«Дорогая Маня, ты просишь написать тебе письмо без выговора, но кажется, я никогда этим не занимался, а всегда только желал знать о тебе, а ты, как и на этот раз, ничего о себе не пишешь. Иозя (Иосиф Александрович Микулин — младший брат Александра Александровича) теперь в Петербурге генерал-квартирмейстером в Штабе войск Петербургского воинского округа и Гвардии и живет на Дворцовой площади № 4 кв.1…
Меня он знать не желает, после того как я был избран в 1905 году выборщиком на выборах в первую Думу по списку, который проходил от Кадетской партии. С тех пор он мне ничего не пишет и не отвечает на письма, а Оля (жена Иосифа Александровича — прим. авт. — Е.Д) писала, что он меня и видеть не желает, так что, когда я был в январе в Петербурге, то я к нему и не зашел.
У нас все по-старому… Увидимся ли летом?»
…Не сразу стали приоткрываться мне глубинные корни драмы, произошедшей между двумя братьями Микулиными, и навсегда разлучившей их на этой земле. Ведь это был не просто частный семейный разлад, — эта ссора братьев Микулиных имела некую мистическую проекцию — она стала прологом, прообразом братоубийственной Гражданской войны, до начала которой оставалось десять с небольшим лет, — нераскаянного, не отмоленного и до сих дней не преодоленного потомками нравственно и духовно великого горя России. Войны, кровь которой до сих пор вопиет к Богу…
Это письмо, написанное Александром Александровичем Микулиным сестре Марии Александровне в 1913 году, — не единственное в обширной их переписке, где старший брат с глубокой горечью и удивительным постоянством напоминает сестре о своей великой скорби — трагическом разрыве отношений с братом.
…Скандал, который привел к полному разрыву отношений между Микулиными, произошел в самом конце 1905 года или в самом начале 1906-го в Киеве, где жила в те годы семья Александра Александровича. В это время из Одессы по делам службы в Киев приехал Иосиф Александрович, — тогда еще генерал-квартирмейстер, служивший в Одессе начальником пехотного юнкерского училища.
Вера Егоровна с дочерьми Верой и Катей, принарядившимися ради встречи такого редкого, но желанного гостя, были заняты в столовой устройством чая, а братья беседовали, затворившись в кабинете.
Однако вскоре оттуда послышались резкие возгласы обычно очень сдержанного Александра Александровича и громкий голос, уже просто на крик кричащего Иосифа Александровича. Чувствовалось, что он уже совсем потерял над собой власть:
— Не брат ты мне теперь! Знать тебя с сегодняшнего дня не желаю!.. Микулины никогда не были бунтовщиками, а верными слугами Царю и Отечеству. Прекращаю с тобой все отношения!
С этими словами с треском хлопнула дверь, из кабинета вылетел элегантный красивый генерал, и, даже не взглянув на невестку и племянниц, бросился к выходу…
Долго висела в доме мертвая тишина. Отец из кабинета не выходил, но было слышно, как он неустанно мерил его шагами из угла в угол. Когда же Александр Александрович появился, он сообщил жене и дочерям, что они с братом Йозей разошлись в убеждениях и во взглядах на современное политическое положение в стране. Больше Микулины старшие дядю Йозю, как называли Иосифа Александровича в семье, никогда не видели …
Нельзя сказать, чтобы отношения между братьями и их семьями и прежде были очень тесными. До перевода в Киев Александр Александрович с семьей — двумя дочками и младшим сыном — жили в Одессе неподалеку от дома Иосифа Александровича. Однако в письмах Веры Егоровны то и дело мелькают слова сожаления о том, что семьи братьев крайне редко видятся друг с другом, да и то в основном встречаются на прогулках в парке.
Весной 1898 года служба Александра Александровича в Одессе уже подходила к концу — он ждал перевода в Киев — так же фабричным инспектором, только теперь ему предстояло возглавить очень большой округ.
В письме сестре Мане в марте этого года А.А.Микулин, ездивший по делам в Петербург, и заглянувший на обратном пути в Москву рассказывал о своем свидании с отцом, Александром Федоровичем Микулиным, который жил в Москве в номерах:
«24 Марта 98. Одесса.
Был у папы, он еще больше постарел, едва ходит. Я его встретил на тротуаре около его Номеров, и он мне говорил, что вышел первый раз после болезни. Меня едва узнал, и то, когда я подошел вплотную к нему… С Йозей и Олей (женой Иосифа Ольгой(урожденной Котляревской) — прим. авт. — Е.Д.) встречаемся только на улице и друг к другу еще ни разу не ходили. Должно быть, так до лета и не побываем один у другого».
В этом же письме была и приписка Веры Егоровны:
«Одесса 24 марта 1898. Вчера встретили Олю с Йозей (они все так же блестящи) и Оля травила меня, какое должна я себе сшить платье для представления Великой княгине. Больших приготовлений к празднику (по случаю коронации Государя и Государыни — прим. авт. — Е.Д.) не делаю, а все-таки хлопот наберется».
К осени отец Александр Федорович Микулин стал совсем плох и Александр Александрович с Верой Егоровной решили перевезти его к себе в Одессу, тем более, что перевод Микулина по службе в Киев несколько задерживался. Александр Александрович писал в эти дни сестре:
«Одесса, 19 Сент. 98. С папой очень тяжело. Он ни на что не доволен, на все сердится, желает уехать, хотя совершенно не встает с постели… Последние дни стал даже заговариваться. Доктор ходит раз в неделю, но болезни у него особой не находит, хотя и говорит, что такое его положение может быстро повлечь за собой конец…».
Через восемь дней следует очередное письмо Манечке (хотя ни на одно из них она ответа пока не дала):
«Одесса. 27 Сент. 98.
Пишу тебе, чтобы сообщить радостную весть — сегодня папа пожелал исповедаться и сподобился Причаститься Святых Таин. Ему с каждым днем делается все хуже, а главное он совсем ослабел… Вчера послал тебе телеграмму, но до сих пор нет ответа. Не знаю, что и думать, а папа почти каждый день спрашивает, если ли от тебя письма и говорит, что все его бросили. Йозя и раз в неделю не заходит…».
«Одесса, 11 Октября 98.
Милая Маня, по-видимому, до тебя не доходят наши письма, так как я писал тебе в течение этих полутора месяцев три письма и Верочка писала два письма. Мы тебе писали, что папа теперь уже больше 2 недель лежит не вставая, а ты спрашиваешь, катался ли он в парке… Йозя, хотя [мы] и живем в одном городе, но по целым неделям [к нам] не заходит…».
Спустя тринадцать дней 24 октября 1898 года Александр Федорович Микулин, Действительный Статский советник в отставке, тихо скончался на руках у старшего сына Александра и невестки Веры Егоровны от старческой дряхлости. Последние недели сын носил его на руках, а невестка не отходила от него, поила и кормила с ложечки. Разумеется, Мария Александровна все письма и телеграммы о последних днях жизни отца получала, так как именно она-то все письма и сохранила, аккуратно сшив их пачками. Но в Одессу на похороны отца Маня так и не приехала. Возможно, у нее не доставало средств на поездку.
Александра Федоровича отпели в Покровской церкви Одессы и похоронили на втором городском кладбище. Он прожил большую и исключительно насыщенную нелегкими трудами жизнь, которая заслуживает того, чтобы о ней, а так же и о родовых корнях Микулиных, было упомянуто особо…
* * *
Александр Федорович Микулин (1821–1898) происходил из дворян Самарской губернии. Воспитывался он, как и отец Веры Егоровны — Егор Иванович Жуковский — в Институте Корпуса инженеров путей сообщения. Службу начал в Енисейской строительной комиссии в 1839 году. Условия были настолько тяжелы, что через 4 года Микулину пришлось на некоторое время отойти от службы чтобы подлечиться, но вскоре он вновь вернулся в строй: теперь он принимал участие в строительстве знаменитой Военно-Грузинской дороги, отвечая за участок дороги из Джараховского в Гангаевское ущелье. За отличную службу Микулин был пожалован Станиславом 3 ст., а потом и назначен начальником дистанции на левом крыле кавказской линии.
Спустя лет десять — Александр Федорович служит уже инспектором на Тамбово-Саратовской железной дороге, а за сим — на Московско-Рязанской и Козловско-Моршанской железных дорогах.
