там что-то и о своем будущем, не сравнить прожитое с тем, а как бы надо было его прожить, и какие пути-дороги вели к цели, а какие — в дебри…
На фото: Бабушка Екатерина Александровна Домбровская в Орехове — родовом гнезде Жуковских. 1947 год.
…И вот, наконец, пришло время открыть тяжелую двухметровую дверь стального несгораемого шкафа, который много лет стоял в углу бабушкиной комнаты. Шкаф был огромен и мрачен, внутри черен, а снаружи выкрашен белой краской; двери его лязгали, открываясь… Массивный немецкий замок со сложной системой засовов был давно сломан. Воры, добравшись во время войны до несгораемого шкафа, испортили его, почем зря: ничего ценного, кроме пожелтевших бумаг да старых ветхих книг, они в нем так и не нашли. А потому и оставили теперь уже никогда не запиравшийся шкаф в покое. Странно, но при замке сохранились даже ключи, которые уже ничего не отпирали и не закрывали…
Шкаф был забит до верху: бабушкиными книгами о церковных древностях, семейной перепиской в ветхих папках и коробках от конфет забытых мастей, с крышками, украшенными роскошными послевоенными картинками — то сияющими огнями Москвы с одноименной и уже не существующей гостиницей и влажной после дождя, просторно-элегантной Манежной площадью со старыми «победами» и «виллисами», то чудными девами Боровиковского или великолепными Жестовскими или Павло-Посадскими коврами цветов…
Шкаф хранил рисунки детей нескольких поколений, телеграммы соболезнований о кончинах, какие-то старинные малопонятного назначения и в основном поломанные предметы, включая обсосанные и обкусанные первыми детскими зубками деревянные ванька-встаньки, с суеверно-трепетной любовью сохраненные в самые страшные, грозовые годы революций и войн.
…Храню этих ванек теперь и я, хотя очень давно уже нет на свете тех, кто обсасывал их в первом своем детстве. Пора выбросить или сжечь в печке в деревне, — много раз говорила я себе. — Сколько можно захламливать дом… Но рука моя на эти, кроме меня никому не нужные предметы, так и не поднялась. Не из-за пристрастия к этим бедным невзрачным вещицам, а вовсе по другой причине, которая заключалась в иллюзорном (со всех здравых точек зрения) убеждении, что эти полинялые деревянные балясинки как будто бы что-то еще и значат, что-то важное в себе хранят, некий шифр, и каким-то образом они все-таки связаны с теми, кому когда-то принадлежали. И с детьми, которые ими играли, и с их матерями, имевшими столь беззаветную к своим чадам любовь, что неспособны были выбросить ни первые детские игрушки, ни первые детские книжки… Даже и на свои собственные первые книжечки пришлось мне натолкнуться. И первые рисунки свои с перевернутыми буквами — «это — бабе», «это — маме» — увидеть — они там тоже хранились, припрятанные когда-то бабушкой.
И годы, и люди уходили, а шкаф вот стоял… И руки мои на его содержимое, на эту былую, давно растаявшую и незримым для человеческих глаз паром отошедшую к небу любовь, так и не поднялись.
…А еще в шкафу были старинные монетки, очень давняя серебряная брошка-бабочка с рубиновыми глазкAми, принадлежавшая прапрабабушке Анне Николаевне, которая в свою очередь досталась ей от матери в приданое; черкеска моего деда — офицера «Дикой дивизии» с серебряными газырями, старинные открытки с отклеенными марками с видами Ниццы, Лондона, Нижнего и Киева, фрагменты древних фресок и изразцов, привезенные бабушкой из своих реставрационных командировок, — того немногого, подлинного, что сохранилось от уничтоженных фашистами древнейших русских храмов.
Чего только не было в этом шкафу. Его содержимое всегда притягивало к себе мое сердце и в то же время почему-то отталкивало и томило… Какое-то у него все-таки было холодное, тоскливое дыхание. И потому душа как-то инстинктивно противилась встречам с немыми свидетельствами давно ушедшей жизни, когда-то живой и теплой, а ныне безгласной, вызывающей боль и сострадание, и безнадежное осознание непоправимости утрат.
И теперь, вслушиваясь в свои тогдашние противоречивые ощущения, порождаемые нашими с бабушкой погружениями в прошлое, заключенное в стенах несгораемого шкафа, я могу вполне осознанно отдать себе отчет в том, что тогда чувствовала и чем именно смущалась моя душа. Эти трогательные останки прошлого, эта пронзительная овеществленная память об ушедших и дорогих, была на самом деле … памятью о смерти.
В несгораемом шкафу жили бок о бок и смерть, и любовь. Однако со временем чисто логическим, примитивно-арифметическим путем — но только ли от ума? — я решила тогда для себя эту антиномию (а заодно и судьбу этих вещиц) так: любовь — сопутница жизни, — самое жизнь, и там, где любовь, там смерти нет.
Но чем же все это было, как не умственной уловкой, догадкой, еще не испытанной, не доказанной и не извещенной опытами собственной сердечной жизни?..
* * *
О том, что ощущения — вовсе не такая уж примитивно-простая и обманчивая штука, говорил еще, кажется, Тертуллиан. Не ощущения нас обманывают, — утверждал богослов, — а подводит нас наш гордый самовластный рассудок, перерабатывающий ощущения и предлагающий нам уже свои собственные чрезвычайно ограниченные, а потому и сомнительные выводы. Сердце — корень, в котором жизнь духовная зарождается гораздо раньше «света разума» во мраке и темноте, в глубинах, недоступных для рассудка. Сердце ближе к Вечности. Оно и есть сосуд Вечности. Потому, что оно законное ее дитя. А ум — вернее, рассудок, лишь порождение времени:
Верь тому, что сердце скажет;
Нет залогов от небес;
Нам лишь чудо путь укажет
В сей волшебный край чудес.
Впрочем, логически обосновать свою догадку о родословиях ума и сердца мне, пожалуй, было бы не под силу.
…Спустя много лет после Замоскворецкого детства пришлось семье нашей некоторое время пуститься в кочевье по Москве — выросли дети, и надо было им отделяться для самостоятельной жизни. Начался период наших перемещений по Москве. Так однажды очутились мы на Земляном валу. Это тоже было очень славное и богатое историческими воспоминаниями московское место, да еще и удивительным образом связанное с памятью прадеда — Николая Егоровича Жуковского.
…Для человека, живущего верой, в книге жизни все не случайно. Но трудно неискушенному осмыслить тихую подсказку иных миров. Разве что в сердце сложить, да поглубже, — до срока: быть может, со временем непонятное и таинственное само напомнит о себе.
Вот так случайно или не случайно стали вспоминаться прежние маршруты жизни: вот там-то ты начинал впервые в жизни трудиться, а спустя десятилетия — переехал в то место жить. В другом месте — на ходу — обмолвился: как же здесь хорошо, никогда-то мне здесь не поселиться… Но прошло некоторое время — и совершенно неожиданно ты именно тут-то и бросил свой якорь.
А Землянка, как прежде звали эту улицу, была мне дорога тем, что на ней когда-то находилась первая квартира 23-х летнего Николая Егоровича Жуковского, которую он, начав служить и получать первое свое жалование и содержать на него всю семью, сам, выбрал и нанял.
…Здесь, на Садовой, вблизи Яузы, в доме Морозова начиналась его научно-педагогическая деятельность, здесь он уже уверенно вступал на лествицу научных открытий. Жили Жуковские на Землянке тесновато, но как всегда, дружно, гостеприимно и весело: в любви, в согласии, в трудах. Любимая младшая сестра Николая Егоровича Верочка (прабабушка моя) поступила во 2-ую женскую гимназию, куда сам Николай Егорович был зачислен учителем физики. В это время Жуковские обросли близким кругом добрых друзей — научной молодежи. Устраивались вечера, танцы, из Орехова был привезен рояль Марии Егоровны (старшей сестры Николая Егоровича), кое-какая мебель. Время от времени оттуда же поставлялись и нехитрые, но столь уместные и вкусные деревенские припасы.
Николай Егорович очень любил маленькую Верочку, сам отводил ее по утрам в гимназию, сам проверял выполнение уроков. Ну, а уж Верочка-то старшего брата просто обожала: звала его «мой черненький» — за смуглый цвет кожи и темные волосы — наследие прабабушки Николая и Веры — Анны Васильевны, которую прапрадед Кондратий Белобородов по великой любви и страсти взял прямо из табора. Их дочь — юная Глафира Кондратьевна Белобородова отдана была замуж за очень родовитого и состоятельного дворянина Николая Яковлевича Стечкина. Вот у них-то и родилась дочь Анна — будущая Анна Николаевна Жуковская, матушка Николая и Веры Егоровны Жуковских…
…Устроившись на Землянке, мы полюбили эти прогулки, овеянные воспоминаниями о Николае Егоровиче, Верочке и других членах большой и дружной семьи наших близких, когда-то так же ступавших по булыжникам мостовых этих стародавних мест…
На фото: Николай Егорович Жуковский: первые годы службы.
…Обычно мы шли в сторону Китай-города, благо здесь он — через Воронцово поле — был очень близок. Слева от Воронцова поля был поворот в Николо-Воробинский переулок. Когда-то здесь стоял Божий храм в честь святителя Николая Что в Воробине, поскольку место сие именовалось Воробино. В XVII веке тут жили стрельцы, кои и возвели храм. А разрушили его потомки, летом 1932 года, выстроив впоследствии на святом месте здание, где, в конце концов, разместилось Министерство юстиции: вместо Правды Божией — право земное. Вместо христианской Византии — языческий Рим… Это место представлялось нам некой точкой, сконцентрировавшей в себе то, что о. Павел Флоренский называл «сгустком бытия». Здесь особенно вспоминалась и слышалась прежняя московская жизнь, и даже не только с близкими родными связанная, но и с близкими и родными уже не по крови, но дорогими по сердцу, по духу предками.
Храм, который снесли, пятиглавый, с шатровой колокольней был особо любим купечеством: ктиторами его состояли многие видные рода московских купцов — здесь они и жили, ведь совсем неподалеку кипело, торговало и сообщалось чуть ни со всем светом вольное многоголосое Зарядье. До Воробина — рукой подать. Потому именовалась сия церковь еще и так: "Что на Гостиной горке". Между прочим, местом этим владели Тессины, дворянские — по матери — предки Александра Николаевича Островского. От них до сих пор сохранилась память в названии здешнего крохотного переулка. Дом же, где жил Островский, неподражаемый в полном смысле этого слова драматург, сохранивший для нас живую атмосферу русского бытия, стихию его чувствований, силу, дух и благодатность русского к Богу влекомого ума, — дом, где он писал «Грозу» и «Доходное место», — все это погибло вместе с подлинным глубоким пониманием того, о чем же все-таки поведал миру А.Н. Островский.
…Дойдя до поворота в Николо-Воробинский переулок, мы всегда притормаживали: смотрели на оградку Министерства, слушали, ждали, — что скажет нам это место? Ведь оградка-то — это все, что осталось от Никольского храма. И даже не вся оградка, а только остов оградки… И все же здесь, у этого мысленного, но по нашему глубокому убеждению, существующего алтаря загубленного храма, в этих переулках, все еще — хотя и для нас только, — населенных людьми, для которых этот храм был осью жизни, — для нас здесь все было звучно: какое-то «внутреннее слово», разрастающееся, сильное, окруженное подымающимися вкруг него многоголосыми клубами живых шумов жизни, слышалось нам. Далекое, милое, родное, сокрытое от праздно-холодных взоров… И в этих далеких звуковых волнах — то чей-то стон, то чья-то скорбь, то чьи-то воздыхания…
Быть может, причиной наших великих ожиданий было и множество других воспоминаний и обертонов, — как бы второстепенных, незначащих призвуков, но вместе с тем влиявшим на окрас всей картины нашего сознания. Тут «звучали» и таинственные священные остатки — рядом с нашим домом — изуродованного и оккупированного тогда музеем, храма святого Пророка Илии (Благовещенская церковь), связанного с очень древними воспоминаниями о здешних местах, о благочестивых обычаях и о святынях, об Ильинских крестных ходах от Кремля до Воронцова поля… Сохранившиеся старые кирпичные дома причта во дворе — еще жилые и живые… Поминаемое и о другом храме по соседству — тоже совсем близко, в маленьком и очень коротком Кривогрузинском переулке, поднимавшемся от Землянки круто в гору до Воронцова поля… Там на верхней точке крутого изгиба переулка, на горе — такое дивное, высокое, благодатно-красивое место! — когда-то стоял древний храм Покрова Пресвятой Богородицы с чудотворной святыней — Грузинской иконой Божией Матери. А в храме — трогательный отрок, поющий на клиросе — будущий писатель Алексей Ремизов, с малых лет бывший прихожанином и певчим этого храма, получавший здесь под водительством Царицы Небесной и покровского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева, известного московского законоучителя, — первые уроки церковности и русскости:
«Церковь эта снесена, и едва ли есть в Москве хоть один, кто бы вспомнил о ней, но я сохраняю ее в моей памяти. С тех пор как дьякон начал учить меня писать, я вижу себя в этой церкви на клиросе: старик дьячок с косичкой, Николай Петрович Невоструев, пел по «крюкам», и я за ним тянул альтом; потом я узнал, что это унисонное пение называется знаменным распевом, на котором пели в Москве и во времена Андрея Рублева, и при дьяконе Иване Федорове и который был отменен царем Федором Алексеевичем, сжегшим в Пустозерске протопопа Аввакума…» …
И ремизовское пережитое, и сам он, с ним слитый, особенный, страдательный, близкий сердцу старомосковский человек, — все это здесь звучало, говорило, отзываясь в сердце болью непоправимых утрат.
Постояв на углу, мы сворачивали в Николо-Воробинский — и шли вниз, к закрытому тогда храму Троицы в Серебряниках, — какой крутой, какой вольный, прекрасный Московский спуск! То — вверх, то — вниз!
…И был, помню, тогда поздний, горячий, яркий март, снег — лишь в углах дворов, да под воротами, и асфальт переулка — весь в рытвинах — оголенный и измытый мартовскими водами. И вдруг в одной из этих ям мы увидели — словно в тайном окне, внезапно открывшемся пред нами в мир иной, — старинную московскую мостовую: булыжники всех цветов, словно огромные отшлифованные морем агаты, сердолики… Старинная укладка, крепкая, ровная, камни изглаженные, а между ними — на глубине — не наша теперешняя, а та московская земля, песочек, схороненный под столетним асфальтом и старыми камнями, уложенными руками тех, кого уже так давно нет и в поминах.
Что мне было до этого булыжника… У меня и так в сознании, «за кадром» уже стучали и гремели подковами по мостовой, валились под спуск — «Пади!..» — коляски да пролетки, а по сторонам — виды, Замоскворечью не уступающие. Промоченные весенними дождями, просмоленные временем под самую темную морилку деревянные дома — двухэтажные на кирпичных подклетях, с резными подзорами на оконцах и карнизах. А в них — жизнь, богатая, стихийная, чудная, и страшная, и мирная, и широкая, и святая — наша, любимая, своя, былая русская жизнь…
Ну, не тоскливо ли было все эту любовь к утраченному — не просто прошлому, а родному прошлому, в котором осталась большая часть тебя самого, в себе носить, и быть не в состоянии что-либо с этим сделать, — не горько ли? Ведь и здесь, на Землянке, в лицо мне дышало все тем же, что и на Полянке из раскрытых дверей несгораемого шкафа, — любовью и болью в их каком-то неописуемом сопряжении.
И здесь, в этих еще прекрасных московских переулках, в этих сокровенных фрагментах исчезнувшего прошлого, как и в том волшебном шкафу с остатками семейных писем, реликвий, детских игрушек, принадлежавших тем, кого уже сто лет как нет на этой земле, — здесь тоже царил дух вечных утрат. И дыхания его никак не отрицало наличие вполне живых людей, вот сейчас прямо на моих глазах спешивших к трамвайной остановке «Аннушки», которая только что пристучала своими колесами к своей стародавней остановке: «Яузский бульвар!..». «Дзинь!»
* * *
Становясь старше, я все чаще задумывалась, почему ко мне привязалась эта постоянная боль о прошлом, об ушедшем, утраченном? Причем отнюдь не только о своем утраченном родном, но гораздо шире, всеохватнее… Зачем, для чего поселилась она и начала хозяйничать в моем сердце?
Однажды один мудрый верующий человек, выслушав эти мои вопрошания, спросил меня, в какой день недели я родилась? Стала припоминать, что мне рассказывали, заглядывать в календари, и выяснила — в субботу. «Ну, так вот, что ж ты хочешь, — уверенно заключил мой знакомый, — суббота ведь установлена православной Церковью как день поминовения усопших. Вот ты и мыслишь по своему назначению…».
Мне было, кажется, около четырех лет… Наверное, я была уже, благодаря родителям, неплохо развита для того возраста. Бабушка и отец мне много читали, и сама я могла часами сидеть среди глины, каркасов и повсюду налипшего пластилина за материнской спиной в мастерской, где она работала, и рассматривать замечательные картинки в старых книгах по искусству.
Тогда я узнала и запомнила на всю жизнь Микеланджело — его росписи Сикстинской капеллы, о которых — уже много позднее мне растолковали, будто бы в них изображены какие-то могучие сверхчеловеки — так акцентировало эти фрески преимущественно искусствоведческое восприятие. Меня же задевало на лицах прародителей и сивилл нечто иное — печать неизреченной муки и духовного томления… Тот же след виделся мне и на лицах Дня и Ночи, Утра и Вечера — Микеланджеловских надгробных фигур из капеллы Медичи, и вечный их — не мертвый, ни живой — но странный сон, и вечная их при этом неусыпная тяжелая дума, их тайное неведомое и страшное знание или, скорее, предчувствие: небытия как вечного, словом земным неизъяснимого страдания. А, может быть, и не только предчувствия, но уже и знания…
Но более всего властвовал тогда надо мной Дюрер. Было страшно, но оторваться от четырех апокалипсических всадников, от лука и венца, меча и меры в их руках, от четвертого коня «бледного» и самого главного и страшного всадника — Смерти — не могла.
С родителями я этими впечатлениями не делилась. Да и сказать о них тогда, конечно, просто не сумела бы. Но впечатления были, и я их отчетливо помню. Уже тогда они что-то внятное говорили моему сердцу. В детстве ведь даже очень сложные и глубокие вещи как-то интуитивно, целостно и просто постигаются.
…И вот однажды вечером, когда меня уложили спать, как обычно, потушив свет, и не плотно прикрыв дверь в другую комнату, где за столом мои родители и бабушка пили чай, — я тогда еще боялась полной темноты, и был уговор меж нами об этом маленьком лучике света, — так вот в этот вечер ничто не предвещало того ужаса, который вдруг настиг бедное детское сердце. Все было как обычно: позвякивали чашки в соседней комнате, доносился тихий разговор… И вдруг, внезапно, без всяких логически-мыслимых причин (правда, все же в сердце моем успела пронестись мысль о родителях, мол, вот они, милые, там сидят, как все хорошо и как я их люблю) передо мной разверзлась бездна. Я узнала, — или почувствовала? — молниеносно, что наступит день, и родители — умрут. И никогда их больше не будет. Было ли это мне сказано? Или как-то иначе я об этом узнала? Ответить не могу. Только помню, отлично помню, что мне было явлено видение (или ощущение) смерти и мною это было осознано как вполне взрослым человеком: безысходный, невыразимый словесно мрак небытия, и ужас потери любимых, который — в мгновение ока я это тут же прочувствовала, — мне было бы невозможно, нестерпимо пережить.
И многие десятилетия спустя — пока еще живы были родители, это знание висело над моей душой как дамоклов меч. Я никогда не забывала о том, что было мне сказано. Всегда ждала, всегда пыталась уготовиться к тому, к чему уготовиться, казалось, было для меня невозможно. Но в свой час все свершилось…
Получается так, что уход родителей я фактически пережила за многие десятилетия до их реальных кончин. Может ли мне теперь кто-нибудь возразить, что наш маленький временной земной мир не погружен в Вечность, где не действует хронология событий, где царит немыслимая, благодаря этому, и подлинная одновременная полнота бытия?
В этом видении я ощутила смерть во всей ее духовной яви и как свою смерть тоже… Но тут также молниеносно разверстый предо мной ад, насладившийся моим ужасом, закрылся. И кто-то другой, очень тихий, несказанно тихий, кого я не видела, но явно ощущала над своим изголовьем рядом, кому я сразу полностью поверила, сказал мне (кажется мне теперь, — с состраданием, но и бесстрастием, которое выше состраданий): «Не бойся. Ты не умрешь…». И странно, потом укоряла я себя, что я даже не спросила этот Голос: кто Ты?
Мне не было тогда четырех лет, но зачем-то мне дано было пережить то, что, скажу для сравнения, несчастный Лев Николаевич Толстой называл «Арзамасским ужасом», ибо пережил такое же адское откровение в городе Арзамасе, правде уже вполне в зрелом возрасте. Наверное, причины и цель, ради которой попущено было нам пережить это видение, были все-таки разные…
А еще я тогда успела подумать: я не умру, но как же они? И как же я без них?
…….
С того момента началось мое почти вполне осмысленное движение по жизни, что-то вроде рефлексии, — в буквальном смысле слова — постоянная, напряженная ловля того крохотного луча света, присутствие которого при всех провалах и блужданиях запутанных жизненных путей постоянно ощущалось, создавая некую внутреннюю непреклонную уверенность в том, что несмотря ни на какие мертвые петли дороги, ты следуешь по абсолютно прямому пути.
…….
В тот вечер родители, услышав мой плач, прибежали утирать мои слезы, но тайну я им не открыла. Не могла же я им сказать, что они умрут.
И вновь был этот неотмирный покой родительского дома, бархатная тишина, в которой, как нам иногда открывается, утопает Вечность. И вновь на наш дощатый пол, как и прежде, скользнул все тот же тонкий, утешительный луч света…
Надо было прожить большую часть жизни, похоронить всех старших близких, очень многое потерять, от много — от устремлений и надежд отказаться, чтобы, наконец, проснуться и задуматься: а для чего даны мне были в столь раннем детстве и этот несгораемый шкаф, хранящий осыпавшиеся лепестки давно ушедшей жизни, память дорогих знаемых и незнаемых людей, память благоуханную, влекущую, томящую сердце, взрывающую в нем любовь, которая, какой же могла бы найти тогда выход и применение? — и эти странные откровения…
Эта доминанта любви и скучания по прошлому очень долго не находила никакого разрешения, хотя постоянно присутствовала в самых сокровенных глубинах сердца. Иногда мне казалось, что на самом деле я уже жила и прожила свою жизнь тогда вместе с ними, и родина моя осталась там, с моей семьей, моими друзьями, а моей любовью остались те давно ушедшие, — они.
А потом, как осколок налетевшего на рифы корабля, я оказалась почему-то впереди прошлого, на нынешней поверхности жизни… И это была совсем другая жизнь. Все другое. Планета другая. И все происходившее со мной теперь ощущалось совсем в ином ключе: бытие словно крошилось и осыпалось из рук, оставляя ощущение всецелой своей иллюзорности. Мол, пожил тогда, и хватит. А потому нередко и вполне серьезно я, пытаясь все это на всякий случай перепроверить, задавала себе вопрос: действительно ли я еще живу, или мне это снится?
Или, быть может, — это и есть самое настоящее наступившее небытие?
Иллюстрация: Альбрехт Дюрер. Четыре всадника Апокалипсиса.
…При жизни бабушки минувшее ощущалось настолько близким, — рукой подать, — что отстраниться и вглядеться, как вглядываются во что-то иное, стоящее вне тебя, было невозможно. Прошлое семьи, да и вообще русское наше прошлое еще продолжалось в бабушке и дышало жизнью окрест нее, а, значит, и смерть прошлого еще не наступала. Оно было еще настоящим, но уже сумеречничающим днем…
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье …
…То и дело, вскользь, буднично упоминались какие-то шутошные, и ни к чему не обязывающие подробности из давно ушедшего. Это были совершенно бессвязные подробности и обрывки бытия, из которых, однако, чувствовалось, и состоит жизнь на самом-то деле. «Люди обедают, только обедают, а в это время рушатся их жизни и слагается их счастье…».
То прапрабабушка вспоминалась, то прадед, то любимая прапрабабушкина сестра Варенька, то няня Ариша, вынянчившая несколько поколений Жуковских и почти уже сто лет как усопшая, то мой дед, эмигрировавший из России еще в 1918 году, — и все они были для меня не «как» живые, а явственно живые, потому что их жизнь и души заключались в живом и любящем бабушкином сердце, а через нее отзывались со-чувствием и в моем. Наши сердца были соединены как две емкости песочных часов.
Иногда бабушка напевала мне, по всей видимости, чем-то любезную ее сердцу старинную песенку, хотя скорее, это был городской романс: «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки…». Мама моя — серьезный художник, очень требовательно относилась и к искусству вообще, и к музыке, в частности: ведь она уже с пяти лет отдала меня в школу учиться игре на фортепьяно. И — не дай Бог! — превратить эти занятия во что-то такое полу-дилетантское — для собственного удовольствия. Нет, только профессионально, только видя пред собой очень высоко поставленные творческие цели. А потому мама весьма критически относилась к бабушкиной игре, и к старинным вальсам, и к «стежкам-дорожкам», — ко всему, что не могло соответствовать высочайшим критериям настоящего искусства: ни по репертуару, ни по исполнению. Это было, как мне теперь кажется, своего рода аналог соотношения «душевность — духовность», только на почве искусства и творчества.
Много позднее, размышляя как-то об этом соотношении, я все-таки пришла к выводу, что сопряжение душевности и духовности в отношении человеческих чувств много сложнее и тоньше, и загадочнее. Так «духовное» или «духовные» (в том числе и считающие себя уже духовными) уж слишком часто настраиваются высокомерно к проявлениям душевного, как исключительно второсортного, промежуточного, преходящего, а заодно так же и к самому человеку с душой и сердцем, со всеми его тайнами, и загадками, скорбями и собственными его переживаниями трагизма человеческого земного бытия.
Делая выбор и, разумеется, несомненный в пользу духовности как состояния, как явления нового преображенного во Христе человека, народившегося вместо «ветхого», мне всегда почему-то хочется одновременно и защитить от высокомерных нападок и душевное начало. Или точнее, заступиться за некие рудименты душевности в человеке, хотя бы потому, что именно в недрах душевного «гумуса» и зачинается та, пусть сначала еще преимущественно душевная, начальная любовь-отклик души на зов Божий. Идя на зов, душа способна перерождаться в духе, преодолевать свою душевность, суть которой не в сердечных воспоминаниях о прошлом, а в эгоизме своего «я», как несомненного свойства «душевного», не самоотреченного человека.
«Доколе это я существует, — категорически предупреждал в свое святитель Игнатий (Брянчанинов), — дотоле Христос не может принести нам никакой пользы. «Иже не возненавидит душу свою, не может быти Мой ученик. Иже не приимет креста своего и в след Мене грядет, несть Мене достоин. Обретый душу свою погубит ю: а иже погубит душу свою Мене ради обрящет ю». Господь заповедал погубление души, — писал святитель, — не только ради Его, но и ради Евангелия, объясняя последним первое. Погубление души ради Господа есть отвержение разума, правды, воли, принадлежащих падшему естеству, для исполнения воли и правды Божией, изображенных в Евангелии, для последования разуму Божию, сияющему из Евангелия».
Самоотреченный человек обретает, по слову Спасителя, очищенную и обновленную душу, в которой теперь главенствует дух. Дерзнем ли осудить такого человека, стремящегося к духовному совершенствованию в Боге, за какие-то, если угодно, остаточные явления и невинные пристрастия «обычной» душевной человеческой жизни? Один вполне исправный монах любит держать свою келью в чистоте и порядке, выращивать цветы и пр., а другой — тоже вполне исправный, — уголь из печки выкладывает прямо на пол и весь остальной свой скарб держит там же. Святые отцы знали, что как и любовь к уюту, к чистоте, к порядку жизни, так и полное безразличие к благообразию всего внешнего — как первое, так и второе вполне могут принадлежать людям высокой духовной жизни, поскольку все эти их невинные душевные особенности уже давно преобразились и подчинились духу. Все у них — Бога ради: и цветочки под окном и угли на полу…
Бабушка садилась за рояль и наигрывала любимые старинные вальсы времен ее молодости или те самые «стежки-дорожки», и незамысловатые эти мелодии погружали меня во время, в котором не я жила, куда мне очень надо было пробраться, чтобы понять бабушку. Что именно я хотела понять — мне и сейчас трудно обозначить. Скорее всего, мне надо было что-то узнать, чтобы научиться — через ее жизнь — жизни для себя. Мне не хватало этого познания. Бабушка была таимным, как встарь иногда говорили (я слышала в нашей деревне это слово в детстве), то есть скрытным человеком, а песенка и вальсы о чем-то мне говорили, что-то сообщали, являясь сокровенными свидетелями ее жизни, пожалуй даже знаками, в которых были зашифрованы какие-то страницы. А я догадывалась о них, но тогда спросить не умела…
«Позарастали стёжки-дорожки, /Где проходили милого ножки, /Позарастали мохом, травою, /Где мы гуляли, милый, с тобою. /Мы обнимались, слёзно прощались, /Помнить друг друга мы обещались»…
О чем напоминали бабушке эти грустные простенькие «стежки» — о спешном в начале 18 года отъезде заграницу мужа после того, как он, офицер «Дикой дивизии», Георгиевский кавалер, чудом выбрался из застенков ВЧК… О своем раннем всежизненном одиночестве?
…Обвенчались они с дедом Иваном Домбровским в 1912 году. В 1913 родился сын, а в 16 — дочка, а пожили-то они вместе совсем недолго: как только началась Первая мировая война, осенью 1914 года дед поступил на краткосрочные курсы в Николаевское кавалерийское училище в Петербурге. Бабушка все эти годы оставалась в Орехове и с мужем виделась-то несколько раз. В это время началась многолетняя эпоха ее крестьянствования — первые три года войны вместе с отцом Александром Александровичем Микулиным они предпринимали попытки наладить хоть сколько-то прибыльное хозяйствование: маслобойку или небольшой кирпичный заводик в нашей небольшой усадьбе (ничего из этого не успело выйти, да и наверняка бы и не вышло), чтобы обеспечить семью продуктами. А с 1917 года бабушка уже безвылазно жила в деревне. «Восемь лет работала в поле» — писала она в анкетах.
Одна с лошадкой и с прадедовскими орудиями труда пахала, сеяла на небольшом оставшемся наделе зерновые, сажала огород, сама обмолачивала старинным, сохранившемся в амбаре с XVIII века неподъемной тяжести цепом. Руки были золотые, труда никогда не боялась, энергии было не занимать, и сердце было золотое, самоотверженное, которое уже тогда она и надорвала…
Бабушка Катя была даже в своей семье человеком отличным ото всех. Трудолюбивы, способны, исключительно добросовестны были все. Но у нее это было как-то иначе. Она всегда любила простоту жизни. С самого отрочества. Безупречно воспитанная, хорошо образованная, деликатная, — откуда в ней была эта тяга к земле, которую я всегда слышу и в себе? Какое-то особенное расположение к деревенским людям, к крестьянствованию. Жизнь бабушка прожила трудную, видела много лишений, сердце ее понесло много потерь. Но не потому только она не имела ни малейшей тяги и склонности к роскоши, к комфорту, да просто к удобствам каким-то. Полнейшая непритязательность, как и сознательный и стихийный, природный выбор.
«Ах, Катюшок», — говорила она мне, допивая свой бледный чай («бледной» была наша жизнь тогда), — а чаевница бабушка была истинно московская, — Что может быть вкуснее чашки чая с белым хлебом! Какое пирожное с этим может сравниться!»
Вот эта ее любовь к простой и бедной жизни, к скудости ее, мне теперь говорит о каком-то даже монашеском ее устроении. Ведь и жизнь семейная не сложилась, как осталась непознанной и безответной ее первая и всежизненная любовь еще с гимназических времен. Другой крест ей вручал Господь…
Бабушкина молодость, непочатый край нерастраченных сил, и ее никому так и не открытая боль одинокости, преследовавшей ее и в постоянном многолюдстве окружения, и в самих предчувствиях бурь, настигавших в эпоху Серебряного века многих и отнюдь не только одиноких людей.
Бабушка играла, и милые эти обрывки мелодий тут же порождали в моем воображении набросанные всего двумя-тремя штрихами, воздушные, почти размытые и еле тронутые кистью акварели…
Рисовала мне эта песенка окраину старинного усадебного парка, где кончались аллеи старинных лип-великанов, и начиналась деревенская околица, а за ней порядок изб, где в каком-нибудь 1908 или 1909 году, как и годами раньше, на притоптанной лужайке собиралась на посиделки под гармонику ореховская деревенская молодежь. И среди них молодая моя бабушка — своя среди еще недавних крепостных ее предков и никогда, упаси Боже! — не превозносившаяся пред людьми другого сословия. Все знали, что и косарям Катя не уступит, и стог не хуже других крепко и ладно сметать сумеет, и что друг она верный… На посиделки приходилось ей убегать из дома после вечернего чая с замираниями сердца, тайно — через окно. А из домашних никто и не знал, как безудержно и отчаянно отплясывала Катя «русского» со своими деревенскими сверстницами и сверстниками…
А я — знала, потому что бабушка сама мне о том сказывала.
Знала я и то, что она немало в своей жизни земных красот повидавшая, — и в Швейцарских Альпах, и в Италии, и на Босфоре, и в горах Кавказа, больше всего любила простор русских полей, никогда не застивших своими холмами неба; что тихими летними ночами, забравшись в поле на высокую кладь сена, могла она часами смотреть на звезды…
Бабушка знала и любила звездное небо, почти так же хорошо, как и археологию. Из-за этого-то неба и этой-то земли и не уехала она из России вслед за мужем в 1918 году, оставшись на Родине с двумя малютками и престарелыми родными на руках.
Странно, но эти не мои воспоминания были для меня всегда желаннее своих собственных, и как-то сильнее, пронзительнее мне всегда со-чувствовалось и скорбелось не о своей жизни. Отчего так было, кто знает? Может те, кто были в моей жизни со всем, что им было дорого и что они любили, оказались мне дороже того, что было у меня своего (исключая только неописуемое счастье «первой любви» моего воцерковления)…
Возможно, сказывалось и общее оскудение благодатью всей нашей русской жизни ко второй половине XX века, возможно и то, что моя реальная жизнь была действительно слишком бедна той поэзией, которая еще покрывала старинным флёром очарования жизненные стези старших поколений моих родных, несмотря даже на действительно явно ощущавшуюся всеми в предреволюционные годы и тем более позже, сконцентрировавшуюся в воздухе духовную тяжесть и мрак. А мне вовсе не хотелось довольствоваться разглядыванием картин под флёром. Сердце жаждало «живой жизни», реального узнавания глубинной правды о том, что хранилось в моей памяти: о предках, о бабушке тоже, а вместе с ними и о себе, как части целого под названием «род». Где только я не искала подходы к этим «правдам», а нашла, надеюсь, только в Боге…
На фотографии: семья Жуковских на веранде Ореховского дома. В верхнем ряду — Анна Николаевна Жуковская — матушка Николая Егоровича на девятом десятке жизни. Рядом с ней — Николай Егорович и гувернантка брата бабушки Шуры Микулина — он рядом с матерью — Верой Егоровной Микулиной, урожденной Жуковской (сестра Николая Егоровича). В нижнем ряду слева — Вера Александровна Микулина, сестра бабушки; а бабушка — Екатерина Александровна Микулина — крайняя справа. Снимок сделан еще до замужества сестер.
Когда бабушки не стало, я и не заметила, как нечувствительно оказалась в совершенно ином мире… Она никогда ни на кого не повышала голоса, в усталости не подавала виду, не жаловалась, не капризничала, не говорила никому резких и обидных слов — ни в лицо, ни заглазно, не отстаивала свои права, не упорствовала, никого не пыталась использовать, не желала ни над кем начальствовать, никого пригнетать и обременять, — у нее было какое-то удивительно благоговейное, святое отношение к свободе другого человека. При этом она и сама была очень независима. Это была квинтэссенция атмосферы семьи Жуковских, многоколенного принятого образа воспитания, семьи как родовой личности.
Думая о бабушке и пытаясь воскресить в памяти ее образ, еще много добрых черт ее просятся на бумагу. Однако прибавит ли это живости ее образу? Вот и сейчас, казалось бы, я иду в должном направлении, припоминая реально бывшее и очень достойное, но я чувствую, что бабушка в моем сердце почему-то не оживает. Она так далеко и я не могу даже протянуть к ней руку… И сердце мое почему-то молчит, свидетельствуя о том, что даже самого добросовестного, любовного и справедливого перечисления наипрекраснейших черт отнюдь не достаточно, чтобы действительно приблизиться духовно к таинственным глубинам человеческой личности другого.
«Господь сказал Самуилу: не смотри на вид его и на высоту роста его; Я отринул его; Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце» (I Цар. 16:7).
…И я стала думать, пытаясь собрать воедино — в одну точку — всю мою память о ней, ее след, ее образ живущий в моем сердце, — в его целостности и живости, в его самой глубинной точке.
И след этот, запрошенный у сердца, мгновенно «откликнулся» живым ощущением присутствия бабушки, и близости миров иных. «Я видел истину!», — восклицал у Достоевского «смешной человек». И мне тогда довелось «увидеть» ответ на свой запрос — им оказались не зримые — от ума — поистине редкие качества бабушкиного характера, но… боль ее сердца, оповестившая мне о приближении ко мне ее души, та самая боль, которая всегда была, как теперь это определилось, доминантой моего восприятия бабушки и моего отношения к ней.
Боль была средостением, проводником нашей близости, она связывала нас на самом глубинном уровне, который только возможен между людьми. Это был самый непосредственный и постоянный отзвук, образ и знак, — своего рода икона бабушки, и при жизни ее, в моем раннем детстве, и после ее кончины, и теперь — спустя почти полвека.
Вспоминая бабушку, я всегда ощущала, а поняла это только теперь, что эта боль и это страдание мое было ничем иным, как эхом ее глубокой, сокрытой ото всех боли. Это была любовь-жалость, со-болезнование, рожденное не от ума, не от рассуждений и оценок — какие оценки могли быть тогда, в самом раннем детстве?
Но именно тогда, каким-то таинственным образом душа моя — не рассудок, — знала, что ее нельзя обижать. Не бей лежачего, не обижай страдающего, не подбрасывай хвороста в костер другого, не улюлюкай у креста ближнего твоего, даже если этот ближний по всем параметрам безжалостного человеческого рассудка будет казаться тебе или сверхсильным, или «несомненно достойным своих мук»…
Не потому ли раньше, давным-давно, когда Русь была Православной, там не судили, а жалели арестантов, подавали нищим не с омерзением и потому что так, видите ли, «надо», не рассуждали не философствовали со страниц журналов о милостыне — этому дать — а этому не дать, но подавали потому, что от жалости разрывалось сердце, исполняя тем самым святоотеческий завет: подай, если попросит, и всаднику на коне (об этом писал в своих «Словах подвижнических» преподобный Исаак Сирин). Жалость была синонимом любви.
Из этого жгучего со-болезнования, со-страдания бабушке, а, потом, и всему ее миру), ее судьбе и ее близким (и моим тоже), ее времени и его мукам (они стали и моими муками), из-за неотвязного стремления понять тайну и смысл абсолютно наяву открывшегося мне духовного закона зеркального отражения, восчувствования боли другого и возможности только через это личностно соединяться с другою душою, преодолевая пространство и время, и зародилась когда-то весьма давно потребность написать эту книгу «Воздыхания окованных». Мне казалось, что именно так, и только так! — можно было бы послужить любимым усопшим (как близким, так и дальним, как кровно родным, так и душевно дорогим), предоставив им свое сердце и слово для выхода их еще не услышанных или просто еще не воспринятых, не опосредованных воздыханий.
Почему же все-таки бабушка, всегда ровная и спокойная, такая мужественная и благодушно-терпеливая в жизненных невзгодах, такая твердая в самодисциплине вызывала у меня эту бессознательную боль, сострадание и жалость?
Потому ли, что многие годы на моих глазах она тяжело болела и не роптала, а смиренно терпящий вызывает, ведь, еще более пронзительное сострадание: не по причине ли необъяснимого чувства вины перед страдающим? Словно он страдает вместо меня, и я, каким образом не знаю сам, все-таки, видимо, повинен в его страданиях.
Потому ли, что фактически она была брошена и забыта (кроме моей матери, благоговейно ее любившей и самоотверженно ей служившей) теми, кому она безотказно и искренно помогала, кто потом имел возможность и ей, столь нуждавшейся, помочь, но, увы… Потому ли, что она, всю жизнь подвижнически трудившаяся, сделавшая столько полезного и доброго, стольких людей выходившая, и своими трудами с любовью и щедростью прокормившая, своими любящими руками и мастерством спасавшая святые иконы и фрески в древнейших храмах нашей страны, — она не умела даже выхлопотать себе более или менее приличной пенсии, и крайне нуждалась, получая самую мизерную, какую только можно было представить в те пятидесятые годы.
Бабушка жила с моими родителями и со мной, и всеусиленно пыталась хоть чем-то помочь нашей семье: гнула спину над рукописями, которые за редкими исключениями, невозможно было, выражаясь в духе Пушкина, продать, а дорогие реликвии из семейного архива Жуковских со многою скорбью отдавала в музеи за сущие копейки (хотя кому они там на самом деле были нужны?!); задыхаясь от сердечной недостаточности, пыталась хоть что-то взять на себя и в обычной домашней работе.
И потому еще я ее жалела, что любя всех, она никогда не имела личной жизни (о чем я немного рассказала выше…).
Какая цельная и сильная натура была, — отозвался бы кто-то… И я, подрастая, часто мечтала о том, как бы бабушка любила и была бы счастлива, и раскрылась бы в той своей любви, если бы волей судеб она все-таки соединила свою жизнь с Александром Павловичем (так звали ее тайную со времен гимназии любовь)… Но тут мое воображение всегда иссякало и замирало: полноту счастья в этой жизни мне всегда было почти невозможно представить…
Больно мне было за бабушку — за эту столь несправедливую к ней жизнь, хотя от нее самой, конечно, ни досад, ни обид на судьбу никто не слышал. Да и в глубинах ее души, по-моему, их и в поминах не было. О прожитом она всегда говорила мне с легким налетом смущения и непременной долей самоиронии. Но я слышала боль и ей сострадала. И вот однажды и я все-таки умудрилась добавить своей крестной матери боли…
На фотографии: Екатерина Александровна Домбровская в Орехове. Жатва 1945 года.
…Мне было четыре года. В то лето мы жили с бабушкой в Орехове не одни: у нас гостила моя названная сестра Марина, немногими месяцами меня старше, но значительно сильнее меня и ярче характером, и я перед ней, уверенной и смелой, невольно силилась хоть как-то преодолеть свою робость, неопределенность, как-то выказаться, быть хотя бы такой же веселой и смелой, как она… И я нарочито храбрилась и готова была выкидывать такие коленца, на которые никогда бы без нее не подвиглась.
В одно не очень прекрасное утро мы с названной сестричкой, даже не сговариваясь, начали вдруг саботировать кашу — а год-то был 49-ый, трудный, — прятаться и убегать от бабушки, да еще и поддразнивая ее, хохоча, веселясь, и не желая замечать того, как вскоре начало меняться выражение ее всегда спокойного лица. Мы вели себя жестоко и нагло. Нам было невдомек, что бабушка уже далеко не молода — ей уже было изрядно за шестьдесят, и здоровье ее окончательно подорвано, и что ей не так-то легко было, оставив свою любимую работу, взять на себя на несколько месяцев заботу о двух маленьких девчонках, о старшей сестре Вере Александровне — она жила в Орехове и зимы, и лета, — да впридачу еще и все деревенское хозяйство с огородом.
Сколько же лет прошло, — вся моя жизнь почти, а я ясно помню, как, намучившись с нами, устав от просьб и уговоров, бабушка тихо и молча села где-то в углу и долго-долго сидела так, пока мы не устали беситься, а я не дошла до самой предельной точки терзания моей сожженной совести… Помню жгучий стыд, помню решимость идти на казнь (хотя не могу себе представить, чтобы бабушка кого-нибудь когда-нибудь наказывала, напротив, она всегда бросалась изымать меня из рук моей мамы, которая умела ремень употребить…), и — освобождение. А за ними очистительные, счастливые слезы прощеного грешника и возвращение к нашему с бабушкой вечному, нерушимому взаимному союзу любви.
Теперь я понимаю, что мое младенческое предательство стало, видимо, последней каплей: вся горечь ее одинокой жизни (она-то всех любила, всем помогала, но что видела взамен?), все потери, скопившаяся в бездонных глубинах ее терпения усталость, — все это в тот миг сошлось воедино и вонзилось ей в сердце. Уж если и я, ее единственная внучка, с такой легкостью ее предала…
Удивительное дело: человек долго-долго терпит, смиряется, но вот вдруг кто-то близкий или тот, от кого ты вовсе не ждал жестокости, подбрасывает и свой прутик в огонь, и что-то у терпящего обрывается: «На мя шептаху вси врази мои, на мя помышляху злая мне. Слово законопреступное возложиша на мя: еда спяй не приложит воскреснути? Ибо человек мира моего, на негоже уповах, ядый хлебы моя, возвеличи на мя запинание» (Псалом 40:8-10).
Конечно, мы потом совершенно с бабушкой примирились, и она меня совершенно простила. Но эпизод этот все-таки имел продолжение. Когда приехали проведать нас наши родители (моя мама и Маринина моложавая бабушка), разборка все-таки состоялась. И я сказала что-то вроде того, что причина моего безобразного поведения — в сестренке. Та же сию трактовку категорически отвергла. Тогда ее бабушка уверенно и категорично заявила, что Марина «вообще никогда не врет». И на этом «разбор полетов» прекратился. Может, и зря тогда взрослые среди двух четырехлеток стали искать зачинщика. На самом деле, ни Маринка, ни я не знали толком, кто из нас начал… Согрешили обе.
Но мне на сердце тогда на всю жизнь легли два пятна. Во-первых, трусости: я еще не понимала тогда, что надо брать вину на себя и выгораживать другого. А я как чувствовала, что вела себя худо из-за подавлявшей меня морально Маринки (в чем она, разумеется, вовсе не была повинна, причина была в моем самолюбии, в чувстве своей ущемленности, но я тогда еще ни одного из этих слов не знала…), так и сказала. А во-вторых, осталось вполне осознанное мною умозаключение, что, если Марина всегда говорит правду (а я старшим и не только старшим, а наверное, вообще всем — верила), то я-то — есть отвратительная маленькая врушка, и, значит, всегда лгу. Странно, но тогда все это было мной принято априори — как неоспоримый факт.
«Не вешай нос на квинту», — говорила мне бабушка, всегда ободряя меня. А я жалела ее: и что она больна, что вечная ее серая шаль вся исштопана, хотя ни одежда, ни богатство бабушку даже и в молодости вовсе не привлекали: «было бы прочно, чисто, удобно и не безобразно» — бабушка никогда не стремилась иметь более трех одежд: «приличную», «полуприличную» и вовсе «неприличную» — шаровары и куртку (это в юности), чтобы одежда не мешала лазить по оврагам, собирать редкие породы камней, окаменелости, бродить по лесам… Что вокруг нее в ее маленьком кабинете — все такое ветхое и запущенное, пыльное. Что ее небольшое окно выходит к северо-западу, и у нее никогда не бывает ликующих утренних лучей. Что под окнами — улица и остановка скрежещущих тормозами троллейбусов… Что к бабушке много людей приходит за советом и помощью, а для нее помощников никогда нет… Что у нее столько неопубликованных работ, но похлопотать о них некому. Все устраивают только свои дела… Что она так часто перебирая старые фотографии и письма, хотела бы наверное, чтобы и я приняла их в сердце, чтобы их жизнь, давно ушедшая, продолжалась не только в ней, но и во мне. А я-то слушала, но душа моя была тогда на стороне: хотелось бежать во двор, играть с ребятами в футбол, взвиваться, лихо раскачавшись, под небеса на качелях…
Окно в бабушкиной комнате было, как я уже говорила, ориентировано на северо-запад в сторону старинных труб фабрики «Красный Октябрь» или, как ее раньше называли, — шоколадной фабрики Фердинанда Эйнема. Оттуда через форточку время от времени доносился до нас обворожительно крепкий запах настоящего шоколада. Из своего уголка бабушка смотрела на открывшийся ей кусочек московского неба и вспоминала свою долгую жизнь…
«Всё это было и минуло… А теперь, когда смотрю в окно, вижу угол высокого дома напротив, немного неба, серенького, московского, светло-розового ночью. Облака и клубы дыма указывают направление ветра».
Так начинались бабушкины воспоминания о прожитых годах, — ее последняя, предсмертная работа. И так заканчивался ее удивительный, исполненный невероятными испытаниями, трудами и заботами земной путь.
Очень не вскоре, спустя годы после кончины бабушки, начала я осознавать, что мир вокруг меня, оказывается, совсем иной, что людей, таких как она, и мира такого, как царил в нашем доме, вокруг меня нет, что все живут и чувствуют, и проявляют себя совсем иначе. Что и сама я совершенно незаметно для себя уже погрузилась в этот, не бабушкин, мир и стала его частицей.
В годы моего детства и юности, прожитые рядом с бабушкой, ничто не подталкивало меня к тому, чтобы относиться к окружающему с приглядом, испытанием и недоверием, чтобы искать в нем скрытые подтексты, изведывать подлинные сущности, как вещей, так и людей, давать всему осмысленные оценки и анализировать, анализировать, анализировать…
В нашей семье никто — не в лицо, не заочно не разбирал людей: этот, мол, таковой, а тот — сяковой. Разве что, мать моя, человек задорный, особенно в молодости и особенно после фронта, могла еще сказануть, но это случалось очень редко и всегда весело, а, значит, не зло. Тогда в доме последних потомков Жуковских еще держался старый, добрый и неотменный порядок, который и без высокого богословия можно было определить очень просто, как заведомо доброе и доверчивое расположение к людям. И для человека, выросшего в этой среде, эти отношения с миром, конечно, тоже были единственно возможными, естественными, как воздух, как родная речь, звучавшая вокруг.
…В старину сказали бы: это не учтивое поведение, то есть, тут не почитается (не бережется) честь ближнего, как того всегда требовала от нас христианская этика и старинное христианское воспитание. Оно, между прочим, заботилось о том, чтобы приучить детей говорить внятно и понятно, выказывая тем уважение слушающему тебя человеку. Не любили шептунов. Таковых даже государи осаживали. Во всем — куда не глянь, чувствовалось присутствие христианской меры, взгляда и навыка. А он заключался в том, чтобы во всем была забота о другом, о ближнем, чтобы ему было хорошо и удобно. А себя ставили на второе место — ближнему в услужение… И это действительно было — у кого осознанно, по глубокой и внятной вере, а у кого — в привычке, на уровне наследственного инстинкта. Иначе сказать — «сигнальной наследственности».
Вот говорили у нас деткам, если уж очень расшалятся: вот я тебя отдую! Понятно, что речь шла о возможном применении к шалуну силы. Но почему «отдую»? У Даля «отдуть» — это прежде всего сдувать, или оживлять дыханием, согревать, дыша… Отдували еще и порчу, сглаз, напуск; у плотников отдувались, бывало, доски — то есть, вспучивались. Но вот и наше словоупотребление у Даля, наконец, встречается: «отдуть на обе корки». Выпороть, значит… Но причем же здесь дутье? Где корневая, глубинная связь? И впрямь не из старинного ли, духовного начала брало это слово свой исток: отдуешься своими боками за что-то, переможешься и смиришься и, глядишь, ушла от тебя та самая порча или напуск.
А еще говорили: «не куксись!», «не разоряйся», которое у нас всегда употреблялось именно с нравственным оттенком в ответ на потоки многоречия, пылкие словесные излияния, инсинуации, обычно, в свое оправдание и кому-то, напротив, в обвинение. Так мягко и нечувствительно обличалось поведение, разоряющее не что-нибудь и кого-нибудь, а собственную душу «протестующего» человека.
Говорили: «береженного Бог бережет». На том семейная любовь стояла — не больше, не меньше. Постоянная, неусыпная забота друг о друге, да, и тревоги тоже, когда даже для них, казалось бы, и причин особенно не было. Но все знали: жизнь — штука превратная, все под Богом ходим, а любили и дорожили близкими трепетно. Особенно детьми. Вот и крестили неустанно уходящих, вот и молились сугубо о путешествующих, об отсутствующих, где-то на сквозных ветрах холодного мира обитающих… Верили, пока человек в твоем сердце, твоею молитвою укрыт, — Бог, эту любовь и молитву слыша, родного твоего человека в обиду не даст.
Или говорили: «скрепя сердце»… Как это было красиво, по-русски. «Подыми руку, да опусти, а сердце скрепи», — старинная поговорка. Теперь, ежели, бывает, и упомянут какое-нибудь подобное выраженьице, то почему-то как-то безжизненно, сухо, — ну, не звучит оно! — видимо, потому, что «скукоживается», попав в чуждое ему окружение холодно-отчужденной, нередко вычурной, претенциозной, а то и просто вульгарно-грубой речи. Не русской вовсе речи.
В этих присловьях хранились очень дорогие запасы родовой памяти, можно даже сказать нравственный и духовный ее код, и уж во всяком случае — все самое самобытное и яркое из тесных семейных обиходов. Так тихо, незаметно и ненавязчиво передавались от поколения к поколению, от человека к человеку (предание — передавание) обычаи, строй, тон и нравственно-духовный окрас жизни семьи, рода, народа. Теперь это называют «менталитет». А раньше бы сказали — тон или строй души. И действительно: невозможно было вот так любить и беречь ближних, благоговеть к жизни, Богом данной, и рядом с этим вдруг заговорить каким-нибудь жестко-насмешливым, язвительным тоном с тем, за кого пять минут назад болело твое сердце. Эта любовь и задавала «тон», «тон» созидал «строй», а «строй» слагал и «лад» всей жизни.
Удивительно было и то, что родители, выросшие в советское время и учившиеся читать, понятно, не по Псалтири, то и дело бессознательно поминали не только все особенные семейные выражения, но даже и псаломские речения, вряд ли отдавая себе в том отчет. «Помяни, Господи, Давида и всю кротость его», — это звучало, как непроизвольная молитва в трудный или опасный момент; или «Темна вода во облацех», и многое-многое другое, что со временем я с изумлением «узнавала», начав читать святую книгу Псалтирь…
И Орехово еще было с нами, о поездке туда начинали говорить задолго до весны; еще в обиходе были вещи, когда-то принадлежавшие или Николаю Егоровичу, или даже его отцу Егору Ивановичу; на старых кузнецовских тарелках, купленных когда-то Жуковским на первые его жалования ели по всяк день; за его столом — просто за неимением другого — я делала уроки, висели старые портреты и дагерротипы в подлинниках, а в приданной шкатулке Анны Николаевны Жуковской — прапрабабушки, мама хранила все нитки и всю мелочь для шитва.
Возможно ли было среди всего этого прожить почти треть жизни — все ранние и самые восприимчивые годы, и ничего не услышать, не познать, и не дать всему этому прописки на вечное поселение в одном из самых сокровенных уголков своего сердца? Ведь не мелочи то были, а живые, близкие отголоски еще не успевшей исторически омертветь жизни. Это и были голоса, дыхания подлинной жизни, живого предания, которое, благодаря Бога, достигло и до моего сердца. Но до времени то, что схоронено было в этих заповедных уголках сердца, жило там, как в усыпальнице, как нечто неопознанное, неосмысленное, своего рода, инстинктивное нравственное и эстетическое чувство. Прошлое было воздухом детства, а кто его замечает и о нем думает, когда он есть, когда он хорош и сладок? Но пересади человека после этого в ящик без окон, без дверей, где еще и газом попахивает, так вспомнит, пожалуй, чем раньше дышал…
На фотографии: Марина и Катя (справа) — названные сестры, маленькие героини этого отрывка. Фото сделано очень известным в то время фотографом (имела персональное разрешение делать фотопортреты Сталина), — первой женщиной-«цветником» (снимала в цвете), Елизаветой Игнатович — бабушкой Марины и в то время супругой Катиного дяди — Кирилла Домбровского.
…Но пришло время, когда словно из внезапно распахнутых на шумную площадь окон, как из оркестровой ямы, где настраивался какой-то гигантский и лихой оркестр, из глубины бездны, разверзшейся между настоящим и прошлым, выплеснулась чудовищная какофония звуков. Увы, бабушка при жизни своей меня ни о чем таковом не предостерегала. То ли смирилась с необратимостью изменений, постигших русскую жизнь, то ли мудро и мужественно полагала, что лучше всего — оставить все как есть, в надежде, что ежели Богом суждено, то человек рано или поздно сумеет вынырнуть с Его помощью и из этой «оркестровой» ямы, а нет, — так на нет и суда нет.
Для меня эта затяжная непосредственность и бездумность детско-отроческого бытия в один прекрасный момент обернулась плачевной неподготовленностью к встрече с реальной жизнью. В свои первые самостоятельные годы я вступала, не ведая о том, что жизнь рано или поздно все-таки заставит меня обвыкнуться в ее критике, хотя бы даже самопознания ради.
Ведь как обычно начинается это самопознание? В бесконечных сравнениях себя с другими людьми (сравнениями собственными или слышимыми со стороны), встреченными на «боевой тропе» жизни, вслушиваясь в разноголосицу и разномыслицу мнений, в постоянной оглядке на все четыре стороны, чтобы, наконец, принавыкнуть лихо раздавать оценки налево и направо, тем самым определяя и утверждая прежде всего самого себя и свое место, и свою «драгоценную» индивидуальность в этих условиях жизни.
Можно себе представить, что это были за оценки и определения, сделанные без твердых понятий и безупречных критериев, которые дарит только Вера и подлинная жизнь в Церкви, без твердой почвы под ногами.
Только годы спустя, все сызмала впитанное и хранившееся в каких-то неприкосновенных отсеках души, стало домогаться света: от ума — опознания, а от совести — точного диагноза в их свете собственного душевного устроения, а от познания себя — вновь к ним, но уже с иным взглядом и иной целью…
Помню, как лет двадцать назад, один незначительный, на первый взгляд, случай заставил о многом задуматься, причем задуматься не на шутку — на годы…
Был еще жив дядюшка, последний из всех старших родственников в нашем роду. Однажды, будучи у него в гостях, мы много говорили с ним о проблемах культуры, — а время-то было ельцинское, страшное… В то время особенно безнаказанно контрабандным путем вывозились из России ее святыни и культурные ценности: иконы, шедевры искусства, раритеты… И вот, уж не помню какое конкретно, но сказала я резкое слово в адрес тогдашнего министра культуры, который занимал пассивную соглашательскую позицию (вероятно не желая неприятностей) в этом вопросе (я же трудилась на поприще публицистики и в то время занималась расследованиями всех этих отвратительных явлений на теле русской культуры). На что дядюшка, — а сам он был человеком чести, и, по правде говоря, всегда глядел скорее строгим критиком, нежели мягким созерцателем, — сказал мне эдак раздумчиво и даже не сердито: «А вот Николай Егорович никогда бы так не высказался бы о человеке, как ты о министре»…
Как однако, полезно иногда человеку оказаться в тупике. Ведь тупики бывают же не на всех путях сразу. А потому, возможно, и вполне вероятно, где-то рядом есть выход, есть дорога:
Прямая дорога, большая дорога!
Простору немало взяла ты у Бога,
Ты в даль протянулась, пряма как стрела,
Широкою гладью, что скатерть легла!
Дядюшкино слово тогда меня смутило, а потом и устрашило, — в общем, дало душе острастку. Но как же жить? Как быть, слыша и видя эти неправды мира, жалея тех, кто от них сугубо страждет, жалея бесценное наследие, которое нагло разворовывают? Молчать, терпеть, устраняться или отстраняться…Или душу разоряя, вступать в схватку с миром?
Это и было для меня каким-то новым этапом (я уже была в Церкви) на пути к Богу, к подлинной Вере, к познанию Божественной Правды и того миропорядка, который был преподан Творцом своему творению для сохранения и спасения жизни на земле. Окончательно запутавшись в своих отношениях с миром и осознав это, пришлось с горя начинать наново осваивать эту мучительную премудрость духовного бытия в реальном мире …
«И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это — томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь» (Еккл. 1:18)/
Итак, изрядно «побив и выучив» (из биографии А.С. Пушкина известно, что он семнадцати лет пришел к П.А. Катенину — поэту старшего поколения, с суковатой палкой в руках, и, протянув ее поэту, сказал: «Побей, но выучи») жизнь, все же заставила не просто думать и судить о ней трезвее, но и биться за каждую взятую ступень ее понимания в Боге.
Ведь откуда, скажете вы, могла взяться эта осознанная потребность понимания жизни в Боге? Ведь провожатых-то не было, не было ни слов о Боге, о Заповедях Его, ни наставлений, взятых в путь из родного дома… Но были тишина и покой, — сладостный покой детства, ощущение Дома и надежности бытия, подаренные Богом через любовь и добро родителей и бабушки. Они-то и вели по этим трудным ступенькам, не давая душе совсем потеряться или забыть что-то бесконечно важное и драгоценное. Только теперь, чтобы вновь придти к этому важному и драгоценному, его нужно было выстрадать, «заработать» и оправдать в одиночестве уже собственными жертвоприношениями. Какие были потери и разоренья для души, — и не счесть. Но и их пустил, Милосердный, в замес…
Размышляя теперь об этом данном мне в детстве залоге добра, добра, которое по своему происхождению и природе было несомненно Божиим, мне представляется уместным сравнить его с первоначальной благодатью, даруемой Господом душе, вступающей на путь спасения. Благодатью, вскоре затем отступающей, чтобы испытать эту душу и укрепить ее в вольном выборе Истинного пути, и возвращающейся очень и очень нескоро, когда человек будет уже многократно испытан в огненном горниле искушений и окажется действительно достойным Добра Непреходящего Небесного …
Последние пятнадцать лет своей жизни из-за болезни сердца бабушка из дома не выходила. День за днем, год за годом пребывала она в своем неизменном мире… Старинный шкаф с архивом, ее любимая заветная работа — исследование древнерусского архитектурного орнамента, а в последние годы еще иногда и телевизор с крохотным экраном, где она смотрела только русскую классику исключительно в постановках Малого театра. Уставая от своих занятий, а иногда, видимо, и тоскуя, бралась перечитывать в сотый (или тысячный?) раз «Войну и мир», несмотря на постоянные ворчания и нарекания на Льва Николаевича за его неизбывную страсть к причастным оборотам и за нелюбимые бабушкой толстовские мудрования — что-то в них бабушку отталкивало: возможно, определенная нарочитость и поза, которые она парадоксально определяла чем-то вроде легкомыслия.
На этих чтениях Пушкина, Гоголя, Толстого с раннего детства бабушка и растила меня. И залегла любовь к «Вечерам на хуторе близ Диканьки», к Миргороду, к чудному Днепру, к Руслану и Людмиле, к толстовскому миру детства, отрочества и юности в такие «несгораемые» глубины сердца, что добраться до них крикливому миру, в котором, казалось бы, и я позднее окончательно «прописалась», ему так и не удалось.
…Это был мир, в котором бабушка была своя. Ей не нужно было мудрствовать по поводу глубинных смыслов «Старосветских помещиков» — ее сердце знало и любило это тихое счастье скромной и доброй семейной жизни вдали от мирских бурь, очарование и надежность патриархальности, и относительную ее неподверженность времени, трогательную верностью вере и старинному укладу русской жизни — теплой, мирной, устойчивой.
Это и была для русского сердца та самая «обители дальняя трудов и чистых нег», о которой мечтал Александр Сергеевич, — образ подлинного бытия, возвращение к самому себе, к Богу, к желанной чистоте и простоте, к жизни Божией. О таком существовании мечтали в самых светлых снах годами, равняя его в помыслах с таинственной и благодатной жизнью монастырского бытия, а подсознательно — с мерцающими в сердце образами Небесных обителей.
…Вслух читала бабушка изумительно! Ведь не даром по старинному заводу раньше в русских семьях было принято так много читать вслух — и всем вместе, и старшие — детям, и дети — старшим: матушкам, бабушкам. Вот и моей бабушке с детства приходилось быть чтицей при своей бабушке и матери, страдавшей мигренями. Она читала так, что я вскоре переставала ее слышать, и даже голос самого Гоголя куда-то отходил на второй план, но зато предо мной начинало распространяться нечто великое, неохватное, вселенское: «Чуден Днепр и при теплой летней ночи, когда все засыпает — и человек, и зверь, и птица; а Бог один величаво озирает небо и землю и величаво сотрясает ризу. От ризы сыплются звезды. Звезды горят и светят над миром и все разом отдаются в Днепре. Всех их держит Днепр в темном лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе».
Это были дивные сны детства, когда все безотчетно впитывалось, насыщало и освещало душу. Осмыслить это тогда, конечно, было невозможно, но теперь-то, в созерцании воскресающего прошлого, можно и сказать, что же навевали эти чудные сны, какие широты и глубины бытия открывали они сердцу, как свидетельствовали они о Духе Божием, носящемся над водами, над сотворенной Словом Божиим землей. И можно ли было эту землю благословенную, Богом данную, Богу открытую, Богу молящуюся, Богу поющую, Духу вторящую — не любить, а спустя годы — не оплакивать огненными слезами ее поругание?
* * *
Редко, но бывало, что бабушка, ненароком нет-нет, да и начнет мне тихонько читать «Отче наш» — хоть что-то дать умирающей в невежестве душе внучки. Родителями моими ей было строго воспрещено «сбивать меня с толку». Но я, немало чего важного и ценного забыв, отлично помнила всегда и помню теперь еще с большей отчетливостью эти редкие мгновения: и бабушкину осторожность, и некоторое ее смущение — ведь она была скрытным человеком — а тут приоткрывалось нечто сокровенное, никогда не выставлявшееся. К тому же всю жизнь бабушка старалась быть (выглядеть?) более бравым, трезвомыслящим человеком чуть ли не позитивистских взглядов, нежели была на самом деле.
Этот образ вырабатывался годами и под влиянием эпохи, и близких лиц, которых любила и уважала, и больше всего из потребности спрятаться: скрыть какие-то свои немощи (они ей таковыми казались) и страдания, свою хрупкость и уязвимость, свою тонкую чувствительность и, наконец, очень сложную и противоречивую природу, которую бабушка в себе отчетливо осознавала, и, как мне кажется теперь, не очень-то одобряла.
…А еще помню, весной, в уже самые последние годы, она вдруг без предисловий и без связи с предыдущим разговором внезапно начинала мне говорить о церковной службе — как она ее любила, и особенно — Пасхальный канон… И даже пыталась напеть мне его так, как он звучал, как он летел и ликовал в ее сердце. Помню, я чувствовала тогда, что бабушка тоскует, что ей плохо, муторно, и настолько, что хотя бы с кем-то ей необходимо было разделить то, что ее мучило, о чем болело и тосковало ее сердце.
Могла ли она надеяться, что я этих редких и, казалось бы, случайных мгновений никогда не забуду?
Так я и не узнала, была ли отпета бабушка в церкви в том безбожном 1965 году. Я же, увы, отпела ее только много лет спустя. Однако сразу после кончины, в течение первого года особенно, бабушка являлась мне во сне за редкими исключениями каждую ночь: абсолютно явная, необыкновенно живая, помолодевшая, сильная и даже радостная, и повторяла мне только одно: «Я — жива».
Когда же не стало бабушки, все, чем питало меня детство, еще какое-то время жило во мне как бы по инерции, а потом стало помаленьку вновь превращаться в обрывки, в дорогие сердцу подробности-мимолетности, из которых даже кафтана сшить уже было невозможно. А ведь именно тогда и подступило ко мне время осмысления жизни. И как же нужен мне был бабушкин мир, который верой и любовью всегда с детства мнился мне идеальным, наполненным до краев красотой и добром, и, быть может, даже несомненной истинностью своего бытия. Но бабушки уже не было, а воспоминания, такие живые и ясные, постепенно застывали, превращаясь в исторические фрагменты. На глазах блекла когда-то связующая их мысль, и я недоумевала: а была ли вообще когда-нибудь эта связь? Был ли в той жизни доступный пониманию особенный и поучительный для меня смысл?
Однако я все же не сразу сдалась, упорно пытаясь вложить эти следы прежней жизни рода в прокрустово ложе модных тогда рациональных исторических схем. Выходила одна ложь, сущая ложь! И я очень хорошо помню это почти физическое ощущение прикосновения к мертвечине, омертвения, и «материала», и своей собственной души, пытающейся вступить на путь, не ведущий в жизнь. Что же за таинственная механика срабатывала внутри меня? Какое-то время, поначалу, я не хотела слышать того, о чем тихо предупреждало сердце: «не надо…», и насиловала и душу свою, и мозг.
«Сын мой!.. Надейся на Господа всем сердцем твоим, … и не полагайся на разум твой», — учил Приточник со страниц старинной семейной Синодального издания Библии с пометками моих давно ушедших родных. — «Во всех путях твоих познавай Его»…
И когда пробил мой час и все, что хранилось в памяти, одно за другим стало медленно разворачиваться лицом к Нему, к Свету Его и оживать, как только начались эти инстинктивные поиски Руки Божией «во всех путях» жизни, так мгновенно началось на моих глазах неподражаемое движение срастания, кристаллизации всех этих бессвязных обрывков, неровных концов, никчемных крохотных осколков, которые притягивались друг к другу как магниты, восстанавливая и открывая никому до того, возможно, неведомые смыслы. И вот на дотоле пустой и никчемной бумаге сознания, погруженной в волшебный проявитель, медленно и неуклонно стал проступать силуэт вполне связного и очень важного послания…
На фотографии — Наш дом (слева) в самом начале улицы Большая Полянка.
Фотография 40-х годов.
На улицу выходило бабушкино окно: "Окно в бабушкиной комнате было, как я уже говорила, ориентировано на северо-запад в сторону старинных труб фабрики «Красный Октябрь» или, как ее раньше называли, — шоколадной фабрики Фердинанда Эйнема. Оттуда через форточку время от времени доносился до нас обворожительно крепкий запах настоящего шоколада. Из своего уголка бабушка смотрела на открывшийся ей кусочек московского неба и вспоминала свою долгую жизнь… «Всё это было и минуло… А теперь, когда смотрю в окно, вижу угол высокого дома напротив, немного неба, серенького, московского, светло-розового ночью. Облака и клубы дыма указывают направление ветра».
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
А.С.Пушкин. 1833 г.
— Станция Болдино!
Уже Болдино! — Катя проснулась раньше всех и уже давно высматривает через приоткрытую дверь купе мелькающие в окнах коридора знакомые виды и названия станций…
— Мама! Верочка! Шурка!.. Вставайте! Болдино проехали!..
Как томительно ожидание, выдержать невозможно, хотя до Ундола остался всего-то около часа езды. Катя лихо сваливается с верхней полки, кое-как приглаживает свои непокорные волосы, выскакивает из купе, а за ней летом выкатывается и неразлучный её друг — чёрный пудель Мушка.
Вера Егоровна, Катина мама, со страдальческим лицом пытается добудиться до Шурки — младшего брата Кати. Заспанная и безучастная ко всему Верочка — старшая сестра, — неспеша переплетает свои роскошные косы.
…А за окном уже поднимается солнце. Над Колокшей стелется туман. Вот и Ундольский пост проехали. Теперь уже скоро!
— Станция Ундол! — бьют в колокол старинного вокзала.
— С приездом, барышня Катерина Лександровна! В добром ли здравии доехали? Прикажете вещи выносить?
— Здравствуй, Федот! Ну, как? Всё благополучно в Орехове? Подавай к крыльцу!
Федот, высокий, ладный в красной рубахе, с грохотом подкатывает по булыжной мостовой к крыльцу вокзала. Шуркина француженка, которую все зовут просто Мадам, при виде «Ноева ковчега» — огромного старого со скосившимся порыжелым верхом тарантаса Жуковских издаёт пронзительный вопль: «Oh, mon Dieu!». Но тут вслед за рыдваном подъезжают и столь же бывалые роспуски под багаж. Его долго укладывают, увязывают, много хлопот с Шуркиным велосипедом. Он сам хочет его уложить, залезает наверх, всем мешает… Наконец, на макушку воза взгромождается повар Евгений со своей неразлучной вафельницей…
— Тпру… ты… м… твою!..
Кучер Аким, длинный, похожий на журавля, одёргивает веревочными вожжами упрямого Зайчика, впряженного в роспуски, наконец, и в тарантасе все как-то утискиваются и усаживаются, и живописная кавалькада ореховских жителей трогается в путь. Коренник — верный гнедой Копчик, широкий, с расчёсанной на две стороны гривой. Пристяжные — любимая Катина серая Замена и гнедая Голубка. Позвякивает поддужный колокольчик и бубенцы на пристяжных…
Впереди семнадцать верст грязи и колдобин: весна ранняя, а Ореховская широта — 56 градусов 9 минут и 4 секунды — севернее Москвы, а потому там и весна расходится позже, да еще, как назло, весь апрель непрерывно лил дождь.
…И вот, после трех часов тряски по раскисшей дороге под взвизги и охи чувствительной Мадам, мимо великих, мощных, изчерна просмоленных дождями мачтовых Оболенских лесов… о, нет! Тпру, стоп… Какая забавная подножка воображения! Да ведь и вправду, это не моя бабушка тряслась в видавшем виды тарантасе «Ноев ковчег» мимо «великих мачтовых Оболенских лесов», а сама я, спустя ровно пятьдесят лет после той весны 1903 года, на бабушкиных коленях на ничуть не менее допотопной, изрыгающей какие-то несусветные звуки, стенания и сдавленные рыдания полуторке послевоенных лет.
И вот почему теперь-то я уж точно определяю — и верить мне можно! — систему временных и пространственных координат моей памяти… Дело в том, что Оболенские леса были саженные, причем не ранее второй половины или даже конца 70-х годов XIX века, а потому в 1903 году бабушка действительно проезжала мимо чудесного, стройного, плотного и уже довольно рослого (лет двадцати пяти) леса (в котором, кстати хотя и было, по словам Николая Егоровича, пропасть дичи, однако везде выглядывали грозные таблички «Охота запрещена»). Но видеть-то видела моя юная шестнадцатилетняя бабушка отнюдь не такую величественно-устрашающую картину стеной стоящего мачтового соснового леса, какую видела я в середине века XX-го века. Во всяком случае, у меня были вполне веские основания смотреть на этот гигантский лес не иначе, как с мистическим ужасом…
А насадил его во время оно управляющий князей Оболенских по фамилии Гуд. Практичный латыш занял под лесопосадки огромные пустоши, окружавшие старинное имение Жерехово, которым когда-то владели Суворовы, а затем графы Зубовы, породнившиеся с Суворовым — его зятем был граф Николай Александрович Зубов, — а затем Жереховым владел его внук — граф Валериан Николаевич Зубов с супругой Екатериной Александровной, из рода князей Оболенских. Оболенские и унаследовали Жерехово после Зубовых, не имевших потомства.
К слову сказать, Александру Васильевичу Суворову во Владимирском Ополье принадлежали многие земли. Усадьба Ундол, где впоследствии, проложив железную дорогу, построили и станцию с таким редким, удивительным названием, досталась ему от отца. Александр Васильевич здесь имел усадьбу, крепостной театр, построил школу для деревенских детей. Именно на станцию Ундол и высылались всегда лошади за Жуковскими.
Имение Жерехово досталось Суворочке — любимой дочери генералиссимуса, — Наталье Александровне, которую он выдал за одного из братьев, знаменитых в те поры Зубовых — за сенатора и обер-шталмейстера графа Николая Александровича. Он был родным братом всесильного Платона — фаворита императрицы Екатерины II. Сам же, увы, он вошел в историю как один из убийц императора Павла I.
Братья Зубовы и их племянники служили вблизи или под началом Суворова: вместе с ним участвовали во многих кампаниях.
Сын Суворочки и Николая Зубова — граф Валериан Николаевич Зубов был добрым другом и благодетелем Жуковских. Именно он и стал «виновником» покупки Орехова.
Слыша в детстве бабушкины рассказы о роковых событиях рубежа XVIII–XIX веков, я всегда допытывалась, что за человек был сын «страшного» графа Николая Зубова и Суворочки, так любивший моего прапрадеда? Рассказывали, что он был и вельможен, и набожен, и строил в округе храмы, возможно, пытаясь как-то помочь загробной участи своего отца, поновлял и заботился о старых, любил жить в этих владимирских усадьбах, был человек московского, — не петербургского склада.
Трудно мне нынче сказать что-то более весомое и яркое о личности и характере графа Валериана Николаевича на основе семейных наших воспоминаний. Конечно, была между Жуковскими и Зубовыми и сердечная дружба, и взаимная приязнь, и уважение, хотя понятно, что несравнимость состояний и положений в обществе придавала этой дружбе своеобразный характер. Для Жуковских граф был в первую очередь благодетель, а для Зубова — Жуковские? Подружившись в 1835 году с молодым полтавским дворянином штабс-капитаном Егором Ивановичем Жуковским (родителем уже знакомого читателю Николая Егоровича), служившим в то время на строительстве Нижегородского шоссе — той самой «горькой» Владимирки (между прочим, в XX веке называвшейся Горьковским шоссе), а затем и железной дороги на Нижний Новгород, граф Валериан полюбил этого кроткого, кристально честного, возвышенной души молодого инженера. Он хотел его видеть вблизи себя всегда. Не случайно и аллея Жереховского парка была проложена так, что вела напрямую в сторону Орехова, до коего было всего 7 верст.
Вспоминается один эпизод…
* * *
Летом 1856 года в разгар сенокоса заболели корью дети. Сначала Валериан и Володя, а потом и неугомонный Николенька, который все норовил заглянуть к ним в детскую: он очень скучал без своего главного по возрасту наперсника — толстяка Варюшеньки-душеньки, как звала его няня. Наконец, и Коля слег весь красный в жару… Однажды днем, когда уже миновал кризис болезни, сквозь полузабытье, убаюканный тихим позваниванием вязальных спиц в руках мамаши, он услышал как звякнула старинная медная ручка двери. Коля проснулся и глянул из-под полога… Он увидел Анисью-горничную, она горько плакала и утирала глаза концами головного платка. Вдруг она как подкошенная, бухнула на колени в ноги Анне Николаевне (супруге Егора Ивановича и матушки Николеньки), рыдая и биясь головой об пол:
— Смилуйся барыня матушка… пропала моя головушка… горе мое горькое… Микитушку мово граф Зубов на щенка аглицкого менять хочет!!!
Услышал Коля, что собирались они с Никитой зубовским просить у мамаши благословения на брак, да теперь, — билась Анисья, — собирается Микита на себя руки наложить.
— Не погуби душу христианскую, матушка-сударка, пособи!
Слышал Коля, как Анна Николаевна урезонивала Анисью: «Сколько раз тебе говорила — не заглядывайся на Никитины кудри! Но Бог не без милости… Уж попрошу барина… Он сегодня хотел домой быть…».