Уволен от службы он был по домашним обстоятельствам 60 лет от роду с пенсией, установленной генерал-майору армии в половинный оклад жалования, а так же пенсией, выдаваемой из кассы Московского казначейства.
Дважды Александр Федорович становился вдовцом. Дети у него были только от второго брака: Александр (мой прадед) родился в 1862 году, Иосиф в 1863 году, Дмитрий в 1866 году и сестрица Манечка — в 1871 году.
Характер у Александра Федоровича был далеко не прост. Сказалась и насыщенная нелегкими трудами инженера путей сообщений жизнь, постоянное пребывание в походных условиях, отсутствие собственного угла, имения, двойное вдовство… А ко всему тому и никогда не утрачивавшаяся родовая дворянская память о славных делах великих предков, воспоминания о которых, возможно, как-то и усугубляли остроту житейской ущемленности Александра Федоровича и его переживание своей неустроенности. Ведь он был как никак Рюриковичем, — прямым потомком первой русской царской династии…
* * *
Род Микулиных вел свое начало от святого благоверного князя Михаила Тверского и святой преподобной Анны Кашинской — князей Микулинских-Тверских. Во многих коленах рода служили они верой и правдой Богу, Царю и Отечеству в воинских званиях, многие отличались безудержной храбростью, были жалованы государевыми наградами и землями за героизм, за раны, а также и за успехи на дипломатическом поприще. Ветвь князей Микулинских принялась расти от потомков родного брата святого благоверного князя Александра Невского — Ярослава Ярославича. Оба брата приходились правнуками Великому Владимирскому князю Всеволоду Большое Гнездо, единокровному брату Андрея Боголюбского, византийца по матери.
…В древних разрядных книгах Микулины и даже их жены смотрят на нас с высоких мест: вот в 1525 году на свадьбе Великого князя Московского Василия III Ивановича и Елены Глинской «князь Юрьева Патрекеева княгини Анна сидела выше Настасьи Васильевы Михайловича Тысяцкого. А под Настасьею сидела Анна Иванова Морозова, а под Анною сидела Марья Микулина Васильевича…».
В «Списке дворовых, приказных и служилых людей разных типов последней четверти XVI века [1582 г.]» читаем, кто, где сидел из приближенных к Государю: «А в сенях, вниз избы, направе по лавке, что на рундуке… А на скамье на рундуке… А на скамье среди сеней… На Первой скамье Благой, Огарков, Крюков и там Григорий Иванов сын Микулин (под № 139), а за теми на другой скамье: Безобразов, Голохвостов, Пушкин, Вырубов…», «А из сеней выше направе» под № 221 — Петр Иванович сын Микулин. Видим мы Петра Ивановича Микулина в шведском походе 1589 года, потом в 1602 году его же дьяком (царским чиновником) Казанского дворца, в 1622 году он же — Дворцовый дьяк, занимается сыском денежных окладов, а в 1640 году ему поручается некое важное дело на Устюге.
В этом деле по сыску денежных окладов появляется микулинская родня:
«Царю Государю и Великому князю Михаилу Феодоровичу бьет челом холоп твой Левка Ондреев сын Микулин…».
Дело тут в том, что отцу челобитчика «за ево службу и за кровь» жалования было сто рублев, а сыну ево, бывшему с Государем под Москвой, где он с польскими и литовскими людьми бивался, бояре царевы поверстали ему за «службишку» жалование четвертное, учинив сему Льву всего 20 рублев. Далее Лев Ондреев Микулин напоминает царю, что сражался он и под Смоленском (а речь-то идет о кровавых делах Смутного времени). И в конце:
«Пожалуй меня холопа своего за отца моего службу и за кровь и за мое службишко вели ту боярскую придачью справить. Царь Государь, смилуйся, пожалуй!»
Видим мы также и дьяка Федора Микулина в Приказе Казанского дворца, где за приписью сего дьяка за Чигиринское «дело», за Киев (вечный мир с Польским королем), за Крымский поход 1689 года награждаются его сородичи Карп Григорьев Микулин землями в 900 четей в Пензе, а так же Григорий Карпович, Борис Дмитриевич и Никита Дмитриевич Микулины по 450 четей.
После опал и казней во время царя Ивана IV Грозного род Микулинских князей начал постепенно беднеть, потомки опальных унязей — в основном женщины и дети — высылались семьями в Поволжье — в Свияжск, Казань, Симбирск, Арзамас, Пензу, где жены да дети, да старики начинали строить свою жизнь чуть ли не заново, на необжитой тогда в этих краях целине. Так в древних документах мы видим вотчину Гаврилы Микулина на реке Яжати в Арзамасе (ныне Ежать — приток реки Пьяны) — деревня Микулино, где записан и его сын Иван, который уже по другим документам размежевывается с родными. Тут же оседает и Трофим Микулин, брат Петра — дьяка Патриаршего дворца.
Его потомков мы видим в свите царя Михаила Феодоровича в 1622 году. У Трофима в потомках Федор Микулин — дьяк приказа Большого Дворца. А его сын — высылает царю кречетов с Двины — о чем свидетельствуют документы того времени.
Вот рядная в замужество дочери Марьи Неклюдовой Аграфены Даниловны запись, данная вдовою Марьей Неклюдовой зятю своему Осипу Ананьину Микулину. Упоминается там и «Синбирское» село Микулино.
… А вот вдова Ивана Микулина Варвара в Арзамасском уезде в Залесском Стане в 1610 году в разгар Смуты разбирается по разделу земли со снохами — тоже вдовыми «Петровские жены Микулина Анны да Сидорова да Офонасьева Петровых детей Микулина, да Томиловские жены Микулина Анны, да Томиловскова ж сына Ефима», делит по государеву указу свои земли.
Какое все-таки это чудо историческое — эти документы, и как тут не изумиться аккуратности наших далеких предков и толковости былых государевых порядков. Не только что каждый человечек служилый, но и вся землица наша описывалась шаг за шагом и столь подробно, что можно и сегодня в тех местах восстановить старинные карты: тут вам и межа на речке Очинаре, которая «набита на ольхе и против той грани поставлен за гумном столб кленовый, а на нем набита грань», и описание гумна, где «хлеба стоячева — копна ржи овина с 4, да копна пшеницы овина с 4, до овса овина с 3…». А в самом конце этой бумаги приписка: «К сем отдельным книгам вместо детей своих духовных поп Григорей руку приложил».
Дело той вдовы Варвары тянулось долго и еще много было тогда посвящено тогдашних записей разделам родных и потомков Микулиных, усевшихся теперь уже не в своих древних вотчинах Тверского края, а в поволжских селах по берегам реки Ежати, и все они, хотя и свидетельствами о межевых делах, отсверкивали зарницами исторических кровавых баталий, свидетельствовали о ранах и смертях, о крови, пролитой отцами и потомками за Царя и Отечество, рассказывали о тяжбах и женитьбах и о том, какие имущества за кем тогда давали… И надо сказать — невелики были те имущества. Потому что семьи были очень многолюдными, а значит и делиться приходилось не по-крупному…
Так постепенно — шаг за шагом и добрались Микулины до Самарской степной земли, до Бугульминского уезда и деревень Сумарокова да Микулина, где и угнездились они к 19 веку…
Однако вернемся к драме братьев Микулиных — в ней ведь так или иначе и история рода сказалась — у одного повышенными заботами о поддержании чести рода, у другого — обостренным восприятием тягостей народной жизни. И то и другое познали Микулины в полной мере…
* * *
После размолвки братьев прошло несколько лет. Но они не принесли никаких видов на скорое примирение. Рана становилась все глубже, а боль Микулина-старшего (так я буду называть своего прадеда Александра Александровича) все острее…
«5.1.08. Киев.
Дорогая Маня, письмо твое получил накануне рождества, так что написать в Бердянск было уже поздно. Не писал тебе, потому что написать ничего утешительного нет. Мы живем изо дня в день около больной Верочки, все не поправляется… Писал я о тебе Йозе, но он мне ничего не отвечает. Вот уже больше двух лет, как он совершенно прекратил со мною всю переписку и даже не выехал повидаться с нами, когда мы осенью проезжали Одессу (с вокзала на пароход) по пути в Ялту. Он находит неприличным видеться и говорить с братом, который был выставлен выборщиком в 1-ю и 2-ю Госуд. Думу от прогрессивных избирателей. Никак я не думал, что разница политических убеждений может посеять такой раздор между мною и им. У Оли родился осенью еще один сын Георгий (родилось сразу два мальчика, один сейчас уже умер). Целую тебя. Любящий тебя брат А.Микулин».