…Коля давно уже плакал. Он знал графского кучера, так похожего на цыгана, про которого говорили, что нет такого коня, которого бы он не объездил. И вдруг его и — на собаку! Он сильно страдал. Поднялась, видно, очень высокая температура; мальчика мучили кошмары: смеялся Никита, скалил зубы огромный пес… Коля начал кричать…
Вечером, когда приехал из Жерихова Егор Иванович, ему все рассказали и про Анисью с Никитой, и про страдания Коли. Расстроился Егор Иванович: не ожидал он такого от кума — крестного Коли. Решил Никиту выкупить, как бы это не трудно было ограниченным средствам Жуковских. И свое обещание исполнил: он сначала усиленно отговаривал графа от его позорного намерения, тот, в свою очередь, упорно настаивал на обмене. Кончилось же все тем, что хозяин английского щенка неожиданно решил, что один Никита не тянет на его борзого, и отказался от мены. Зубов был сердит крайне. Не велел Никите показываться ему на глаза, но, в конце концов, подарил его Егору Ивановичу под видом подарка крестнику Коле. Видно прослышал, как болело сердце мальчика за этих людей, и устыдился… Анисья и Никита отпраздновали свадьбу, зажили в Орехове своим домом, и потомки их, надо думать, и по сей день живы…
Граф Валериан Николаевич скончался в 1857 году. Хоронили его в Москве, в родовой усыпальнице. На отпевании и похоронах присутствовала Анна Николаевна с дочерью Мариею. Они искренне оплакивали друга семьи и долго поминали: ведь именно благодаря Валериану Николаевичу Жуковские обрели они свое малое отечество — Орехово, где были прожиты самые прекрасные годы жизни Анны Николаевны и Егора Ивановича Жуковских, их детей, внуков, правнуков и даже одной, последней маленькой праправнучке выпало счастье первые десять лет жизни дышать воздухом Орехова, вдыхать запахи старинного дома и вслушиваться в тихие голоса его теней…
Граф Зубов не только способствовал обретению молодыми супругами места, где они пустили свои корни, свили свое семейное гнездо, где сформировался облик семьи, где достигла она своего акме — расцвета и увенчания… Валериан Николаевич много помогал Жуковским, был благодетелем и крестником почти всех детей Егора и Анны, в том числе и Николушки — Николая Егоровича Жуковского. В честь В.Н. Зубова был назван третий сын Жуковских — Валериан Егорович.
На фотографии — фасад усадебного дома в Орехове (современный вид).
А начиналось это так… В 1840 году Егор Иванович Жуковский обвенчался с Анной Николаевной Стечкиной в храме Святой Живоначальной Троицы на Пречистенке, «что в Стрелецкой слободе в Иванове приказе Зубова», — обратим внимание и на это совпадение имен! Зубовы были древнего рода, известного с века XIII-го. Их родоначальник — ханский баскак во Владимире, приняв крещение, стал первым Владимирским наместником со времен Батыева нашествия. Потомки Зубовых служили воеводами, стольниками, думными дьяками, командовали стрельцами… Вот и полковник Иван Зубов был головой стрелецкого полка, охранявшего в XVII веке Чертольские ворота Земляного города (ныне угол Пречистенки и Зубовской площади). Тут у Пречистенки и располагалась урочище Зубово, названное по имени начальника Стрелецкой слободы. Надо полагать, что стрельцы эту церковь в честь Живоначальной Троицы и строили.
Церковь эта была необычайная даже среди многих московских храмовых чудес. Крупный пятиглавый храм этот впервые упоминался под 1642 годом. Выделялся он особенной статью и архитектурным совершенством: его колокольня была самой высокой в Москве после Ивана Великого шатровой колокольней и имела 32 арки звона. Разорили это чудо красоты и древнерусской строительной техники, как и многие другие русские чудеса, в тридцатые годы XX века, точнее в 1933 году…
Именно в этом храме в присутствии своих теток Александры Яковлевны Лаговцыной, Маргариты Александровны Северцовой, (урожденной Нарышкиной) и ее мужа Алексея Николаевича Северцова, опекуна осиротевшей в 18 лет Анны Николаевны Стечкиной, в присутствии братьев невесты, родных и друзей жениха, четы Зубовых, венчалась раба Божия Анна рабу Божию Георгию — Егору Ивановичу Жуковскому…
К счастью, Анне Николаевне посчастливилось совсем немного не дожить (-1912) до начала лютых времен. Слава Богу, что не довелось ей увидеть, как крушили русские же люди свои святыни: «Мы раздуваем пожар мировой, / Церкви и тюрьмы сровняем с землей…», как растаскивали древние храмы по кирпичику, называя это «производством кирпича по рецепту Ильича», как взрывалось, долбилось, крушилось одно из величайших чудес красоты, само совершенство, — несравненный храм Успенья на Покровке, (Жуковские жили неподалеку от него — в Мыльниковом переулке — несколько десятилетий); как уничтожали старинную церковь Николы Явленного на Арбате, в приходе которого в студенческие годы снимал квартиру Николай Егорович, где жила с ним и матушка, куда всей семьей ходили к ранним обедням; как разрушен был храм святого архидьякона Евпла на Мясницкой — единственный храм в честь этого святого в Москве и единственный, в котором не прерывалось богослужение во время пребывания в Москве Наполеона. Известно, что именно из этого храма во время оккупации Москвы Наполеоном 15 сентября, в годовщину венчания на царство Александра I в Москве, с Мясницкой раздался звук 108-пудового колокола. При большом стечении народа, в присутствии французских солдат протоиерей кавалергардского полка Михаил Гратианский совершил молебствие за здравие Российского императора и просил о даровании ему победы. Службы в храме продолжались до ухода французов из Москвы. Жуковские были частыми прихожанами этого храма, а про подвиг батюшки передавали из поколения в поколения. Слышала его в детстве от бабушки и дяди и я…
Невозможно было бы себе представить, как смог бы пережить крушение Москвы и ее святынь, человек, который почти век провел под их святой сенью, услышать в Москве слово «мэр» и увидеть то, что выпало на долю детям XX века.
«Сперва лихие молодцы закидывали веревки за кресты, вырывали их с корнями, потом ломами принимались за купола, за барабаны куполов, потом за стены, — вспоминал очевидец разрушения храма святой Троицы в Зубове князь С.М. Голицын, — Не так-то просто было крушить. Известь, скрепляющая кирпичи в древние времена, по десяти лет в ямах выдерживалась, в нее лили яйца и прокисшее молоко. Их долбили ломами, а взрывать рядом с жилыми зданиями опасались: оконные стекла лопались бы».
Слава Богу, Анна Николаевна не дожила до таких времен, хотя уже и на ее глазах мир начинал переворачиваться… Сомневаюсь, однако, что действительно ужасаясь событиями 1905 года, Анна Николаевна могла себе реально представить все, что еще предстояло пережить ее детям, внукам и правнукам, — ей бы это оказалось просто не под силу, потому что аналогов тому не нашлось бы в ее сознании. Для нее это было бы равнозначно крушению мироздания. Анна Николаевна прожила жизнь в мире устойчивости. В мире традиции и веры, тысячелетней государственности, которая, даже бывая на волоске от гибели, от интервенций и смут, все-таки оставалась государственностью, а народ и при этом — единым народом, который не терял еще внутренней связи: Веры и любви ко Христу и к своему православному отечеству.
А коль все же потрясения глубин (кризиса) души не было, то и вряд ли эти события-провозвестники могли заставить почти девяностолетнюю Анну Николаевну, еще очень твердую умом, как-то иначе взглянуть и на всю былую русскую жизнь, и на жизнь близкого ей круга. Это трудное дело — метанойя (??? — греч. — перемена ума — покаяние), этот мучительный поиск корней, нащупывание причин и истоков великого русского горя, великой порчи русского человека, исподволь совершавшейся на протяжении не одного века, — по мере удаления от Веры и служения Богу, как от главного своего национального призвания, достался на долю лишь поколения праправнуков (да и то очень немногих из них).
Как больное животное инстинктивно ищет и находит целебную траву, так и наше поколение искало корень нашего общего горя. Потому что, найдя его, возможно, удалось бы уж если не горе искоренить или поправить, то хотя бы найти противоядие. Оказалось, что и это не так просто, как думалось. Да и где бы нам себя, русским, было найти? Кто бы нас этому научил, или хотя бы помог? Родители, дававшие детям имена «марленов»? Или филологи, ничего, кроме новой орфографии русского языка не знавшие?.. Историки, виртуозно оперирующие фактами, но глядящими на все былое сквозь призму собственных мерок и представлений.
Русского человека теперь уж совсем извели… Пишу я это, пребывая в погружении в прошлую жизнь моих родных и их друзей, в ту прежнюю, дальнюю русскую жизнь, так несовместимо не похожую на жизнь нынешнюю. Что такое быть русским, — кто в наше время это может знать, хотя умственных измышлений пруд пруди. А кто все-таки знает и чувство это хранит, тот никому ничего доказать и объяснить не сумеет. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить…»
* * *
…В первые годы XX века в Анне Николаевне уже было под 90 лет. Она была, тем не менее, довольно крепка, не жаловалась на память и вместе со своим уже далеко за пределами России известным сыном Николенькой не раз навещала в Киеве дочь и внуков, совершая переезды из Москвы по железной дороге. Событиями 1905 года она была потрясена:
«Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, — писала Анна Николаевна в самом конце 1905 года она своей дочери Вере Егоровне в Киев, где ее зять Александр Александрович Микулин служил в должности окружного фабричного инспектора, — Последние времена настали, восьмой десяток лет доживаю, таких не видала».
Конечно, для нее, родившейся в 1817 году, все, что уже творилось в те годы в России, представлялось не иначе, как надвигающейся катастрофой. Правда, в родном Орехове тогда было довольно тихо: сравнительно с другими у ореховских крестьян было больше земли, поскольку народу было очень немного. Не прельстились ореховцы и на столыпинские хутора. Советовались с «Лександром Лександровичем». Решено было держаться общинного хозяйства, не выделяться. Сам Александр Александрович Микулин вместе с крестьянами ходил с саженью по полям, помогал поделить землю, чтобы можно было соблюдать севооборот. По примеру Александра Александровича в Орехове ввели четырехполье с посевом клевера, благодаря чему было уже полегче прокормить зимой скотину.
Еще живо и цело было родное Орехово, а с Ореховым — Домом, его родными стенами любые жизненные испытания и невзгоды были не страшны и даже смерть красна. Так говорила и так думала всю жизнь не только Анна Николаевна, но и ее дочь Вера Егоровна и ее внучка Екатерина Александровна — моя бабушка Катя, гордая тем, что немец-то до Орехова не дошел. И верила — никогда не дойдет. Вот только было бы Орехово — Ореховым.
Такими и были русские люди в их святой и нынче кажущейся наивной и уж теперь вовсе забытой простоте.
Коллаж: Погост Санницы (д. Глухово Собинского района), Храм св. пророка Илии. Фамильное кладбище Жуковских. Вид от холма Круча и храма на глуховские дали и реку Воршу.
Автор коллажа — Екатерина Кожухова.
…Молодой чете Жуковских жить после венчания было негде, гнезда своего они пока так и не свили. Родовая усадьба Анны Николаевны Плутнево в Алексинском уезде Тульской губернии осталась после смерти родителей ее младшим братьям. Анна Николаевна получила свое приданное деньгами — 15 тысяч ассигнациями, и молодые решили на эти средства, а так же на средства, полученные от продажи Русановки — старинной родовой усадьбы Жуковских в Полтавской губернии, — той ее части, что принадлежала Егору Ивановичу, приобрести себе имение неподалеку от Москвы. Тут-то граф Зубов и вмешался: всего в 8 верстах от Жерихова помещики Ляпуновы продавали в это время имение, — древнюю вотчину князей Всеволожских — сельцо Орехово, и граф уговорил сердечного друга его приобресть. Когда же спустя девять лет Егор Иванович вышел в отставку, — с его щепетильной честностью более невозможно было работать на строительстве дороги, где казенные средства тащили все без зазрения совести, и только он один был там у всех как бельмо на глазу, всем мешал, — Валериан Николаевич предложил ему для поддержания семейного бюджета стать управляющим его имениями Жерихово и Фетиньино, куда, к слову замечу, Суворочка свезла усадебный дом своего отца-генералиссимуса из Ундольского имения. Несравненное по уюту, красоте и живописности места, по чистоте природы (экологии, как бы теперь сказали), Орехово ведь никогда не давало не то, что излишков, а и прокормить семью, даже денно-нощно занимаясь хозяйством, было невозможно. А семья у Жуковских стала быстро разрастаться. Вот и пришлось Егору Ивановичу любезное предложение графа принять.
Очень много лет Егор Иванович жил в разъездах между Жереховым, Ореховым и Фетиньиным. Он очень любил и умел хозяйствовать на земле, хотя и здесь был гораздо более заботлив, аккуратен и бережлив, нежели предприимчив: не умел и, надо думать, не считал правильным ставить во главу угла выжимание прибыли из хозяйства, из земли, из работников. Он действительно главным образом заботился о том, другом и третьем. И эти усилия экономически лишь немного превышали затраты. Пока был жив граф Валериан Николаевич никто с него эффективного хозяйствования и не спрашивал. Но после кончины Валериана Николаевича в 1857 году наследники Оболенские все чаще стали предъявлять своему управляющему претензии. Нередко бывало так, что представленные им к оплате счета, скажем, на потребовавшееся поновление прорванной плотины не принимались, приходилось покрывать расходы из своих скудных средств. И все же немало лет Егор Иванович прослужил и у Оболенских, и затем и у Леонтьевых, их наследников, и только уж потом сменил его тот самый выше помянутый управляющий-лесовод Гуд, а Егор Иванович уехал в Тульскую губернию, чтобы снова стать управляющим, только теперь имениями своего старшего сына Ивана.
В начале 70-х Иван Егорович, в то время товарищ прокурора в Туле, женился первым браком на молодой вдове князя Гагарина Варваре — Вавочке, как ее звали в семье, получив за ней обширное и богатое имение Новое Село на берегу реки Шат. После кончины жены Иван Егорович остался совладельцем имения вместе с матерью покойной, но потом ему удалось довыкупить все имение, использовав на эти цели приданное второй жены — Ольги Гавриловны Новиковой, невесте так же весьма богатой.
И все-то годы — вплоть до кончины своей, Егор Иванович так и провел в Новом Селе, там же обрел и вечный покой на погосте храма в честь Успения Пресвятой Богородицы.
Жуковские часто бывали в Жерихове. Собирались туда прокатиться молодые Жуковские и Микулины и в то, памятное 1903 года лето, которое все медлит и медлит начаться в моем повествовании… Тогда-то в Жерихове можно было пройтись по старинному дворцу изящнейшей архитектуры, помолиться в древнем храме, постоять в спальне у ложа, на котором почивала сама императрица Екатерина II и вообще напитать душу этой удивительной русской усадебной красотой. Тогда еще там, в немыслимо безобразных, душераздирающих развалинах не было специального психоневрологического диспансера, который обосновался в Жерихове в последние годы XX века.
Но мы с вами, дорогой читатель, все-таки обязательно отправимся к Жериховским достопримечательностям, вот только отправимся мы туда мысленно вслед за юными Верой и Катей Микулиными, да еще и с их кузиной Машурой и кузеном Жоржем, о встрече с которыми в то памятное лето рассказ — и удивительный! — непременно будет впереди; да поедем еще и с самим Николаем Егоровичем и другими старшими членами семьи Жуковских-Микулиных… И обязательно отправимся мы все в том же «Ноевом ковчеге», да по оврагам, да по речкам разлившимся от летних ливней, вот тогда и узнаем, каково-то весело путешествовать по своей родной земле, никем еще не испоганенной, прекрасной, да с чистым сердцем, не обремененном отяготительными земными богатствами, со своими близкими-родными и с любовью, с благорасположением всех ко всем, непременно скреплявшем в былые времена такие большие и дружные русские семьи…
Такая семейная идиллия и полное в семье душевное равновесие могут показаться современному человеку уж как минимум, неправдоподобными и сильно приукрашенными: мол, как же это может быть, чтобы в семье, где в наличии три поколения — да еще с зятьями и шуринами, с племянниками и не было никаких даже внутренних, даже скрытых противостояний и напряжений? А ведь так действительно было. Во всяком случае, в семье Жуковских, а потом в семье Микулиных, а еще потом в семье Домбровских, которую по причине отсутствия деда-эмигранта, возглавляла бабушка Катя.
…Однако пока нам еще рано двигаться в Жерихово: июль еще не наступил, кузен Жорж в гости к сестричкам еще не приезжал, Николай Егорович тоже еще не закончив лекций в Московском университете не отправлялся в Орехово, а мы в это время даже окрестности Орехова еще не населили. А как без этого? Ведь надо же нам прежде хотя бы в воображении населить здешние места их бывшими владельцами и обитателями, восстановить, хоть на живую нитку все дружеские связи, соседства, привязанности и родства — все то, без чего, как без кровеносной системы, не мог бы существовать ни один организм, в том числе и такое небольшое сообщество как семья, род, да еще в русской деревенской северной глуши. Помните, как Пушкин в «Евгении Онегине» подробно и любовно выписал деревню, — и Лариных, и всех их соседей, и ведь не случайно, что именно в деревне-то и завязались все сюжетные сцепления романа. Такова была старинная русская жизнь. Все завязывалось на земле … Связи деревенские в те времена играли не только не последнюю, а гораздо чаще и главенствующую, промыслительную роль в устроении судеб обитателей дворянских гнезд России. В городах служили, вывозили в свет невест, учились, проводили немногие зимние месяцы, проигрывались в карты (те, кто играл), но жили в полном смысле этого слова в своих деревенских вотчинах, в своих стародавних родительских углах. Званка у Державина, Большие Вяземы, Михайловское и Болдино у Пушкина, Долбино у Киреевских, Спасское-Лутовино у Тургенева, Ясная Поляна у Толстого, Даровое у Достоевского, Бунинское усадебное детство, заброшенное в степные пространства средней сердцевинной Руси… Елец…
Именно там — среди вольной природы и свободного дыхания пространств, в этой бескрайности богопронизанных далей, в больших и малых усадьбах, даривших — даже при крайней бедности и последней простоте — непередаваемое чувство защищенности и надежности родных, хотя зачастую и вовсе голых и разве что обтесанных стен, теплоты и уюта семейственности, без которых не может человеческая жизнь ощутить ни своего места в этом холодном мире, ни полюбить эту земную, пусть и временную, но родную колыбель, — именно там, в этом сопряжении простора, русских свобод (куда ни глянь, куда ни кинь!) и русской убогости и бедности (даже обычного дворянского быта — смотрите у Бунина, да и у Тургенева найдете, а про крестьянский быт и не говорю, а только плачу и молюсь!) — мог только раскрыться и расцвести во всем богатстве своей национальной самобытности талант русской духовной личности…
А прошлое и его тихий, еле слышный голос, что-то невнятно вещающий все новым и новым поколениям, приходящим в эту жизнь, чтобы пустить свои корни на своих Богом дарованных местах? Здесь-то уж сама история места, и даже его забытые или вовсе уже никому не ведомые тайны, и более того — сама духовная первооснова сих мест — разве не действовали они на нас даже тогда, когда мы ничего ни об истории, ни о первосущности своей земли даже и не знали? Ведь не случайно же остались в памяти народа предания о засилии темных духов на Маковце, куда в свое время пришел и начал подвизаться в дремучих лесах преподобный Сергий Радонежский, или Бородинские предания, жившие еще задолго до самой исторической битвы, связанные с удивительной топонимикой этого священного места — река Колочь, ручей Огник, Стонец. Казалось бы, Бородино уже исполнило свое предназначение, но пророчества-то устремлены к последним временам… Или святые предсказания преподобного Серафима Саровского о Дивееве, которое не сможет одолеть Антихрист…
И Орехово тоже имело свои тайны, свою глубокую сакральную историческую и природную первооснову, и у него тоже было свое Божественное предназначение, — не случайно так глубоко, так щедро и красиво укоренилась и расцвела здесь жизнь этого старинного русского семейства, о котором ведем мы наш несколько неровный рассказ.
Разве это малая величина — одно семейство и один род? Несколько чистых и благодатных слов могут спасти душу человека. Из нескольких зерен может произрасти поле пшеницы. Особенно во времена, когда люди теряют самих себя, свое самостоянье, свои корни, свою родовую память и даже свое сердце, разучаясь не только жить и любить, и чувствовать так, как изначально жили и любили и чувствовали его предки, но и ощущать свою священную связь с Богом дарованной землей-кормилицей. С землей рождения, с землей судьбы…
На фотографии сверху — уголок будуара матери Николая Егоровича — Анны Николаевны; внизу — спальня Николая Егоровича. Обстановка 50-х годов. Нынче в музее все другое…
Фотографии Елизаветы Игнатович.
«Этой зимой (речь в письме Веры Егоровны Микулиной (урожденной Жуковской) пойдет о Святках 1869 года, которые праздновали в Орехове. Она тогда была восьмилетней девочкой. — прим. автора). В Орехово собрались все братья — приехал Ваня, Колюшка и Володя, Варя зазимовал в VII классе, жил с нами в Орехове и готовился к экзаменам. Приехал и Папа из Жерихова, я его как сейчас вижу в коротенькой беличьей шубке, когда он утром выходил на крыльцо и звал меня: «Веренок, беги скорее гулять по морозцу, пойдем к коровкам на ферму». Я всюду бегала за ним.
Братья ходили на охоту, убили огромного волка. Папа им устроил на большом пруду высокую ледяную гору. По вечерам подвешивали на ветках елок цветные бумажные фонарики. Под нависшими шапками снега на ветках светились разноцветные огни. Катались с горы до поздней ночи. Вся деревня собиралась на пруд… По вечерам любили мы все собраться в охотничью комнату, около угловой, где спали братья. На зиму дверь из прихожей в большую залу и гостиную заставляли тамбуром. Машин рояль перетаскивали в прежнюю большую детскую, налево от коридора, там мы и жили с Машей, а мамина спальня была напротив в маленькой комнате. Там всегда было жарко натоплено. Рядом в длинной проходной стояли сундуки, и спала няня Арина Михайловна. В охотничьей по вечерам топилась печка, на стенах висели под стеклом Володины коллекции бабочек и жуков. За стеклом книжного шкафа лежали на полке куски огромного зуба мамонта, который нашел Володя в размытом обрыве под Вержболовом.
На столе, где мы обедали, кипел самовар. Сидела мама с вязаньем или вышиваньем в руках, а мы все забирались на большой диван, и тут начиналось самое интересное: кто-нибудь читал вслух романы Жюля Верна или Диккенса или рассказывали по очереди страшные истории. Особенно хорошо рассказывал Ваня. Помню, раз сидели мы так и — вдруг, на самом страшном месте рассказа за окном показалась голова цыгана… мы с Машей в ужасе закричали, даже мама испугалась, а Коля и Варя, вооружились ножкой от папиной астролябии и «шпагой майора» (история «шпаги майора» — туманна. Она принадлежала одному из предков Егора Ивановича — героя Отечественной войны 1812 года — прим. авт.), которая всегда стояла в охотничьем шкафу и отправились в обход. С тех пор они каждый вечер обходили вокруг дома. Раз во время обхода чуть было не случилась беда. Захотел подшутить над братьями племянник Кирилла, Прохор. Надел вывороченный тулуп и подкатился им на дорожке под ноги. Чуть было они его не убили, — подумали, что это медведь, хорошо, что с ними ружья не было, и он во время закричал…
На праздниках было очень весело: приехали Петровы (семья сестры Анны Николаевны — Варвары, вышедшей замуж за Александра Петрова. Их дети — двоюродные братья и сестры — были очень дружны с детьми Жуковских. Имение Петровых Васильки было в 17 верстах от Орехова, — прим. авт.) из Васильков, устроили живые картины. Машенька была Психеей, а меня нарядили амуром с крылышками, я была очень маленького роста. Братья сделали себе страшные маски. Ваня пугал меня, когда я ложилась спать. Высунется из-за ширмы и пищит: «И за что ты меня не любишь?» Раз они так напугали няню Аришу, что потом не знали, как ее успокоить. Уговорили Володю залезть в сундук, который стоял в коридоре и оттуда тоненьким голоском пропищать: «Арина Михайловна-а-а…». Няня так и обомлела, а Володя выскочил, и ну плакать, — тоже испугался, он очень любил Арину Михайловну. Я всегда боялась нашего коридора. Бежишь, даже дух замирает. Там в углу жила Володина сова. Кормили ее мышами из мышеловки. Она съест, а потом аккуратно плюнет комочек шкурки. Братья все хотели подсмотреть, как она это делает и меня подсылали, но сова при нас никогда не хотела плевать и ждала ночи. У Володи всегда водились разные звери и птицы. Папа называл его «мой профессор зоолого-ботаник». Коля и Варя тоже всегда возились с охотничьими собаками и с Володиными зверюшками. Ваня и Маша почти всегда были вместе: они играли на рояле, пели и сочиняли стихи…»
Долго не могла молодежь Жуковских забыть Рождественские дни и веселые святки 1869 года. Вера Егоровна помнила ту зиму всю жизнь и называла ее «счастливые сны детства». Есть и чудное письмо Николая Егоровича своему другу Щуке об тех зимних днях в Орехове, где он подробнее рассказывает об удачной охоте.
Однако ждет продолжения рассказ о Жуковских и Зубовых…
* * *
…Как-то, лет тридцать тому назад, с затаенной надеждой обнаружить что-то доселе мне на глаза не попадавшееся, разбирала я в очередной раз наш семейный архив. И действительно: вскоре в руках у меня оказались невесть где прятавшиеся до сих пор две небольших книжицы старинных синодиков-поминаний со многими именами живых и усопших родичей.
Один помянник, с изображением Распятия Христова с предстоящими Богородицею и святым Апостолом Иоанном Богословом на обложке, издания 1883 года, принадлежал моей прапрабабушке Анне Николаевне Жуковской (он был и надписан ее рукой). Ветхая книжечка рассыпалась в руках, но имена, занесенные в него какой-то удивительно насыщенной черно-коричневой тушью, старинным изысканным почерком и, по всей вероятности прапрабабушкиной рукой, читались прекрасно. Пред каждым именем алело надписание киноварью: «О здравии Болярина» или «Болярыни» имярек… Другой помянник — за 1897 год — принадлежал дочери Анны Николаевны, Вере Егоровне Микулиной, прабабушке.
Сколько драгоценных сведений хранили эти две старинные, ветхие книжицы… Имена людей знаемых и неизвестных, родных по крови и не только, — людей, о чьем близком присутствии в жизни твоих сородичей узнать есть всегда поистине нечаянная радость. Но одно дело — услышать о ком-то, кто был близок и дорог твоим присным, другое — увидеть его имя, во время оно начертанное родной тебе рукой ради молитвенного поминовения. И в том, и в другом поминании встретилось мне и имя графа Валериана…
Казалось бы, ну что же мог добавить помянник к тому, что и так было известно о близких связях Жуковских и Зубовых? Но одно дело сухие факты, другое — любовь и молитвенная память. В.Н. Зубов скончался в 1857 году. Книжечка помянника Анны Николаевны Жуковской была издана в 1883 году. Сама прапрабабушка прожила на свете 95 лет и до своей смерти в 1912 году — более полувека! — всегда поминала на домашней молитве и за службой в храме друга и благодетеля семьи графа Валериана. Поминал, конечно, своего крестного отца и Николай Егорович, и его братья и сестры, а потом и внуки Анны Николаевны, и пра, и праправнуки ее…
А вскоре, уже после обретения помянников, мне приоткрылось и еще одно удивительное совпадение, утверждающее не формальную, — по долгу христианскому, не отчужденную «благодарность благодетелю», а именно подлинную, душевную и Богом благословенную связь Зубовых и Жуковских. Тому подтверждение нашла я на старом кладбище Донского монастыря.
Коллаж: слева — направо — Анна Николаевна Жуковская (мать Николая Егоровича Жуковского), Вера Егоровна Микулина (урожденная Жуковская, младшая сестра Николая Егоровича) и няня Арина Михайловна, вырастившая всех детей и внучек Анны Николаевны, приехавшая с нею еще будучи крепостной девушкой из имения Стечкиных Плутнево Тульской губернии, где родилась Анна Николаевна.
(Коллаж Екатерины Кожуховой).
…Когда в 1921 году Николай Егорович скончался, решено было похоронить его в Донском монастыре, где уже ждала его могилка любимой дочери Леночки (20/1 июня 1892–1920), скончавшейся двадцати шести лет от скоротечной чахотки.
Отец и дочь упокоились за алтарем Большого собора Донского монастыря на красивейшем возвышенном месте — над фруктовым садом, цветущим по веснам и со множеством обитающих в нем птиц… Через четыре года рядом с отцом и сестрой был погребен и Сергей Николаевич Жуковский (1900–1924), тоже безвременно скончавшийся двадцатичетырехлетний сын Николая Егоровича.
Рядом, буквально в нескольких шагах от места упокоения Жуковских стоит небольшой храм-ротонда в честь преподобного Александра Свирского. Сколько раз, навещая могилу родных, я останавливалась и у этого, всегда закрытого на замок храма-часовни, машинально перечитывая памятное надписание, свидетельствующее о том, что передо мной родовая усыпальница графов Зубовых. Но как-то смысл этого сообщения до ума не доходил: да и никогда и никто в нашей семье не упоминал о том, что рядом с могилой Жуковских упокоились столь близкие им ореховские соседи и друзья графы Зубовы, хотя Жуковские — Анна Николаевна и Мария Егоровна — и присутствовали на отпевании и похоронах графа Валериана. Но однажды, в ту пору, когда только зародилась у меня мысль о написании этой книги, навещая на Радоницу своих присных, я вновь замедлила у храма преподобного Александра Свирского… Вот тогда-то, наконец, внезапно и осознала, что передо мной еще одно чудо Божественного промышления: как это не невероятно, но и вечный покой Жуковские и Зубовы обрели по соседству.
Надо было только еще кое-что уточнить…
Оказалось, этот храм-усыпальница был возведен в конце XVIII века графом Н.А. Зубовым над захоронением своего отца — графа Александра Зубова. Не берусь утверждать с точностью, но, кажется, и сам Николай Александрович был там похоронен. Во время наполеоновского нашествия храм-ротонду разграбили и разрушили, а восстанавливать его пришлось уже овдовевшей графине Наталье Александровне, Суворочке, матери графа Валериана Николаевича. И храм этот вдова Николая Зубова полностью восстановила, скорее всего, там он и был погребен. Сама же Суворочка была похоронена под Петербургом в Свято-Сергиевой Пустыни, — в еще одной — Петербургской — усыпальнице Зубовых.
Граф Валериан Николаевич был по духу истинно московским человеком, а потому, полагаю, завещал похоронить себя в фамильной усыпальнице именно в Москве. Мог ли он предположить, что когда-то — почти семьдесят лет спустя, рядом с ним обретет вечный покой и сын его заветного друга и его великий крестник Николай Жуковский?
Нет, это не было делом рук человеческих — во всяком случае, так верится. И вот еще некоторые соображения…
Когда скоропостижно скончалась Леночка Жуковская, а это был май 1920 года, пик голода и разрухи — сам Николай Егорович был уже очень тяжело болен. Он находился в санатории Усово и ему даже не в первый день решились сообщить трагическую весть о кончине дочери. Заботы о похоронах взяли на себя ученики и племянницы Николая Егоровича — двоюродные сестры Леночки. Конечно, выбор пал на Донской монастырь не случайно: это кладбище особенно любила старинная московская аристократия, дворянство, и вообще люди коренные, московские. В чем-то именно это Донское монастырское кладбище имело некое сходство с ореховскими местами, наверное, в присутствии там вот этой особой, сугубо московской атмосферы. Духа старомосковской простоты, теплоты и радушия, древнего благочестия и ненадменного благородства, всегда недалеко соседствующего и со святым юродством, — всего того единственного и неповторимого в своей самобытности, неподдающегося никаким жестким определениям и классификациям старинного, московского, православного облика и строя русскости. Этот особенный дух и строй, и всё это невыразимое, как облик храма Василия Блаженного, душевное и духовное наполнение, вобрала и впитала в себя Москва, когда собирала земли вокруг себя-центра.
Вот и на Донском кладбище вовсе не случайно подобрались замечательные не столько по родовитости, сколько по исконной русскости, «соседи» на кладбище: рядом с Жуковскими — великий московский бытописатель художник В. Перов, за ним Зубовы, совсем неподалеку В.О. Ключевский, а недавно возвратились в московскую землю и генерал Антон Деникин, и певец Замоскворечья Иван Шмелев, и православный философ Иван Ильин, а уж позднее всех по времени обрел здесь свою вечную храмину и Александр Исаевич Солженицын — причем совсем рядом — между Жуковскими и Зубовыми. И как потом оказалось, даже и это соседство открыло не случайный свой характер. И здесь обошлось не без Божественного промышления, о чем ниже тоже будет поведано.
Но вернемся к нашим путешественникам — не тем, кто в июле 1903 еще только собирались навестить Жерихово с непременным пикником по пути, а к тем, кто в то памятное лето возвращался в начале мая в Орехово после зимовки — кто из Киева, кто из Москвы, трясясь по размытым весенним дорогам в старом рыдване под названием «Ноев ковчег»…
На фото (коллаж Екатерины Кожуховой): Донской монастырь в Москве; могила Николая Егоровича Жуковского и его детей — Елены и Сергея; усыпальница Зубовых.
Страница из старинного семейного помянника.
«Гости съезжались на дачу…», — так у Пушкина начинался один из его неоконченных прозаических отрывков, напоминая издавна дорогое и близкое русскому сердцу, наимилейшее ему деревенское, усадебное житие. Дача — и слово, и понятие тоже стародавнее: царские небольшие подарки в виде лесных угодий за службу, за мужество, за кровь, за верность…Усадьба же все-таки понятие несколько иное, происходящее от слова «усаживать», садить, насадить. Усад — это двор крестьянский, но «безтягольным», тем, кто тягла государева не несет, — по Далю, — «усаду не дается, а живут они, либо на задворках, либо в келейном ряду». Не так уж и много было на Руси «безтягольных»: парни неженатые, калеки, бобыли, а так — с 18 лет до 60 — все тягло несли, а потому и свой усад на земле имели.
Так и садился русский человек — кто на стол княжеский, — на княжение, кто устраивался и обживался в усадьбах и усадах, словно дерево, пуская глубокие корни в землю, укореняясь, питаясь ее соками и дарами, ее красотой, и сердцем вбирая в себя ее боголепный лик, начиная и лицом своим походить на образ родины. И это вовсе не какая-то выморочная мистика: как любящие и большую жизнь прожившие супруги начинают неуловимо походить лицом друг на друга, так и брак с родной землей взаимно преображает и человека, и природу.
…Давно уже временных обитателей «Ноева ковчега» переполняло предвкушение радостной встречи с Ореховым. Шурка мечтал как можно скорее вместе с деревенскими мальчишками опробовать свой велосипед (история этого, можно сказать, «исторического» велосипеда непременно будет рассказана отдельно), Верочка воображала, какими дивными весенними букетами она примется сейчас оживлять пригорюнившийся после долгого зимнего одиночества дом, — да и кто бы сумел это сделать лучше нее? Помню ее изысканные, из колосьев и трав, из каких-то подзасохших совершенно невзрачных маленьких полевых цветов необыкновенно элегантные, вернее, элегические букеты, которые всегда были непременной чертой и украшением ореховского дома, благо тогда еще не все старинные вазы были уничтожены. У Веры Егоровны, как всегда, сильно болела голова, и она могла теперь думать только о чашке свежезаваренного чая с деревенскими сливками.
Мадам, пересчитавшая своими чувствительными боками все колдобины русских дорог, теперь, наконец, спала и видела во сне то ли Елисейские поля, то ли Булонский лес… И только Катина внутренняя пружина была готова к резкому скачку: скорее подхватить на руки Мушку, и — в поля, на зеленые нивы, где рожь уже пошла в коленца, на просторы укрывшихся луговыми травами ореховских холмов, на волю, ближе к лесу, к оврагу — поздороваться, похристосоваться с родимой землей, послушать сестрицу-кукушку.
* * *
Вскоре ближе к Орехову сосновые насаждения Гуда уже плавно перешли в природные, стародавние и очень глухие леса. Ехали и мимо страшной «Америки»… «Почему Америка? Почему Америка? — всегда допытывалась я, когда пришел мой черед возвращаться по веснам в Орехово. Но от меня отмахивались: «Ты туда и не мысли забрести, там болота и много волков, заблудишься и сгинешь — не найдем».
Но вот уже забрезжил и конец путешествия… Показались родные опушки Сосенок, — чудесного приусадебного леса Жуковских, чистого, хвойно-лиственного, а потому и веселого, приветливого, улыбающегося леса, смотрящего на человека с благорасположением, открывающего ему со щедрым великодушием свои земляничные поляны, на которых если прилечь, да взглянуть понизу, то глаз зарябит, — такое там всегда бывало обилие ягод, словно совсем миновала эти края, эту добрейшую, внятную, говорящую всеми своими очертаниями пейзажа красоту, не оттоптала ее еще своими коваными железобетонными сапожищами смертоносная цивилизация, чудом сохранив здесь неприкосновенный раритет каких-то иных, былинно-сказочных времен…
Сосенки были покрыты исключительной мягкости коврами — изумрудными травами — муравами, в которых даже ранней весной пахло маслятами и белым грибом, — не лес, а отрада всех человеческих чувств — туда было совсем близко прогуляться от усадьбы с пледом в руках, и, примостившись на любой из чистых и сухих полянок, на взгорочке, возлечь посреди земляник и цветов, и чудно снующей рядом муравьиной жизни, и погрузиться в созерцания, что и делал всегда, живя в Орехове, Николай Егорович Жуковский.
Именно в Орехове, когда он отдыхал на опушке Сосенок, — спиной к лесу, лицом к розовеющим в лучах заходящего солнца полям, — внезапно пришло к нему решение одной их красивейших в математическом смысле задач — о механической модели маятника Гесса. Об этой мистической, сакральной связи человека и природы сам Николай Егорович говорил нередко. Так под Полтавой, на родине своих предков по отцу, поминая знаменитого русского математика М.В. Остроградского на его могиле говорил так, словно видел перед глазами родные ореховские холмы и поля: «При взгляде на это мирное место успокоения, на широкие поля, убегающие в бесконечную даль, невольно возникает мысль о влиянии природы на дух человека… В математике, милостивые государи, есть тоже своя красота, как в живописи и поэзии. Эта красота проявляется иногда в отчетливых, ярко очерченных идеях… а иногда поражает она нас в широких замыслах, скрывающих в себе что-то недосказанное, но многообещающее…».
Вот почему именно Орехово должно было бы благодарить за явление в мире этого изумительно широкого именно в этой своей всегдашней духовной пронизанности и свободе гения Жуковского. Глубокое внутренне молчание ореховских лесов и полей, их бессловесная тихая речь пробуждали его дух, призывали, и понуждали его стремиться всем своим существом к познанию сокровенных глубин реальности, ее инаковости и нетленности, ее метазаконов, сущих как законы подлинной, изначальной Красоты, которым этот мир был лишь живым и прекрасным отражением, иконой, вобравшей в себя не только отблески Красоты недосягаемой, но и сущностные силовые воздействия, излучения и энергии Божественного Первообраза…
В научном наследии Николая Егоровича Жуковского всегда поражала прежде всего его всеохватность, в явлении которой безусловно сыграло свою роль и его Ореховское рождение: тихая мелодия смиренной, доброй и захватывающей сердце красоты особенной природной и исторической ауры здешних мест.
Сосуществование двух реальностей — видимой и невидимой, существование невидимых метафизических глубин мира в восприятии Николая Егоровича Жуковского, и как теоретика, и как инженера-механика, всегда пребывало неоспоримой данностью. Мысль его, над чем бы он не трудился, всегда проистекала из недр невидимого целостного интуитивного восприятия. Она рождалась, крепла и кровоснабжалась могучей интуицией, живущей и сокрытой в нем самом в духовной глубине. Говоря об особенностях мышления Жуковского, нам никак не обойти замечательную личность одного из его учителей: Василия Яковлевича Цингера (1836–1907). Он явился своего рода детонатором пробуждения гения Жуковского, он укрепил его волю и выбор направления мысли.
Основатель и глава геометрической школы Московского университета, ботаник, философ, религиозный мыслитель и любимый университетский профессор Николая Егоровича Жуковского, Цингер оказал огромное влияние не только на его научное, но и духовное становление, он подтолкнул их к сопряжению. Цингер считал, что и аксиомы геометрии, и способность нашего духа непосредственно и с полной ясностью созерцать и познавать пространство — не есть порождения и следствия земного опыта человека, но являются феноменами его духовной природы, духовного бытия. Сегодня можно было бы провести некую параллель между рассуждениями Цингера о научной интуиции и, скажем, учением Хайдеггера о языке, как о “доме бытия”, согласно которому бытие изначально живет и раскрывается в языке; где язык не орудие мысли, не одна из способностей человека, но фундаментальная категория сознания в такой степени, что уже не человек говорит, а язык говорит человеку и человеком.
«Аксиомы геометрии — истины не опытного происхождения, а способность нашего духа непосредственно и с полной ясностью созерцать пространство» (так говорил об учении В.Я. Цингера другой замечательный русский математик и близкий соратник Николая Егоровича Б.К. Млодзиевский (1858–1923).
Всю жизнь Цингер оставался защитником духовной сущности познания, в то время как вокруг все духовное агрессивно вытеснял позитивизм. Он утверждал, что интуиция пространства коренится в созерцаниях разума вообще, и поэтому есть условие всякого умозрения… Наука и знание не должны быть рабами опыта. Она основывается не на материальных, а на идеальных началах. «Наука есть одна из сторон духовного бытия».
К сожалению, почти все авторы, пытавшиеся характеризовать особенности и природу научного мышления Жуковского, его гения обходились лишь скупыми и формальными констатациями, а чаще оставляли за скобками именно эти, «идеалистические», столь близкие духовному складу Жуковского мысли и подходы. А потому в нашем рассказе Василий Яковлевич Цингер, замечательный мыслитель и педагог, красивый белокурый немец по происхождению, и православный по вероисповеданию, никак не может быть обойден стороной в нашем рассказе. Ведь помимо сакральной связи человека с Родиной, с «кормящим ландшафтом», помимо глубочайших кровных связей человека с его родом (а в проекции и народом, этносом), есть и другие священные связи — иерархические связи просвещения и научения — учеников и учителей, вольных и невольных помощников на путях нашей жизни, часто незнаемо и даже нечувствительно для самих себя исполняющих равноангельское служение таинственных от Бога провозвестников, посланников, наставников.
Тут, если попристальнее вглядеться, такие таинственные, «подземные» узоры и переплетения, такие сцепления человеческих дорог и судеб открываются, что поистине вся жизнь наша начинает восприниматься как некое священнодействие, имеющее в своих основаниях Божественный чертеж, присланный с Небес, а сверхзадачей жизни становится познание и постижение этого чертежа и своего места в нем. Тогда для человека, живущего верою и по вере, все начинает отзываться в сердце как явления таинственной воли, как гласы и знаки из миров иных. Слышит их человек в немощи духа своего, силится узнать голос к нему обращенный, и в то же время трепещет, сомневается: да кто же я, мол, таков, чтобы искать «залогов от Небес», чтобы со мной Сам Бог говорил?! Но бывает и так, что Небеса снисходят к слабости человеческой, к его неуверенности, и говорят ему как младенцу — по слогам, как в прописях — ясно и четко до очевидности, озарив вспышкой света человеческую судьбу, обычно перетекающую из возраста в возраст в каких-то предрассветных туманах или мистических сумерках.
На фотографии — Николай Егорович Жуковский на склоне лет…
Наконец-то «Ноев ковчег» с ореховскими жителями, дробно простучав всеми своими колесами на вечно недочиненном с прорухами мостике через Вежболовский овраг, выбрались, наконец, к последнему и самому заветному участку пути. Вот уже показался и въезд в аллею, именуемую «Проспект», ведущую прямо к вратам усадьбы.… Но что это? — «Тпру!», — кричит Федот. — Зачем остановились, ведь уже на подъезде? — возмущается Вера Егоровна.
Увы, придется вылезать, и это тогда, когда все уже сгорают от нетерпения, — как назло сполз с верхов велосипед Шурика, — а впереди — крутая, хотя и самая последняя осклизшая и размытая глиняная горка. Брать ее предстоит с риском для рыдвана.
Но вот и эти трудности минуют, сердце сладко сжимается: видна крыша дома и знакомые тёмные купы сада…
— Мама! Ключи от дома у тебя? — спрашивает Верочка.
Управляющий Николай Васильевич замирает в почтительном ожидании. Вера Егоровна ищет ключи и в отчаянии, сетуя на всегдашнюю рассеянность брата Николая, — заявляет:
— А ведь Коля забыл нам дать ключи! Как же мы теперь войдём, не ломать же старинную дверь.
— В кухне и коридоре замки висячие, — дозвольте сшибить?
Больше ничего и не остаётся. Но вот замки взломаны, — и Вера Егоровна Микулина со своими дочерьми, — Верой и Катей и младшим сыном Александром и совершенно потрясенной ухабистой дорогой Мадам входят в родимый дом…
Первым делом Катя бежит в зал — запустить старинные настенные часы. Их остановили прошлой осенью в одиннадцать утра, когда все под зиму уезжали из Орехова. Это только ее, Катино, послушание — «запускать время», хотя и другие претенденты пустить ореховские часы тоже есть. Но вот уже качнулся медный маятник, подтянуты гири на цепях — ого, уже полдень! — и дедовские часы вновь бьют, как и год, и два, и двадцать лет назад: гулко, солидно, уверенно… Начинается новая и такая любимая, и такая привычная ореховская жизнь… На стене выгоревший, засиженный мухами календарь 1902 года. Нет, так не пойдет: сейчас уже весна 1903-го, — совсем другое дело! Скорее выставить балконную дверь… И вот, в затхлый воздух зала врываются запахи и звуки деревенской весны. На старинных прудах урчат лягушки, в высоченных столетних липах парка гулко перекликаются птицы, и как звонко, как музыкально резонирует в ответ им тысячеголосое эхо в необозримом соборном небесном куполе… Бьют часы, а в лесах второй отсчитывает какие-то только ей известные вехи бытия ранняя кукушка. Самое начало мая, а она уж гукает вовсю! И запахи дурманят: сырая земля, трава, жабник, ландыши и зацветающая черемуха…
Кате скоро семнадцать, она и думать об отдыхе не думает: в ней столько необузданных сил, горячности, каких-то пока еще неосознанных стремлений, — с восторгом и испугом она прислушивается к этой закипающей в ней силе… Для чего она дается? Божия ли она? На что она уйдет и к чему приложится? А пока чувствуешь — все тебе по плечу!
В доме милая суета: разборка вещей, мытье полов, развешивание занавесок, а Катя уже летит стремглав на простор, — там тишина, только сестрица-кукушка не унимается… Над землей дрожит нагретый воздух. Закинешь голову, — пространства бесконечные, — а под тобой весь шар земной, и ты вращаешься вместе с ним вокруг Солнца… Как хорошо!
* * *
Вот и овраг — Катина земля! Место свободных полетов ее неудержимого любознания: она — пламенный археолог, она геолог, она историк и немного географ, именно здесь, каждый год, едва запустив свое городское платье по периметру комнаты и переодевшись в заправского парня — шаровары, ботинки, старая блуза и какая-то немыслимая дедовская шляпа, Катя, пристегнув к поясу весьма нешутошный охотничий нож в самодельных кожаных ножнах, убегает в овраг, чтобы скорее зарыться во влажные заросли лучезарно-синих, прохладных незабудок, в чистейшую как слеза, прозрачную виндзорскую акварель речки Вежболовки, или, точнее, того, что от нее осталось. На дне этого-то оврага и сокрыты все заветные Катины помыслы и вожделения. Это — камни, причудливые окаменелости с четкими следами морских раковин самых разных видов: когда-то давно, до ледников здесь, в Орехове было море!
С раннего детства Катя одержима ореховскими древностями. Ее мысль парит где-то там — за тысячи и сотни тысяч лет до…. Зачем она не стала археологом! Правда, много-много позже она найдет свою стезю и любимое дело — реставрацию древней русской станковой живописи — фресок и икон, и в то же время останется она и при камнях, — очень древних, освященных тысячами литургий, вобравших в себя столетия не поддающихся никаким другим земным измерениям человеческих молений, стенаний и воздыханий; часами на шатких деревянных лесах, в высоте под куполом, где изогнувшись, в великом напряжении будет совершать она свое тончайшее и трепетное служение искусству воскрешения древнего храмового благолепия и священной красоты…
Но пока она собирает только редкие камни и окаменелости с отпечатками настоящих морских раковин, правда, жарко мечтая при этом о зубе мамонта — ведь нашел же его здесь в свое время покойный мамин брат и первый ее воспитатель — самый младший из братьев Жуковских — Володенька (1854–1873), одареннейший, милый, безвременно, в девятнадцать лет подкошенный дифтеритом юноша, недозрелый, но так много обещавший колос, как и Катя, бывший страстным археологом, натуралистом, великолепным, тонким рисовальщиком, — это был прямо-таки юный Дюрер… «Наш профессор», называли его родители. Бедный юноша, быть может, даже самый способный из всех детей Жуковских, — он даже не мог получить полного гимназического образования — все скуднейшие ресурсы семьи были отданы на образование Ивану и Коленьке Жуковским — старшим сыновьям, толстый Варя — Валериан — уже был на втором плане, а Володя — вообще за немногими перерывами жил в деревне и был вместе со стариком сеттером Фигаро — умнейшей охотничьей собакой Николая Егоровича, первым нянькой своей маленькой сестры Верочки — Катиной мамы. Как только бабушка Анна Николаевна смогла пережить его кончину!
Анне Николаевне, родившей Верочку — свое одиннадцатое дитя в 46 лет, совсем уже некогда было ею заниматься. Она металась между Ореховым и Москвой, дольше оставалась в Москве, где учились сыновья, занималась хозяйством и там, и там как заправский управляющий, ведь от того, продастся ли горох осенью, зависело, смогут ли мальчики заплатить за учебу. Но гороховина, — как писала моя бабушка в биографии Николая Егоровича, что-то худо шла… Анна Николаевна была вынуждена считать каждый грош, отказывать себе в обедах — «Я уже пообедала!» — часто говорила она, — смотреть за всеми и за всем. Она даже не могла во всю свою жизнь позволить себе вволю предаться скорби и слезам, постепенно, кажется и разучившись предаваться долго столь бесцельным занятиям. С шестнадцати лет, как лишилась матери, она стала воплощением служения, и так вплоть до ее последнего 95-летия, и, может быть, потому Господь и даровал душе ее великую силу, а к силе духовной прибавил и телесную крепость.
В этой второй части моего столь неспешного, претыкающегося отступлениями рассказа именно Анна Николаевна, хозяйка Орехова, и будет главным героем. Но это еще впереди, — куда нам торопиться? Ведь как алмаз требует, чтобы сияние всех граней его было усмотрено и явлено, так и человек: с разных сторон загляни ему в лицо: то приблизься, то отойди подальше, и даже совсем в сторонку — охват земной человеческой жизни так беспримерно велик, как велика и бездонна тайна личности каждого человека, и потому, чтобы хоть штрихами наметить живой образ, как много нужно облететь мысленных пространств, как во многое нужно пристально и близко — в микроскоп — вглядеться, чтобы луч Божия познанья открыл путь к этим глубинам личностного, высветив и грани, и складки.
* * *
Обидно, но Кате мамонтов зуб все-таки в руки нейдет. «Как же это бабушка Анна Николаевна могла запамятовать, где Володенька-то его нашел»? Но Катя не унывает, — она никогда не унывает! — потому, что ей все интересно: кто бы мог подумать, — Владимирское Ополье, Орехово с одним только этим крохотным ручьем в овраге пересохшей Вежболовки, и вдруг — море, оставившее такие неотразимые следы своего здесь пребывания. И так, видно, с детства эта мысль о море, о затопленной когда-то, тысячелетия назад, ореховской земле ее поразила, что спустя полвека, уже в моем детстве, в том же самом овраге, в той же неземной лазури незабудок, захваченная бабушкиными рассказами про былое Ореховское море, я испытывала потрясение всего своего сознания и зрения. Я была тогда маленькая и мозг мой не мог мыслить тысячелетиями, но я эти недомыслимые глыбы несомненно каким-то образом представляла, ощущала, причем в каком-то единстве, целостности и грандиозности единовременно свершающихся метаисторических действий…
То ли Орехово выходило из моря, то ли море покрывало Орехово с его гречишными полями (почему не могу я теперь вспомнить лик этих полей, каким он действительно тогда был, вспомнить так, как бы я этого хотела, хотя вот и забыть не забуду никогда — этого розового перламутра, жемчугов и купающихся в этих жемчугах и излучениях душистой амбры пчел) и лугами, где я знала каждый махонький и самый простой цветок, который жил в моем сердце в своей мизерной неповторимости, почти как личность, — он был моим товарищем, какой-нибудь тончайший, надломленный, жалкий колокольчик, с которым мы не так уж и разнились по ростам; и васильки, и забредшие в поля одичавшие львиные зевы из давнишних ореховских цветников, и проселочная, мягкая и теплая для босых ног моих ореховская и одновременно для меня всегда и вселенская пыль; и неожиданно выплывающими среди полей и холмов из лощин небольшие соборы дубов, желуди которых я тут же бросалась, не знаю зачем, набирать в свой подол — они всегда вызывали у меня в детстве такой же священный восторг, как камни у бабушки…
Все это с самого начала жизни свидетельствовало мне о том, что Орехово — земля не простая, таинственная, не такая, как многие другие, даже пусть очень красивые и живописные земли и страны.
Во-первых, море, и наши с бабушкой сокровища — найденные в оврагах древние морские окаменелости. А во-вторых, исторические тайны, которые в моем детском сознании всегда сливались и с тайнами природными. Вода… Вот это ощущение скрытого моря в месте, где даже искупаться было негде (затянутые ряской рукотворные пруды в парке были не в счет), оно всегда как-то подспудно присутствовало, пыталось изобразиться мысленно на внутреннем экране сознания. А потом, уже позднее, попалось мне в печати и сообщение о том, что около речек наших — Ворши, Вежболовки, Ундолки и других малых ручейков, очень много родников. Оказывается, действительно, в наших местах находилось и никуда не уходило большое подземное озеро чистой воды, которое так часто пробивалось на поверхность родниками. И все эти места уже в наши поздние времена славились как экологически чистая водоохранная зона. Воды Ворши в среднем и нижнем течении использовались и ныне, наверное, еще используются, рыбными хозяйствами…
Сейчас, когда я это пишу, не один окиян-море вод утек, просыпалось время песком сквозь пальцы, истлели все косточки, зарос буйными травами и случайно подсаженными цветочками родной погост некоторыми — далеко не всеми! — оставшимися памятниками упокоившихся здесь Жуковских. Мир нашей семьи, а тем более мир живших до нас когда-то помещиков Ляпуновых, а еще раньше Всеволожей, — этот мир в Орехове нынче умер. Его там нет — он, как Китеж-град, ушел от нахлынувшей другой жизни под воды своего таинственного Светлояра — великого праморя…
Люди заблуждаются, разучившись чувствовать и даже задумываться о сакральном значении главного места их земного бытия. Человек ли красит место, место ли человека — но они должны найти друг друга и соединиться, как муж и жена — как одна плоть и одна душа. И в этом Божественная тайна Родины, Отечества, своего места на земле, без которого человеку свое от Бога данное земное предназначение в должную меру не исполнить.
На фотографиях: На крыльце Ореховского дома с прабабушкой «тётей Маней» — Марией Александровной Микулиной (о ней рассказывалось в 1 части), с Алексеем Георгиевичем Микулиным, двоюродным дядей автора. И, наконец, автор, а рядом с ним — велосипед.
Ниже — Ореховский парк, который никого кроме нас тогда (1950 год) не видел, но знавал-то он много лучшие времена…
…А вот и еще одно, поразительное, загадочное, совпадение, которое словно само собой, без моих на то усилий нечаянно открылось мне в совсем недавние времена. Оказывается, что неисповедимыми Господними путями более полувека назад на краткий в масштабах целой жизни миг занесла судьба в деревню Орехово, в этот сторонний и тихий, и давно опустевший угол русской земли Александра Исаевича Солженицына. Было это летом 1956 года, когда писатель после освобождения из ссылки в поисках работы (он искал места сельского учителя) решил поехать во Владимир. Позже он говорил, что его «потянуло к красоте», что ему хотелось после пережитого «окунуться в самую душу России». А искать ее он отправился почему-то не куда-нибудь, а именно во Владимирские края…
Солженицыну во Владимире неожиданно было предложено сразу аж 22 места. Александр Исаевич выбирал долго, и исключительно по какому-то наитию остановился на 2-х адресах. Одним из них и было Орехово, таинственную красоту и сокровенную духовную мощь которого писатель сразу и остро прочувствовал, как только до него добрался. А ведь это была тогда до крайности бедная, запущенная, грязная деревня неподалеку от райцентра Ставрово, которое вместе с соседними Суздальским и Юрьев-Польским районами входили в территорию Владимирского Ополья. И даже музея Николая Егоровича Жуковского там в это лето фактически не было. Бабушка моя уже в эти годы была тяжело больна и жила в Москве, а сестра ее, моя «вторая бабушка», Вера Александровна Жуковская (1885–1956) этим летом на день памяти преподобного Кирилла Белозерского скончалась. Вскоре музей созданный бабушками и ими окормлявшийся, был прибран властями к рукам. Был прислан директор, который, увы, страдал непреодолимым пристрастием к горячительным напиткам, а вот к музейному делу и русской культуре отношения никакого не имел. Дом Жуковских — сердце Орехова, стоял осиротевший, мертвый и окончательно доразграбленный…
И все же Орехово Солженицына потрясло: «Я не помню, где и когда я видел такую разнообразную, могучую и мудрую красоту, — писал он знакомым. <…> Я шёл там, задыхаясь от счастья и почти готовый согласиться на любые условия». Но оказалось, увы, что в Орехове всего 28 изб, дети на занятия в школу приходят из соседних деревень, классы неполные, нет электричества, жители поражают дикостью и нечистоплотностью, квартиру снять почти невозможно. Кроме того, в деревеньке не пекут хлеба, овощи и молоко добывают на месте, а всё остальное, включая крупы, возят из города. «Это было крушение всего моего “хохломского” варианта: я понял, что в моей мечте заложено противоречие: там, где тихо и красиво, я не найду ни работы, ни еды. Там же, где будет работа и еда — там будет шумно и производственно».
Солженицын добрался тогда и до Ставрова, — то ли попуткой, то ли своим ходом — от Орехова всего-то верст 13! Походил и по этому старинному купеческому селу, о котором был тогда такой приговор: «от деревни ушёл, до города не поднялся». Это было настоящее село, с еще сохранившимися зажиточными купеческими домами на крепких высоких кирпичных подклетах, с остатками лабазов, где когда-то шла бойкая торговля, с резьбой на ставнях и заборах и причудливых узорных жестяных дымниках над трубами… Наверное, Александр Исаевич заглянул и в храм — он действовал, и, быть может, даже и свечечку Богу возжег за дарованную, наконец, после стольких мытарств свободу…
* * *
Несмотря на грязь и крайнюю скудость быта, со всеми сопутствующими реалиями маленького и нищего райцентра пятидесятых годов, в Ставрове еще прочитывалось что-то особенное, какие-то следы и меты старинной жизни. Да и в придачу ко всему самое это странное название: Ставрово. А ведь «ставрос», — по гречески, значит, крест. Как же это смог залететь в эту забытую Богом глушь этот греческий «ставрос»? Объяснения тому даже и ныне в туристических проспектах даются весьма ненадежные: мол, первоначально село звали "Крестово", потому что дома в нем были расположены в две улицы, образующие крест. Или иначе: помещица, некогда владевшая этими землями, решила село переименовать на греческий лад, вот и получилось Ставрово. Только вот что же это за помещица, приверженница греческого языка была, и когда, если само название Ставрово уже известно было гораздо раньше появления в этих местах помещиков — с XIV–XV веков? Тогда тут были древние вотчины Владимирских князей Рюриковичей Всеволожей…
Уже в XI веке на территории Ставрова располагалось «селище». Самое раннее письменное упоминание Ставрова, относится к 1450 году. В 1515 году Ставрово упоминалось как дворцовое село, а в писцовых книгах 1650 года оно уже значилось в числе вотчин московского Вознесенского девичьего монастыря. Немногим раньше — в 1608 году Святейший Патриарх Ермоген пожаловал поместьем во Владимирском уезде одного из патриарших сынов боярских Василия Петровича Всеволожского. Это и было наше Орехово — тогда пустошь, которая уже в 1645 году обращена была в вотчину, закрепленную за сыновьями Григорием, Петром и Романом Всеволожскими, о чем сохранились и свидетельства.
Но откуда же все-таки взялось это греческое название?
Русский историк Михаил Тихомиров в своей книге о древнерусских городах писал, что местность эта, где расположено и Ставрово, и наше Орехово в глубокой древности во времена Владимирской Руси называлось «Юрьевским полем», и служило оно во время княжеских междоусобий местом великих побоищ. В XII веке здесь произошёл кровавый бой на Колокше у Прусковой горы. Дело в том, что в 1176 году владимирцы присягнули князю Всеволоду III Юрьевичу Большое Гнездо (1176–1212), ставшему отныне Великим князем суздальским. Но ростовцы не хотели видеть его своим князем и тайно звали его племянника — князя Мстислава Ростиславича. Мстислав покинув Новгород, прибыл в Ростов, собрал дружину и пошел на Владимир. Всеволод Георгиевич предложил разрешить спор миром, но Мстислав отказался. 27 июня 1177 г. состоялось сражение как раз в тех местах, где и находится нынешнее Ставрово и окрестные близкие ему деревни: село Турино в 6 верстах, урочище Каковинский лес, село Бабаево и Бабаева гора, называвшаяся еще Прусковой и Пруссово поле. Тут и раньше, и потом — часто происходили кровавые междоусобные брани.
Местность эта была обильно полита русской кровушкой и была она покрыта крестами. Это была сплошная братская могила. Не случайно, что именно здесь в глубокой древности был основан и Николо-Волосов монастырь. Интересно и то, что урочище это еще в языческие времена было посвящено Волосу — скотьему богу, которого деревенские жители в этих краях особо чтили, а позднее, уже в христианские времена, стали почитать особо святого Власия, ему молились о сохранности своей домашней скотинушки. Его образа были раньше у многих в избах в Орехове. Древняя икона святого Власия была и в доме Жуковских.
Великий князь Всеволод победил, и Суздаль с Ростовом Владимиру покорились. Скончался Всеволод III Георгиевич Большое Гнездо 15 апреля 1212 года. Княжил он счастливо, благоразумно, был справедлив. И, между прочим, в детстве воспитывался в Греции, где многому научился, и, несомненно, владел и греческим языком. Не здесь ли разгадка Ставрова?
…А Солженицыну пришлось выбирать другой адрес: как известно местом его учительства стал поселок Торфопродукт на стыке Владимирской и Рязанской Мещеры. Но и краткая встреча с Ореховым, наверное, не была случайной для писателя: где-то там, в бескрайних просторах вечности Божественная рука сопрягла его земное бытие с бытием Орехова, а косвенно и тех, кто здесь жил когда-то, и тех, в чьих сердцах потом уже чисто духовно пребывала память об Орехове. И земля эта — древняя, удивительная и таинственная, «разнообразная, могучая и мудрая» — повторим писательское слово, — хоть на краткий миг, но зачем-то коснулось глубин его чуткого сердца. Быть может, эта мимолетная встреча была попущена Богом как тихое предсказание о том, что последний покой раб Божий Александр найдет в соседстве с коренными жителями Орехова — с Николаем Егоровичем Жуковским, его детьми, с племянницей Жуковского и ее детьми и правнуком, похороненными здесь же, чуть в стороне — у стен Донского монастыря, и с Зубовыми, коренными жителями этого «Юрьевского поля», погребенными в родовой усыпальнице, в храме святого Александра Свирского, за алтарем которого и упокоился Александр Исаевич Солженицын. Царствие всем им Небесное!
* * *
После кончины Николая Егоровича Жуковского Орехово принадлежало сестре Николая Егоровича и моей прабабушке Вере Егоровне Микулиной (урожденной Жуковской), а затем — уже после революции в нем жили сестры — мои бабушки — Вера Александровна Жуковская и Екатерина Александровна Домбровская, которые за несколько лет до Великой Отечественной войны решили с помощью и под покровительством основанного Николаем Егоровичем ЦАГИ (Центральный аэрогидродинамический институт им. проф. Н. Е. Жуковского — крупнейший государственный научный авиационный центр России, Научно-исследовательский институт. Основан 1 декабря 1918 года Н. Е. Жуковским) в части дома устроить музей памяти Николая Егоровича, добровольно передав в пользование соседнего колхоза и часть усадьбы, и земли, по Охранной грамоте оставленные в распоряжении семьи за великие заслуги прадеда перед Отечеством. О том времени и тех событиях — разговор еще впереди: не так давно мне попались документы, свидетельствовавшие о высокой степени напряженности вокруг Орехова, об опасностях, подстерегавших престарелую Веру Егоровну, ее дочерей и внуков во все довоенные годы.
…В Орехове прошла жизнь всей нашей семьи, всего нашего рода. И Промысел Божий, милосердный, так управил, что и мне довелось провести первые десять лет моей жизни в Орехове, приобщиться к поколениям, этим домом и местом воспитанным. А потому и моей незабвенной Родиной стало Орехово, и моим корнем, и моего сердца сокровенной частицей, которая, наверное, никогда — ни здесь, ни там, — не сможет от него отделиться.
Когда же в 22 июня 1956 года скончалась бабушка Вера Александровна, моя бабушка Катя была уже тяжело больна. И тогда местные власти решили «оприходовать» этот бесхозный семейный музей и поставить туда чиновника от культуры. С этого момента началось отделение семьи Жуковского от ее незабвенной Родины… Помню, спустя много лет после детства, приехала я все-таки на два дня навестить родное Орехово. А случай столкнул с управительницей музеев всего Золотого кольца. «Кто такая?» — спросила она грозно про меня у тогдашней директрисы музея. — «Правнучка Николая Егоровича», — ответила та. — «Чтобы духу их всех тут не было», — отрезала начальница. По сему и сделано было.
…И вот теперь, когда память вновь и вновь воскрешает боль об утраченной и разорванной нашей родовой связи с Ореховым, мне вспоминается — как утешение и укрепление — мысль отца Павла Флоренского, высказанная им в докладе «Храмовое действие как синтез искусств» 24 октября 1918 года. Это выступление Павла Александровича было его реакцией на «недочувствованный замысел большевиков передать Лавру из рук монахов в руки приходских общин». Будучи сам приходским священником церкви святой равноапостольной Марии Магдалины в Сергиевом Посаде, Флоренский охарактеризовал это покушение властей на Лавру как «великое бесстилие»: «мысль, оторванная от жизненного фона, из которого она возникла, — утверждал о. Павел, — не понимается правильно».
Отрываясь физически от «кормящего ландшафта», от места, таинственно, метафизически соединявшего людей, человек уносит его с собой в духе — в глубинах и тайниках сердца, как «унесли» мы с собой — и я, и бабушка — Орехово, а позднее я — Большую Полянку. Наш «кормящий ландшафт», наша Родина продолжала жить в наших сердцах, еще сохраняя нас под сенью или в ауре наших семей и родов, все еще питая нас целебными соками своих корней.
Но что бы теперь могли бы унести в своих сердцах наши дети и внуки? Пожалуй, рассказы… Ведь генетическая память живет в сфере ощущений. К тому же не всякое место способно претендовать на роль «кормящего ландшафта», а только святое место, которое будучи преобразуемо жившим на нем этносом, племенем, родом или семьей и само во взаимодействии с ними преобразовывалось. И тот неповторимый, отличный от соседей облик этноса, рода и семьи, та единственная в своем роде симфония веры, предания и традиций, особенностей мышления и поведения (поведения в особенности! Ибо декларировать можно что угодно, но в нужный, и в особенности в экстремальный момент «аварийный ген» наследственности неминуемо выведет на чистую воду фальшь и ложь в поведении) запечатлевались в зримых чертах и в незримом духе ландшафта, который превращался в икону, в образ преобразовавшего его этноса. И, может быть, не совсем ту мысль о природе лелея, тем не менее, именно ту самую правду услышала гениальная интуиция Тютчева:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Казалось бы, утрата родного ландшафта, отсутствие живых связей с родной почвой (у детей эмигрантов и детей, родившихся на Родине, но в ландшафте, катастрофически искалеченном произволом чуждых духовно-этнической традиции) можно было бы восполнить с помощью так называемой «сигнальной наследственности» — то есть воспитанием. Но ведь и «сигнальная наследственность» — выработанные воспитанием и подражанием старшим традиции и стереотипы поведения не на пустом же месте они рождались, но во воздействии с родной почвой и родной средой.
Вот почему уже дети, а тем более внуки русских эмигрантов первой волны в массе своей начинали утрачивать природные черты русскости, — забывали язык и те самые «стереотипы поведения» — инстинктивно-непосредственные реакции и восприятия окружающего, навыки быта, приемы мысли, отношение к искусству, характер обращения со старшими и отношений между полами (по Аристотелю этнос — это не сводимая ни на что другое особенность, делающая предмет тем, что он есть. Не то ли и род?). Быть может, внешне формы былой жизни, семейная память притом и сохранялись, но глубинные черты этнического родства тем не менее начинали неотвратимо меняться и отмирать.
Можно было вернуться в Россию, даже выкупить свое прежнее имение, но восстановить дух жизни тех людей, для которых это место когда-то было родовым гнездом — им было не дано. Открыть новую страницу жизни — нового рода, нового племени, нового этноса, — пожалуй. А ведь, казалось бы, место — то же, и родство кровное, но поведение, но дух, — все иное. По теории Льва Николаевича Гумилева восстановление разорванного сопряжения человека и этноса в принципе невозможно. Заявить и даже подтвердить юридические права на наследство, разумеется, в наше время не так уж и сложно, но это будет лишь наследование физическое, номинальное. Путь же к подлинному наследованию, понимаемому как непрерывность семейной, родовой и этнической преемственности в духе и поведении лежит на пути постижения наследственного родового призвания, общеродовой жизненной задачи, познание которой есть нужда каждого. Ведь в родовой парадигме и в реальном ее воплощении в исторической жизни рода сокрыта и тайна личного призвания каждого из нас…
Коллаж (работы Екатерины Кожуховой): Ореховский, затянутый ряской пруд, аллея в старинном парке, вьездная березовая аллея «проспект», усадебные ворота, — все фотографии — 50 и 60-х годов.
Хроники жизни нашего рода, удивительные предания и трогательные подробности из жизни предков дошли до наших дней благодаря чудной памяти прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской, которая к тому же была и неутомимой рассказчицей. Около ее старинного, резного, обитого красным бархатом кресла всегда стояла скамеечка, на которой любили сиживать, уютно примостившись, ее внучки Вера или Катя, с упоением слушавшие ее рассказы о семейных старинах…
«Я любила ее рассказы безконечно; теперь, как часто, с тоскою, вспоминаю я наши тихие вечера и ее родной голос; мне кажется, что я слышу еще постукивание граненых стеклянных флакончиков, в которых бабуня всегда носила с собой о-де-колон и нашатырный спирт, и звук ее маленького колокольчика, но я знаю, что ее нет уже больше, моей любимой, моей седенькой, и никогда я не услышу голоса ее, доставлявшего мне столько радости… «Всяко бывает, матушка», — говаривала бабушка, сидя со мною в уголке большого зала под образом Младенца Христа, приступая к истории сестер Предславинских»…
Так вспоминала свою бабушку Анну Николаевну Вера Александровна Жуковская в своей повести «Сестра Варенька», (была опубликована в 1914 году). События в «Сестре Вареньке» разворачивались в самом начале XIX века, колорит и подробности Александровской эпохи — все это в «Сестре Вареньке» узнаваемое, семейное, потому что было взято из рассказов Анны Николаевны. А потому и мельчайшие черты жизни тех времен в повести сохраняли очень ценные и неповторимые приметы подлинности, и даже речь повествователя — старинная, мягкая, плавно текущая, с слышимыми отголосками мелодики народного сказа, быть может, на наш теперешний взгляд, и несколько даже вычурная, — была никакой не стилизацией под старину, а заимствована из гораздо более глубокого и чистого первоисточника. Это была бабушкина речь…
Родилась Анна Николаевна, бабушка моих бабушек — Веры и Кати, их брата Александра Микулина и Жоржа (Георгия) Жуковского, молодого мичмана, геройски погибшего в Цусимском сражении, и его родной сестры Машуры (Марии Ивановны Ненюковой, урожденной Жуковской — детей старшего сына Анны Николаевны — Ивана Егоровича) в 1817 году и тихо угасла, сохраняя до последних минут ясность и твердость памяти, в 1912 году.
Какой век она прожила! Детство Анеты Стечкиной (так звали Анну Николаевну в ее родительской семье. Имя писалось через одно «н») прошло в атмосфере еще не остывших воспоминаний о наполеоновском нашествии. Анна Николаевна помнила множество живейших эпизодов из царствования императрицы Екатерины II, Павла I, во времена которых складывалась самая близкая к ней история и атмосфера жизни ее семьи, — тех, кого она лично помнила, знала, любила: ведь события и картины на исторической сцене меняются значительно быстрее, чем атмосфера и дух времени, прижившийся среди людей.
Детство ее пришлось на эпоху Александра I, юность, любовь и лучшие молодые годы замужества — на годы царствования Николая I, зрелость и «возраст мудрости» ее жизни охватили три царствования — Александра II, Александра III, Николая II. Это был волшебный кладезь не отвлеченных и успевших омертветь исторических воспоминаний, но живых и трепетных мимолетностей, еще хранивших ток жизни, помнивших ее болевые точки, ее непрерывную, естественную текучесть…
Без натяжки смело можно было назвать Анну Николаевну воплощением русского XIX века. Она была столбовой дворянкой с очень глубокими родовыми воспоминаниями (Стечькины были записаны в 6-ю часть древнего дворянства родословных книг Тульской губернии), хранительницей преданий чуть ли не со времен «Начальной летописи». Треть жизни ее прошла при крепостном праве со всем присущим тому времени самочувствием, реалиями и привычками. Анна Николаевна была типичной русской помещицей, укорененной в усадебной жизни, погруженной в стихию природы, свободы и широкого дыхания пространств, и в то же время никоим образом не страдала провинциальной ограниченностью — ни по складу души, ни по образованию и мышлению.
В ней жило удивительное сочетание природно-опытного и культурно выделанного знания: крестьянского трудолюбия (бедная недоходная усадьба, условия жизни, понуждавшие входить во все тонкости крестьянской работы и тяготы хозяйствования), непраздности, а, значит, и способности постигать жизнь в ее библейской первоосновной простоте («в поте лица твоего снеси хлеб твой…»), и истинно дворянского творческого чувства свободы и достоинства.
И все это вместе, пронизанное всегдашним искренним предстоянием пред очами Бога, хождением перед Богом, порождало тот единственный и неповторимый русский пушкинский дворянский тип, который поэт нес и в самом себе (дивный многозначащий, типично русский союз Александра Сергеевича и крепостной няни) и промыслительно запечатлел в образах героев «Капитанской дочки» и «Онегина», где выморочный герой-Петербуржец сопоставляется с чудным цветком русской дворянско-деревенской стихии — девочкой Таней. Но более всего, пожалуй, характер, образ и дух Анны и ее воспитания был близок духу «Повестей Белкина», неповторимому духу старинной русской жизни, русского благочестия и непременного свойства его — подлинной простоты, которой дышат и сохранившиеся до наших дней письма Анны Николаевны…
У прапрабабушки Анны Николаевны был дар слова от Бога, сбереженный от древнерусских корней, от того великого духовного дарения, которое когда-то щедро излилось на зачинавшийся и мужавший русский народ вместе с «миром излиянным» языка церковного-славянского. Тот русский язык был единым и пребогатным целым, диапазона всеохватного — земля и небо, и «гад морских подземный ход», свидетельствовал он о полноте национальной жизни, о богатстве оттенков ее, о разнообразии, глубине, широте и великодушии сердца народного, о самобытности характера его — непобедимого и в своем смирении, и в своей удали бесшабашной, и в своем заветном национальном желании объюродеть пред Богом, — то есть взять вот и отдать Богу совсем все — влоть до рассудка своего, до своего места и чина в этой человеческой жизни.
Именно язык этот исполнял (наполнял) духовной силой весь огромный жизненный опыт народа, возделывавшего гигантские пространства, сохранявшего притом и тепло и свет души, и поэзию жизни, которая в истинном своем понимании и есть обоженность. Намеренно употребляю это слово «обоженность», поскольку религиозность — слово не русское и не только по своему происхождению. Оно недостаточное, в своем оземлененном отражении определенных этапов погружения человека в безбрежную стихию Веры и определенных, ограниченных и оТграниченных отношений человека с Богом.
Прежним русским людям больше соответствовало понятие «обоженность» — но, конечно, не в прямом и строгом его богословском понимании, которое ставит обожение человека целью всей его жизни, синонимом совершенства и святости. Можно ведь употреблять понятие «обоженность» и в несколько более широком плане — как констатацию пребывания человека в Боге, в определенной духовной близости, или точнее — в устремленности к Нему, в особенной (дарованной Самим Богом) любви Божией — способностью слышания сердцем первично коснувшейся человека любви Самого Бога…
Анна Николаевна говорила по-русски так же замечательно хорошо, как, наверное, та же пушкинская Арина Родионовна. Отличаясь от нее разве что свободным владением несколькими иностранными языками. При этом, — что поражает! — чужестранной лексики она в русский язык никогда почти не примешивала. Это были редчайшие исключения. И сама этого не делала, и детей с внуками от того строго блюла, не позволяя, как она говорила, коверкать язык. На страже языка стояла ее вера, а язык — на страже ее Веры: инстинктивно чувствуя и сознавая, что чуждое слово несет и чуждое понятие, чуждый дух, который Вера отторгает, а если не будешь осторожно блюсти свою речь, то рано или поздно «исковерканный» язык начнет отторгать от тебя твою Веру.
Речь Анны Николаевны, как и речь многих ее сверстниц — но не всех: ко времени ее рождения в Петербурге уже многие дамы по-русски говорить уже и вовсе не умели, — была яркая, простонародно ухватистая, живая, которая бы нам, нынешним, жеманно опошлившимся со времен Петра, показались бы, — фи! — слишком грубой. Она говорила языком, к которому еще почти не прилипли кальки с европейских наречий. Сквозь эту немудреную русскую речь (как немудрена и речь Пушкина), — светилась еще незамутненная ипостась русскости.