Не просто складывались у старшего Микулина и отношения с сестрой Маней, которая, увы, слишком часто выказывала свое нерасположение к семье старшего брата, которая всю жизнь старалась скрасить ей ее сиротство:
«29 Июня 910. Киев.
Милая Маня, ты обращаешься ко мне с выговорами и постоянными вопросами. Между тем как когда Верочка (старшая) попросила тебя написать кое-что о себе, ты попросила оставить тебя в покое и вовсе тебе не писать, что она и исполнила. Твое нежелание приехать к нам не могу объяснить ничем иным как желанием стать ко мне в такое же положение, как и Йозя, который уже пять лет мне не пишет и через Олю передает, что и видеть меня не желает…»
«17. IV.911/ Киев.
… На письмо мое от 20 марта и на письма мои к тебе от 1 апреля ты никому ничего не отвечала. Это собственно привело меня в беспокойство, здорова ли ты. Теперь я вижу, что мне ничего не остается более, как прекратить тебе писать до тех пор, пока ты сама не пожелаешь обратиться ко мне. Йозя уже мне не пишет пять лет, теперь и ты к нему присоединилась… Прошу тебя не забывать, что не я от тебя отказываюсь, а ты от меня, и когда бы ты ко мне не обратилась, ты найдешь во мне по-прежнему твоего брата. Твой А.Микулин».
«30 Окт. 913. Киев. Бульварно-Кудрявская, 33.
Милая Маня, очень мне трудно тебе что-нибудь посоветовать — так ты от нас отдалилась, и знать не хочешь нашу семью… Верочка тебя и этот, и прошлый год приглашает приехать в Орехово — может, ты бы захотела пожить в тишине в деревне и отдохнуть… Ты спрашиваешь про Йозю, — он теперь в Феодосии бригадным командиром. Живет один. Оля с маленьким от него уехала летом и живет в Петербурге также одна. Со мною Йозя кончил переписку уже 7-ое лето, и я не имею от него ни строчки. Будь здорова. Целую тебя — твой А.Микулин».
Летом 1913 года действительно в семье Микулиных произошел еще один разрыв, и столь же окончательный, непоправимый, безнадежный: между Иосифом Александровичем Микулиным и его женой Ольгой Александровной Микулиной (урожденной Котляревской). Но о том — чуть позже…
* * *
…Один и тот же сон повторялся мне с редким постоянством в самые разные периоды моей жизни, — менялись в нем только черты действующих лиц. Вернее, это был даже не сон, а всего лишь один движущийся повторяющийся кадр. Вот вижу вдруг, что кто-то из моих усопших идет ко мне навстречу, словно возвращается откуда-то, и я тоже рвусь к нему навстречу, понимая, одновременно, что он (или она) хотя все-таки и умер, но оказывается, — и как же это очевидно! — жив, и что отсутствие его было только временным, и вот сейчас, наконец, случится долгожданное и совершенно невероятное в этой жизни — мы обымем друг друга поистине с пасхальной радостью.
И — было: пронзительное, всепрощающее, всеискупаюшее, совершенно неземное объятие, в котором высказывала себя и вся ставшая поистине неземной любовь к утраченному близкому, которая только после утрат и подымается на такую небесную высоту, все скучание о нем, вся боль, которая была связана с его образом, какую только человек может и должен был бы испытывать к другому человеку. И вот: расстались навечно, но вдруг «произошла ошибка» — и тот, кого, казалось, ты давно утратил насовсем, вдруг… возвращается к тебе как некое ослепительное прозрение, как радостное разрешение самой большого и страшного тупика жизни. Смерти нет.
"Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы" (Лк. 20:38).
Не из этого мира были дарованы эти свидания, а как пролог и ожидание того века, где все и всё освободится от земной лжи, где останутся одни только чистейшие алмазы правды, — правды о нас самих, о наших близких, которых мы так или иначе всю жизнь судили своими человеческими судами, и только теперь увидели в их подлинной сути неизмеримо преображенными, правды о наших чувствах, о наших мыслях и делах, о наших взаимных долгах любви, — не по-земному чистой, ясной, все до самого конца объясняющей.
И были эти «встречи» настолько осязаемы, ликующи, так близки оказывались наши глаза, так невероятно подлинны и реальны до самых малых, до боли знакомых черт мамы, до незабвенного ощущения ее родных рук, — или отца, сына, так крепко и всеразрешительно теперь меня обнимавших…
Вот почему мне всегда представлялись наши воспоминания и мечты о прошлом, наше молитвенное общение с покойными по-детски наглядно — словно какая-то картинка к задачке из школьного учебника. Такое вИдение у меня присутствовало с детства, и даже, может быть, память моя острее работала именно благодаря этой самой задержавшейся детской способности все видеть в каких-то пространствах… Может быть, далекий отзвук, некая крохотная капля, доставшаяся от Николая Егоровича? А, может, от мамы, бабушки и деда — художников?..
А картинка та показывала мне, как мы и они, нас помнящие там, с сердечным огненным взаимопритяжением одновременно движемся навстречу друг другу из двух противоположных точек — неких А и Б — из прошлого, и из настоящего. Из того мира и из этого. Нет меж нами препон времени, нет никаких земных розней, — одни пространства, которые нужно и, оказывается, можно преодолеть. Пространства, исполненные бесконечных мирских предрассудков, каких-то злопамятств, розней, противостояний и неразрешимых противоречий, — всего того, чем исполняет мир Божий человеческая греховность и зло, и соединяемся неразрывно и победоносно в некоем центре, который и есть само средоточие бытия.
И вспомнилось: «Воини же, егда пропяша Иисуса, прияша ризы его, и сотвориша четыре части, коемуждо воину часть, и хитон. Бе же хитон нешвен, свыше исткан весь (…) да сбудется Писание, глаголющее: разделиша ризы моя себе, и о иматисме моей меташа жребия» (Ин.19:23–24).
Это видЕние встречного движения к точке взаимного соединения людей — живых с живыми, усопших с живыми, старых с молодыми, сама эта точка соединения — Вера во Христа — открылось позже мне как метафизическое и истинно реальное воплощение премирного бытия Церкви Христовой, неустанно восстанавливающей неразрывные, но одновременно и непрерывно раздираемые людьми, как ризы Христовы на Голгофе, ее части. ВОинствующую — земную, и Торжествующую — Небесную во Единую, Святую, Соборную и Апостольскую Церковь, как глаголем мы в нашем Православном Символе Веры.
…Господь соединяет, устами диакона взывая к нам на Божественной литургии: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы. Отца и Сына и Святаго Духа, Троицу Единосущную и Нераздельную», А мир, который и рожден-то был ради созидания Церкви во Главе со Христом, — он противодействует, отталкивает, рвет и режет по живому даже самые крепкие узы родства и любви.
Не случайно игумен земли Русской преподобный Сергий Радонежский заложил на холме Маковце храм во имя Пресвятой Троицы — первообраза премирного Божественного соборного Единства, «дабы воззрением на святую Троицу побеждалась ненавистная рознь мира сего».
* * *
Теперь для нас, переживших революции и Гражданскую войну, и все перипетии XX века, бесконечные судилища и расправы без суда и следствия, — разрывы кровных связей по политическим мотивам — стало делом вполне обычным. Мало кто по-настоящему дорожит теперь в России не только духовным, но и даже кровным родством. Над родителями теперь принято посмеиваться, — даже батюшки последних «призывов» возлюбили в последние два десятилетия повторять приходящей к ним на исповедь молодежи, чтобы, мол, не особенно-то прислушивались к родителям, — мол, родители ваши были безбожниками и ничего в жизни не понимают правильно и доброму не научат. В общем, ничтоже сумняшеся, подправляется (если не перечеркивается) пятая Заповедь из Декалога Моисеева в соответствии, с, якобы, насущными запросами времени. А ведь и простые люди на Руси всегда знали, что «родительское слово на ветер не молвится».
Стариков куда-то все время грозятся отселять, — уж слишком много, говорят, их теперь образовалось, хотя они-то и есть подлинная красота жизни и оселок нравственности для молодых в их умении не только терпеть, но и лелеять старость тех, кто их вырастил. Словно поветрие такое над Россией: вырубить все старые деревья — кора, мол, загрубела и ветви изогнулись, уничтожить всю старину — «путем сносов» и заменить подлинники бездушными новоделами с еврокомфортом, набив их офисами, превратить сокровища старины и памятные места в мертвые архитектурные потемкинские деревни, — не дай Бог начнут деревянные храмы вновь жить своей церковной жизнью (мол, они разрушатся от наших стоп и молитв), а великие святыни иконы заточить в музеи — отдав их под музейный контроль. Все то же языческое преклонение перед идолом Ваала и прогресса вопреки всему, о чем предупреждает человека Священное Писание.
А ребенку живое общение со стариками не могут заменить даже и родители, по богатству неизрасходованных запасов молодости живущие в первую очередь полнотой своей жизни, своими делами, — работа ли, супружество ли, или даже вхождение в жизнь церковную…
Господь соединяет людей, творит семьи, ограждает роды, связывая поколения неразрушимой цепью духовной, нравственной и физической наследственной взаимозависимости, где корни закладывают характеры и залоги крепости (или немощи) будущих ветвей, а ветви, — как уже говорилось раньше, очищают корни, если сами подвизаются в Церкви Христовой очищаться духовно, исправлять свои собственные благоприобретенные и родительские, и общечеловеческие — от Адама — недуги души, чтобы затем, по мере собственного очищения, постепенно начинать помогать и своим предкам.
В творениях великих святых отцов мы часто встречаем церковное поучение о том, что подвиг истинного монашества «выкупает» души семи поколений до рождения монаха и семи поколений потомков его — разве оно не свидетельствует о неразрывной взаимозависимости поколений?
«Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого [рода], ненавидящих Меня, и творящий милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои» (Исх. 20:5–6).
Конечно, Всемилостивый Господь может и пресекать наказания на детях, если ими будет явлено истинное покаяние и молитва к Нему, Отцу Небесному о прощении, если молитва их будет слезная, молитва любви, поскольку «все, что делается без любви, не имеет права на существование», — так учил наш Духовник, и слова его мы понимали буквально и безоговорочно.
Когда же по горячим молитвам потомков Господь прощает грехи предков, они уже не ложатся тяжким бременем на плечи детей, внуков и правнуков. Но для того, чтобы такая молитва имела действенную силу, мы ведь должны познать во свете истины Христовой жизнь наших предков, их пути, ошибки, их заблуждения, познать их греховность и как свою собственную, присущую всему поврежденному человечеству, а потому и молиться о предках глубоко сострадательно, как молимся о себе, когда истинное благодатное покаяние сокрушает наши сердца…
Вот тут и сокрыта соль всего дела. Познать-то познать, да вот как? И здесь вновь: шаг право, шаг влево — расстрел… Любящему и сострадающему, мужественному христианскому сердцу, алчущему правды во Христе («Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся» (Мф.5:6)), но при том страшащемуся и судов не по мерам своим, Господь правды о прошлом непременно приоткрывает. Иначе для чего бы существовала в священном Писании священная История, если не для воспитания нашего?
На фотографии 1897 года (снято в Одессе): семья Микулиных во главе с отцом Александром Федоровичем Микулиным — сидит вправо от центра; на коленях внук — Александр Александрович Микулин. Стоят братья Микулины — Иосиф и Александр Александровичи. Иосиф — военный — слева. Справа от Александра — его дочери: Вера и Катя.
Сидят: Ольга Александровна Микулина (жена Иосифа Александровича — урожденная Котляревская) — на коленях — сын Александр, далее Мария Александровна Микулина (Манечка), за ней старшыий сын Иосифа — Владимир Микулин. Справа от Александра Федоровича сидит Вера Егоровна Микулина, жена Александра Александровича (урожденная Жуковская).
На столике в центре — портрет покойной матери братьев Микулиных — Екатерины Осиповны Микулиной (урожденной де Либан).
Все материалы, переписка и фотографии из семейного архива публикуются впервые.
…Братья Микулины, свято храня в сердцах своих древние семейные предания, жизнь славного рода до его переселения в Поволжские края, считали все-таки своей непосредственной родиной, своим изначальным «кормящим ландшафтом» величественный, по-над широкой Волгой вознесенный, царствующий в поволжских пространствах Симбирск. В первую очередь дорог он был Александру, который провел в Симбирске все свои гимназические годы. Иосиф же отроком пошел по военной стезе и из Самарских краев мальчиком был отправлен в Москву сначала в I Кадетский корпус, а затем в Александровское военное училище на Знаменке, где и по сей день, кстати говоря, все так же продолжают располагаться здания Министерства обороны России.
Саша оканчивал известную Симбирскую гимназию за три или четыре года до Александра Ульянова, какое-то время они учились рядом, параллельно. Директором гимназии в годы окончания Сашей гимназии стал отец будущего председателя Временного правительства Александра Керенского Ф.М. Керенский. Младший Ульянов оканчивал гимназию много позже…
Прошло несколько лет, и в эту Симбирскую гимназию был переведен Василий Розанов, который, между прочим, потом писал, что «Симбирск был родиною моего нигилизма». В воспоминаниях о гимназии Василий Васильевич отмечал наличие «яркого протестующего, насмешливого света», впрочем, как и наличие консервативного антагониста этому «свету». Добавим, что еще с Карамзинских времен Симбирск известен был также и своей сильной масонской закваской, которая со старинным семейством Микулиных никак не соприкасалась по милости Божией.
Выйдя в отставку в 1881 году, отец мальчиков, Александр Федорович Микулин, жил в Бугульме Самарской губернии, где к XIX веку угнездилась и другая родня Микулиных. Там живали и брат, и сестра Александра Федоровича Микулина, и родственники его второй покойной супруги — урожденной Гортензии де Либан. Свою вторую супругу вдовец Александр Федорович Микулин встретил в Казани — это была милая, хорошо воспитанная в Казанском Институте благородных девиц, образованная двадцатилетняя француженка — Гортензия де Либан. Отец ее, полковник Анри-Жозеф де Либан был виконтом Франции, родом из Арвиля, в котором когда-то находилось одно из самых первых гнезд рыцарей-тамплиеров. Не могу утверждать с точностью, но, возможно де Либаны были их потомками. После войны 1812 года Анри-Жозеф остался в России и служил верой и правдой русским государям.
У меня до сих пор хранится институтский аттестат девицы Гортензии 1852 года с отличными оценками по всем предметам. Перед венчанием она приняла Православие и стала именоваться Екатериной Осиповной Либан, а после — Микулиной. С нее-то и повелись в нашей семье Екатерины. Она прожила совсем немного: ей было всего 40 лет с небольшим, когда она скончалась вскоре после рождения Манечки в 1874 году. С этого времени и началась для мальчиков Микулиных их непростая казеннокоштная жизнь в учебных заведениях вдали от дома.
Все Микулины — отец и сыновья, очень тяжело переживали свое семейное сиротство. Видно Александр Федорович любил свою супругу, — не случайно на всех семейных групповых фотографиях рядом с Александром Федоровичем всегда стоял портрет покойной Екатерины Осиповны.
Саша — старший сын тоже всегда с трепетом и нежностью вспоминал свою матушку, просил Катеньку (бабушку мою), названную в честь Екатерины Осиповны, не забывать бабушки и хранить о ней память. Что бабушка и делала, рассказывая мне, увы, совсем немногое о ней, о ее короткой и, вероятно, весьма грустной жизни, показывала оставшиеся от нее маленькие старинные томики французских романов. Екатерина Осиповна, по словам бабушки, вероятно, повторенным со слов отца, — очень тосковала в одиночестве, так как Александр Федорович по службе вынужден был находиться в постоянных разъездах. Возможно, что ее немного тяготил и мрачноватый характер супруга, к тому же он был на 12 лет ее старше…
После кончины прапрабабушки Екатерины Осиповны имена ее родни еще долго появлялись в Адрес-календарях российских, но нигде в семейной переписке мне не встречались упоминания о каких-либо связях Микулиных с Либанами.