…Анна Николаевна Жуковская — зятю Александру Александровичу Микулину (муж младшей дочери Веры) в декабре 1888 года из Москвы во Владимир:
Москва. Декабрь
«Дай Бог милый Саша, чтобы одна бедная кухарка не натворила крупной гадости. Здесь был на Николин день Саша Петров (Петровы — близкая родня Жуковских: сестра А.Н. Варенька вышла замуж за Александра Петрова. Имение их Васильки находилось в 8 км. от Орехова — прим. авт.) — мы еще ничего не зная, полюбопытствовали спросить, какова Афросинья, которая жила у них в Васильках. Он ужаснулся, что мы ее еще держим, там она всех перебаламутила и когда пришла к нему жаловаться на Тимофея, что он якобы избил ее, он, наведя справки, выгнал её в три шеи. А за скотом говорит, ходить умеет: Афросинья и известный тебе Автоном. Те самые человечки, которые обирали бедного Серафима (Серафим — племянник А.Н., сын уже покойной к тем годам любимой младшей сестры Вареньки. Он страдал запоями, человек был несчастный и кроткий. Опеку над ним, все расходы и попечения взял на себя добрый и сострадательный двоюродный брат Николай Егорович, так как родные братья Петровы — люди корня более жесткого, что ли, его очень обижали, — прим. авт.) до нитки.
Возьмет, бывало, 25 руб. Серафимушко у Коли, а Автоном сей час свезет к оной болезной Афросинье в дом, там подпоят его и отпустят голенького. А он мне, мерзавец Автоном, придет в Орехово и жалуется, что Серафимушко должен ему остался руб. 10. Невестка же Афросиньи — сестра Автономки. И вот, голубчик, в какой просак попалась я старуха, наняла на зиму такое сокровище. Прости Бог, чтобы сват этой мерзавки не натворил что-нибудь — он три года сидел в остроге за поджог целой деревни. Денег кухарка получила от меня и от Маши в три раза 3-50. Живет с 26 сентября и дополучить ей придется каких-нибудь 2 рубля — отчего мне она не сказала, что получила более чем за месяц, потому что нанята за 2-50 в месяц. В вымогательстве и сумятице их не учить. Довольно они попользовались от покойника (речь идет о Серафиме Петрове — прим. авт.). Все, бывало, он ими был доволен. Деньги его впрок им не пошли. Они бедны и наги. Аф. побиралась всю зиму. И откуда у ней деньги, ведь до копеечки они еще при нас истратили. Разве стащили что-нибудь у нас к Мягким, там Гришанушке мерзавцу тетенькой приходится.
Спаси нас Господь Бог — как-нибудь бы благополучно прошла зима без большой беды. Деньги думаю лутче выслать ей через волостного, чтобы и нога ее не была в Орехове. А раздражать тоже нельзя. Ишь! На каких разбойников мы наскочили. Не пришла она пешком, приехала. Автоном для сутяжничества не пожалеет лошади. Он и бедного Серафима всюду по кабакам возил, чтобы легче было его обирать. Да и нынешнею осенью явился после Васильков мне с претензиями на 25 руб. Якобы должных ему Серафимом. Я велела его прогнать…
Храни нас Бог от подобных головорезов — никогда Орехово не таскалось по судам и ни какие тяжбы. Даже и при Марфе не приходили в Москву. Боюсь, что разиня Акимка плохо запирает. Необходимо при приезде к вам съездить в Орехово и порасспросить Герасима, а то извольте видеть 5 руб. она невзыскивает, — Автоном за 15 копеек удушит отца родного. Я распорядилась, чтобы Герасим поставил сестру свою. Что бы все было сохранно — политично, премолчите с Акимом — не знаю, как теперь сладим привозкой теленка…..
P. S. Комиссия совсем съела Колю. Впрочем буду писать вскорости. Храни вас Бог".
На фотографии: Анна Николаевна Жуковская, ее младшая дочь Вера Егоровна Микулина с дочерьми Верой и Катей; Стоят слева направо: сын Анны Николаевны Николай Егорович Жуковский и муж Веры Егоровны — Александр Александрович Микулин.
Снимок начала 90-х годов XIX века.
…Анна Николаевна родилась в Тульской губернии в Алексинском уезде в имении своих предков Плутнево, неподалеку от станции Суходол. Родители Анны Николаевны умерли рано. Осиротев, — ей было 16, когда умерла мать, и 18, когда скончался отец, — она в миг стала старшей в семье, сестрой-воспитательницей для своих братьев и сестер — младший брат был еще грудного возраста. Характерный пример — тон и стиль обращения к старшей сестре в одном из сохранившихся в домашнем архиве нежнейшем письме младшего брата Анны Николаевны — Николая Николаевича Стечкина, отправленного им из Тулы в 1890 году:
12 февраля, утро.
Тула, Плацпарад, д. Михайловой
Милая воспитательница моя и сестра Анна Николаевна!
«Вчера, утром, из Новосиля было получено, заказным, весьма тревожное письмо от Славушкиной (Вячеслав Николаевич Стечкин — племянник Анны Николаевны, в будущем — довольно заметный революционер — прим. авт.) хозяйки об его болезни и о том, что он лежит в больнице. (…) У меня, как нарочно, на этой неделе неотложные дела; да и на кого бросить семью? Когда вчера (в 10-м часу веч.) я провожал Соню (сестру Николая Стечкина и Анны Николаевны — прим. авт.) на вокзал, из дому привезли телеграмму на мое имя: «болен, в больнице, теперь присылай мать. Стечкин». Вы сами мать, и потому можете понять весь наш ужас. Болезнь, по моему крайнему убеждению вызвана неблагоприятными условиями помещения… на квартире хоть волков морить; Славушка на беду, хилее, пожалуй, Вани. (…) Он в слезах просит добрейшего и показавшего себя на днях милого Колю (Николая Егоровича) похлопотать на каких угодно условиях о переводе Славушки в Тулу. Колю, как я убедился, так уважают в округе… Оф, пишу — а сам боюсь испытывать судьбы Господни… Сердце в тяжелой неизвестности замирает: точно в непроглядную осеннюю ночь еду не знаю, куда, и все боюсь упасть в скрытый темнотою овраг.
Голубушка, попросите Колю, и не поленитесь мне черкнуть словечко. Надеюсь, Маша (старшая из детей Анны Николаевны. Через месяц с небольшим Марии Егоровны Жуковской не стало. — прим. авт.) полегоньку оправляется. Передайте ей от души благопочтительнейший дядин поцелуй. Обрадовал бы и меня милосердый Господь и Его Пречистая Матерь, наша благосердая Заступница Всех Скорбящих Радость! Соничке ничего не говорите, и Колю предупредите. Я уже о том, приняв предотороженности, написал Сашеньке (Александра Александровна Заблоцкая, племянница Н.Н.Стечкина — дочь его младшей сестры Софьи Николаевны Заблоцкой (урожденной Стечкиной).: боюсь старуху растревожить горестною вестью о ее любимце-крестнике.
Храни Вас всех Господь: и об нас, голубушка, помолитесь… Мой Славушка ваш по душе внук, а не только племянник. Еще раз, спаси вас Господь! Целую всех вас крепко, молюсь об вас. Ваш всей благодарной душей Н.Стечкин».
Так рано принявшая на свою душу ответственность за семью, Анна Николаевна в отличие от пушкинской Тани вынуждена была гораздо раньше распроститься — и бесповоротно — с романтическими иллюзиями, эгоистическими претензиями на устройство в первую очередь своего и только своего личного счастья. Труды и тяготы сиротства спасли ее душу от тлетворных веяний века: от разъедающего душу сентиментализма и дурного мистицизма, за которыми, между прочим, почти всегда кроется весьма утонченное себялюбие…
Она была и оставалась реалисткой, чему свидетельство — переписка с горячо любимым мужем — Егором Ивановичем Жуковским, который на протяжении всего их безупречного супружества, вынужден был почти всегда пребывать по делам службы вне дома.
Вот одно из писем Анны Николаевны мужу из Орехова летом 1849 года:
Милый мой ненаглядный другочка Егор Иванович!
Вот уже завтра неделя как ты был у нас, если возможно назвать это минутное пребывание действительностью. Мне кажется, это был сон! Другочка моя родная, солнышко красное взошло на немного и ушло на другой горизонт. С нетерпением дожидаюсь твоих писем, верно уже есть на почте. — Сколько хлопот с этой крышей — несмотря на деятельность нашего приказчика, пять дней ходит по окрестным рощам, а тесу елового нигде найти не мог, сосновый же мне решительно отсоветовали взять — говорят, не будет прочна крыша. Решили взять резанный постом еловый семи аршин. В Марковой роще, что за Черкутиным у того же Першина. Вчера привезли мне уже 350 штук по 15р.50 за сотню — денег собственных моих дано 30 р. Сер. Хлеб же идет туго.
Тесу потребуется 700 штук. 500 семи ар. и 200 шести аршин — если арш. По 15–50 — а шести по 12р.50 за дело взяли с нас по 7-75 с сотни, красильщики же просят на всем своем 150 целковых — цена до того высока, что крышу хоть не крась. Ундольские уже пришли и начали тес фуговать.
Ну, хлеб у нас вовсе не идет, а Логин ундольский и Евстафий отказались — хлеб удивительно падает в цене. По всему этому судя, надобно друг, чтобы ты денег выслал к 1 июня, а то начали дело, да не будешь знать, как его кончить. Еще предлагают крышу поднять, но, кажется это надо оставить. Все, благодаря Бога, здоровы — погода стоит чудная, Мария поправляется. К сестре еще не ездили, собирались в четверг.
Прошу тебя, друг, закажи сапожки деткам по мерочке. До свидания. Да будут Бог и Ангелы над тобою, вручаю тебя Пречистой Богоматери Деве -
Твоя Ниночка (Так любил именовать свою жену Егор Иванович — прим. авт.).
Жизнь Анны Николаевны после замужества не давала ей возможности расслабиться, понежиться в ипостаси любимой молодой жены, в удовольствие побыть тургеневской помещицей, вкушая радости тихого деревенского жития. Заботы ее непрестанно увеличивались: разрасталась семья, воспитание детей, которым она сама занималась (и с честью справилась!), а также хозяйство — все это практически лежало на ее плечах, поскольку Егор Иванович, как уже говорилось, постоянно бывал в разъездах и отлучках. А ведь Анете было 23 года, когда она вышла замуж, и всего 25, когда стала хозяйкой Орехова. К тому же супругам Жуковским всегда крайне не хватало средств. Орехово было не то, что доходное, а скорее убыточное имение: чтобы довершить ремонт дома, пришлось продавать даже и личные вещи Анны — остаток приданого: соболий салоп и драгоценности. Приходилось прибегать и к займам:
…Милый мой Егор Иванович, попроси доброго нашего графа одолжить нам взаймы 5 мер семя льняного. Завтра сев, а у нас нет… (Речь идет о графе Валериане Николаевиче Зубове, у которого служил управляющим Егор Иванович — прим. авт.).
Анна Николаевна была, по выражению внучки ее Екатерины Александровны Домбровской, одарена «умом практического склада высокого порядка». Бабушка моя, имевшая счастье прожить вблизи Анны Николаевны 26 лет, поучаться от нее, слышать ее рассказы и живые воспоминания о ней ее сыновей и дочери, именно она в свое время замечательно метко, просто и безошибочно глубоко (что было присуще по наследству и ее собственному уму, трезвому и деятельному; и, конечно, слогу), очертила образ своей бабушки. Да так, что лучше и не сказать:
«…По воспоминаниям сыновей и дочери Анна Николаевна была строгая и непреклонно требовательна. Но вместе с тем, всегда ровная и справедливая. Одним из качеств ее был уравновешенный характер. Со дня своего замужества Анна Николаевна всю свою личную жизнь сосредоточила на любви и заботах о муже и детях. Она рано сумела перейти на положение всеми уважаемой, пожилой матери семейства. После сорока лет она покрыла голову черной косынкой и носила ее всю свою долгую жизнь. Гладко причесывала она свои рано поседевшие волосы, одевалась в темные, свободные платья с пелеринкой и совершенно не заботилась о своей весьма красивой в молодости наружности. Однако до глубокой старости облик ее, спокойный и благостный, сохранял подкупающую привлекательность. Как и Егор Иванович, только в ином духе, по детски, без рассуждения и просто веровала Богу Анна Николаевна. Вера поддерживала ее во всех тяжелых случаях ее жизни, придавая ей силу и стойкость терпеливо и безропотно переносить все невзгоды».
Добавлю, основываясь на тех же семейных воспоминаниях, еще одну деталь, которая с детства была мне особенно говорящей, притягательно милой, поражавшей меня, и всегда ставившей образ Анны Николаевны недоступно высоко, как идеал, как нечто ангельское… Я ее только такой в сердце своем ее и видела: никогда и не на кого не возвышающей голоса, никогда не пребывающей во гневе, раздражении и уж тем более в каких-либо злобных, пусть и спрятанных чувствах осуждения других. Это не была черта обычной прежде внешней дворянской сдержанности, привитой, вышколенной, — ширмы, которая каких угодно чудовищ могла скрывать, да нередко и скрывала: и равнодушие, и холод, и гонор с презрением к другим, и что угодно… Воспитание, конечно, сделало свое дело, но то, о чем я говорю, было свойством ее души, природой ее. Такая вот была ровность, уравновешенность и, главное, — спокойствие. И что, как не глубина и крепость ее Веры и христианская мудрость дарили и хранили в ней это чарующее спокойствие?
Как говорил один духоносный старец (архимандрит Софроний (Сахаров) — 1896–1993 гг.), довериться Богу можно только в подлинной простоте, став Евангельским дитем. «Если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф.18:3). Смею утверждать, что и Анна Николаевна, и сын ее Николай Егорович, имели в себе залог той самой простоты, в основе которой — всегда лежит душевная чистота. Это было свойственно многим старинным русским людям. И Пушкин, и Толстой, и Достоевский запечатлели в своих отражениях этот типично русский образ чистой простоты: граф Ростов в «Войне и мире», генеральша Епанчина в «Идиоте»…
Правда одну оговорку я все же сделаю, вспомнив то, о чем рассказывалось в предыдущей главе… Не могу себе представить, как бы реагировала Анна Николаевна на то, что ждало ее Отечество, ее семью и миллионы русских людей всего через несколько лет после ее кончины в 1912 году? Ответа у меня нет. Хотя в какой-то мере он все-таки существует в лице моей бабушки Екатерины Александровны — фигуры более сложной и в глубинах своих противоречивой. Но и она свои почти что 80 лет, из которых 65 лет пришлось на век XX, тоже прожила в подобной ровности, без злобы и гнева, принимая все без тени ропота ни на обстоятельства, ни на людей, хотя у нее уже не было такой неколебимой детской Веры, как у ее бабушки.
Иллюстрация: коллаж (работа Екатерины Кожуховой): старинная карта северо-западной части Тульской губернии, Алексинский уезд и ст. Суходол, где родилась и провела свое детство, отрочество и юность в родительском имении Анна Николаевна Стечкина (в замужестве Жуковская). Луга и Ока в местах родины Стечкиных.
…Понятия у Анны Николаевны всю жизнь оставались старинные: она никогда не желала зла ни крестьянам, ни дворовым, но не считала их и ровней себе. Близка ей была по-настоящему лишь няня Арина Михайловна, ее помощница и наперсница, которую вывезла она с собой из Плутнева еще совсем юной крепостной девушкой. Няня вырастила два поколения детей Жуковских. Ее все очень любили и почитали. Это поистине была семейная Арина Родионовна.
Строга была Анна Николаевна и в соблюдении церковных установлений. Даже на браки с троюродными родственниками своих детей она не благословляла. А уж тем более между двоюродными. Так не сложилась семейная жизнь ее сына Николая Егоровича: он любил Сашеньку Заблоцкую, свою двоюродную сестру — дочь Софьи Николаевны — младшей сестры Анны Николаевны. Почти полжизни не имел спутницы: всем существом своим жил в науке, от одиночества спасала его любимая и дружная семья, добрые друзья студенческой молодости, а потом и ученики, и верные соратники. Но уже ближе годам к пятидесяти, когда скончалась его старшая сестра Мария Егоровна, бывшая его другом и хозяйкой, хранившая тепло, уют и живость в их общем доме, когда вышла замуж и уехала самая младшая из всех — любимая сестрица Верочка, Николай Егорович вдруг впервые ощутил пустоту вокруг себя. Правда, в письмах он лишь чуть-чуть дает волю легкой грусти, чаще шутит по поводу безуспешных попыток его друзей каким-то образом помочь ему найти спутницу жизни. Так в письме сестре Вере во Владимир в середине декабря 1886 года за две недели до рождения Кати (Екатерины Александровны Домбровской) — второй дочери Верочки, он пишет:
Милая Вера!
Живо вспоминаю я те летние вечера, когда мы тебя крестили на прощание. Как жаль, что я теперь не могу ободрить и перекрестить тебя. Радуюсь, что из твоего письма можно судить о хорошем настроении твоего духа. Завтра поутру пошлю тебе кое-что для будущего детки и для маленькой Верочки…
Недавно у нас был факультетский обед: пили тост за невесту Орлова, который весьма умилился и выставил 2 бутылки шампанского. Слудский (Ф.А. Слудский — профессор теоретической механики — прим. авт.) под конец обеда натравил кампанию на меня, чтобы пить за мою будущую жену, но я говорил, что математикам не подобает пить за мнимую величину… Один раз был в общественном месте на студенческом концерте. Со мною рядом сидели супруги Бугаевы (Н. В. Бугаев — математик, декан математического факультета Московского Университета. Отец писателя Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева прим. авт.).
На втором акте madam Бугаева, с которой супруг меня познакомил, объявила мужу, что она желает поменяться с ним местом, так что села рядом со мною. Таким образом, она пользовалась моим биноклем и толкала (по случаю тесноты) меня локотком. Бугаев был видимо, недоволен; вчера при встрече со мною в университете, когда по какому-то поводу я стал заявлять, что уже отжил свою молодость, он сказал: «Нет, вы человек опасный, недаром усы колечком закручиваете»…
Прощай, дорогая, целую тебя крепко. Не заботься ни о чем; все Бог даст, устроится… Скажу, как говорил мамашин дядя (Скорее всего, это муж двоюродной тетки Анны Николаевны, ее опекун — Алексей Петрович Северцов, — прим. авт.): «Подожди Мариам, до моих именин», а там мы с Машей к Вам приедем.
Тебя любящий Н.Жуковский.
Но когда Николай Егорович сошелся с жившей в их доме помощницей и экономкой Надеждой Сергеевной, женщиной очень хорошей, исключительной доброты и преданной семье, по роду тамбовской крестьянкой, Анна Николаевна категорически запретила сыну даже и думать о браке.
Судьба Нади была печальна: ее увез из Важного в Москву какой-то купчик и бросил беременной. Она, как рассказывали у нас дома, была на пороге самоубийства, хотела броситься в Москва — реку. Тут-то и послал ей Бог спасение в лице Ивана Егоровича, старшего из братьев Жуковских, который приехал в это время в Москву. Услышав Надин горький рассказ, он, не долго думая, водворил ее на квартире у матери.
Кроткую и очень усердную Надю с длинной русой косой и протяжной мелодичной тамбовской речью Жуковские полюбили. Родившуюся у нее девочку, назвали в честь Марии Егоровны Машей (ее увезла в деревню сестра Нади). Сама же Надя осталась сиделкой Марии Егоровны, которой оставалось жить не более трех месяцев: Маша скончалась 14/27 марта 1890 года.
Николай Егорович теперь оставался совсем один, так как Анне Николаевне большую часть года приходилось проводить во Владимире, помогая дочери Вере ухаживать за малышами. В 1890 году Вера Егоровна ждала третьего ребенка — дочь Анну, которая родилась весной 1891 года.
Николай Егорович очень скучал в тишине опустевшей квартиры: зиму 1890–1891 года он прожил в Москве один. Но теперь Надя была рядом, заботливо ухаживала за ним, прекрасно вела хозяйство. В это время Николай Егорович так писал матери во Владимир:
…Сейчас я могу пожить и без вас, так что Вам удобнее побыть у Веры пока у нее гости. Это облегчит ее в хлопотах по хозяйству.
Однако нечто похожее на добрую семейную жизнь длилось недолго. Надежде Сергеевне пришлось покинуть Москву. Не без участия Анны Николаевны летом 1891 года она была вызвана в Орехово и там выдана замуж за Алексея Гавриловича Антипова, человека честного, бывшего солдата, охотника, но, к сожалению, злоупотреблявшего вином. Она и года с ним не прожила, но связана юридически и церковным браком оставалась до конца жизни (Надежда Сергеевна Антипова скончалась в 1904 году, — прим. авт.). Горький след этих событий отразился и в письмах Николая Егоровича того времени:
13 сентября 1891 года
Милый Саша!
Вследствие некоторых неожиданных обстоятельств не могу прислать к вам няню. Надежда вышла замуж за Алексея и сегодня уезжает в Шацкий уезд. Надо будет вам устроиться как-нибудь без няни, так как у меня не на кого оставить квартиру…
В ноябре Николай Егорович и Анна Николаевна заболели инфлюэнцей. В письме А.А.Микулину он опять поминает Надю:
13 ноября1891 года
«…Пожалеешь, что нет Нади, она так хорошо ходила за больными. Теперь же все лечение опирается на еле живую няню…»
Родные и друзья, однако, не оставляли надежд женить Жуковского. Приезжал брат Иван. Хотел сосватать одну из своих хороших знакомых — клиентку его адвокатской практики из родовитого семейства Львовых — А.А. Гарднер. По этому поводу Николай Егорович пишет А. А. Микулину не без сарказма и досады:
…Одну из Львовых — госпожу А.А. Гарднер Ваня мне сватает. Говорит, что она очень мила и кротка, но чтобы ей выйти замуж ей надо сперва развестись со своим сумасшедшим мужем господином Гарднером, с которым она не живет.
Теперь я стал таким старым перхуном, что мысль о женитьбе отошла в сторону…
К концу 1891 года — к Николину дню неожиданно появилась в Москве Надя. Николай Егорович был удовлетворен: теперь в доме опять будет уют и приветливое слово, все вновь пойдет по старому, ничто не будет препятствовать его занятиям…
В 1894 году родилась дочка Николая Егоровича Леночка — Елена Алексеевна Антипова. Открыто признать ее Николай Егорович не мог. Анна Николаевна никогда бы этого не допустила. Решиться на разрыв с глубоко уважаемой и любимой матерью, находившейся на его попечении, Николай Егорович не мог. И заставить ее в 77 лет изменить свои взгляды на жизнь было совершенно невозможно. Девочка росла непризнанная, оставаясь Антиповой все гимназические годы, хотя жила с отцом и бабушкой. Анна Николаевна была добра и ласкова с Леной, дочку Нади по-своему любила, но редко пускала к себе в комнаты, а в письмах писала «Надя с девочкой». Лена звала Анну Николаевну барыней. Когда Лена подросла, Анна Николаевна начала учить ее читать и говорить по-французски, и вместе с тем приказывала ей: «Пойди позови барина обедать…».
Только после кончины матушки Николай Егорович начал хлопоты об усыновлении Лены и сына Сережи (родился в 1904 году) и желаемого добился. Как память той грустной истории хранится у меня до сих пор гимназическая математика Малинина и Буренина, принадлежавшая Леночке, и надписанная ее рукой: «учебник Лены Антиповой».
Таково было сыновнее послушание Николая Егоровича, маститого ученого, профессора, поднявшегося уже почти на вершину своей славы. Таково было его сыновнее уважение и почитание матери. Такова была старая Россия.
* * *
Меня всегда как-то особенно огорчали и расстраивали эти горькие страницы жизни Николая Егоровича: никак не вязались они в моем сознании с его на редкость радостным благорасположением к миру, с его всегдашним неиссякаемым добродушием и милой веселостью нрава, с его непритязательностью (а точнее даже, — нестяжательностью), с неповторимой светлостью, — и я бы даже сказала, — серафимовской светлостью его лика. И я вопрошала о том бабушку и дядю, — хотелось услышать в их ответах отзвуки подлинных восприятий и чувств того времени, какие-то детали и подробности, которые по причине целомудренных умолчаний остались сокрытыми.
Бабушка всегда делала акцент на старинных (и с бабушкиной точки зрения, несомненно, уже устаревших) взглядах и правилах жизни Анны Николаевны. Она так же подчеркивала великую любовь и почтение к ней сына, который понимал, что, преступив через материнский запрет, он нанесет Анне Николаевне очень глубокую рану в конце ее долгой, безупречной и достойной жизни.
Дядя мой — Кирилл Иванович Домбровский, в свою очередь объяснял мне, что все дело было в том, что Николай Егорович пребывал на государственной службе, имел достаточно высокий чин, почему совершив такой неравный брак (при условии развода Нади с Антиповым), он должен был бы по существующим законам выйти в отставку. Анна Николаевна считала, что службой и служением жертвовать нельзя — в отставке Николай Егорович не мог бы иметь таких возможностей для своих научных разработок и практического внедрения их в жизнь. Анна Николаевна была женщина высокого, старинного патриотизма. И нужды России, понимаемые в весьма широких масштабах, ставила выше личных мотивов.
Как бы то ни было, не мне было судить (да я никогда и не судила) об этих событиях жизни Анны Николаевны, ее смиренного сына, бедной преданной Нади, и так мало поживших внуков Леночки и Сережи. К тому же мне представлялось, что тогда имели силу, наверное, и какие-то другие, глубинные и более тонкие оттенки и мотивы поступков, которые нашему современному пониманию вряд ли могли бы быть теперь доступны. Соболезнования мои усугублялись и еще одним обстоятельством…
И жизнь Анны Николаевны, и жизнь Николая Егоровича — ее жизнь — вся, от начала и до конца, а его, пожалуй, почти вся, — была в моем восприятии явлением подлинной классической цельности и красоты в своей ясности, стройности, добротности и неизменности служения тому, во что они верили и что почитали за Правду и что в них самих было воплощено Божиим смотрением, конечно, в совершенстве. Почти идеальная человеческая жизнь… Ни мать — ни сын, будучи действительно цельными и притом богато одаренными натурами, тем не менее не уклонялись ни в какие крайности, к которым, увы, так часто склоняется наша русская широкость. Тут же во всем была соразмерность и мера. В общем, не ошибусь, если скажу, что и он, и она являли собой примеры осуществленной в жизни праведности. Омрачала эту ясную картину жизни только болезненно-печальная история того личного сердечного испытания, которое выпало на долю Николая Егоровича. Реальное и одновременно призрачное утешение при невозможности брака с Надей; безропотно-молчаливое, сокровенное переживание сложившегося, страданий Нади и маленькой Леночки; скоротечная чахотка и смерть Нади вдали от Москвы в ее родном тамбовском (Шацкого уезда) селе Важном…
«Николай Егорович плакал, когда пришла весть о ее кончине», — скупо сообщала бабушка. Великая любовь — отеческое благоговение к последней кроткой подруге жизни — дочери Леночке, и ее безвременная смерть, — последний искус, который предстояло пережить уже почти умирающему Жуковскому.
…А ведь это был лишь самый краюшек трещины, — великого разлома русской жизни, который задел уже даже и тишину, и плавное течение глубоких вод жизни Анны и ее замечательного сына. Трещины, которая гораздо глубже и безжалостней прорезала жизнь ее внуков и правнуков.
Но разве не задолго еще до рождения на свет Анны эта трещина перевила судьбы ее близких, ее предков, а затем и потомков?
Впрочем, долой риторику. Жизнь сама себя рассказывать умеет…
Иллюстрация: коллаж Екатерины Кожуховой. Николай Егорович с дочерью Леной. Надежда Сергеевна Антипова с детьми Леночкой и Сережей. Лена Жуковская. Николай Егорович в последние дни своей жизни в санатории «Усово».
…Бабушка моя, помню, всегда подчеркивала различие между характерами супругов Анны Николаевны и Егора Ивановича. Егору Ивановичу — человеку души неотмирной, — не доставало ее практичности и простоты веры. А ей, быть может, его пытливости взгляда на жизнь…
Анне Николаевне совсем не свойственна была выматывающая сердце рефлексия, в том числе и рефлексия чувств и духа: все в жизни было для нее раз и навсегда определено и заведено Божиими Заповедями, понятиями, сложившимися в евангельской стихии, и установившимся в ней за столетия патриархальным укладом. Устойчивый уклад — это ведь самая благоприятная среда для передачи и восприятия наследия, а следовательно и охранения единства этноса.
Но трескается почва, а под ней все чаще слышатся подземные толчки, когда и начинает все страгиваться со своих прежних привычных мест… Как тут без рефлексии выжить? Начинает человеческий дух метаться в поисках понимания происходящего, в попытках угадать будущее, хотя бы ближайшее. Редкий человек сможет в таких условиях сохранить сердечный покой и настоящее доверие Промыслу, сохранить свою веру в незыблемости, сохранить себя и те святыни, которыми прежде жил, — вот тут-то и проходит свою великую проверку подлинность веры…
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Прав Тютчев — тысячу раз прав! Это действительно пир — пир веры, пир высокого ее испытания, где выясняется, кто есть пшеница, а кто плевелы…
Большинство не слышит Божиего зова, оно все более подпадает под зависимость стихий, начинает напряженно вслушиваться в их утробные рыкания, прилаживаясь, кто как умеет, к миру, пошатнувшемуся и навязывающему всем свои зыбкие, шатающиеся новые начала.
Но пусть бы прилаживались по-житейски, что понятно и допустимо по рассуждениям икономии, но веру… Но в том-то и беда, что именно веру-то и начинали прилаживать еще при появлении первых трещин. Значит ли это, что вера та была с изъяном, коль сразу поддавалась на подновления?
…Егор Иванович, в отличие от своей супруги очень строго зазирал свою сокровенную жизнь, судил себя нелицеприятно, о чем свидетельствует его духовно-молитвенный дневник, в который мы еще заглянем впоследствии. Супруга же его была сама непосредственность и прямота, что видно из ее писем. Ей нечего было скрывать — рефлексия, из каких бы побуждений она не возникала в человеке, несомненно усложняет и его внутренний мир и внешнее существование, таковой человек всегда чувствует и помнит, что жизнь его — есть хождение над пропастью по тонкому канату. «Блюдите убо, како опасно ходите, не якоже немудри, но якоже премудри, искупующе время, яко дние лукави суть. Сего ради не бывайте несмысленни, но разумевающе, что eсть воля Божия» (Еф. 5:15).
Это апостольское слово святитель Феофан Затворник комментировал так: «Что блюсти? Сердце, чтобы оно ни к чему не прилеплялось, не к лицу только — об этом и говорить нечего, — но ни к какой вещи. Всякое такое прилепление будет нарушением Вашего обручения с Господом, неверностию Ему. А Он — ревнив. И строго взыскивает с сердец, Ему неверных».
У Анны Николаевны вера была непостыдная и детская в своей крепости. Как бы она не любила семью, сколько бы души, сил и времени не отдавала она своим присным, сколь бы самоотверженна она не была, сердце ее всегда оставалось верно Господу и Его святой воле. Из одиннадцати детей — выжили шестеро. И кроме двоих — Николая и Веры — она всех детей пережила. И как пережила… Не рухнуло, не дрогнуло ее сердце. Сохранило верность, силу, здравие, а ведь она было исключительно добра и умела любить своих дорогих, как мало кто любил…
* * *
Так было: в семье Жуковских главенствовала мать. Анна Николаевна несла на себе — негласно и молча, всю тяжесть ответственности за семью перед Богом и людьми. Впрочем, история более чем сорокалетнего супружества Анны и Егора Жуковских заслуживает отдельного рассказа, — он пойдет следом. Здесь же самое место, погрузившись еще на столетие назад — на глубину XVIII века — вспомнить воспитательницу самой Анны Николаевны — ее бабку по отцу Настасью Григорьевну Стечкину (урожденную Нарышкину), от которой Анна Николаевна унаследовала свою удивительную жизненную крепость, тем более что именно Настасья Григорьевна была и основной ее воспитательницей: и при жизни матери, которая родила Анну, еще не имея полных 15 годов, и после ее ранней кончины.
Именно от бабушки унаследовала Анна Николаевна удивительную твердость и силу характера, который никогда, тем не менее, не будил в ней деспотических наклонностей и властолюбия. В этом легко убедиться, читая ее письма. Однако теперь наш рассказ пойдет о бабушке Анны Николаевне — Настасье Григорьевне Стечкиной (урожденной Нарышкиной).
…Настасья Григорьевна Стечкина была женщиной поистине редкостной силы. К сожалению, не дошли до нас (мне не известны) ни ее родовые предания, ни сама история этой ветви дворянского рода Нарышкиных. Известно только, что была она весьма и весьма богатой помещицей Рязанских и Воронежских губерний. Что в Воронеже она была более всего близка с семейством Северцовых, из которых муж ее родной племянницы Маргариты Александровны (дочь брата, двоюродная тетка Анны Николаевны) — Алексей Петрович Северцов не случайно стал опекуном осиротевших детей Стечкиных после кончины родителей и самой Настастьи Григорьевны. Опекунство было не формальное: Маргарита Александровна помогала Анете воспитывать младших братьев и сестер, супруг ее вел дела по наследству и имению. Именно к Северцовым в Москву переехала Аннета с младшими сестрами, когда жить со старшим братом Яковом, показавшим после смерти родителей (ему было всего 16 лет) непреклонное самоуправство, стало девицам невмоготу. Но и о братьях — рассказ особый. Вернусь к Северцовым…
Эта семья подарила России очень известного ученого-естествоиспытателя Николая Алексеевича Северцова. Он был на десять лет моложе своей троюродной сестры Анны Николаевны и на двадцать лет старше племянника Николая Егоровича. Несомненно однако то, что подвиги и труды этого бесстрашного и неутомимого ученого имели неотразимое влияние на Николая Егоровича в его отроческие годы. Он был без ума от книг Жюля Верна, да и не только он: вся семья Жуковских читала и перечитывала их вслух, жадно впитывая благородную романтику путешествий и научных дерзновений, свойственную Жюлю Верну. А тут в лице Николая Северцова был живой, близкий и абсолютно реальный герой-путешественник и видный ученый — воплощенный капитан Немо.
Настасья Григорьевна Нарышкина своему мужу, Якову Порфирьевичу Стечкину, принесла с собой в приданое поместья в Рязанской и Воронежской губерниях, что значительно увеличило благосостояние Стечкиных. Рано овдовев, бабка Анны Николаевны взяла в свои руки управление имениями и всю свою долгую жизнь была полновластной главой всего семейства. Про нее сохранилось множество рассказов, характеризующих ее непреклонный, и даже, как выражалась моя бабушка в пятидесятые годы нашего с ней XX века, «деспотический нрав русской помещицы времен нашествия французов и Аракчеева». Она, например, блестяще организовала и провела массовое, насильственное переселение крестьян из имений центральных губерний в тогда еще незаселенное поместье Никольское Воронежской губернии. Однако еще при жизни своей она сумела превратить это природно-богатое, но пустынное, степное имение в образцово-цветущее, ставшее впоследствии главным источником доходов в роду Стечкиных.
Рассказы Анны Николаевны, которые сохранились частично и в повести Веры Александровны «Сестра Варенька», и в ясной памяти и записках моей бабушки Екатерины Александровны, живописуют незаурядность личности Настасьи Григорьевны. Сохранилось воспоминание о страшном пожаре в том самом имении Никольском… Полыхали службы и флигеля, полыхала деревня, а бесстрашная Настасья Григорьевна преспокойно сидела на втором этаже горящего дома в своей спальне, зная, что в подвале имеется винный склад и изрядный запас пороху, и из окна руководила тушением пожара. Он был благополучно потушен: остался цел и огромный барский дом с флигелями, и большая часть поместья и деревни.
Рассказывают так же, как однажды она, приехав из Плутнева в то же Никольское, застала там повальный тиф. Настасья Григорьевна не растерялась, и целый месяц сама лечила больных, организовала доставку им питания, уход, и уехала лишь тогда только, когда закончилась эпидемия. В нее-то, в Настасью Григорьевну, и пошла характером Анна Николаевна, а затем передала ее твердость, волю и силу — как черты наследственные, и своим внучкам, конечно, в причудливых преломлениях: у некоторых из наследников черты Настасьи Григорьевны пошли как-то вкось — по руслу своеволия, непререкаемого упрямства, капризов и самодурства. Но вот главенство в семье и роду, способность возлагать большую ответственность на себя, — то, что так сильно и прекрасно проявилось в характере и жизни Анны Николаевны, эти черты каким-то чудесным образом воспроизводились только по женской линии и причем через поколение.
Именно женщины в роду Стечкиных и Жуковских, в нескольких поколениях были фактически «несущими матицами» своих семей. И вовсе не потому, что незаконно «захватывали» власть, были агрессивны или принижали и подавляли своих супругов. О нет! Мужьям воздавался и почет, и уважение, и та святая христианская «боязнь», которую заповедовал женам святой апостол Павел. Просто в генетическом коде этих женщин была заложена изначально, хранилась и передавалась из рода в род одна устойчивая черта — душевная сила, решительность, отвага, способность не терять присутствия духа в самые опасные минуты, готовность брать на себя ответственность за судьбы других людей и, что важнее всего — способность предавать себя и весь живот свой Богу.
Почти все женщины в роду Жуковских (хотя, конечно, и мужчины отличались крутостью, своеволием и непреклонным упрямством, что им и свойственно более по природе, — кроме, конечно, Николая Егоровича, отличавшегося кроткой легкостью и покладистостью) — сохранили при самых разных комбинациях характеров черты могучей воли своей прабабки.
Без малого 80 лет твердой рукой вела и возглавляла семью ее внучка Анна Николаевна Жуковская, за ней — уже ее внучка, моя бабушка Екатерина Александровна Домбровская (урожденная Микулина). И даже мне, ничуть не обладающей даже тенью столь замечательных качеств, какие имели бабушка и прапрабабушка, и тем более Настасья Григорьевна — четырежды прабабушка, мой крестный — дядя Кирилл Иванович Домбровский, — последний и старейший из рода Жуковских (по матери) — незадолго до своей кончины как-то однажды совершенно неожиданно, ибо относился ко мне, наверное, не без веских оснований критически, тем не менее сказал, словно завещал: «Ну, вот теперь ты будешь Анной Николаевной».
Думаю, покойный дядя ощущал роль Анны Николаевны не как господствование над волей и судьбами других членов семьи, а как сохранение духовной преемственности, внутреннего кода родовой традиции…
Конечно, твердость, мужество и — скажу больше — иногда то, что называется стальная воля присущи были и другим женщинам в роду — та же Вера Александровна Жуковская — родная бабушкина сестра, утонченная и нежная красавица Серебряного века, всегда являла собой, хотя на первый взгляд, и не заметный, но, тем не менее, при более внимательном рассмотрении, неоспоримый образчик того самого прапрабабкиного стального волевого начала.
Настасья Григорьевна Стечькина (не удивляйся, дорогой читатель, что фамилию своих предков автор пишет то с мягким знаком, то без — этому есть свое объяснение, но место ему чуть впереди…) выдала свою дочь Александру (названа в честь ее брата Александра Григорьевича) за весьма состоятельного дворянина Лаговцына и, как оказалось, разгульного самодура. Его безобразия запечатлела Вера Александровна Жуковская в своей «Повести старых годов» — «Сестре Вареньке» — в образе барина Предславинского, развратника и карточного шулера, а свою двоюродную прабабушку — Александру Яковлевну Лаговцину (урожденную Стечкину) назвала она в повести Анной Предславинской.
«Он страх такой на всех нагонял, что именем его детей пугали, злой был человек, — ни людей ни стыдился, ни Бога не боялся (…) Захотелось ему как-то хорошенько над попом своим сельским поглумиться, да кстати и застращать… Пригласил он его, честь — честью, будто на крестины; поп собрался, купель взял, а у Предславинского в зале уже все к торжеству готово. Приступает поп к крещению, поворачивается к куме от нее дитя брать, глядь, а это козленок. Поп туда — сюда, а Предславинский стоит посреди зала, хохочет и пистолетом в лоб метит ему. Человек слаб, голубчик, опять же семья большая была у попа, что делать?.. Без памяти домой вернулся поп, прохворал изрядно, а потом затосковал и сбежал; слухи ходили, что к раскольникам на Вятку ушел. Вот, матушка, какие люди бывают. И не мало душ христианских он так погубил».