Это семейное сиротство положило какую-то сумрачную печать на всех — Александр Федорович и так был человеком довольно сурового нрава, а тут и вовсе захмурился. Дети росли в казенных учебных заведениях, а там, в прежней России, были заведены действительно железная дисциплина, большие строгости и напряженнейшие занятия детей с шести утра до отбоя. Только в семье Жуковских Саша и его сестрица Манечка смогли почувствовать, что такое подлинное семейное тепло. Александр Александрович буквально пропитался духом семейной жизни Жуковских, и потому так тесно «прилепился» не только к жене своей по слову Библии («оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть» (Быт. 2:24), но и ко всему ее роду.
И все же детское сиротство, и возможно, что-то еще и иное, о чем мне теперь, вероятно, никогда не узнать из истории рода Микулиных и других родов, сближавшихся с ними, — оставило свой след на душах Микулиных. Какая — то тень, словно сумеречное облако покрывало их облики. Насколько неуживчив и тяжел характером был старший Микулин — Александр Федорович, настолько суров и сух, и даже жесток, наглухо замкнут весь в себе — Иосиф Александрович; вечно обижалась на все и на всех Манечка, сбившаяся в годы после института и учебы в консерватории на увлечение столоверчением, спиритизмом. А это — очень большая и смертельно опасная (если не покается) травма для души человеческой. Поскольку в таких занятиях человек приходит в близкое соприкосновение с духами тьмы, становится их заложником.
Александр Александрович, мой прадед, хотя и обладал истинной врожденной сердечной мягкостью и добротой, какой-то в высшей степени порядочностью, учтивостью, но держался он очень замкнуто, и не случайно, что дети не только очень высоко почитали авторитет его как родителя, но и боялись, хотя он никого никогда не наказывал, не гневался. Было в нем что-то такое, что не располагало к простодушию, добрым шуткам, и легкости в общении, за которыми у Жуковских стояла чистота сердца, доброе расположение к людям, доверие, отвергающее темные помыслы подозрительности…
И даже у бабушки моей, когда я вглядываюсь в ее молодые фотопортреты, я замечаю ее отведенный в сторону, немного спрятанный в себя, тихий, сумеречный взгляд. Не дрема и не бдение, не сон и не явь — но что-то очень сильно напоминающее мне образы полуреальных женщин-теней замечательного и очень любимого мною русского художника В. Э. Борисова-Мусатова, с их неявными туманными чертами, полуприкрытыми глазами, — на фоне уже совершенно призрачной, неземной красоты срубленных русских вишневых садов, погруженных в весенние туманные дремы, опустевших усадеб и парков, красотой надмирной, еще живущей неизменно только в редких сердцах…
В свое время — давным-давно — когда я открыла для себя Борисова-Мусатова, я стала думать о России двояко: вот — реальность, которая вокруг меня, а еще 30–40 лет назад она хранила по провинциям и окраинам свои родовые старинные черты, а вот — Небесная Россия, которая как святой град Китеж, погрузившийся в воды Светлояра, отошла теперь на небо и там она живет в вечности, в своей подлинной красоте, которую уже никому ни за что не сумеешь рассказать. Сердце знает и помнит, — а начнешь рисовать — все подделка: слов не хватит, краски не те… Вот разве — Рубцов?
Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.
Тихо ответили жители,
Тихо проехал обоз.
Купол церковной обители
Яркой травою зарос…
Может, поэтому и начала я лет 25–30 назад задумывать эту книгу, чтобы в ней сквозь образы дорогих мне людей хоть чуть-чуть засиял бы своим невечерним светом образ незабвенной Руси, который еще не изуродовали своими описаниями люди, сами не сохранившие в себе ее живых соков.
…А еще эти тени на лицах напоминали мне знакомые с раннего детства образы Микеланджеловского реквиема — фигур «Суток» из Капеллы Медичи — «Утра», «Вечера», «Ночи», «Дня», всегда неизменно сопрягавшимися в моем сознании с образом душевной смерти: вечности без Бога и без Его Света…
* * *
Эта сдержанность, закрытость, и даже некоторая нелюдимость, а потому, возможно, и скудость свидетельств о семейных связях Микулиных, — всегда подвигала меня на розыски хоть чего-то исторически «живого», еще теплого, не закоченевшего в человеческом беспамятстве. Был период, когда я месяцами неусыпно просиживала в старинных и новых стенах дома Пашкова в главной российской библиотеке на Моховой, перелистывая чуть ли не все русские Адрес-календари, вперемешку с древними разрядными книгами, актами и прочими документами. Я искала жизни, искала тепла и родства, искала наощупь — в надежде обрести нечто посланное и для меня через ту бездну, которая пролегла между нами нынешними и великим русским прошлым.
Мое ненасытное любопытство было все же не случайным, — это сумеречное облако, покрывавшее ту былую жизнь, этот ни с чем не сравнимый оттенок уныния, нелюбовного разделения душ, это свидетельство умаления света Божия в жизни людей и холод теперь уже почти осязаемо достигал и до меня. Никогда, никогда, впрочем, не виделось мне подобное на лицах Ореховских жителей. Напротив: даже в самые серьезные и скорбные моменты жизни сквозь лица все-таки просвечивала радость, говорящая о примирении с жизнью, о явном присутствии Божием в ней.
Но как же была тосклива и безнадежна жизнь тех, кого я находила в Адрес-Календарях, если листая их, погружаясь в документы, в их собственноручные писания, я буквально начинала задыхаться от вполне реального и сильного ощущения безысходности и тоски…
Тем не менее, Адрес-Календари все-таки сообщали немало интересного… Например в Календаре Самарской губернии за 1880 год в разделе Ведомства министерства юстиции сообщалось, что прокурорский надзор в Бугульминском уезде осуществляет Александр Осипович Либан — дядюшка братьев Микулиных по матери. А в Уездном по Крестьянским делам присутствии — заседал штаб-ротмистр Микулин, а в присутствии воинской повинности — делопроизводитель дворянин Николай Михайлович Микулин — по всей вероятности двоюродный брат Александра и Иосифа. Среди Мировых судей я видела коллежский советник Федор Федорович Микулин — родного брата прапрадеда моего Александра Федоровича. И, наконец, в Бугульминском уезде, как и в Арзамасском, как и под Симбирском, как и в самой колыбели рода — рода в Тверском крае — нашла я и Микулинскую волость.
Со многими известными русскими фамилиями, жившими в этих краях, роднились, жили бок о бок и вместе воевали предки Микулиных в XVII и XVIII веках: с Аксаковыми, Языковыми, Неклюдовыми, Горчаковыми, Дурасовыми, Мертваго, Олениными, Тургеневыми, Чичериными, Бурцовыми, Болотовыми, Осоргиными…
Знаю, что дорог был прадеду моему — Александру Александровичу этот вольный волжский воздух великих речных и степных пространств, что он хорошо чувствовал какую-то особенную эпическую мощь этих мест, сохранявших память о рвавшейся когда-то к рубежам азиатских просторов Сибири энергии и силе молодого русского этноса. Эта свежесть и духовная нерастраченная мощь отзывалось усиленно не только в сердце прадеда, — он-то вырос в Симбирске, — но даже и во мне, там сроду не бывавшей. Как будто вспыхивали какие-то сигналы прапамяти, доносившие до нас далекие отзвуки давно уканувшей жизни…
Вот чудо: любовь к Симбирску, к берегам Волги, к старине этих мест, восторженное переживание моего прадеда их красоты передавалось и мне, точно так же, как и чувство безысходной тоски, которым дышали иные документы и книги, вгоняя меня в какой-то душевный и творческий паралич. Я знаю, что внешняя замкнутость моего прадеда скрывала где-то в сокровенных кладовых его сердца большую подлинную душевную глубину и способность духовно переживать и осмысливать жизнь.
И все-таки Бог послал мне на мои усердные поиски и некоторые неожиданные находки…
* * *
Так, между прочим, напала я совершенно случайно на два настоящих книжных раритета — первая книга — издания 1912 года — принадлежавшая перу Иосифа Александровича Микулина — представляла собой «Пособие для ведения дел чести в офицерской среде» — полный свод писаных и неписанных правил ведения дуэлей.
Тяжелый фолиант был поистине роскошно издан Генеральным штабом и в первой части содержал знаменательные рассуждения автора, в которых он пытался всесторонне рассмотреть проблему «чести» в историософском, социальном, культурном и религиозном аспектах. Посвящена эта книга была «с глубоким благоговением» «Священной памяти в Бозе почивающего Его Императорского Величества Государя Императора Александра III, Самодержца Всероссийского». Знакомство с ней, кстати говоря, и подсказало мне заголовок этой главы, взятый из Пушкинской «Полтавы», которые у Пушкина произносит перед самой казнью далекий сродник Жученко-Жуковских пан Василий Кочубей:
… три клада
В сей жизни были мне отрада.
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла…
Честь офицера, дворянина, государева слуги — она была несомненно и кладом настоящего военного Иосифа Александровича Микулина. Несомненно, конечно, что и не его одного в русском благородном дворянско-воинском сословии. Кроме того, ведь Россия знала и честь купеческую — известно, что без бумажек, на одном честном слове заключали русские купцы миллионные сделки. И была вера честному слову, честь берегли смолоду, памятуя Евангельское: «Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом» (Лк. 16:10).
Однако и понятие чести, как и многие другие популярные в мире нравственные постулаты, на первый взгляд кажущиеся однозначно добрыми, как и все в этом мире, вряд ли могут претендовать на абсолют, если пускаются они в самостоятельные плавания вне Христовой веры. Благоразумный разбойник, распятый справа от Христа, в последние секунды жизни Спасителя покаялся перед Ним, исповедав Христа Господом, и был прощен, и в тот же день оказался в раю вместе с Ним. А ведь этот человек был всю жизнь разбойником… Какая уж там честь могла быть у грабителя и убийцы! Чести не было, зато имел он одно достоинство — он понимал, он знал во всю свою жизнь, что он-то и есть настоящий разбойник, а не борец за справедливое перераспределение благ. Только благодаря этому не гордостному, но смиренному о себе помышлению, и была дарована ему перед смертью возможность покаяния и спасения.
Духовенство русское, да и все истинные крестиане, кем бы они ни были, к какому бы сословию не принадлежали, главной целью жизни (а следовательно и критерием добротности чести и честности) считали вслед за апостолом Павлом стремление «к почести вышнего звания Божия во Христе Иисусе» (Флп. 3:13–14). Для таковых целью жизни было восхождение человека от образа Божия, дарованного каждому как залог, к подобию Божию, — как смыслу и цели жизни
В книге же Иосифа Александровича, если бы она смогла попасть нам сегодня в руки, мы бы прочли суждения несколько иного характера и, увы, достаточно типичного для русского образованного дворянства позапрошлого века…
«Признание обществом за известным лицом права на любовь и уважение со стороны его сограждан и выражение этих чувств во внешней чести, оказываемой ему со стороны общества, должно быть рассматриваемо, как драгоценное духовное (! — прим. мое — Е.Д.) достояние этого лица, приобретенное им путем самоотверженной деятельности на пользу общества и служащее для него источником нравственного удовлетворения и душевного спокойствия, то есть источником счастья».
Невозможно было в то же время не согласиться с рассуждениями И.А. Микулина о воинской чести: «Воины заслуживают почета, говорит Вл. Соловьев, конечно же не потому, что убивают других, а потому, что сами идут на смерть за других». Однако, на первый взгляд, несомненные постулаты типа: «Миросозерцание честного человека и соответствующее этому миросозерцанию отношение к самому себе и внешнему миру с течением времени укрепляется в нем и принимает определенные, неизменяемые очертания, в границах которых и проявляется в области этики его духовная жизнь», — вызывали все же недоумения, а то и отторжения:
«Каждый человек, признающий за собой известное нравственное достоинство имеет право требовать (!), чтобы его ценили и уважали, ибо в связи с идеей — вот что является первоначальной причиной стремления человека к внешней чести».
Я читала эти уверенные и довольно тяжеловесные нравственные сентенции двоюродного прадеда генерал-майора и пыталась представить себе, как же он сам переживал свой полный разрыв с братом: страдал ли? скучал ли? Раскаивался ли? Оправдывал свою непреклонную твердость, переходящую в жестокость, или уже научился подавлять в себе всякие признаки «слабости», как, скорее всего, он называл эти душевные движения?
Больше всего смущали меня эти слова о «признании за собой нравственных достоинств», которые давали право требовать к себе уважения. Для всякого человека, более или менее глубоко соприкасавшегося с православием, с учением святых отцов, которые вИдение каждым своих собственных грехов «как песок морской» называли подлинным началом спасения, а обОжение человека утверждали на самом смиренном основании, (когда человек путем аскетического подвига обретает особенное самоуверение, некое чувство даже, что «я хуже всех»), — все это звучало по меньшей мере, чуждо.
Православное учение Церкви не давало никому ни прав, ни возможностей мыслить о себе высоко, в то же время, освобождая души от пут гордости, воздымало их на подлинную высоту в очах Божиих. Но увы, чаще всего, не в человеческих…
В книге я нашла и вполне законные рассуждения о том, что достоинство военного находится в прямо пропорциональном отношении к его готовности ставить высшие интересы жизни — прежде всего государственные, выше собственных личных интересов и даже выше собственной жизни. Хотя постулат этот, несомненный для оказания внешним миром почестей военным, готовым за них отдавать свои жизни, ни в коем случаем не должен был бы влиять на внутреннее устроение душ самих военных.
Передо мной словно оживали герои Корнеля и Расина, которые гражданский долг ставили выше своих личных интересов, людей, живших исключительно рассудком, и именно его возводившего в царское достоинство, ошибочно принимая его за разум, высокомерно принижая жизнь сердца, которое, напротив, христианством всегда почиталось центром и корнем жизни. И судить-то людям друг друга было запрещено Богом, потому что «Человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце» (1 Цар.16:7). Куда завело человечество это рабство рассудку и мертвой логике долга известно: к французской революции и гильотине.
Проповедуя законопослушность христиан властям, самое святое и безупречное исполнение вверенных человеку обязанностей перед обществом и государством, понятие «долга», и тем паче воинского христианство никогда, конечно, не подвергало сомнению, однако критерий был раз и навсегда дан Христом: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мф.22:21). Долг государственный и служебный отдавался Кесарю, а человек — весь со всеми бездонными глубинами его сердца — Богу. Так что знаменитые нарезки на русских воинских клинках «Жизнь — царю, душу — Богу, честь — никому!» звучали, конечно, очень красиво, в древних рыцарских традициях, — но, увы, беда-то их была в том, что честь в них была отделена от души и ставилась даже выше ее настолько, что даже Самому Богу честь не отдавали. Хотя Господь, тогда же, когда Он произнес и Заповедь «Кесарево кесарю, а Божие Богу», отвечая на вопрос «какая наибольшая заповедь в законе»? — изрек Свое изложение Первой Заповеди из Моисеева Десятословия: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя; на сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки (Мф. 22: 36–40).
Сложное и довольно тяжелое чувство оставило мое знакомство с книгой генерал-майора Микулина, но отмести в сторону эти впечатления тоже было никак нельзя. За ними стояло очень многое в жизни и судьбе не только нашей семьи, но и русского дворянства в целом, честь — или воспоминания о ней — свято хранившего, а вот свою Святую Веру в подлинной ее силе, а не во внешнем благочестии, о чем писал с горечью святитель Игнатий (Брянчанинов) еще в 60-ые годы XIX столетия, (и не он один!) давно уже утрачивавшего.
…В том же 1905 году, когда произошла роковая размолвка старших братьев Микулиных — младший их брат — полковой адъютант Дмитрий Александрович Микулин, служивший в Ковно, погиб в «американской дуэли», по условленному между противниками самоубийству по указанию жребия… Ему было всего 20 лет. Через неделю у него должна была состояться свадьба. Его оплакивала обрученная невеста, очень сильно скорбел старший брат, который его и хоронил, а потом посылал Манечке цветки с гробового венка.
Что думал, как переживал это горе Иосиф Александрович — остается для меня полной загадкой… Роскошный фолиант о дуэлях вышел из печати в 1912 году…
Однако я еще не рассказала о втором раритете, обнаруженном мною в сокровищницах дома Пашкова, а ведь он имеет непосредственное отношение и к нашим героям-братьях, к их семейной драме, и к тому, какими узкими трудными путями ведет нас Господь в этой жизни, всем человеком желая спастися «и в разум истины приити» (1Тим.2:4).