Страницы «Сестры Вареньки» — повести Веры Александровны донесли до нас немало подробностей той старинной жизни нашей семьи — жизни, бывшей детством и юностью Анны Николаевны Жуковской. Например, что тот самый барин-страшилище Предславинский (читай Лаговцын) так сумел к Настасье Григорьевне «подластиться, таким тихоней прикинуться, — что воды не замутить». Вера Александровна со слов бабушки так рисует его портрет: «Голова огромная, усищи в рот лезут и глаза с блюдце. Сам черный…». Была еще у него и палка с настоящим зверьим черепом-набалдашником. Этот Предславинский (Лаговцын) охотился за богатым приданым. Но тут писательница сознательно переплетает имена и судьбы своих предков, хотя тень реальных событий присутствует тут несомненно… Та же Макарьевская ярмарка, куда Настасья Григорьевна приезжала с дочерью каждый год, и описание гулянья, которое закатил там Предславинский, когда получил согласие на брак от Настасьи Григорьевны
«Всю ярмарку вверх дном поднял… гулянье народу на диво устроил, двадцать бочек вина выставил, цельные бараны жареные на подмостках стояли…».
…А женившись, привез жену в пустой дом, обои в клочьях, службы все развалены. Зато собак видимо невидимо: у каждой конура и личный повар. По ночам в нижнем этаже шла картежная игра с буйством и драками. Над молодой женой он всячески стал издеваться: запирал и по целым дням не выпускал ее из ее комнат на втором этаже… В «Повести» Веры Александровны бедная Анна Предславинская все стерпев, умирает, оставив двух сироток. Не так было в жизни…
Когда Настасья Григорьевна узнала, как страждет ее родная дочь, она однажды в отсутствие Лаговцына собралась и приехала к нему в имение и, не долго думая, забрала свою дочь Александру с ее девушками и увезла в Плутнево. И никто не посмел ей даже пикнуть поперек. Так, любимая тетушка Анны Николаевны — Александра Яковлевна Лаговцына и прожила свой век при матери в своей родительской семье. Она помогала воспитывать Анну Николаевну, была сердца мягкого. Сохранилась одна записочка, адресованная ей от ее племянницы Анеты — теперь Жуковской с припиской ее маленькой дочери Маши:
6 августа 1849 года
"Милая тетенька Александра Яковлевна!
Давно, очень давно я не писала к Вам, моя родная и в том очень-очень виновата: но я надеюсь на Вашу любовь ко мне и осмеливаюсь думать, что вы простите мне, узнавши получше обстоятельства мои. Нынешнее лето я провела очень-очень грустно, так как Егор Иванович мой совершенно не жил дома. Если бы вы знали, тетенька, как скучно мне вдали от того, которого любишь так много. К тому же была не так здорова, так что мне два раза пускали кровь, да пугают, что и в третий не пришлось бы пустить. Да будет воля Божия надо мной: что Ему угодно, то пусть и творит… Вы что, моя родная? Здоровы ли? Как я желала бы вас видеть. Жорж подаст в отставку и если Бог будет милостив нынешней зимою мы непременно увидимся. Нам разлука так надоела, что друг мой непременно хочет в отставку: помолитесь, родная, чтобы его выпустили…
Маша моя очень мила — вот бы вам видеть, какая она стала у меня большая!.. Мы в нынешнее лето все так загорели, что кажется, во всю зиму не отмоем загара. У нас теперь погода стоит чудесная по неизреченной благости Пречистой Владычицы. Хлеба у нас прекрасные, так что самые старожилы не запомнят таких урожаев….
Прощайте, моя родная, да будет Господь над вами.
А. Жуковская
Милая бабушка, когда я вас увижу! Мы с мамой и папой собираемся приехать к вам по снегу. У меня есть кролички с розовыми мордашками. Мне бы очень хотелось одного вам послать, да не укладываются в пакетец. Целую ваши ручки милая баба.
Маша Жуковская".
Грустную историю тетушки Александры Яковлевны Анна Николаевна не раз слышала от самих участников. Возможно, и сама она помнила эти события из своих ранних лет. Надо сказать, что в роду Стечкиных-Жуковских было несколько подобных неудачных браков (все они в несколько измененном виде легли в основу предыстории героини повести В.А. Жуковской «Сестра Варенька». — прим. авт.), очевидицей которых была Анна Николаевна…
На ее глазах сложилась горькая судьба и другой любимой ее родственницы — сестры Егора Ивановича Жуковского, — Вареньки Акулевич, урожденной Жуковской, которую выдали замуж за Евграфа Акулевича, столь похожего своим образом жизни на Лаговцына или барина Предславинского из повести Веры Александровны. Был и третий прототип Аннеты Предславинской — младшая сестра самой Анны Николаевны, тоже Варенька, которую после ранней кончины родителей (Глафиры Кондратьевны Стечкиной, урожденной Белобородовой, скончавшейся в родах сына Михаила, которого, как и Вареньку, и двухлетнюю Сонечку, и младших братьев она оставила на руках старшей дочери — шестнадцатилетней Анны, поскольку и муж ее, Николай Яковлевич Стечкин — вскоре умер неутешным вдовцом вслед за ней). Анета (Анну Николаевну в юности в семье звали Анетой и писали ее имя через одно «н») сама воспитывала. Вот только Вареньку никто насильно замуж не выдавал. Тут дело иначе складывалось, хотя результат был такой же печальный. Но и об этом мы еще расскажем…
На фотографии: стена Ореховской залы с портретами Анны Николаевны Жуковской и ее детей.
Современный вид.
…Анна Николаевна — мужу Егору Ивановичу Жуковскому в декабре 1873 года в имение Новое Село Тульской губернии:
21 декабря. Среда
Москва
"Сейчас держу твое письмо, только что поданное почтальоном. Как видно ты тогда еще не получал наше известие, что Господь избавил Веру от страшной болезни и что мы пережили ужасные минуты и когда же? в самые дни болезни и кончины дорогого нашего Володи (Володя и Верочка одновременно заболели дифтеритом. Володя в день празднования иконе Божией матери Нечаянная Радость (9/22 декабря) скончался и был похоронен в Спасо-Андрониевском монастыре. Верочка чудом выжила. Благодаря тому и возможны теперь эти воспоминания. — прим. авт.). Так что я и не могла быть в монастыре.
До сих пор Верик еще не выходит из своей комнаты, хотя, благодаря Господа, встала с постели. Приеду ли определительно сказать не могу — как будет здоровье доченьки — теперь же могу только сказать, что все мы едва приходим в нормальное положение, особенно я, — ныне первую ночь спала покойно. К Марфе давно уже написали все то, что ты пишешь. А Вава! Ведь обещали же они привезти Нину на целую неделю — да будет воля Божия! Верую в Господа, что так или иначе, а праздниками мы обязательно увидимся. А деньги? У бедной мамы лишних нет! Болезнь Веры и шубка Маши совершенно разорили Коляндрушку (уже в эти годы 26-летний Коляндрушка — Николай Егорович был главным кормильцем своей семьи и почти всех близких и даже дальних из своей обширной родни, что внимательный читатель смог бы уже заметить по ходу рассказа. — прим. авт.) и совестно мне еще его беспокоить.
Голова у меня так пуста и … потрясена, что писать долго не могу. До свидания крепко целую тебя, хотя Валерушке можно было бы приехать к Празднику.
Мама твоя А.Жуковская".
Маша и Вера и Коля горячо целуют твои ручки и поздравляют с наступающим Великим праздником Христова Рождества, а Мама обнимает дорогого, поздравляет и крепко и горячо целует.
Всего детей у Жуковских, как мы уже говорили, было 11 человек. Выросли из них — шестеро: Мария (род.1841 г.), Иван (род.1844 г.), Николай (род.1847 г), Валериан, родившийся в 1850 году (скончался от болезни сердца в 1905 г.), Владимир 1854 года рождения (-1873 г.) и Вера, появившаяся на свет 8/21 сентября 1861 года (-1932 г.). Пятеро деток скончались во младенчестве. К сожалению, мне не известны имена, даты рождений и кончины младенцев-Жуковских, — ведь тоже прапрадедов моих! Мать же, конечно, всех помнила, и несла в сердце боль утрат: не случайно она с сорока лет оделась в черное. Тем более, что к усопшим во младенчестве детям позже прибавились и взрослые сыновья и дочь, которых выпала Анне Николаевне горькая доля самой хоронить: Володя, скончавшийся 19-летним юношей в 1873 году, верная помощница всей жизни и вторая хозяйка дома — старшая Машенька, умершая на ее руках в марте 1890 года после тяжелейшей и мучительной водянки: ей не было и пятидесяти лет; старший Иван, надежда и любимец матери, преодолевший свой полувековой юбилей, скончавшийся внезапно от разрыва сердца в 54 года и, наконец, кроткий сын Варя (-1905 г.) — Валериан Егорович, на воспитание и образование которого, как одного из младших, когда-то так не хватало средств. Ему тоже было лишь 55 лет…
Похоронила Анна Николаевна и любимого мужа, скончавшегося, как и жил, почти все время, вдали от родного Орехова — в Новом Селе под Тулой, в имении старшего сына Ивана, где Егор Иванович служил управляющим. Жизнь в разлуке и с редкими свиданиями была их совместным супружеским крестом, который они несли с невероятной стойкостью и смирением.
А еще через несколько лет Анну Николаевну ждало еще одно горе: в Цусимском сражении в 1905 году геройски погиб любимый всеми внук Жорж ее — мичман Георгий Иванович Жуковский. Ему тогда только что исполнился 21 год, это был юноша удивительного обаяния, души глубокой и склада мистического, мечтавший всегда о жизни деревенской — помещиком средней Руси, но матушка его тоже была кремень — она желала, чтобы сын шел по пути ее предков — ее отец был адмиралом, сподвижником Нахимова. Вот и Жорж был еще в нежном отроческом возрасте отдан в Морской корпус…
Болезни и кончины близких следовали почти одна за другой. К утратам как-то привыкали, их было немало, семьи-то в те времена были большие…
* * *
Анна Николаевна Жуковская — дочери Вере Егоровне из Москвы во Владимир в 1889 году:
"Дорогая Верушка!
Береги свое здоровье, милушка, я что-то стала о тебе тосковать. Не принимай к сердцу крепко всего. А я, моя дорогая, не избегла своих спазм и третьего дня провалялась весь день, даже и теперь еще сама не своя. Как только буду уверена, что Машу можно оставить (это письмо и последующее написано во время предсмертной тяжелой болезни Марии Егоровны Жуковской. За ней ходила сама 72 — летняя Анна Николаевна. — прим. авт.), сейчас приеду к тебе… как болит мое сердце по вас, так я и не знаю, что поделать, и Машу беспомощную жаль, а тебя вдвое. Милого Сашу (это о зяте Микулине — так вот любили и зятьев. — прим. авт.) прошу поглядеть в Орехове хозяйским глазом все обстоятельно…
До свидания, родные мои голубочки, Веренька и Катя (внучки: Вере — 4 года, Кате — 3. — прим. авт.). Скоро бабушка, Бог даст, приедет, досказывать Шпулечку и Мих. Иван. Топтыгина. Жду Олю и Машурочку (Оля — мать Жоржа и Машурочки, детей старшего сына Ивана. — прим. авт.).
Береги Веру, милый Саша. Голубчики вы мои, сей час напишите, как вы там здоровы! Сердце у меня не на месте. Жду вашего письма как манны Небесной. Что кухарка? Измучалась, голубушка, ты теперь? Хоть на Масляную бы теперь осталась…"
Это письмо было написано в начале 1889 года — после Святок. Мария Егоровна была уже очень тяжело больна. Лечение пробовали разное, меняли докторов, но улучшения не было. К концу года крайне измучились обе: и умирающая, но держащаяся молодцом, несмотря на страдания, Маша, и ухаживающая за ней Анна Николаевна. Сохранились несколько последних предсмертных писем Марии Егоровны и писем Анны Николаевны тех дней — младшей дочери Вере во Владимир и Орехово.
Анна Николаевна и Мария Егоровна Жуковские из Москвы во Владимир Вере Егоровне. Сначала — записочка Маши:
"…Очень меня радует, что ты хочешь приехать в Москву — я так часто вспоминаю тебя. Была у нас Оля (Ольга Гавриловна Жуковская — вторая жена Ивана Егоровича Жуковского, урожденная Новикова. Жила в Туле и в имении Новое Село под Тулой), такая она веселая и здоровая. Шелкового платья погоди присылать, если Бог даст, поправлюсь здоровьем, я его перешью, а покуда я хожу в капотиках, и как-то ничего не хочется себе заказывать. Что, милый Веренок помнит ли тетю, а родная Катя? Как часто я их вспоминаю. Прощай, дорогая, пиши мне. Саше кланяюсь".
Далее, вслед за Машей письмо Анны Николаевны:
"…Ели бы ты была здесь, все бы пошло как по маслу. Ты энергично повела бы лечение, и Маша была бы спасена. О чем-либо другом я не могу писать: вся я одна боль. Оля привозила тоже сестру. Ее энергия воодушевила Кожевникова и Склифосовского. Заказан корсет в 75 рублей бедной Любовь Гавриловне (Сестра Ольги Гавриловны была от роду горбата).
…Нам необходимо иметь весь ход Машиной болезни. Оля привозила к Кожевникову и объяснение Тульских докторов. Сижу одна. Машу уложила. Коля уехал на охоту — что-то вы теперь поделываете? детки с Божией милостию, почивают, а ты где? Беспокоит меня твое ухо! Милая Вера! Свези мое поминание в монастырь, отдай старичку 1 руб., вложи записку о здравии Марии в поминание и попроси каждодневно подавать за обедню. Этих денег хватает на поминание. Деньги я вышлю. Здесь я еще не знаю церквей. Еще раз целую тебя, помолись за нас".
Почти в одно и то же время с болезнью Маши пришла весть и о горькой кончине племянника Анны Николаевны, сына ее младшей сестры Серафима Петрова.
Анна Николаевна Жуковская 27 сентября 1889 года — дочери Вере Егоровне Микулиной во
"Дорогая Верочка!
Вчера мы были очень поражены вестью о смерти Серафима: бедняга умер как жил, в трактире купца Подрезова сидя на стуле. Никто и не заметил, что с ним? Весь день я ходила как помешанная. Жаль бедного. Прошу тебя всепокорно, послать няню в монастырь, чтобы каждый день его поминали (за упокой новопреставленного р. Б. Серафима). Дай ей два рубля, которые я по приезде отдам Саше. В Орехове все разъехались по праздникам — некого послать в Васильки…
У нас, дорогая, очень шумно — с 5-ти часов утра уже стучат, а пыли, пыли… скоро и праздник. Получили письмо от Коли. Коля не обещает наверно приехать. Ждут они министра.
Ныне поехали на Собинку. Стращают страшною жарою 4 часа, а подводы еще не приезжали. Печь почти сложили с большим трудом — кафелей недоставало. Молотить не принимались. Все в разъездах. Дверь к нашему неудовольствию прорезали. Думаю, что к Покрову успеют… Не знаю, как расплатиться, боюсь, будут приставать. За Сашей вышлем в понедельник на утренний поезд. До свидания. Целую милых деток, особенно Катюшки ласковой. Сего дня чудная погода, я гуляла в платье. Детки, верно, побегали по валу. Храни вас Господь.
Мама.
7 часов вечера 28 сентября"
Скорби, горести и испытания, выпавшие на долю ее братьев и сестер Стечкиных, для которых она всегда была вторая мать, казалось бы, переполняли ее жизнь через край. Но Анна Николаевна никогда не падала духом, не пригнетала окружающих тягостной мрачностью, стенаниями, напротив: страдания удивительным образом расширяли и укрепляли ее сердце, остававшееся всегда открытым жизни и многим другим людям. О том свидетельствуют письма Анны Николаевны, адресованные Марие Александровне Микулиной — из Москвы в Бердянск. Мария Александровна, Манечка, как ее звали в семье с детства (о ней немного уже было рассказано в первой части), была младшей сестрой Александра Александровича Микулина, мужа младшей дочери Анны Николаевны Веры Егоровны.
Несколько слов о Марии Александровне (автору сего повествования она приходится двоюродной прабабушкой, а я ей — правнучатой племянницей)… Еще со времен самого раннего ухаживания Александра Микулина за Верочкой, Жуковские взяли на себя трогательную опеку над его еще очень маленькой, рано осиротевшей сестрицей Манечкой: в то время Вера, будучи юной невестой, чуть ли не каждый день писала в Мариинский Институт благородных девиц, где Манечка воспитывалась. Эта трогательная и поучительная переписка, впрочем, как и история удивительного супружества Веры и Александра Микулиных, заслуживает отдельного рассказа — и он тоже впереди, — все письма Манечка сохранила в целости.
Сейчас же, вернемся к Анне Николаевне. Ведь она заботу о Манечке вполне могла предоставить своей дочери. Но нет, и сама Анна Николаевна никогда не оставляла Марию Александровну своим самым теплым и сердечным вниманием. Казалось бы, такая старая барыня, 85 лет, большая семья, заботы и горести, старческие немощи, но Манечку она не только не забывает, но и даже при некоторой ответной холодности или отстраненности Марии Александровны (раннее сиротство несомненно сказалось на душевном строе Марии Александровны. К тому же ей была свойственна типично Микулинская замкнутость и строгость) так и оставшейся одинокой, все-таки пытается хоть как-то согреть ее сердце, дать ей ощущение причастности к общей семейной жизни Жуковских и Микулиных.
18 сентября 1902 года
"Милая Мария Александровна!
Вот мы и опять в Москве и на той же квартере; застигнутые колонизациею. Ни выйти, ни пройти никуда нельзя. Целое лето нас мучила хозяйка, обещала к нашему приезду все отделать. И довела чуть не до зимы. Коля, кое-как проходит. А мне трудно. Гляди из окон и любуйся, как сейчас роят у твоего носа глубокие канавы. Поистине осадное положение!
Слышала от Коли, что вы лето провели на Новом Афоне. Много слышала о его прелестных видах. Счастливица! То-то Вы забыли нас, северных жителей. Нынешнее лето гостил у нас Валериан с женою. Вера уезжала заграницу с мужем и Шуркой. Девочки были у меня до 18 августа, т. е. до приезда наших из чужих краев. Не скажу, чтобы лето было красное, сплошные дожди мешали удовольствию. Всего родилось много, но убирать было трудно так, что мы уехали, оставив овес в поле. Очень красив цветник. Валериан любит цветы, и очень много привез из Москвы. Роз было изобилие и грибов, грибов в Ельнике, и даже грузди объявились. Кажется, осень будет продолжительна. Деревня вся в листах. Смеетесь вы? Я забыла, у Вас весь год почти лето. Ваше желание исполнилось — Вы так спрятались, что об Вас даже и не слыхать, и даже 9 забыли, чтобы не дать о себе знать. Ну да Бог с вами, лишь бы Вам было хорошо. Николай Георгиевич по-прежнему целый день занят, по-прежнему я одна, да еще в осадном положении. Надя недавно приехала, Ленка опять ходит в школу. Новость: Коля завел новую собаку, у ней щеночек. Вот он-то бегает и тормошит по комнатам. О вас ничего не знаю, если Вы подарите мне хоть одну строчку, я буду очень счастлива. По-прежнему обнимаю Вас — будьте здоровы. Храни Вас Господь.
Всегда любящая Вас А. Жуковская.
Коля шлет Вам вой привет".
* * *
Всю жизнь Анна Николаевна сама много занималась со своими детьми — во всяком случае, до поступления их в гимназию — самыми разными предметами и, в особенности, языками, поскольку успела получить очень хорошую подготовку от лучших учителей в те годы, что прожила при матери и отце до их безвременной кончины. Она и от природы, и по наследству имела крепкий, трезвый, ясный ум и была сызмальства приучена всегда пополнять свои знания и сведения. Была любознательна. А если прибавить к тому, что более 60 лет она прожила рядом со своим великим сыном-ученым, живо входила во все его занятия и интересы, насколько это было возможно следила за развитием науки, была не просто знакома с теми, кто представлял собой ее цвет — друзьями, соратниками и учениками Николая Егоровича — она была в самых тесных, сердечных отношениях с людьми этого круга, которые, в свою очередь, глубоко почитали и вместе обожали эту удивительную женщину.
Запечатлела образ Анны Николаевны в своих воспоминаниях и другая ее внучка Екатерина Александровна Домбровская:
«Анне Николаевне уже 95 лет; но она все еще выходит в кабинет Николая Егоровича. Садится в привычный угол дивана со своими пузырьками и медным колокольчиком и неизменно спрашивает:
— А где наш Николушка?
Память у нее изумительная, она помнит старину, а также имена профессоров и завсегдатаев студентов, всем говорит «Ты, голубчик мой». Иногда я ей читаю газету, она по-своему всем интересуется. Очков не носит и все еще пишет письма в Киев крупным старческим почерком. Каждому можно пожелать дожить до ее возраста и так сохраниться».
Много повидала Анна Николаевна на своем веку. Она очень хорошо помнила старинную жизнь: детство и юность свою в имении Плутнево близ Суходола, что под Алексиным Тульской губернии. Поездки в Воронежское имение Никольское вместе со знаменитой бабушкой своей Настасьей Григорьевной Стечкиной, близко знала грустную историю короткого брака любимой своей тетушки — по отцу — Александры Николаевны Лаговцыной, разлученной матерью со своим мужем-обидчиком. Помнила своих деда и бабушку по матери: богатого тульского купца-самоварщика Кондратия Петровича Белобородова, выдавшего свою дочку — красавицу Глафиру Кондратьевну — четырнадцати лет за родовитого дворянина Николая Стечкина, и бабушку по матери — прирожденную цыганку Анну Васильевну.
Иллюстрация: коллаж работы Екатерины Кожуховой — портреты Егора Ивановича и Анны Николаевны Жуковских — родителей Николая Егоровича Жуковского.
Подлинные письма Анны Николаевны из семейного архива.
…Несмотря на свою живость и восприимчивость к тому, что происходило вокруг, Анна Николаевна во всех отношениях все-таки осталась человеком «старинным». Не тронули ее души ни политические, ни нравственные обольщения прогресса. Все в ней было спокойно, просто, ясно, основательно, — по заведенному, наверное, столетиями порядку, все освящено любовью к Божией Правде и Ею вскормленным многовековым традициям, преданиям и заветным чертам семейного русского бытия. Между прочим, вот эти-то тайны и предания, благоуханные черты семейной жизни, от внешнего мира сокрытой, являющей себя не столько во внешнем рисунке родовых судеб, сколько в тонких привычках и обычаях поведения, в жизни чувств и восприятий, — вот это-то и есть самое драгоценное наследство, завладеть которым ни волевым актом, ни даже смиренным усердием, пожалуй, невозможно. Наследственные черты поведения — это и есть лицо рода, своеобычное и неповторимое, сквозь которое светится еще более глубокая сакральная подоснова бытия — родовое призвание, Самим Богом на род возложенное. И кто, как не Анна Николаевна способен был все эти тонкие и неуловимые вещи передать в слове…
Вот, к примеру, и еще одно письмо Марии Александровне Микулиной (Манечке), но уже 1903 года. Оно рассказывает об одном из самых замечательных, — счастливом и памятном лете в деревне, о начале которого — приезде Веры Егоровны с детьми в Орехово в самом начале мая на рыдване «Ноев ковчег» повествовалось в пятой главе.
Анна Николаевна Жуковская — Марие Александровне Микулиной из Москвы в Бердянск:
13 сентября 1903 года
Совсем потеряла вас из виду, решаюсь писать вам. Думаю, что Вам все-таки будут интересны от нас вести. Ну, прочь Китайская церемонность. Скажу просто. Наше лето выдалось одно из самых хороших. Все время погода стояла чудная, цветник был великолепен: девочки веселились во всю, катались на велосипеде тройкой, чередовались беспрестанно. Особенно, когда приехала Машуринька и Жоржик. Тут были и переодевания, и фейерверки и иллюминации. Всего не перескажешь. Одним словом первое лето по окончании экзаменов для девочек прошло не без удовольствий. 29 сентября все семейство уехало в Киев.
Мы переехали 8 сентября. Так что именины мои прошли в разгрузке и уборке по дому. Проездом в Петербург заходил Иосиф Александрович (брат Александра Александровича Микулина, военный. — прим. автора). Пришла Ольга Евпловна Орлова (сестра большого друга Николая Егоровича), Саша Заблоцкая (дочь сестры Анны Николаевны Софии — всежизненная любовь Николая Егоровича Жуковского). Именинница усталая все время лежала на диване.
Из Киева получили письмо — Катя поступила в Академию живописи и ваяния, во второй класс, Вера продолжает 8 класс. В доме у них француженка, немка и приходящий учитель музыки. Ты может, слышала о переменах в службе Саши? Вере очень не хочется в Петербург. Для ее здоровья южный климат необходим. Иосиф Александрович очень счастлив, что его перевели в Одессу Директором Корпуса. Саша пробыл у нас 6 недель и еще успел побывать в Петербурге, Киеве. В Троицк не ездил вследствие моего маленького недомогания. Случилось так, что я упала, перепугала всех, но Слава Богу, все кончилось благополучно, хотя я и долго хромала; да теперь нет, нет да нога дает о себе знать. Слышали, голубушка, что вы были на Кавказе и даже пили воды. Я ничего не знаю о Вас, не откажите подарить мне строчки две из Вашего Бердянска. Обнимаю Вас родная, храни Вас Господь.
Ваша А. Жуковская
Коля шлет Вам сердечный привет. Лекции начались, а с ними и все беспокойства. Надя и Лена Вам кланяются. Девочка поступила в третий класс.
* * *
Конец — всему делу венец. Удивительны письма Анны Николаевны Жуковской и последнего двадцатилетия ее века — с 1895 — по 1912 годы. С 1895 года она почти все время жила в Москве с сыном, вела его хозяйство. Летом, как всегда, Николай Егорович отвозил ее в Орехово. На Рождество они вместе ездили в Киев — куда перевели по службе Александра Александровича Микулина и где он устроился не на один год со всем своим семейством. Наезжала Анна Николаевна и в Тулу, навестить других своих внуков — Машуру и Жоржа и вдову сына Ивана — свою невестку Ольгу Гавриловну Жуковскую. Но главным наполнением ее жизни в последние 10–15 лет была деятельная переписка. Писала Анна Николаевна без очков и почерк ее с годами совсем не менялся. Надо признать, что и дух ее деятельный, живой, никак не увядал. Вот одно из удивительных писем Анны Николаевны своим внучкам в Киев 7 декабря 1902 года:
"Горячо любимые мои девочки Вера и Катя!
Вот и Николин день прошел благополучно, и все удалось отлично! Полупудовый осетр и пирог именинный были с большим аппетитом скушаны. Серьезные профессора повеселели и после рябчиков говорили речи, превознося Колю, особенно отличился Андреев. Сидели очень долго и пили ликер, заедая фруктами. Из дам была одна Саша (Заблоцкая). Очень жалела, что не было Машурочки, особенно Саше было очень грустно без нее, она очень ее полюбила.
Бог сподобил меня с Колей быть в церкви, несмотря на сильный холод. Сейчас топим усердно у Коли два раза в день, утром и вечером. Письма Ваши получили. Много было телеграмм, не все приехали из-за холодов… Машурочка не долго пробыла в Москве. Ее вызвала мама по очень спешному делу. На студенческом балу не захотела быть. Съездила в театр и к Зимину. Доктора настращали ее неврастенией и запретили посещать скученные собрания. Теперь я не знаю, когда ее увижу. В газетах прочла лечение розами, нервной боли головы. Вот лекарство тебе подходящее. Ты очень любишь розы, Вера! Помнишь, ты хотела сделать подушечку из роз, как бы она тебе пригодилась теперь.
Пока папа с тобою занимайся посерьезнее математикой, чтобы выйти с хорошими балами из гимназии. Иностранные языки тоже очень пригодятся в жизни. Тетя Саша (уже упоминавшая А. А. Заблоцкая, которая много и успешно занималась переводами и тем самым весьма прилично для женщины того времени зарабатывала. мне сказывала, что она за перевод комедии «Да здравствует жизнь!» получает от редакции 700 рублей. Не правда ли недурно? Ну да, она великолепно владеет французским и немецким языком. Машурочка тоже очень хорошо знает три языка, но она, кажется, посвятит себя пению. Как жаль, что я до сих пор ее не слыхала.
Недавно был бенефис Шаляпина. Ложи были баснословно дороги — от 200 р. и более. Шаляпину за всем расходом досталось 15 000! Вот милушки, как колоссально шагает у нас искусство в России. А живопись — картины Айвазовского ценятся на вес золота. А это был уличный мальчишка — бездомник. Вероятно, Катя читала его биографию. Если нет? Прочти — она очень интересна. Зрение мое стало плохо, а здесь очень частые выставки картин. В молодости я была энтузиастка, любила все прекрасное. Природа и теперь меня сильно чарует. Снежные буруны голые деревья наводят на меня сплин, хотя я и не англичанка. Ух, как холодно! Счастливцы и вы, тепло у вас — трудно верить нам северянам. Будьте здоровы, любимые мои, берегите маму, исполняйте немедля все ее желания. Крепко вас обнимаю, особенно Шуру за его прекрасное письмо. Храни вас всех Господь.
Ваша бабушка А. Жуковская.
Прилагаю газетную выписку. Надя и Лена целуют ваши ручки".
Да не смутится придирчивый читатель денежными подсчетами восьмидесятипятилетней Анны Николаевны. Почти всю жизнь они с Егором Ивановичем претерпевали постоянные финансовые затруднения. Из-за этого многие годы вынуждены были жить в постоянных разлуках. А самой Анне Николаевне почти в семьдесят лет приходилось переезжать по нескольку раз в год из Москвы в Тулу — к мужу — и обратно, затем и во Владимир — к дочери… Тогда это было нелегким испытанием. Да у нее часто и нескольких рублей не было на такую поездку к Егору Ивановичу. Так что не будем, друг-читатель, спешить с выводами. Ведь Жуковским даже не всем сыновьям удалось дать высшее образование. Да и вообще: прежняя жизнь в России была несравненно более скромной. Люди привыкали с детства ограничивать себя, даже и во вполне зажиточных семьях. Так детей и воспитывали. Да что говорить: сам государь Александр III в строгостях и ограничениях держал своих детей; так воспитывала своих дочерей и государыня Александра Федоровна: они сами штопали свои чулочки.
Нет, Анна Николаевна ничуть не была меркантильна. Она была бережлива, но ни на йоту не скупа. А в этом письме она просто хотела несколько подхлестнуть учебное рвение своих внучек. Катя мечтала о поприще художника, была усерднее, гимназию закончила медалисткой, а Верочка думала о писательстве, но к гимназическим занятиям относилась с некоторой прохладцей. К тому же у нее болела голова. Вот Анна Николаевна и ставила ей в пример трудолюбивую и хорошо образованную Сашеньку Заблоцкую, действительно много потрудившуюся в своей жизни над переводами зарубежной прозы, публицистики и в особенности, драматургии, ведь Сашенька была неудержимая театралка: она была дружна с Гликерией Николаевной Федотовой, жила вместе с ней, а к ним на чаек любил заходить Николай Егорович, благо жили они рядышком: Жуковские у Покровских ворот в Мыльниковом переулке, а Гликерия Николаевна — у Чистых прудов (ее дом давно снесен).
* * *
24 января 1904 года началась русско-японская война… И вот уже через четыре дня Анна Николаевна пишет внучкам:
28 января 1904 года:
"Смутно, голубушка! На бульваре все прохожие с телеграммами в руках. Что будет, одному Богу известно. Все взоры обращены на Восток и нет другого разговора… Звонок! Коля с телеграммой в руках. Не объявляя войны японцы 26 в полночь предательски на подводных лодках подъехали к Порт-Артуру и потопили три наших крейсера. С нами Бог — война началась…
Коля вас обнимает. Не могу ничего писать".
31 января 1904 года:
"Из газет вы уже знаете, что Государь поздравил старший класс моряков мичманами без экзаменов. Наш Жорж мичман, его мечта осуществилась, он раньше времени на действительной службе… Ему достался жребий… Петербург! Признаюсь, все эти дни мы страшно тревожились. И ныне еще я не могла сомкнуть глаз целую ночь. А что делается на улице! Толпы народа стоят, выжидая известий и вырывая телеграммы друг у друга…
Тяжелое время мы переживаем родные… Спешите стать в ряды работающих на наше доблестное воинство… Вот время, когда русские женщины вырастают во весь свой рост!!! Верю, что вы бодро приметесь за живое дело. Увы, мне глаза изменяют. А то бы хотела я бежать в склад к Вел. Княгине Елизавете Федоровне и работать, работать…"
17 февраля 1904 года:
"… Сейчас прочла в газетах, что «Суворов», к которому прикомандирован Жорж, выходит с большой эскадрой в июле месяце. Наш моряк рвется на восток и не раз подавал прошения… Всполохнулась Русь, слилась в одно сердце и с кличем: с нами Бог! ринулась на дерзкого врага, нарушившего мир и попирающего Крест Христов…"
Эскадра была разбита. Жорж — молодой мичман Георгий Иванович Жуковский, которому только исполнился 21 год, геройски погиб в страшном бою на флагманским броненосце «Суворов». Назревали новые испытания…
Ноябрь 1905 года. Москва:
"…В Москве неспокойно. Начать с того — все газеты стали, университет потерял своего ректора князя Трубецкого. Завтра пребывает его тело из Петербурга. Технический закрыли. Фабрики одна за другой закрываются. В гимназиях не хотят учиться… Спокойно ли у Вас?"
В декабре в Москве началась всеобщая забастовка…
18 января 1906 года. Николай Егорович пишет в Киев сестре Вере:
"…Ты спрашиваешь про здоровье мамаши. Мамаша духом вполне бодрая, всем интересуется, читает каждый день газеты. Но силами немного ослабела. В церковь съездить очень трудно, гуляет только около ворот (с Петровной или горничной Катей)…"
4 декабря 1906 года. Николай Егорович — сестре Вере Егоровне в Киев:
"…Приезжала к нам Саша Заблоцкая. Она живет с Федотовой в деревне Федотовка Каширского уезда. Саша выглядит очень бодрой. Она говорит, что тихая деревенская жизнь доставляет ей удовольствие. Мамаша дала Саше прочитать Верочкин рассказ, и она сказала, что он написан с большим литературным талантом…"
Анне Николаевне было без малого уже 90 лет. Но она все так же деятельно заботилась о своей семье, не отставала от интересов своих внучек, трогательно пыталась хлопотать за них — искала для младшей Верочки поддержки на выбранном ею литературном поприще. И тетушка Александра Заблоцкая с легкой руки Анны Николаевны действительно немало помогала Верочке советом и делом. Это были ее последние благословения семье…
Осенью 1907 года Анна Николаевна заболела в Орехове воспалением легких. Надежд на ее выздоровление уже не было никаких. Но у Анны Николаевны был очень сильный организм и хорошая сиделка — внучка Верочка, бывшая при ней неотлучно.
Еще и еще потекли по-прежнему годы…
В феврале 1909 объявили о помолвке Верочки с Константином Николаевичем Подревским, тогда еще студентом киевского университета. 16 января 1911 года незабываемым празднованием отметили 40-летний юбилей деятельности Николая Егоровича. Это, как тогда говорили, был день Жуковского. Анна Николаевна, как обычно, устроившись на своем привычном месте в уголке дивана в их последнем доме на Мыльниковом переулке, слушала рассказы о торжественном чествовании ее любимого сына в Политехническом музее. В столовой накрывали праздничный стол, Петровна пекла пироги, из комнат слышались веселые голоса молодежи: Леночки, Кати Микулиной, студентов Николая Егоровича, по обыкновению забежавших вечером к Жуковским.
А летом позднее, чем обычно, на станцию Ундол был подан огромный заслуженный ореховский тарантас с пледами, подушками и тальмами. Орехово в последний раз встречало свою 94-летнюю хозяйку…
Молодежь ждала бабушку и Николая Егоровича у второго овражка. Долго сидели на горке, прислушивались, прикладывали ухо к земле, чтобы услышать топот копыт… Наконец тренькнули несколько раз вдали колокольцы и, наконец, перед встречающими явилась тройка и раскачивающийся тарантас. Анна Николаевна сидела зажмурив глаза, одной рукой придерживаясь за верх тарантаса, а другой — держа черный дорожный ридикюль.
В Орехове Анна Николаевна, как всегда еще прохаживалась, поддерживаемая Верочкой, по «проспекту», отдыхала на любимом пенышке березы.
В это лето в июле в Орехове случился пожар. Анна Николаевна выходила с иконой в руках… Николай Егорович подавал ведрами воду из пруда остальным, растянувшимся в цепочку. Пожар был потушен. Николай Егорович и Микулин помогли погорельцам и деньгами, и материалами.
А вначале весны 1912 года Анна Николаевна заболела. У нее было ползучее воспаление легких. Больше месяца она боролась с болезнью. Сознание было ясно до самых последних минут ее жизни. 2/15 апреля 1912 года она тихо скончалась. «Мамаша скончалась спокойно», — тихо сказа Николай Егорович приехавшим из Киева Микулиным. Он поклонился ей в землю: «Прощайте мамаша».
Похоронили Анну Николаевну на Глуховском кладбище на фамильном погосте Санницком рядом с ее дочерью Марией. Провожало Анну Николаевну в Москве множество профессоров и студентов. Хоронило в Орехове все ореховское крестьянство.
Последняя фотография Анны Николаевны Жуковской 1911 года. Последнее лето в Орехове.
Не раз испытывала я что-то вроде досады, когда, вчитываясь в старинную переписку родных (как бы они меня-то сочли, — родной ли, близкой ли, своей ли? — это ведь еще вопрос. Велика разница между подлинником и реконструкцией, пускай и на старом фундаменте…), чуть ли не физически осязала я скрытые «за кадром» переписки пустоты… То, о чем не говорилось вовсе или упоминалось вскользь, как о чем-то несущественном и привычном, о чем и говорить не нужно, как о само собой разумеющемся и обыденном. А их-то, пустот этих, мне и надобно было. Мне казалось и сейчас кажется, что в этих мелких подробностях-пустотах и прячутся парадоксально вместе и сокровенное лицо времени (в минутах), и тайный ход к вечности.
Эти «пустоты» я не просто примечала, я их усердно отыскивала, часто их жадно созерцала, прилагая все возможные усилия к проницанию в утаенные от меня звуки, запахи и живые дыхания якобы несуществующей жизни. Там, в этих ненаписанных, невысказанных, и никем не выявленных пустотах она надежно спрятавшись, и продолжала быть самой жизненной жизнью в ее подлинном существовании. Это было сродни с тайно подсмотренным бытием спящего человека, уснувшего в уверенности, что его, спящего, никто не увидит.
«Не надо, не надо смотреть на спящего…», — предупреждала меня в детстве бабушка. Но почему?.. Не знаю. Но это тоже был осколок какого-то недосказанного опытного знания, которому спустя годы мне, на такие вещи не забывчивой, все-таки захотелось поискать собственные обоснования. Вот только совпало бы то, что думалось бабушке, с тем, что открывалось мне? «Богом моим прейду стену» (Пс. 17:30), — говорит царепророк Давид. Между нашим и т е м миром — стена, которой название человеческая поврежденность (изувеченность) первородным грехом (тотальная поврежденность всех органов чувств — недаром ищут шестое, вместо того, чтобы стремиться исцелять то, что имеем в наличии от Бога). Но Богом и в Боге, подает нам надежду святой Псалмопевец, мы эту стену можем и должны в меру сил преодолевать.
* * *
…Там, в этих пустотах, все было так, как бывает поздним утром в добропорядочной старомосковской квартире, когда все, откушав, уже разошлись, кто куда, по своим делам, а столовая пока еще не убрана…
На столе — еще не остывший самовар, в стаканах недопитый чай, а на скатерти — крошки от булок, которые с ночи поставив, ранним утром выпекла к завтраку Петровна, и кем-то ненароком уроненная и застывшая на скатерти густая отливающая гранатом капля варенья…
И стулья, небрежно вывернутые от стола на выход, и газета, перегнутая не по сгибу, брошенная кем-то на диван…Никого нет. Но всё здесь еще наполнено и живет присутствием тех, кто только что здесь пребывал: взглядами, разговорами, чувствами, высказанными и невысказанными мыслями, — жизнью семьи в ее связях и сцеплениях, в ее ни с чем не сравнимой и неповторимой единичности…
А за границами этого насыщенного, живого безмолвия, в конце длинного коридора, — где кухня, — слышится говорок… Там Петровна (Прасковья Петровна Кузнецова — последняя в семье Жуковских помощница по дому Анны Николаевны) и горничная Катя прежде чем начать уборку и готовку обеда, пьют чай… Это их вполне реальное и законное утреннее сидение (хозяев накормили и проводили) одновременно является и границей, обрамляющей и замыкающей то, что обитает в столовой.
…Вот в эту-то столовую, а не в кухню с Петровной и Катей я и предпочитала всегда заглядывать. Хотя всегда, признаюсь, слово случайное. Подсматривать за подобными паузами жизни я принавыкла в то давнишнее и остро памятное мне своими горькими разочарованиями время, когда только начали зарождаться первые мысли о писании чего-либо. Когда мне только еще начинало хотеться это делать… Причем писать — это было очевидно с самого начала, — именно об этих пустотах и паузах, а вовсе не о верхних ярко освещенных этажах жизни, где суетливо перемещаются и что-то непрерывно предпринимают люди, на что-то дерзающие, от чего-то отказывающиеся, спорящие, борющиеся друг с другом, куда-то спешащие, бросающие в мир фонтаны творческих идей, чего-то неустанно желающие и непрерывно что-то доказывающие urbi et orbi, и предпринимающие…
Но что писать про эти тайные паузы, за которыми, — я знала! — скрывалось самое сокровенное и подлинное содержание жизни, и уж тем более, к а к, — для меня было покрыто туманом. Мне нужно было услышать внутрь себя четкое указание, что-то рационально мотивированное, или хотя бы какое-то сокровенное ободрение, уверение… Идти же на ощупь, на авось, доверившись собственному инстинкту, не решалась: с незапамятных времен жил во мне премерзкий критик, промышлявший тем, что мгновенно изничтожал — и причем аргументировано — дотла все мои наилучшие творческие пожелания и идеи благих предприятий. А превозмочь его, пойти на риск, доверившись тихому голосу инстинкта, — где мне было занять такой отчаянной смелости?..
Думаю, этот жилец был мне попущен Богом для моего же блага: противостоять его проискам могли или только крайняя самоуверенность (чего изначально не имелось), или уже выстраданная, опытная вера сердца, что если «не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии» (Пс.126:1). Однако процесс этот, не знаю, у кого как, а у меня стал «дорогой дальнею», по словам известного стиха, написанного Константином Николаевичем Подревским, мужем бабушки Веры Александровны Жуковской.
* * *
Миг первого осознанного, — но еще не записанного, — услышания этой пустоты помню отчетливо… (жалеть ли о собственной нерешительности, об утраченном для делания времени, или принять все так, как оно и было на самом деле? Несомненно — второе: пусть будет так, как было, «коли Господь попустил», — как говорил мне мой духовный отец по близкому поводу).
…Я сидела дома на Большой Полянке (все это происходило в прошлой жизни, еще задолго до того, как мне пришлось расстаться с родным Замоскворечьем), на кухне (все-таки на кухне!) у большого нашего подоконника, который служил нам и обеденным столом, и холодным шкафом, в котором была просверлена изрядная дыра в мир Божий (зимой ее затыкали тряпкой), и гладильной доской, — так строились до и после войны многие добротные сталинские дома.
Этот подоконник был своего рода духовным центром нашей домашней жизни — на нем потом мы с мамой пеленали моих детей… Но пока малышей еще на свете не было, и мамина любовь еще не разделилась, чтобы львиную долю отдать ее любимому старшему моему сыну, мы с ней, будучи большими друзьями, любили светлыми июньскими вечерами, полулежа на этом подоконнике, говорить о том, о сем, и бесцельно глазеть из окна нашего бельэтажа на двор, который в то время служил проходным с Полянки к Старомонетному и Лаврушенскому, — прямиком к Третьяковке, а там и к бурнокипучей жизни «бакалей», «продуктов» и «мясных» Пятницкой.
Проход этот находился прямо под нашим окном, и это было для нас вполне завораживающее созерцание движущихся и сменяющих друг друга фигур (среди прохожих встречались и многие знакомые — тогда и в Москве люди, жившие по соседству, хорошо знали друг друга) в сопровождении ликующего аккомпанемента — звонких перекликов детских голосов, с утра до вечера наполнявших этой «одой к радости» наш большой двор. Эти высокие детские перезвоны напоминали мне перекличку птиц свежим ранним летним утром под высоченными сводами липовых аллей Ореховского парка.
…Как давно я не слышу уже этой сладкоголосой музыки московской жизни. Может, потому, что, переезжая с места на место (утратив, увы, оседлость), этажи наши стали забираться все выше, а, может, и потому, что московские дворы стали пустеть, а дети разлюбили так весело, и звонко-крикливо носиться по родным дворам своими веселыми стайками, играть в лапту, городки и прятки… Скорее всего, — просто стайки поредели…
Итак, однажды я сидела на кухне сбоку этого самого подоконника, а мамы в тот час дома не было. Передо мной стоял опять же заварной чайник («питьчай», «чайпить» — вечное русское времяпровождение или времяпоглощение), что-то еще, — может, сахарница, но это уж совсем не важно, — знаковым предметом для памяти остался только белый фарфоровый чайник…
Был тихий тогдашний московский полдень, когда жизнь московская особенно в июне, в отличие от нынешней почти замирала. Как ночные туманы от реки так безмолвие заполняло недвижимое и безлюдное в тот час наше жилье. Кажется, даже и радио, надежный оплот от воздействия зияющих пустот, пауз и прочих опасных соприкосновений с краями жизни, даритель ощущения мирности, мерности и устойчивости семейного бытия, даже радио — маленький, не раз битый трехпрограммничек, — не бормотал в маминой комнате в тот час. И я была одна. А мыслей у меня не было никаких, разве что только вялый обрывок одной: вот как же об этом написать и что же это такое? Ни сон, ни явь, и не пустота, и не пауза, а что-то напряженное, насыщенное, содержательное, тягучее… Какое-то ожидание? Вслушивание? В такие мгновения хочется умереть, потому что подобное давление сжатой материи чистого бытия, когда оно, обычно замаскированное лоскутьями повседневности, вдруг обнажает свою первооснову, трудно выдержать человеку, ничего об этом бытии не ведающему и не представляющему: ни с Кем он там может встретиться, ни что бы он мог и должен был бы там, в этом обнаженном бытии делать, и вообще, зачем и для чего ему все это открывается?
* * *
…Понятно теперь, почему я временами досадовала, читая переписку более чем вековой давности, тщетно ища в ней мест, где жизнь говорила бы сама за себя, а человек хоть на время ослаблял бы вожжи своего неустанного деятельного ею понукания, чтобы услышать то, что услышал однажды Пушкин во время бессонницы, и лицом к лицу увидеть увиденного им же «лихого ямщика»: «Ямщик лихой, седое время/Везет, не слезет с облучка»…
И я вот думаю: как же полезна иногда человеку и некоторая праздность, если взамен деятельности нет-нет, да и постигнет его хотя бы мгновение подобного созерцания. Впрочем, разве созерцание праздность, если оно хотя бы чуть-чуть приоткрывает путь к первоосновам бытия, уготавливая нас к грядущей встрече с нашим Творцом…
Не так ли было, к слову, и с Обломовым? Он был так устроен, а никак не просто ленив; он имел и мог то, что не имели и не умели другие, а потому и вожжами этими («жизнепонукания») он просто не сильно-то интересовался, чуя Того, Кому всегда и принадлежало по праву это единственное место на облучке. И в созерцаниях пауз жизни у него нарождалась иная, нежели чем у всех тех, кто его окружал (кроме ребенка), система мер и весов распознания этой самой жизни… Впрочем, все вопросы к Гончарову.
А еще, кроме тех самых пустот, я искала — самонадеянно и эгоистично — и жюль-верновскую бутылку, брошенную в море с запиской, предназначенной именно мне или хотя бы кому-нибудь, кто когда-нибудь возьмет в руки эти письма, а в записке — нечто искреннее, исповедальное, откровенное, тоже пытающееся прорваться, — только теперь уже вперед, — сквозь время, — в будущее. И не находя, — недоумевала, огорчалась и досадовала, и искала причины этого странной покорности «фараону» — вечно утекающему времени, потому что, как иначе объяснить, что они ничего для меня не оставили, — заветного слова, какого-то указания, напутствия…
Впрочем, я не совсем добросовестна… В письмах деда из Америки, после почти 40 лет его пребывания заграницей, которые я обнаружила в личных документах бабушки, о которых она при жизни мне никогда не говорила, увидела я в них и вопросы о недавно родившейся внучке (обо мне), и о том, какая она, услышала и нежность его, и беспокойство о взрослых сыне и дочери, обо всей семье, желание хоть как-то быть полезным, вняла его тоске по России и еще большему томлению по первой своей семье — бабушке и детям. А у него ведь там были и другие дети, и другие жены — и знаменитые, как Аста Нильсен, но последнее одиночество предсмертных лет вернуло его сердце все-таки домой — к нам.
Но о деде — опять же впереди… А пока — назад — к самому началу XIX века в тульские края, где под Алексиным близ станции Суходол было старинное яблоневое имение Плутнево (оно славилось своими яблоневыми садами, какими-то невероятными сортами, о которых потом с сожалением вспоминали в середине XIX века ореховские жители), — усад дворян Стечкиных, родовое гнездо, пожалованное им императрицей Екатериной II, за известное ее с помощью гвардейских офицеров восшествие на трон. Среди щедро вознагражденных был и прадед Анны Николаевны Жуковской…
Фото Екатерины Кожуховой
… Рассказывая детям и внукам свои семейные старины, Анна Николаевна и представить себе не могла, что жизнь русская может так стремительно и так скоро унестись далеко вперед, что ту старую Россию — Россию ее детства и молодости, да и всего ее большого века, отдаленным, тоскующим по Родине потомкам придется собирать по крупицам. Причем очень часто невпопад, произвольно, на свой вкус и лад, сочетая осколки вовсе не в том порядке и совсем не в ту картину, частями которой эти осколки были когда-то, утрачивая и искажая в этом процессе исконный вид подлинника.
Нигде — ни в документах, ни в собственных письмах, ни в воспоминаниях об Анне Николаевне я не заметила и тени предчувствий о том, что именно так и будет, что чудесный, сверкающий на ослепительном солнце, весь словно литой из золота старинный корабль русской жизни на полном своем царственном ходу вдруг взлетит на скалистую мель… А именно таким однажды и приснился мне этот корабль: летящий под солнцем по верху синих волн, на легчайшем стремительно-победительном ходу — величественный и мощный — и вдруг неожиданно высокий, на той же скорости, — по инерции мощного хода — взлет его брюхом по камням на крутизну склона, почти вертикальную, невесть откуда взявшегося на пути корабля …
Правда, потом в этом удивительно красочном сне было показано, как, нырнув с изумрудно зеленой травяной лужайки в яркие, сверкающие под слепящим полуденным солнцем (как у Достоевского в «Кроткой»: «солнце мертвец») слишком пронзительной, тревожной синевой, и, может быть, потому пугающие воды (трава и воды очень большой, даже может быть, бездонной, глубины, были на одном уровне), мы вытащили такой же золотой, как корабль, церковный подсвечник с горящими на нем свечами.
Удивительное это было и устрашающее зрелище: полуденные, палящие лучи солнца, обманно-притягательная сверкающая синь бездны вод, пронзительная зелень топкого берега и пылающие церковные свечи…
Но мы выжили. И обрели себя под монастырскими сводами (может, трапезная?) с начисто выбеленными древними арками и нишами. За окнами ревел непроницаемый мрак, и кто-то сказал, что надо бы закрыть окно. Окно закрыли, к торцу стены придвинули стол, и опять кто-то сказал, что постелить на него надо ту, спасенную с корабля скатерть, а мне прямо во сне подумалось, что речь идет не о скатерти, а об антиминсе, а значит, этот стол — для нас, но не для чая, а это престол для Божественной трапезы…
И было в этой комнате под сводами совсем немного людей. И эти люди были какие-то мы. С закрытыми окнами было тихо, мирно, — совсем хорошо, если можно было бы забыть, или хотя бы не думать о черноте, беснующейся за окном…
* * *
А думать хотелось и вот еще о чем… Устояли бы мы перед этими угрозами если бы в нас были не беспринципное рабское соглашательство со временем, а не опосредованная временем и обстоятельствами любовь? Если бы рвалось сердце человеческое, не взирая на давность, на наглую очевидность смерти, — и к усопшим, и к грядущим в мир, которых тоже хотелось бы, жалеючи, предупредить, как евангельский богач, желавший хотя бы братьям своим что-то передать из ада об узнанной им (слишком поздно!) правде жизни и смерти («Смотри, как он чрез наказание пришел к сочувствию другим», — комментировал это место в своем Толковании на 16 главу Евангелия от Луки св. Феофилакт Болгарский).
Но смогла бы любовь явить свою охранительную силу, сумела бы обрести ее вне глубокой и подлинной веры в Бога и чувства осязания реальности Его мира? Это ведь вне Бога — время невозвратно, и всё живущее — бренно, и будущее всегда берет верх над прошлым, обесценивая тем самым и неуловимое настоящее. И место Бога и Его Промысла в сознании людей узурпирует идол верховодящего всем в жизни людей прогресса.
Тут даже и усердно-научная любознательность в отношении прошлого становится всего лишь праздным интересом, а потому не только бесполезным, но и вредным для души человеческой занятием, все тем же рабским служением фараону по имени «время». Вне Бога в нем нет жизненной необходимости, оно не способно влиять на глубинную механику человеческих существований, не может именно поэтому быть хранителем живых связей времен и поколений. Правильно прочитывать и понимать реалии минувшего оно тоже неспособно. Это праздное (свободное от Бога) любопытство порождает чудовищные исторические фантомы и фальшивки, которыми, как правило, умельцы манипулируют в угоду своим сиюминутным политическим корыстям и страстям.
Анна Николаевна любила свое прошлое и всегда оставалась неизменно верна семейным преданиям и родовому чувству. Это было органической частью ее собственной жизни. Но вот уже внучки ее — Вера и Катя, бесспорно любившие эти уютные и тихие вечера с бабушкой и ее старинные рассказы, уже всецело жили в ином — своем, следовательно, оторвавшемся от прошлого времени. Родовая старина воспринималась ими уже отстраненно, совне — эстетически. С насущными реалиями их жизни и тем более их будущего прошлое семьи из бабушкиных рассказов уже сердечно, глубинно и тем более реалистично-физически в их восприятии почти никак не сопрягалось.
Что тут говорить о переживаниях собственной наследственности, в том числе и духовной… Понятия генетики в ходу тогда, наверное, еще не было. Хотя и к тому времени (конец XIX и начало XX вв.) о феномене наследственности уже написано было, как в сфере гуманитарных наук, так и в области богословия немало. На эту тему, между тем, всегда высказывались древние святые отцы и учители Церкви, — к примеру, преподобный Макарий Великий в его «Беседах». Учение о наследственности содержало охватывавшее все стороны жизни человека Священное Писание. Основательно и подробно рассуждали на эти темы русские святители: митрополит Московский Филарет, Феофан Затворник Вышенский и многие другие…
Но ведь и то правда, что вопросы эти — в миру — начинают заботить тех, кто уже познал необходимость поглубже посмотреть в самого себя, в свои истоки, кому открылся в духовном постижении феномен природного единства не только одного рода, но и всего человечества, кто осознал земную жизнь как время, данное для исправления в себе всего того, что искажает первозданную доброту образа Божия в человеке, в том числе и наследственные повреждения, кто увидел и начал оплакивать и в себе эти повреждения, и, наконец, убедился, что покаяние — духовная работа над самим собой, реально способна помочь и исправлению прошлого. И не только своего. Что очищение собственной души сказывается благотворно на душах предков, помогает облегчить их участь в вечности. Как говорил старец Паисий Святогорец, лучшая панихида о родителях — благочестивая жизнь детей.
Разумеется, и будущему потомству наше очищение тоже пользу приносит, поскольку и наследство потомков освобождается от духовно-нравственных долгов.
Удивительное слово довелось мне прочесть у архиепископа Сан-Францисского Иоанна (Шаховского), — замечательного архипастыря, богослова и поэта. Размышляя о последних днях и часах жизни Пушкина он писал: «Умягченная душным, грозовым воздухом своей жизни, умудренная томлениями последних лет и страданиями последних часов, человеческая и человечная душа Пушкина могла отряхнуть всю пыль заблуждений, страстей и суетных вер, переходя в мир иной. Молитвы многих помогали ей, и — кто знает — может быть, и те многие молитвы, которые стали изливать о ней будущие поколения России… Пред Богом нет несовершенной среды земного времени, — все пред Ним в миге вечности».
Жизнь предков и потомков — одна река, одна вода. Благочестивая жизнь потомков «очищает» грехи предков, как обрезание ветвей оздоровляет жизнь корней. Дотронься до одного конца и сразу аукнется на другом (об этом говорит у Чехова в рассказе «Студент» его герой студент духовной семинарии Великопольский). С какого бы конца не дотронуться, — аукнется непременно…
* * *
Вот и я, например, читая старые письма, записки, незавершенные воспоминания (по причине незавершенности самой жизни), старательно припоминая обрывки фраз, слышанных в, казалось бы, невнимательном и безразличном ко всему кроме самого себя детстве, мучительно пытаюсь собрать все это воедино, чтобы увидеть живой образ матушки Анны Николаевны, — моей трижды прабабки Глафиры Кондратьевны Белобородовой (1802–1833), в 14 лет выданной (свадьбу играли сразу после конца Успенского поста в 1816 году) замуж за родовитого дворянина Николая Яковлевича Стечкина, а в 30 с небольшим лет скончавшейся в преждевременных родах. Ведь в этой главе о ней, о судьбе ее, о потомстве пойдет рассказ…
Мне всегда казалось, что вот так интуитивно отыскав ее образ, я сумею прочувствовать и в самой себе ее часть, наше подлинное родство, услышать в себе движение ее крови, атомы, которые, несомненно, всегда присутствовали и жили во мне, и, чему еще больше не устаю удивляться, живут и присутствуют даже в моих детях и внуках.
Да и можно ли было бы без этого отыскания не только узнать и запомнить ту мою молодую трижды прабабушку Глафиру Кондратьевну, но и полюбить ее? Ведь какая была бы моя молитва о ней без ощущения личной близости, без сострадания, жалости, без ощущения и понимания ее сокровенности, без слышания ее сокровенных воздыханий — не тех, что быди при той жизни, а тех, которые, увы, приходят к нам за гранью жизни земной?
Мне хотелось угадать подлинность именно ее лица, которую никакие даже самые блестящие художники и фотографы передать никогда не способны, — лица внутреннего человека в его целостности и живости, а не красивую витрину, и не вымышленное мною или воссозданное фантазией по слышанному и читанному.
…Порывистость и быстрота взгляда широко и удивленно-весело распахнутых глаз, какой-то полудетский каприз, который потом перерос в типично взрослое выражение своеволия или, как чаще говорят, воли; высокий, характерный, отпечатывавшийся потом на лицах внучек и правнучек открытый излом парящих на лице бровей…
Где кончались мои своевольные фантазии, и действовала почти безошибочная интуиция сердца?..
И все же я была почти уверена: если бы мы с моей молодой бабушкой (пра-пра-пра) Глафирою Кондратьевной Стечькиной (урожденной Белобородовой) вдруг повстречались бы наяву, я наверняка узнала бы в ней что-то пронзительно близкое и родное: быть может, лицо моей мамы, или старшего сына, или даже старшего внука, возможно, также и что-то знакомое из облика ее правнучки — Веры Александровны Жуковской, бабушкиной сестры, да и самой моей бабушки Кати, унаследовавшей, как она и сама признавала (возможно, со слов Анны Николаевны, узнававшей во внучках черты своей матери), этот редкостный удивленно-вопрошающий прихотливый излом бровей, который у бабушки Екатерины Александровны, по правде говоря, всегда говорил не о капризе, но о сокрытых в глубинах глаз усталостью и печалью и вопросом, оставшимся без ответа…
* * *
Вообще же по мере погружения моего в семейные воспоминания, я не раз имела возможность убедиться, что для внешнего и внутреннего генетического сходства предков и потомков столетия не помеха. О том, между прочим, говорил в одной из своих лекций о М. Ю. Лермонтове и Владимир Сергеевич Соловьев. Позволю себе небольшой отступление…
Он был убежден, что поэт унаследовал духовные черты своего древнего (жившего за 600 лет до его рождения) предка, шотландского рыцаря Томаса Лермонта, жившего близ монастырского города Мельроза в замке Эрсильдон.
Рыцарь Лермонт славился как ведун и прозорливец, находился в загадочных отношениях к царству фей, а так же сочинял стихи. Именно этому предку — вещему и демоническому Фоме Рифмачу с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом (он пропал без вести, уйдя вслед за двумя белыми оленями, присланными за ним, как говорили, из царства фей) и был наиболее близок демонический, по мнению Владимира Соловьева, талант гениального русского юноши — Михаила Юрьевича Лермонтова.
Указав на наследственный демонизм поэта, В. Соловьев еще и подвел под свои интуиции философско-богословский фундамент: мол, в том-то, оказывается, и заключается наша подлинная любовь к предкам, чтобы говорить о них только правду, поскольку, якобы, только такая о б л и ч и т е л ь н а я правда п о л е з н а будет душам усопших в мире ином:
«Тут, как и везде, один только взгляд, основанный на вечной правде, в самом деле нужен и современным, и будущим поколениям, а прежде всего — самому отшедшему… Обязанность сыновней любви к такому отцу… потребует от нас не того, чтобы мы восхваляли его заслуги и дарования, а того, чтобы мы помогли ему снять с себя или, по крайней мере, облегчили удручающее его бремя. Разве не то же и относительно отцов умерших?».
Не правда ли, как просто: чтобы снять бремя с души умершего отца, нужно всего лишь сказать о нем — да еще публично — обличительную, осудительную правду, самонадеянно приписав подобной человеческой правде свойства «правды вечной», узаконив наше право и способность изрекать правду об усопших, в то время как Господь суды запрещает — по неспособности нашей судить, а разрешает только рассуждение и рассуждение, движимое самой искренней и чистой любовью. А без любви вообще делать ничего не разрешает. Всё, что сделано без любви, — учил мой духовный отец, — не имеет права на существование. И — всё.
Да разве Правда Божия с правдой человеческой могут когда-нибудь сойтись? Бог зрит на сердце, а человек — на лицо, Бог судит сокровеннейшие расположения и подлинные намерения человеческие, которые люди друг в друге по своей греховной поврежденности узреть вообще неспособны, если только великим подвигом не сподобятся получить от Бога дар подлинной сердечной чистоты. А в этой чистоте — и дар любви, и дар сострадания, и дар милости, и глубину понимания, и всецелость прощения, и, как фундамент и охранительный итог всех даров — выстраданное смиреннейшее человека о самом себе помышление…
* * *
Нет истины, где нет любви, — предостерегал Пушкин в своем эссе о Радищеве. А истинная любовь, живущая — или не живущая — в сердце человека, не в сухих и жестоких обличениях, но в молитвенном сострадании и предстоянии перед Богом за души, — в том числе и даже за многогрешные души ближних:
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро —
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.
Надо ли специально оговариваться, что Пушкинское понимание любви нам несравненно ближе соловьевского, хотя вслед за Владимиром Сергеевичем и мы несомненно верим, что для наследственных связей и века не помеха. Не помеха и для наследственного добра, не помеха и для наследственного зла, — даже нераскаянного, невыплаканного, неисправленного, — не помеха для роковых ошибок, совершенных предками, и отражающихся на душах и судьбах потомков, рождающихся, чаще всего к подобному злу уже предрасположенными…
И таким вот образом — передается эти наследственные греховные повреждения не одному-двум поколениям, а много больше, пока великим подвигом какого-нибудь дальнего потомка (если такового Бог даст) они будут очищены и изжиты, — хотя отчасти — проклятие наследственности («грехи, которые не были искуплены тем, кто их совершил, искупают его родные и близкие, его потомки». — Святитель Николай Сербский. Беседы под горой), пока какой-нибудь дальний потомок, пройдя и познав сначала в себе самом, а затем и в предках — отчасти — с любовью и состраданием, горький путь «окованных», не начнет с Божией помощью, возносить в сердце своем воздыхания и за себя, и за всех окованных, Спасителя «смиренно умоляя», — как Пушкин гениальный говорил.
Иллюстрация: старинный портрет Глафиры Кондратьевны Стечькиной (урожденной Белобородовой).
…В своих устных рассказах Анна Николаевна рисовала образ своей матушки Глафиры Кондратьевны, как «экзальтированной, мечтательной натуры». Это слово — экзальтация (exaltatio — подъём, воодушевление) — пришло к нам из латыни, скорее всего по милости католических «опекунов», никогда не оставлявших своей заботой наше р у с с к о е н е в е ж е с т в о. Эта экзальтация, как тон, стиль и манера поведения была в веке XIX очень в ходу, особенно в первой половине, когда большую власть над «всеотзывчивыми» русскими душами и умами возымели завезенные из Европы вместе с духовными наставниками романтизм и мистицизм.
Толковые словари, разумеется, объясняют нам, смысл сего заимствованного понятия, как повышенную, неумеренную до неестественности восторженность, возбудимость, подразумевая здесь же и склонность «к излишне возвышенным (с точки зрения авторов словарных статей) настроениям». Провинциальные барышни тех времен изо всех сил старались подчеркнуть свою пылкость, странность (а ля Татьяна Ларина), неотмирность, чтобы удостоиться прозвания экзальте(как нынче вполне просвещенные и даже считающие себя утонченными люди, принадлежащие к современной культурной элите, желая сделать барышне приятный комплимент, могут эдак запросто и открыто сказануть о ней: о! эта девушка, она, мол, с е к с и…).
К середине XIX века любые проявления экзальтация (как и все, претендующее на какую-либо возвышенность, в том числе и подлинную одухотворенность) стали, с одной стороны, предметом злых высмеиваний нигилистов, а с другой — символом, тоном и последним душевным пристанищем героев Достоевского, пытавшихся отстоять от грубого натиска буршей свободу души человеческой. В том числе и на выражения чувств. Правда, у них была уже совсем не латинская экзальтация, а русский надрыв, и подлинные слезы, впрочем, всегда с легким намеком на п р о ш е д ш и е — и л у ч ш и е — в р е м е н а, имевшие место в судьбах самих этих героев…
Эти подлинные слезы м а л е н ь к и х, п ь я н е н ь к и х, слабых и неудачных и очень трогательно по-русски (по-детски) верующих, крепко теснились и с еще одного края: наступало время завершающего русскую имперскую историю победоносного шествия п р о т е с т а н т с к о й к у л ь т у р ы, вместе с сопутствующими ей «товарами»: темным мистицизмом, хлыстовством (как это не парадоксально звучит на первый взгляд), спиритизмом, катившем без тормозов впрямую к эротике без берегов. Впрочем, о том — ближе к концу нашего повествования и к закату Империи.
…Вот и эту напасть принес к нам вместе с грозами, бурями и шквалами нездоровый западный ветер. Теперь уже в лице добропорядочных дам, начиная с самых, что ни на есть, в е р х о в н ы х в е р х о в общества, — добродетельных немок-императриц и великих княгинь, вывозивших из заграниц и привечавших в своих респектабельных салонах редстоков-проповедников (речь идет о проповеднике лорде Редстоке, завезенном в Россию императрицей Марией Александровной, супругой Государя Александра II), утонченных аристократок и хорошо на протестантско-англиканский манер подготовленных в благородных пансионах к самостоятельной трудовой жизни бедных дворянок из недостаточных семей.
* * *
…Тут было царство порядка, чистоплотности, реализма, самообслуживания и дисциплины, трудолюбия, моральных императивов высоко взлетевшего и осознанного чувства человеческого достоинства, умение жить и мужественно держать это достоинство даже в крайне неблагоприятных обстоятельствах, сохраняя при этом — неизменно и н е п р и к о с н о в е н н о то самое внутреннее устойчивое сознание ценности собственного «я», с которым испокон веку учила нас сражаться православная «наука из наук» — аскетика.
Это были первые поистине д е л о в ы е русские дамы. Их-то, кстати, и приметил, и благословил Николай Гаврилович Чернышевский… Белоснежные воротнички, сдержанная, в меру свободная простота манер, твердость знающего, чего он хочет, и что нужно хотеть характера, безупречная выдержка, множество полезных навыков и умений и при этом весьма жадная потребность и пожить при возможности на полную катушку, непременно «быть любимой» (любить самим — это уж оставлялось для жертвенных неудачниц Сонечек Мармеладовых)… И долг, и еще раз — долг, — чем не хороши?
Этот женский тип не стороной прошел в XIX веке по России… Он очень глубоко врос в русскую жизнь, смешался с русской почвой, привнес много ценного и полезного, но и все-таки чуждого в корне своем духу туземному, православному. Вопрос здесь очень тонкий и деликатный. Уж очень тщательно в этом русском женском типе смешалось добро и зло… А потому тут-то и полезно было бы держаться того, что Станиславский называл «правдой жизненных образов» (которая «заразительна»).
…Они много трудились, они учили, они лечили, умели довольствоваться крайней скудостью условий жизни, никогда не ныть и не жаловаться, не распускаться… Эти женщины были людьми долга: достойными, кристально честными и великодушными… Но не случайно, что в романах Достоевского, а Федор Михайлович был тонким знатоком женской души, — этому идеальному и красивому женскому типу почти всегда противостоял другой тип, который мы могли бы объединить в образе Сонечки Мармеладовой (разумеется, подразумевая здесь строй ее души, а не что-то иное).
Первый тип был хорошо известный писателю (к нему можно было отнести и его некоторых дальних родственниц, и хорошо знакомых ему сестер Корвин-Круковских — Анну и Софью, — ставшую знаменитой женщиной-математиком Ковалевской, и даже саму Анну Григорьевну, супругу и доброго ангела последней четверти жизни писателя. К ним вполне можно было бы отнести «говорящий» жизненный девиз Софьи Ковалевской: «Говори, что знаешь; делай, что обязан; и пусть будет, что будет».
Однако много выше ставил Федор Михайлович живое христианское самоотверженное, сокрушенное и смиренное сердце, никогда не ведающее о своих самопожертвованиях (как евангельская левая рука о добре, которое делала правая). Нет почти ни одного произведения у Федора Михайловича, где бы такой достойной и заслуживающей уважения в своей основательной горделивости красоте не противопоставлялся бы иной строй сердца «Сонечек», познавших на деле, ч т о стоит за Евангельским словом: «Так всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником» (Лук.14:33).
Осмелюсь высказать предположение, что симпатичный (в лексическом звучании этого слова в середине XIX века) тип образованной русской женщины-институтки, а следом и курсистки отозвался не только положительными сдвигами в сфере просвещения, но еще значительнее — и разрушительнее! — аукнулся он в сфере духовной — в оскудении веры, духа и благодати, покрывавшей старинную простоту патриархально-семейной русской жизни. Ведь женщина — главное соединительное и охранительное начало семьи, но секрет состава сего «цемента» в духе подлинного христианского смирения, о котором теперь мало кто правильно понимает…
Хороши были три чеховские сестры, а места себе в жизни своей найти не могли, — попросту им всегда хорошо было бы там, где их нет. Из этого корня возродилась только в новом качестве экзальтированность русской жизни. Как близко — бок о бок они шли: оскудение духовности и благодатности, вытеснение всего мистического из человеческого сознания рассудочностью, позитивизм, нигилизм и наконец дурная мистика и экзальтация: куда-то надо же было бедному духу человеческому, вытесняемому, выбиться, найти себе кормёжку — но только, чтобы при этом по узкому пути смирения не идти, только чтобы гордынька не пострадала…
Вот и пришел час спиритизма, хлыстовских оргий и кокаинового блеска расширенных зрачков… Начинался Серебряный век с его ярмонками (как произносили это словцо в старину) не личностей, не тщеславий даже, — нет! — но и н д и в и д у а л ь н о с т е й, и экзальтации без берегов, не чурающейся ничего, что только могло подхлестнуть давно уставшие, истрепанные чувства…
Но все это не имело никакого отношения к душевному складу Глафиры Кондратьевны Стечькиной, к рассказу о короткой жизни которой мы вновь возвращаемся… Там тоже жили страсти, но, поверь читатель, совсем другие, не такие, как к концу XIX века, хотя к появлению вышеназванного были еще как причастны.
* * *
Бурная разгульная молодость неукротимого отца Кондратия Белобородова, цыганская кровь и таборная жизнь его супруги, ставшей впоследствии добропорядочной и тихой купеческой женой Анны Васильевны, — все это как-то причудливо сошлось в природном характере юной красавицы Глафиры Кондратьевны. По воспоминаниям Анны Николаевны она временами страдала приступами беспричинной тоски, порой была чрезмерно строга к детям, а порой восторженно и неумеренно ласкова с ними. Ей было свойственно какое-то постоянное внутреннее напряжение, исход которому она искала в граничивших с безумством развлечениях.
Например, она любила сама объезжать молодых жеребят, и, чтобы приучить своих детей ничего не бояться, подчас брала с собой одного из них. Малыша (в первую очередь и чаще всего это бывала бедная Анна или Яков, или Александр, младший Коля и совсем крошечная Варя) приходилось чуть ли не вбрасывать в экипаж, увлекаемый бешено бившей и мчавшейся тройкой, на полном ходу.
До странности и непреодолимой страсти любила Глафира Кондратьевна грозу, и всегда во время сверкания сильнейших молний и раскатов грома взбегала она на вышку мезонина плутневского дома и там, на балконе, наслаждалась страшным зрелищем, не обращая никакого внимания на сжавшуюся в углу в безумном страхе пятилетнюю Анну, которую тащила наверх с собою, чтобы научить не трусить во время грозы.
Но Анна Николаевна всю жизнь потом грозы очень боялась…
Какой все-таки была она, моя «пра» и трижды «пра» — бабушка моя? Такое имя старинное, пряное, благоуханное, как ночные ароматы цветников у кромок густых смолистых вод ореховских прудов пред тревожно чернеющими в ночи липами парка. Глафира…
И всего-то неполных тридцать лет жизни, замужество с четырнадцати лет и мучительная смерть в родах. Муж, родовитый, богатый, огромного роста «русак», обожавший свою легкую и капризную подругу, хотя и не избегавший при том и других привязанностей, оставивший от них даже и потомство… И ее собственная странная, сокровенная наследственность, уводящая мысль от старинного уюта по-екатеринински усладного Плутнева, от яблонь его, от тульской купеческой, неописуемой красы, с а м о в а р а м и установившейся и развернувшейся и вширь раскидавшейся жизни, — от Алексинских окских песчаных отмелей, от этой русской трогательно-чистой, милой красоты и широты, — к страшному и таинственному существованию древних ее пращуров-ариев…
Но никуда не денешься: Глафира Кондратьевна была их живой потомственной каплей. Как-то ее матушка завладела душою Кондрата Белобородова, от широкого купеческого разгула которого звоном звенела и ходуном ходила вся Тула… Наконец, и он был захвачен в плен амуром — пламенной любовью к огненной, загадочной, будившей в душе его, скажу словами Тютчева, «древний хаос» певунье и плясунье из табора. Перед венчанием невесту-цыганку крестили Анной. А как звали ее в собственном ее племени — память о том никто из родных из предусмотрительной и благочестивой осторожности и деликатности не сохранил. Даже вскользь прежнее имя ее не поминалось. Да и Бог с ним…
Удивительно, но вчерашняя огненная цыганка довольно скоро превратилась в благочестивую и послушную купеческую жену Анну Васильевну, и таковой и осталась в памяти ее потомков. Жила она за Кондратием Петровичем, разумеется, не просто, он-то характера после женитьбы менять и не думал. Она же вроде, как вспоминала Анна Николаевна, не взяла с собой в приданное из табора ничего бунтовщического, но, выйдя замуж и приняв святое крещение, стала на удивление смирной, тихой, покорной. Не даром в честь нее была названа Анной ее внучка, истинная раба Божия, трудами и молитвами которой стояли семьи Стечкиных и Жуковских, а потом и породнившихся с ними Микулиных почти весь XIX и даже в начале своем XX век.
Глафира Кондратьевна от предков своей незаметной и тихонравной матери унаследовала непреклонный в своих порывах темперамент (при том, что воспитана она была уже по-светски как барышня), а так же редкую смолистость волоса. Многие ее потомки отличались этой глубокой чернотой волос и смуглостью кожи: у знаменитого внука ее Николая Егоровича Жуковского, было с детства семейное прозвище «черненький», — так его звала младшая сестра Верочка, друзья же по университету прозвали его по той же самой причине «Жуком». Была у Николая Егоровича и племянница — Машура — Мария Ивановна Жуковская, дочь его старшего брата. О ней рассказ еще впереди, но, забегая вперед, откроем и здесь одно удивительное сопряжение. Овдовев, в эмиграции в двадцатые годы XX столетия Машура приняла от руки сербского Патриарха Варфоломея монашеский постриг, и ей имя было дано монашеское, — какое бы Вы думали? Мелания, что значит, «Черная». И выбор сделал никто иной, как сам Патриарх Варфоломей.
От Анны Васильевны, от Глафиры Кондратьевны влилась в жилы не одного последующего колена потомков Стечкиных и Жуковских не просто экзотическая струя яркой цыганской крови, но и вместе с тем нечто странное, пугающее, а, порой, и больное…
Кровь эта подарила Стечкиным, а затем и через замужество Анны Николаевны — и Жуковским, и потомкам соединившегося с ними рода Микулиных не только какое-то особенное магическое свечение девичьих взоров. Проявлялись и душевные странности, и даже болезненные у некоторых потомков явления. О том предпочитали скорбно умалчивать, но рано или поздно это все равно открывалось, хотя бы из переписки и скудных реплик воспоминаний, из обстоятельств, и печальных их повторений в новых коленах рода, то и дело напоминавших о событиях давно минувших дней…
Река рода, уже начавшая изрядно мелеть в начале XX века, до конца все-таки еще не истаивала, и нет-нет, да и напоминал о себе тот необычный для Руси брак п о л ю б в и тульского купца Кондратия Петровича Белобородова…
Коллаж работы Екатерины Кожуховой: "институтки и курсистки". Сверху вниз и слева направо: И. Белоусов. Институтки на лугу перед Смольным; выпускницы бестужевских курсов сестры Н. и К. Манаевы; курсистки — групповой снимок; столовая и дортуар в Смольном институте.