Речь пойдет о книге и о судьбе сына Иосифа Александровича — Владимир Иосифовича Микулина, бывшего крупным военным спецом в рядах РКК, командовавшим корпусом и носившем три ромба в петлице и три золотых угла на рукаве.
Однако и рассказ об отце — генерал-лейтенанте Иосифе Александровиче Микулине, много послужившем Отечеству верой, правдой и собственной кровью еще совсем не закончен. Поэтому сначала перед нами пройдут вехи Послужного списка отца, а уж потом и сына: без этого ведь не будет понята внутренняя духовная связь событий и жизней, и то внутреннее поучение, которое сокрыто не во внешних вещах, а в духовной подоплеке событий видимой жизни. Как говорил наш Духовник: «История — есть обнаружение духовной реальности». Но мы, к сожалению, вследствие своей общечеловеческой и личной испорченности (поврежденности) грехом разучились видеть реальность духовную, для нас невидимую, а смотрим лишь на видимый ряд событий. Мы потеряли способность духовного зрения, стали слепы, а это, как говорил святитель Филарет Московский, и мы ссылались на это слово его не раз, есть «начало всякого зла».
На старинной открытке — город Симбирск, каким он был в конце XIX века.
Материалы, семейная переписка и фотографии публикуются впервые.
…Помню эти поздние наши с дочерью поездки в осеннем предзимье по старинным русским летописным местам… О чем хотели поведать нам эти пустые поля, вдоль дороги порыжелые, заржавевшие, эти безбрежные дали, которые открывались с наших мягких холмов начинавшейся Валдайской возвышенности. Мы искали древнее Микулино Городище, — вотчину самых дальних наших предков, князей Микулинских-Тверских, о которых так долго и усердно в свое время собирал сведения генерал-майор Иосиф Александрович Микулин — с виду сам древний князь, русый, необычайно светлоглазый, как и отец его, и истинный воин — стройный, подтянутый…
Не близка была дорога до Микулина Городища, а пустые и одичалые холмы манили и зазывали нас и к себе, радуясь хоть какому живому проезжему человеку.
А за далями и холмами нынешней русской пустыни, с редкими поселениями и с еще более редкими распаханными полями, открывалась земля добылинная, словно никогда и не знавшая плуга, заросшая ковылями и репейниками, какими-то редкими кустарниками, но все еще живая, говорящая, притягивающая к себе сердца…
Вон там, в синих далях лесов к югу, на десятки верст открытых с холмов взорам, я знаю: там — Бородино, которое я теперь еще не вижу, но предчувствую: оно — там! Не то затоптанное, заселенное, захоженное, а то, каким оно у Бога живо в реальности духовной, — невидное глазу, где над святым полем летит и реет в воздухе розовое чудо — монастырь Бородинский. Где еще воздыхает и молится сама заброшенная и кровушкой политая земля в этой целомудренной тишине предзимья, хотя и нет — совсем почти нет на той земле человеков молящихся. И только редкие ястребки висят над пустынными, сквозными переливами холмов, ожидая добычи.
О чем вещают эти глубоко молчащие древние русские пространства? О сиротстве отеческой земли, о нашем сиротстве? О бренности жизни, в которой мечется и совсем уже осуетился человек, жаждая сложить хоть как-то свою земную судьбу, что-то состроить, о чем-то пропеть, хотя разучился он любить и Бога, и брата… О том, что велика и обильна земля наша, а порядка в ней нет, «так пусть придет некто княжить и володеть нами», как некогда сказали руси пращуры: чудь, словене, кривичи и весь…
Вот и передо мной, в руках моих сейчас судьбы русских достойных мужей, подлинных воинов и защитников земли своей, истинных ее ратников… Как понять перипетии их судеб, как узнать глубокую правду о жизни, о смысле ее, глядя на их горькие, горькие пути, на их разлуки, на их вражду и любовь…
«Церковь была для меня выше, чем земные пути», — однажды признался один престарелый епископ, волей судеб родившийся в эмиграции, не по своей воле, но в силу обстоятельств не раз оказывавшийся в зонах разных церковных юрисдикций: то у «белых», то у «красных». Не раз рисковавший головой в особенности во время II Мировой войны, на территории самосжиравшейся обезумевшей Европы, это был человек, предпочитавший всегда держаться самой высшей юрисдикции — у Бога, держаться за край Ризы Христовой, оплакивая земные разделения, но не принимая их правил игры…
Был ли прав тот старец-епископ? Была ли на то воля Божия т а к ему жить и поступать? Или все-таки Бог благословлял одни юрисдикции, а другие не благословлял? Освящал своею благодатью «белых» или «красных»? Где же пролегала стезя Божия-то в те страшные времена Мировых войн и братоубийственных революций? И мог ли ее вообще найти человек, чтобы, умирая сказать: «От Господа стопы человеку исправляются, и пути Его восхощет зело. Егда падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку его» (Пс.36:23–24), — вот и я, немощное создание Божие, стремился всегда искать стези Божии … Но сколько же раз падал и ошибался… Прости меня, Господи!»
* * *
Послужной список Командиру 2-й бригады 13-й пехотной дивизии Генерал-майору Иосифу Александровичу Микулину, составлялся во время I Мировой войны, Октября 24 дня, 1915 года, когда он, выписавшись из госпиталя после тяжелой болезни, должен был отправляться в зону боевых действий, в сторону Галиции. Начав свой путь юнкером рядового звания, Иосиф Микулин уверенно восходил шаг за шагом по воинской лестнице. После Академии он был причислен к Генеральному штабу и назначен на службу в Одесский военный округ. Потом он, блестяще образованный и несомненно высоко одаренный военный, был переведен в распоряжение генерального штаба в С-Петербург.
Через три года он стал начальником отделения Генерального штаба. Однако в том же году ему пришлось неожиданно вернуться в Одессу, и принять под свое управление Одесское пехотное юнкерское училище. Это была опала…
Иосиф Александрович Микулин как истинный военный человек свято чтил присягу, был безоговорочно убежденным монархистом. Для И.А. Микулина не существовало двоедушных подходов к жизни, но и гибкости в ее понимании, видимо, у него не доставало, как и желания погружаться сердцем в чрезмерные сложности и острые противоречия жизни. Да он и не видел, не замечал, как текла эта жизнь, занимаясь своим делом. Такова была его жизненная правда.
Ради своих убеждений он порвал отношения с любимым братом. Рассорился со своим непосредственным начальством в лице Великого князя Николая Николаевича из-за известной левизны поведения последнего. Это произошло во время первой русской революции, когда Великий князь, поддерживая Витте, требовал от Государя либерально-демократических послаблений. Почему и вынужден был Иосиф Александрович вновь отправиться служить в Одессу.
В 1908 году Иосифа Александровича вернули в Петербург — он был назначен генерал-квартирмейстером штаба войск Гвардии Государя и Петербургского военного округа с производством в генерал-майоры.
Как и опала 1905 года, так, возможно, и разрыв отношений с женой в середине 1913 года, с которой уже состоял в браке лет 15, и имел четырех сыновей, имел ту же самую принципиально-политическую подоплеку…
Ольга Александровна Микулина происходила из малороссийского дворянского рода Котляревских. Отец Ольги — профессор, известный филолог-славист, археолог, энтограф Александр Александрович Котляревский (1837–1881) в годы студенческой молодости был близок к революционным кругам, в 1862 году даже угодил в Петропавловскую крепость, из которой, правда, через полгода был выпущен. Впоследствии после нескольких очень трудных лет Котляревский был приглашен в Киевский университет читать курс славяноведения, изучение которого было делом всей его жизни. Сын его Нестор Александрович Котляревский (1863–1925) — академик РАН, известнейший историк, стал первым директором Пушкинского Дома в Петербурге.
Что же произошло между супругами? Никаких внешних причин, никаких привходящих совне обстоятельств. Возвращались в карете к себе домой — дело было в Одессе, и Ольга, как типичная живая и подвижная нравом малороссиянка, воспитанная не в понятиях самого высшего света, сидела рядом с мужем и… грызла семечки. Через некоторое время Микулин приказал остановить карету, вышел из нее один, захлопнул дверь, и на этом супружеская жизнь их оборвалась. И он оставался одиноким, и она. Ольга сразу уехала к родным в Петербург, взяв с собой младшего сына, в то время как старшие уже заканчивали свое учение в военных учебных заведениях.