…Что же оставалось сокрытым от наших глаз в тех таинственных псевдопустотах или «паузах» жизни, в которые мы, читатель, пытались с вами заглянуть вначале этой главы?
Конечно, боль и скорби, ошибки и падения, укоризны совести и оплакивание содеянного, — все то, что человек нередко старается, если не забыть, то, даже и, пройдя через горнило покаяния, норовит упрятать в какие-то пыльные чуланы жизни, подальше от глаз других людей. Но почему? Только ли потому, что чужие грехи — для нас, немощных, великий соблазн? Или потому, что предполагаем, что редко кто сможет понести их с поистине материнской всепрощающей любовью, всепониманием и великодушием, оплакивая чужие ошибки, падения и страдания, порожденные грехом, как свои, как общий всем человекам трагизм земной жизни… Как подала нам всем пример наша общая Матерь — Царица Небесная — юная Дева Мария, когда, возрастая в духе во Святая Святых, она положила начало Своему вечному молитвенному земному и Небесному предстательству перед Сыном за все скорбно-греховное человечество.
Вспоминая горькие страницы из жизни наших предков, и уж тем паче не родных нам по крови людей, мы, нередко, хотим того или нет, предаем их души на поругание, узнавая тем самым и о собственной духовной и нравственной несостоятельности. Но правы ли те, кто, ратуя о благочестии, допускает подобные воспоминания лишь с утаиванием «негативов», как они нынче выражаются, причем ссылаясь на традицию составления житий святых, хотя и тут дело обстоит совсем не просто. Древний житийный канон, разумеется опускает не самое существенное, бытовое, не смакует грех, но оставляет на поучение свидетельства о великих бранях и искушениях, даже и о падениях, которые превозмогали в подвигах святые, не ограничиваясь только примерами их запредельного для простого смертного воздержания и самопринуждения.
Чем же руководствуются нынешние благочестивые утаиватели правды? Неужто и впрямь они хотят таким путем научить человека добру, умягчить почву его сердца, воспитать его душу, сгладив все острые углы жизни и утаив теневые стороны ее реалий, не взирая даже на святой образец глубочайшего вселенского трагизма и жесткости повествования Священной Истории. И даже то не принимая во внимание, что Сам Господь Свою земную проповедь предворил сорокадневным постом и испытанием на Горе Искушений, когда взалкав после поста «Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола» (Мк. 1:12–13; Лк. 4:1–2).
Что это, как не потакание человеческим страстям, человеческому духовному невежеству и злобе! Господь ведь «благ и к неблагодарным и злым» (Лк.6:35), а, значит, и мы должны искать и воспитывать в себе эту благость, уподобляясь Спасителю, и обретая ее не в попустительствах г р е х у, но в милосердии и сочувствии, «благости» к г р е ш н и к у, поскольку отношение к грешнику — и есть один из наиболее верных критериев подлинности нашего христианства. Но мы же, — и те, кто рассказывает, и те, кто внимает, на поверку, гораздо чаще, увы, оказываемся на месте виноградарей, которые из-за своей злобы и зависти взроптали на «хозяина дома», явившему Свою Божественную милость и доброту людям «одиннадцатого часа» (Мф.20:1-16), не только к благочестивому старшему, но и к блудному сыну, «ожившему» и вернувшемуся к Отцу (Лк.15:11–32).
Не всякому по плечу правда. Но не она в том виновата. А только состояние наших сердец и то, с какими побуждениями мы решаемся открывать эту правду…
* * *
После Глафиры Кондратьевны Стечькиной переживание гроз (как, впрочем, и других стихийных явлений) в семейном обиходе Стечькиных и Жуковских (вплоть до дня сегодняшнего) заняли особое место. Те страхи, которые пережила в раннем детстве Анна Николаевна как-то сугубо натянули в ней струну ее беспокойств о семье, о близких… Страхи за детей, за уезжающих, приезжающих и в отдалении сущих, — конечно же все покрывалось ее сугубой горячей молитвой. Боязнь гроз передалась и внучкам — помню, в Орехове только посверкивать первые зарницы начинали, как бабушка тут же все форточки закрывала — она опасалась особенно шаровых молний, потому что одна такая все-таки влетела как-то в ореховские окна, но каким-то образом бабушка сумела ее выдворить. Она рассказывала, но я забыла.
Бабушка сберегла немногие памятные вещицы, принадлежавшие когда-то незабвенной Глафире Кондратьевне: старинную инкрустированную шкатулку, какие-то скромные украшения старинной работы (они исчезли из нашей московской квартиры в войну, когда «благочестивые» воры освободив квартиру от излишков, с их точки зрения, оставили рояль да несгораемый шкаф со всеми семейными воспоминаниями), зеркальце, которое потом пошло в память о матери в приданое Анете Стечькиной, серебряная бабочка с рубиновыми глазами. Этой брошкой бабушка всегда закалывала воротничок своей блузки. А когда брошка перешла ко мне, я уже носить ее не стала, потому что ничего соответствующего этой старинной бабочке не было ни на мне, ни во мне, ни вокруг меня. Как нет для нее ничего подходящего и по сей день…
Хотя та серебряная бабочка жива и сейчас, и всегда, когда вижу ее, она тут же отзывается во мне щемящим чувством жалости к ее хозяйке, в тяжких муках скончавшейся в 1833 году родами бедного недоношенного Мишеньки… И горько мне, что я не знаю, ни сколько лет прожил на белом свете этот мой прапрадед Мишенька, ни почему его, горемычного, упоминали всегда с каким-то странным оттенком опаски и недоброжелательства? Наверное, действительно немало досаждал он родне, потому что требовал большого ухода: учиться не мог, его надо было кормить с ложечки, возможно, при том, и характер у него был непростой… Да ведь разве не жертвой он был, как впрочем, и другие, ближние и далекие потомки, которые и через двести лет чувствовали в себе, порой, и склонность к беспричинной тоске, и томившее их временами уныние, а некоторых отличали прямо скажем странные привязанности…
Иначе откуда бы у некоторых (слава Богу, редких,) потомков Кондратия и Анны Белобородовых в четвертом и даже пятом колене с самого раннего детства являлось странное влечение к опасным и угрожающим явлениям природы — тем же грозам, бурям, желание прислушаться к грохоту совсем рядом проносящихся поездов, и даже к взрывам… Им было и страшно, и в то же время почему-то усладительно это щекотание нервов, это пушкинское «упоение в бою/У бездны мрачной на краю…».
* * *
Следующим «подранком» вслед за Мишенькой стал внук Глафиры Кондратьевны — сын ее дочери Варвары Николаевны Петровой — Серафим. Родившись в достатке, во вполне приличном семействе, мальчик, страдавший депрессиями, уже с юности впал в запойное пьянство. Братья его, совершенно здоровые и на него не походившие (зато походившие на своего купеческого деда Терентия Петрова, имевшего характер грубый и бесцеремонный), обращались с несчастным Серафимом очень жестоко, не давали денег, держали в черном теле, — в общем, обижали, и потому опекать его стал (и заботился о нем всю его жизнь) с большой любовью и состраданием его двоюродный брат — Николай Егорович Жуковский. Однако и сама Варвара Николаевна Петрова (урожденная Стечькина), мать Серафимушки, — была очень несчастна в браке (о чем рассказ чуть позже), и скоро сгорела, оставив осиротевших детей…
Серафим Петров умер в трактире, о чем с великой болью писала в своем письме Анна Николаевна: «Бедный Серафимушка, как жил, так и умер». Она-то, как никто хорошо знала истоки серафимовой беды и много о нем скорбела, хотя, разумеется, и строго смотрела на его неудавшуюся жизнь, но она знала о том, что крылось в глубине. И сердце ее не сподвигалось к жестоким судам. Оно переплавляло тяжелую правду в горниле любви и молитвы за родных — легкомысленных молодых ее родителей, крутого деда и тихой бабки-цыганки, знаменитой воспитательницы ее Настасьи Григорьевны и младших братьев, много почудивших на своем веку и разоривших все отцовское обширное наследство…
* * *
…У меня в детстве ни страха, ни тем более влечения к грозам не наблюдалось. А вот образ моей трижды прабабушки Глафиры Кондратьевны всегда влек меня к себе неотразимо. Может, потому, что о ней так часто упоминала в своих рассказах бабушка, но при том образ ее для меня был покрыт флером таинственности. Мне хотелось почувствовать ее подлинную, узнать, что это был за человек, увидеть ее хотя бы так, как мы молниеносно порой фиксируем в память некое мелькнувшее перед нами в толпе лицо — пусть неизвестное, но схваченное и мгновенно угаданное в его личностной неповторимости…
…Я взбегала на второй этаж ореховского флигеля, на мой любимый балкон, который, как мне казалось тогда в раннем моем детстве, парил в небе как аэроплан, взмыв над спуском к старым прудам, над высоченными таинственными черными кронами столетних лип, где какие только не жили и не перекликались на тысячи ладов птицы, создавая вполне реальный эффект совершеннейшего по акустике вселенского свода, от которого звонко и гулко отталкивались эти возгласы, позывные и арии соло, раскатывались и рассыпались по парку и округе их сверкающие рулады…
Я смотрела сквозь кроны парка на видневшуюся деревню и чудные дали за ней, за которыми где-то, всего в нескольких верстах на холме Круче по-над Воршей на родном погосте Санницы, за алтарем почти разрушенного Глуховского храма в честь пророка Божия Илии, одиноко и мирно покоились мои предки Жуковские и Микулины, — и предавалась своим нескончаемым фантазиям, вспоминая и тех, кому принадлежала наша усадьба еще до Жуковских, — дворян Всеволожских, представляла их жизнь здесь в XVIII веке, от которой остались на дне прудов старинные мифологические скульптуры a la antic и расписные поливные печные изразцы с картинками в стиле галантного века императрицы Екатерины II, настоящие каменные солнечные часы в цветнике, замшелые в щелях… Они и по сей день там стоят, показывая кому-то иное время…
Я вдыхала знакомые ореховские запахи самосеявшегося табака и душистого хмеля, обвивавшего весь дом, и представляла, как когда-то на этот самый балкон, заслышав еще далекое рокотание громов, стремительно взлетала моя подвижная и легкая, как вспышки предгрозовых зарниц прапрапрабабушка Глафира Кондратьевна, крепко держа за руку, сжавшуюся от страха совсем еще маленькую Анету. Конечно, это были всего-лишь мои детские фантасмагории: на самом-то деле Глафира Кондратьевна взлетала на балкон совсем другого дома, которого уже на земле не было, — Плутневского, в Суходоле, Алексинского уезда Тульской губернии, что у брегов Оки. А здесь был северный край Владимирский. И все-то были тут лишь детские грезы: две усадьбы долго жили в моем сознании нераздельно в образе единого родного материнского дома, грезы, которые по мере моего взросления постепенно переплавлялись в один и тот же неотвязный вопрос — неужели там мы никогда не увидимся? Неужели даже там я никогда не увижу Орехова и все это исчезнет, когда «вострепещут праведники от безмерной славы явившегося Судии», когда «они воззрят на свои правды, и эти правды представятся им, при свете Высшей Правды, ветхими рубищами нищих: в правдах своих они не увидят залога к помилованию своему», когда Самые Ангелы Божии придут в смятение и страх от открывшегося в величии Своем Бога, Который "суд весь даде Сынови, да вси чтут Сына, якоже чтут Отца" (Ин.5:22–23), когда «бесчувственная вещественная природа не выдержит взора Сына Божия: «небо свиется яко свиток, всякая гора и всякий остров двинутся с мест своих» (Апок.6:14) (Свт. Игнатий (Брянчанинов). О втором пришествии Христовом)…
* * *
Теперь в музее Жуковского била ключом жизнь туристическая. Тут и блинов заезжим паломникам на масляной предлагали откушать в гостиной Жуковских, тут и чаями грозились напоить, да с наливками по старинным, якобы от Жуковских опять же сохраненным рецептам, тут и ряженых показывать приноровились, — и деревенских бабушек разодетых в сарафаны, чтобы рассказывали якобы семейные старины-байки Жуковских, тут и дите приучили выступать, — внучку директора музея, которая давным-давно осела с семьей в Ореховском раю. Наряженная девочка в гламурных шляпках с рюшами и цветами, словно со страниц старой «Нивы», которая теперь выбегает к заезжим туристам и выступает со своим номером, представляя, якобы она есть некто из тогдашних…
Шляпок, конечно, таких девушки и дамы из семьи Жуковских отродясь не носили. Во всем была строгость, скромность, простота. Украшений, кроме разве что подобных той старинной прабабушкиной брошке, бархотки на шею, да в крайнем случае, нитки жемчуга — в нашей семье не употребляли, — считалось это чем-то «сниженным», не приличным, не comme il faut, не д о л ж н ы м. Светскими львицами, — Боже сохрани! — никогда не были и, уверена, не стремились ими быть. Хотя имелись и в нашей семье одна-две души, которые все-таки ущемлялись недостаточностью средств семьи Жуковских как несоответствующей родовым амбициям и не открывающей должных широких возможностей для яркой светской жизни.
Но это была, конечно, не Анна Николаевна в сорок лет, еще весьма красивая, миловидная, покрывшая себя черным старческим платком, — или, как бабушка говорила, «записавшая себя в старухи»; ни Николай Егорович, ни его сестры, ни моя бабушка, в которой все прежнее, наследственное, и семейно неповторимое было словно выкристаллизовано и самою ею свободно выбрано раз и навсегда, как образ и стиль истинной жизни. Все, кроме некоторых, немногих, вполне с тем, что имели и чего не имели с легким сердцем смирялись. Верили Богу, что если надо будет и на пользу — так Бог пошлет, а не пошлет, — так и нам тогда такого не надо…
Так вот, разглядывая современные фотоснимки ореховского парка, я никак не могла уяснить, чем же они отличаются от прежних, еще в мои дни отснятых, не сравнимых, конечно, с нынешними по техническим возможностям и качеству, но почему-то ничего не «говорящих» мне, совершенно немых, как немы были и другие парки большинства старинных усадебных музеев, в чем я не раз убеждалась, бывая в них. Дело тут, видать, было не в родстве, и не во мне, а все-таки в самих парках… Они были словно духовно вытоптаны. Неслышная музыка их прежней жизни навеки умолкла. Ни в шуме лип было ее не услышать, ни в звуках половиц и дверей, ни даже в лике самой почвы под ногами, которая в детстве меня так особенно волновала. Корни столетних берез, посаженных Николаем Егоровичем, поднявшихся к моему детству в великолепную аллею за оградой парка перед открывающимися мягкими холмами полей. Там была особенная сухость и мшистость почвы, сколько раз среди бела дня в детстве я находила там крепкие и чистые белые грибы… Там еще все дышало Жуковскими, самим хозяином, который любил пройтись здесь после своих занятий со своей собакой. А при мне уже ходил там один очень старый, умнейший и отрешенный ото всего реального огромный сенбернар Немо. Это был поистине хранитель памяти лучших времен, хотя надо и понять, что приходился он внуком собаке Жуковского. Немо жил в доме у бабушки Веры — рядом с старым усадебным домом — этот дом построил ей отец- Александр Александрович Микулин к ее замужеству в 1910 году. Это был добротный двухэтажный, но весьма простой сруб. Но внутри там царил особенный, не похожий на мир бабушки Кати мир Веры Александровны…
* * *
Она провела в этом доме более трех десятков своих последних лет жизни — почти до самой своей кончины в 1956 году. Прихотливая красавица, с детства к этому сознанию своей красоты привыкшая, способная писательница, одна из звезд пленительного и ядовитого Серебряного века, и вот — почти полное одиночество: лета и зимы, зимы и лета — особенно зимы, — в заброшенной и почти опустевшей деревне, одна, с крохотным примитивным хозяйством среди связок стародавней переписки, среди еще сохранившихся старинных ваз с неподражаемыми сухими букетами, с запыленными и покрытыми патиной канделябрами на давно угасшем камине, у жаркой натопленной русской печи со щами и подлинным роскошеством — горшком гречневой каши и непременным варенцом…
Дом Веры Александровны после ее кончины был продан на сруб и вывезен. Письма Мережковских, Блока, Белого, Городецкого пошли под махорку — спасти дом от разграбления просто не успели. Все произошло молниеносно. И мебель всю разобрали.
…Что она там делала, дорогая тетя Вера, долгими вечерами? Читала, молилась, вспоминала, ждала безнадежно приезда своего знаменитого академика-брата, так легко начавшего забывать своих крайне нуждавшихся постаревших старших сестер, Верочку и Катю?
В детстве я любила играть вместе с деревенскими девочками у тетивериного дома. Там росли две старые черемухи, между которыми было местечко — словно шалаш. Игрушек-то тогда у меня почти не было, зато имели место лопухи, влажная земля и непередаваемый запах этих лопухов (а сныти нынешней, все заполонившей, там как-то и не помню). Я ковырялась на земле среди этих лопухов, что-то выдумывая, представляя, фантазируя, а шустрые деревенские девчонки, изрядно меня постарше, уже сверкали босыми пятками по стволам высоченных узловатых черемух, как юнги по мачтам, и губы у них были совсем черные. А я слушалась бабушку (в пять-шесть лет ведь это еще не так зазорно?) и черемуху почти не ела, да ведь и не очень-то доставалось мне: разве ж мне залезть было на такую высоту?
Все мне тогда говорило, ко мне обращалось в Орехове: во всем были с л о в а и смысл. И я это слышала и как-то по-своему понимала, о чем о н и вели со мной речь. Тогда были песни без слов. А с годами стали проситься наружу слова. Но зачем они мне были? Моя память была со мной. Как у той старой монахини, что подарила мне свою единственную фотокарточку ее старца. «А как же вы? — спросила я, — А у меня все тут», — положила она руку на сердце. Или как другой старец однажды сказал при мне: «Ну так что ж, и — умрем: у меня-то все давно там…». Значит, и мне слова были не так уж и нужны, и если нужны, так вовсе для другого дела — для того, чтобы сохранить и передать. Но и это следовало еще уяснить: а нужно ли было все это передавать? И возможно ли?
Трудно было представить, что здесь когда-то были посыпанные песком дорожки, росли во множестве благородные цветы — любимые прапрадедом центифольные розы, которые он выписывал со всего света. Жизнь здесь, в прошлом такая ясная и бодрая, упорядоченная старинным семейным ладом и складом, исполненная благородных чувств, любви и веры, страданий и потерь, теперь продолжалась совсем по другим канонам и законам или, скорее всего, вне закона. Не лес, не парк, но тенистое от лип, сырое сумрачное м е с т о у черных, казалось, бездонных прудов, — немой сгусток звуков, слов и п о с л а н и й прошлого… Ответ самой жизни на эти послания всегда предлагался только один, в котором все кончалось, все умирало, все истаивало, во всем и везде торжествовала насильственная разлука или добровольное — amor fati — отречение от того, что было «сердцу мило»…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей…
* * *
Наконец пришел и ответ на вопрос, чем же разнился парк на старых и новых — спустя тридцать с чем-то лет сделанных, снимках?
В мои детские годы в Орехове музейчик был, его бабушки еще задолго до войны устроили. Очень скромный, бедный, но подлинный. В доме продолжалась тихая жизнь немногих потомков Николая Егоровича Жуковского — двух стареньких племянниц, после кончины дочери и сына им удочеренных, и его маленькой правнучатой племянницы. В доме было пустовато: за годы голода и разрухи революции и гражданской войны, когда жили и без спичек, и без бумаги, за годы войны с немцем — все уже поистаяло, что было, и уже оставались в доме почти что одни стены и некоторые памятные вещи, — занавесок на окнах не было, но и не было чуждого, привнесенного, — жизнь Жуковских — такая, какая она была — все-таки продолжалась в этих Богом предлагаемых обстоятельствах…
Все так же пах прежними запахами прежнего хлеба старый буфет. Все так же звучал спускавший строй старый рояль (тот самый, вывезенный из Москвы из нашей городской квартиры), на своих местах еще хранились намоленные иконы. В спальне Анны Николаевны, куда я с замиранием сердца любила забегать, все так же стояли на столике у кровати ее колокольчик и флаконы от высохших духов. Вера Александровна делала свои удивительные сухие букеты, лежали вышитые и вязанные руками бабушек старинные пожелтевшие салфеточки, стоял на месте тот самый мраморный умывальник с бронзовым сосочком — почему-то я помню ощущение во рту бронзы — пишу и мгновенно вспоминаю — несомненно я пила из него, не только в руки собирая воду…
Но главное не это. Пока там были мы, — и дом, и парк хранил запахи и тени и даже саму жизнь прошлого. Это были вполне осязаемые тени… Когда я тогда бегала по аллеям заросшего парка, я буквально слышала — всем существом своим (и сейчас еще слышу — и потому пишу) прорастающее через замшелые корни лип и берез дух прежней жизни насыщенные жизнью паузы: они здесь только что были и ненадолго отошли и вот-вот вернутся, но их жизнь продолжается… Они, родные наши, были вместе с нами, тихо следили и следовали за нами, молчаливо покрывали и оберегали нас своим небесным заступничеством…
Но вот убрали нас немногих оставшихся, и все это сразу ушло. Ничем, абсолютно ничем не дышит мертвый парк и его дорожки, даже если их и расчистить и посыпать толченым кирпичом, как не дышат и другие усадьбы-музеи: сколько не прислушивайся, сколько ухо к земле не прикладывай — там нет н и к о г о и нет н и ч е г о. Там все умерло. Там все так, как пелось в бабушкиной песне: «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки… Позарастали мохом-травою, где мы гуляли, милый, с тобою…»
…Когда умирала Глафира Кондратьевна Стечькина ей было немногим больше тридцати лет. За свою короткую жизнь она родила семерых: Анна, старшая дочь, появилась на свет, когда матери ее было всего только пятнадцать лет — 5 мая 1817 года, а после Анны на родились еще шестеро (мне известны имена только выживших детей): Яков, Александр, Николай и Михаил. Кроме Анны у Глафиры Кондратьевны было еще две дочери Варвара и София.
Проститься с матерью пришли шестеро… Анете к тому времени исполнилось 16 лет, Якову — 14, остальные были еще совсем маленькими. В колыбельке лежал недоношенный Мишенька…
Николай Яковлевич пережил жену неутешным вдовцом, — как выражалась Анна Николаевна, — лишь на два года. В 1835 году отошел ко Господу и он, оставив всю семью на руках едва достигшей 18-летнего возраста Анны. К тому времени уже не было в живых и бабок ее — знаменитой Настасьи Григорьевны, и Анны Васильевны. Все сложное хозяйство, имения и воспитание детей, из которых младшим Софье и Михаилу было 4 и 2 года, легло на юные плечи Анны. Ей, самой почти ребенку, порой не под силу было справляться со сложным хозяйством и воспитанием детей. Но она, видно, унаследовала ум, энергию и волю своей бабки Настасьи Григорьевны: оставшись с такой семьей на руках, Анна не растерялась. С помощью няни и двоюродной тетки-опекунши Маргариты Северцовой вела она обширное хозяйство, исполняла сложные обязанности главы дома, занималась детьми. Впоследствии, в своих письмах братья обращались к Анне Николаевне не иначе как к «воспитательнице нашей».
Оставшись старшей в доме, Анна Николаевна продолжала поддерживать давно установленный бабушкой Настасьей Григорьевной порядок жизни, но понятно, такого авторитета, как старшие, такой крепкой руки она иметь еще не могла… И жизнь в Плутневе, совсем недавно, патриархальная, старинная, укорененная в православии, еще хранящая в быту и нравах черты и дух русского допетровского уклада, зашаталась…
Всего несколько десятилетий оставалось до появления в семье людей иного, разночинно-атеистического склада мыслей и характеров, дотоле в семье Стечькиных невиданных и немыслимых. Два племянника Анны Николаевны — Сергей Яковлевич (1863–1914) и Вячеслав Николаевич Стечькины стали революционерами, познав все прелести жизни и в тюремном заключении, и в ссылках. Сергей Яковлевич был одаренным писателем-фантастом, причем одним из первых в России, который не забыт любителями этого жанра и по сей день. Печатался он под псевдонимом Соломин.
Из Стечькиных — внуков Николая и Глафиры, пожалуй, только один человек остался верен духу и традициям родной старины (не считая потомства Анны Николаевны — там уже дети были Жуковские) — Николай Яковлевич Стечькин (1854–1906) — один из сыновей Якова Николаевича, старший брат революционера Сергея Яковлевича. Он, как и все почти Стечькины, имел несомненное литературное дарование, свои критические и публицистические заметки печатал под «говорящим» псевдонимом Стародум, что вызывало в конце XIX века постоянные и злые на него нападки. Публиковался он иногда и под наименованием «свободный мыслитель», резко критикуя современные ему приемы политической борьбы «Народной воли» («Свободный мыслитель» [Стечкин Н.Я.]. Современные приемы политической борьбы «Народной воли» в России. Berlin, 1882.), духовно оппонируя брату. Стечькин-Стародум защищал Пушкина от тех, кто пытался в угоду пошлому духу времени исказить, снизить и унизить образ русского гения.
Николай Яковлевич издавал газеты патриотического направления, и журнал «Воздухоплаватель», — Николай Егорович Жуковский был не просто его двоюродным, но и очень чтимым и духовно близким ему братом. Стечькин был так же постоянным сотрудником «Русского вестника», где опубликовал большинство своих критических и публицистических работ. Известный журнал «Весы» в номере 7 за 1906 год поместил очень сочувственный некролог Николая Яковлевича.
* * *
Родная сестра Сергея и Николая Яковлевичей — Любовь Яковлевна Стечькина (-30 декабря 1900 г.) — тоже посвятила свою жизнь занятиям литературой: она была, что называется, замеченной в то время писательницей. Ей посчастливилось обрести такого творческого наставника, редактора, и больше того — друга в лице Ивана Сергеевича Тургенева. Когда в 1903 году были опубликованы письма Тургенева к Л. Н. и Л. Я. Стечькиным (матери и дочери), современник с полным основанием писал, что эти письма — «настоящая маленькая поэма, которую можно было бы озаглавить: «Чужая рукопись». Благодаря совершенно изменившимся условиям жизни, большинству современных писателей едва и на свою собственную рукопись удается уделить столько внимания, труда, хлопот, как это сделал Тургенев для чужой. И вы чувствуете, что отношение Тургенева — настоящее…».
И.С.Тургенев был высокого мнения о таланте Стечькиной. Он видел в ней «дарование из ряда вон выходящее», «несомненный дар психоанализа», «поэтический дар», считал, что из нее может выйти «писатель очень крупный». Правда, не упустил Тургенев из виду и другое: «тревожный дух», присущий Л. Я. Стечькиной, непоследовательность, чрезмерную впечатлительность и, вероятно, полную неспособность к упорному постоянству писательского труда, которые вероятно, и помешали ей в полной мере оправдать надежды Тургенева.
В 1902 году, живя в Одессе, Стародум выпустил отдельной брошюрой переписку Ивана Сергеевича и Любови Яковлевны — необыкновенно живую, «проникнутую горячим дружелюбием» — совсем на равных. Началась она во время работы Стечькиной над повестью «Варенька Ульмина» (Опубликована в ноябрьской книжке «Вестника Европы» 1879 г.) и продолжалась до кончины писателя.
Н.Я. Стечькин опубликовал так же и свои собственные воспоминания о И.С. Тургеневе, с которым не раз встречался и расположением которого пользовался. «Я очень полюбил вашего брата, — писал И.С.Тургенев Л.Я.Стечькиной, — он очень милый и хороший человек… Литература — его настоящее призвание».
Однако вернемся немного назад…
* * *
Старшему из братьев Якову Стечькину в год смерти отца исполнилось 16 лет. Он был молодец крайне своевольный и воспитанию не поддающийся. Ростом он достиг аж 13 вершков (выше двух метров), а весом — уже через несколько лет — 13 пудов (примерно 213 кг.). Рассказывали, что соседние помещики посылали к нему на исправление своих дворовых и крестьян. Не достигнув еще совершеннолетия, брат Яков против воли старшей сестры Анны и опекунов женился на в о с п и т а н н и ц е своего отца — Любови Николаевне (-1900), носившей в семье имя «Эммочка» от французского слова «любить». Все родные были против этого раннего и совершенно неподходящего брака, но отличавшийся непреклонным упрямством Яков поставил на своем. В семье произошло разногласие. Но злоключения и напасти в роду Стечькиных еще только начинались…
Сестра Анны Николаевны Варенька, совсем еще юная девушка-подросток полюбила гувернера и репетитора братьев студента Силина. Брак столбовой дворянки с разночинцем казался семье, в особенности честолюбивому (несмотря на собственные его безрассудства) Якову Николаевичу совершенно неприемлемым. Только зачинавшийся нежный роман был резко оборван: Силину отказали от места и стремительно выдворили из Плутнева. Варенька была потрясена. События эти оставили в ее чувствительной и экзальтированной, как у матери, душе, глубокий след…
Некоторое время спустя в Москве в доме родных Варенька познакомилась с Александром Петровым. Он был из рода купеческого, но отец его — Терентий Петров, имел уже личное дворянство. Петров поразил ее своим сходством с изгнанным гувернером. «Ах, глаза, глаза!..», — воскликнула Варенька при первом взгляде на Петрова. Она влюбилась в него (и надо признать: и сам Александр Терентьевич, и потом их с Варенькой сыновья и дочери и внуки — все были действительно очень красивы) и тут же согласилась выйти за него замуж. Теперь оставалось только выплакать и вымолить благословение старшей сестры и братьев на замужество. Они уговорам и мольбам в конце концов уступили… на горе и на долгие годы страданий самой Варвары.
Сестры Стечькины, несмотря на некоторые причуды и экспансивную неровность матери, воспитывались в любви, в понятиях утонченных и возвышенных, да еще с романтическим, в духе начала XIX века окрасом. А в купеческом доме Петровых Вареньке с первых дней пришлось претерпевать от мужа, и особенно от свекра, постоянные издевательства и даже глумления над ее дворянским м е н т а л и т е т о м, как бы теперь выразились, — и всем тем, что было ей дорого.
Варвара Николаевна была, как и мать, характера неуравновешенного, и при том нежной и хрупкой фантазеркой. В той купеческой среде, куда она попала, были совершенно неуместны устроенные ею оранжереи, ее вышитые шелками картины, изображавшие Юдифь и Олоферна или Фауста у ног Маргариты. Муж и старик Петровы восстанавливали против нее и детей, насмехались над ее причудами, в семье она была крайне одинока, а к Анне Николаевне ее отпускали редко и неохотно. Жизнь ее проходила в сплошных огорчениях, слезах и чуть ли не взаперти. Варенька умерла еще совсем молодой, оставив дочь Лидию (скончалась в юности) и сыновей Сергея, Александра и Серафима. Этот-то Серафимушка, как мы знаем из писем Анны Николаевны, окончил свою короткую и горькую жизнь скоропостижно — на стуле в трактире. Видать, и он не сумел вписаться в жестоковыйный петровский стиль взаимоотношений.
* * *
…Сохранился один потрясающий по колориту документ — старинное, почти 170-летней давности письмо Якова Стечькина сестре Анне Николаевне — уже Жуковской, в котором речь идет о его намерении выкупить у сестер Анны и Варвары, которую он теперь именует «наша бывшая сестра, теперь г-жа Петрова», принадлежащие им части стечькинских имений. Это письмо — не только отзвук событий связанных с замужеством Вареньки, но и живой портрет его автора — человека огромной физической силы и крайнего упрямства, самодурства и широты, — типичного русского «коренника», из того давно угасшего племени русских мужиков-коренников, следы которых теперь разве что в старых книгах да в архивах найти можно…
1847 года, июля 8 дня
Эх! Любезнейшие друзья напугали вы нас всех, особенно меня, своим сильным, могучим магнатом стариком Петровым. Как представил себе, что стуканет он волшебным своим костылем, да турнет всех насчет имений, да приберет к рукам, вот тебе бабушка Юрьев день, скажет тогда… ну да я придерживаюсь всероссийской пословицы «Бог не выдаст, свинья не съест», и в надежде на оно, отдыхаю от испуга, принесенного вашим письмом.
Вы пишете, что желаете продать нам братьям Вашу часть из имения за 12500 рублей. Мы на оное согласны, но это не иначе можно сделать как в сентябре месяце. Причина этому Егор Иванович, который коротко знает про дело Вороновой… Как вы знаете мы до сих пор мы не введены во владения ея наследством, но я предполагаю, что два месяца не составит разницы…
Желали бы очень, что бы часть ваша осталась в роду нашем, но если найдете выгодным отдать магнату Петрову, как ты пишешь сестра, то я, отчего не прочь…зависит это вполне от вас. Но предполагаю, что продажею нам части будет соблюдена, хотя не вполне, но половинная часть воли покойного Батюшки, скончавшегося в 1835 году: замечательный год для братьев, а в особенности для меня, бывшего 16 лет мальчишкой, но понимавшим все и сохранившим все в памяти до самой малой подробности и до сих пор, не сочтите Анна за упрек или за что-нибудь иное, это воспоминание о прошедшем в котором я должен дать отчет братьям пришедшим в такой уже возраст и отдал уже Николаю, который после оного в восторге от теперешних милых и родственных расположений бывшей нашей сестры, а теперь г-жи Петровой, да, a propos, не возьмешь ли ты, Егор Иванович, труд передать Г-же Петровой, не благоугодно ли и ей продать свою часть имения, чем бы она много обязала всех нас, да хлопотать и платить бы было заодно, да и сочлись то мы бы лучше с тем скорей.
Впрочем, как хочет, уведомь пожалуйста об оном, а ты Егор Иванович, приезжай к концу месяца и деньги в руки, да не забудь взять полную доверенность на продажу от жены. Прощайте друзья, желаю вам всего лучшего и истребления страха к сему могущественному старцу, и стоит только придерживаться моей наилучшей пословицы; целую ваших милых малюток. Остаюсь навсегда ваш брат
Яков Стечкин
Благие намерения братьев относительно собирания наследственных имений ничем толковым не увенчались: Яков Николаевич Стечькин проиграл свое родовое имение «Плутнево» в карты. И другие братья Анны Николаевны постепенно прожили свои состояния и земли, ничего не оставив наследникам. А наследники имелись: у Якова Николаевича были два сына — Николай (Стародум) и Сергей (революционер и писатель-фантаст Соломин), и две дочери — Любовь (писательница) и Анна. Все они весьма бедствовали. После потери состояния и родовых имений сыновья пытались самостоятельным трудом как-то встать на ноги, дочери уехали в Москву. Там самая младшая из них Анна без всякой помощи и средств, тяжело заболела и очутилась в больнице. С этого момента и до конца ее жизни заботиться о ней стал двоюродный брат — Николай Егорович Жуковский. В одном из его писем родным есть несколько строк об Анне:
"Виделся с Анною… Она вышла из больницы и поселилась в очень плохих нумерах на Рождественском бульваре, в ожидании присылки денег, на которые могла бы ехать в Ромны. Разумеется, эта присылка затянулась, и бедная Анна оказалась в горьком положении, так как хозяйка стала ее теснить и гнать за неуплату из нумеров. Я оказал ей маленькую помощь, она такая худая и горькая…"
Взял на себя Николай Егорович Жуковский и заботы о двоюродном брате Серафиме Петрове. После смерти матери ему был выделен собственный капитал из ее наследства — несколько тысяч. Но братья, распоряжаясь деньгами, ничего Серафиму не выделяли и вообще, как мы уже говорили, жестоко с ним обращались. Запой Серафима был неизлечим, он крайне бедствовал, голодал, опускался все ниже. Кроме Николая Егоровича за помощью обратиться ему было не к кому…
«…Недавно получил письмо от Серафима, который пишет, что лежит в Черкутине с опухшими ногами и просит прислать 40 р., которые и были мною высланы…»
«…Серафима свез в Васильки. Мы порешили вместе с Сашей и Сережей (родные братья Серафима — прим. авт.) построить ему у пруда флигель (руб. за 300), в котором он поселится с нянькою. Саша обязуется выплачивать в месяц 30 р. (20 — нянька и 10 руб. Серафиму на выпивку). Не знаю, что из этого выйдет…
Ничего путного из этих благих намерений братьев не вышло. Тогда Николай Егорович настоял на разделе наследства братьев и взялся быть опекуном Серафима. Нелегкий это был крест. Мария Егоровна (старшая сестра Николая Егоровича — прим. авт.) — писала сестре Вере из Москвы осенью 1886 года:
"…Перехожу к печальному повествованию о Серафиме… Ночною порою, часов около трех, когда мы все спали, раздается звонок, затем сильный стук в дверь, за которой слышен отчаянный вопль. Коля в испуге вскакивает сам, открывая дверь, два человека втаскивают Серафима, прикрытого лишь драным одеялом… Коля воспринял его в свой халат…"
Серафим, как известно из письма Анны Николаевны, внезапно скончался осенью 1888 года сидя на стуле в трактире. И Анна Николаевна, и Николай Егорович о нем очень скорбели, для них он был, прежде всего несчастное и больное дитя рано умершей Вареньки. Николай Егорович писал Александру Александровичу Микулину (мужу младшей сестры Веры — прим. авт.):
"…Сообщаю печальную новость: Серафим скоропостижно скончался в Черкутине. Вчера телеграфировал об этом Сереже а сегодня высылаю 100р. Саше Петрову на погребение. Когда Сережа приедет в Москву, то сдам ему остающиеся у меня деньги Серафима…"
* * *
При жизни родителей старшие дети Стечкиных получили вполне достойное, типичное для тех годов домашнее образование: они отлично знали французский язык (Анна Николаевна владела еще несколькими языками), музыку, рисование, научились они так же правильно писать по-русски, благодаря урокам русского студента Силина — репетитора мальчиков. Девицы, кроме того, искусно вышивали шелками сложные композиции. Воспитывали их в духе православной церковности, в строгости; все время они проводили на детской половине, на антресолях со своими гувернерами и гувернантками. Сходили вниз лишь когда их звали — ко времени обеда. Не смели сесть за стол раньше родителей. Должны были молчать и лишь отвечать на вопросы. Запрещалось говорить громко, выходить из дома без спросу и т. д. Детей приучали к полному повиновению, выдержке, к упорным занятиям. Целый день у них проходил у них за уроками.
Но даже последовательное и тщательное, и твердое воспитание (один из главных идолов, которому молились и на которого уповали в России в XVIII и XIX веках) не достигало желаемых целей, — трудно одними человеческими усилиями справиться с глубинными повреждениями и тем более с тяжкими грузами наследственности. На то потребно великое соучастие Божие, поспешествующее человеку, уже начавшему познавать всю опасность своего положения, более глубокое духовное воспитание. Но кто в миру — уже и тогда, не говоря уж о временах более поздних, стал бы учиться у святых отцов православия? Как же, как же, мы ведь не в монахи родились, — возражали бы нам таковые миряне.
Сколько ж было говорено на эту тему — и как! — ни кем-нибудь, а таким великим и богодухновенным златоустом, как святитель Филарет Московский. Сколько слов и проповедей было им сказано за многие десятилетия его служения на московской кафедре… Говорил царям и дворянам, говорил купцам и мещанам… Но тщетно звенело его спасительное слово, звавшее оборотиться к истинному духу и сути Евангелия, к аскетике как к самому насущному, спасительному черному хлебу для жизни человеческой…
Где уж было взяться таковой высоте и чистоте духовного понимания в среде тогдашнего дворянства и просвещенного купечества, уже донельзя замороченного абсолютно чуждыми влияниями. А потому уже тогда отфильтровывал народ для себя в Евангелии то, что было, по его мнению, для его жизни пригодно, а что-то другое оставлялось лишь для избранных…
На фотографии работы Екатерины Кожуховой — вещи, принадлежавшие Анне Николаевне Стечкиной, вывезенные ею из имения Стечкиных «Плутнево».