Конечно, семечки — были последней каплей, которая переполнила терпение изысканного, аристократичного по породе и манерам, по самовоспитанию, наконец, генерала. Ради чести, как он ее понимал, он готов был на все…
В начале I Мировой войны Микулин принял командование 13-ой дивизией. В конце 1915 года после перерыва — нескольких месяцев тяжелой болезни, — он вступил в командование 102-ой дивизией. 26 мая 1916 года во время Брусиловского прорыва в бою под Серховым (западная часть Белоруссии) на переправе через реку Стырь генерал-майор Микулин получил тяжелое двойное ранение осколками снаряда. Был сразу эвакуирован в госпиталь, но начала стремительно развиваться газовая гангрена. На другой день — 27 мая — Иосиф Александрович Микулин скончался.
За отличия в делах против неприятеля Высочайшим указом генерал-майор И.А. Микулин был производен в генерал-лейтенанты посмертно.
* * *
«Я видел брата Йозю лежащим на земле рядом со мною…»
Ровно за восемь месяцев до ранения и кончины Иосифа Александровича, день в день его ранения — 26 сентября 1915 года Микулин — старший пишет письмо сестре Мане, а на другой день — 27 сентября — в день кончины брата — отправляет свою открытку из Нижнего:
«Милая Маня, пишу тебе совершенно для меня не свойственное письмо, но если допустить возможность мысленного воздействия и верить значению снов, то сегодняшний мой сон не может не иметь значения. Я видел брата Йозю лежащим на земле рядом со мною. Он очень приветливо на меня смотрел. Я нагнулся и мы, обнявшись, крепко поцеловали друг друга. На этом я проснулся от сильного сердцебиения. Чесы пробили один раз и после этого я не спал долго, и следующий раз часы пробили четыре часа. Пишу тебе, чтобы у тебя сохранилась память об этом сне. Может в будущем он объяснится, а вероятнее всего, конечно, он не имеет никакого значения.
…Ты очень жестоко отозвалась, узнав о тяжелом ранении Шуры. Тебе не приходит в голову, что Иосиф тоже был наказан, пролежав шесть месяцев?
Целую тебя. А. Микулин».
Шура — это двадцатилетний сын Александра Александровича, будущий знаменитый советский конструктор авиационных двигателей, в 1914 году занимался изготовлением зажигательных бомб. Был ранен при случайном взрыве. О причинах жестокой реакции его тетушки — Марии Александровны на ранение племянника я не знаю, догадаться не трудно. Вероятно, она что-то сказала вроде того, что Шура наказан, поскольку между нею и племянником действительно произошел какой-то не очень приятный инцидент. Шестимесячная болезнь Иосифа Александровича тоже имела место, и, видимо, Микулиным-старшим была истолкована как некое предупреждение Иосифу от Бога из-за его нежелания примириться с братом даже перед лицом смерти.
И все же примирение братьев состоялось — и это было поистине великим даром Божественной любви, обнаружением Его воли, ответом на долгую и мучительную скорбь старшего брата, а, возможно, и на настоятельные его молитвы. Никто никогда не может судить о молитвенных глубинах других людей, о том, как слышит эти глубины Господь и какие молитвы принимает. Только ли холодно вычитываемые молитвенные правила или покаянные, скорбные, сокрушенные воздыхания, исходящие из самых глубин человеческих сердец? Я верю всем своим сердцем, что прадед молился Богу о примирении его с братом, хотя бабушка моя и сомневалась, что отец ее имел живую веру. Это так казалось ей, в то время молодой и живущей жизнью преимущественно душевной, но не духовной. Александр Александрович Микулин был человеком глубоким и история его переживания разрыва с братом о многом говорит…
И пусть нас не смущает, что это был только сон. Это была явь — но явь духовной реальности, а не нашего земного материального ее отражения; явь Божия, в которой любовь, милость и прощение между человеками возсияли своей подлинной величественной надмирной красотой. Это было победой Церкви и Царствия Божия, которое внутрь нас есть (Лк 17:21).
Я не имею свидетельств, но верю, что умиравшему генерал-майору Микулину пригласили дивизионного священника и он успел до кончины причаститься Святых Христовых Таин, а перед этим — покаяться, в том числе и за разрыв с братом. И это покаяние тут же восстановило разрушенное. Покаяние, милость, прощение, любовь…
То, что Господь одарил этим видением примирения старшего брата у меня сомнений никаких не вызывает. Александр Александрович был чистым человеком, праведно прожившим свою жизнь, будучи верным долгу и делу, жене и семье, верности людям, которых очень жалел и любил, и принимал близко к сердцу их тяготы и скорби, старясь помогать всем, чем мог. И Бог не оставил его Своею милостью. А то, что за восемь месяцев, хотя и день в день, до реального срока смертельного ранения Иосифа, так разве Богу нужно это тиканье часов? Бог вечен, Он вне времени, это нам и только здесь на земле отмерены минуты и дни жизни, чтобы мы, как говорил когда-то замечательный московский доктор Гааз, торопились делать добро и очень спешили каяться за свое содеянное зло, «искупующе время, яко дние лукави суть» (Еф.5: 16–17).
Однако оставался неразрешенным вопрос и о политических предпочтениях моего прадеда — Александра Александровича, следуя которым он дал согласие быть выборщиком в 1-ую и 2-ую Государственную Думы…
* * *
В том же 1916 году, когда умер от ран брат Йозя, Александр Александрович, давно уже живущий в Нижнем Новгороде, куда его перевели по службе, кажется в 1914 году, вел живую и содержательную переписку со своей старшей дочерью Верой, жившей в Москве с мужем Константином Падревским. Вере в то время был уже 31 год. Она была деятельным и думающим, и весьма самостоятельным человеком. К этому времени у Веры Александровны уже вышли две книжечки прозы, она увлекалась этнографией, занималась изучением хлыстовства, русской фольклорной мистики, причем в этом ей оказывали помощь и пишущие родственники, в частности, известный историк литературы профессор, директор пушкинского Дома Нестор Котляревский.
С этой целью в течение двух лет Вера регулярно посещала царского старца Григория Распутина, о чем регулярно делала подробные записи (впрочем, дневники она вела еще со времен отрочества, уже тогда готовясь стать писательницей), на основе которых спустя восемь лет она написала подробные воспоминания о своих посещениях Г. Распутина, ставшие ныне камнем преткновения между сторонниками и противниками старца. Это была та сама «тетя Вера», которая приезжая из Орехова к нам в Москву, спала у нас под роялем и строго предупреждала меня, что она мне «не мать и не бабушка» (а она была мне все-таки бабушка — бабушкина сестра), а потому шалостей моих никогда не потерпит…
В одном из писем своих Вере Александр Александрович писал:
«4 ноября 1916 года. Нижний.
Милая Верочка, … буду [в Москве] вероятно в середине ноября. Может быть, привезу и Маму. В Орехово располагаю поехать вечером в пятницу 11 числа. Вчера снесло мост и сообщение опять паромом, так что привезти с собой вряд ли что удастся. Удалось ли тебе купить дешевого масла — пишут, что у вас Сибирское масло по 1р. 40 к. — тоже, что и присланное мне стоит. — Ты спрашиваешь в письме, отчего людям на земле тесно — это главным образом оттого, что землю захватили в собственность, и не всякий желающий может теперь получить себе место на земном шаре, разве после смерти, и должен поступать в ряды пролетариев. Твой Папа».
Александр Александрович Микулин был человеком дела, практиком. Всю жизнь он непрестанно колесил по дорогам России, объезжая и инспектируя фабрики, наблюдая за тем, как исполняется фабричное законодательство, принятое в России и соблюдаются права рабочих, охрана их труда. Он много видел, много знал о реальной русской жизни, о том, какой ценой входил в силу русский капитализм, какие жертвы ему приносились, как жили и чем самые простые люди — и крестьяне, и рабочие — все те же вчерашние крестьяне. Отлично знал он и то, скольких трудов стоило преодолеть сопротивление предпринимателей, чтобы хоть как-то ослабить страшные нагрузки на человека в промышленном производстве. Он был так устроен видно от рождения, что не мог спокойно видеть и тут же забывать как не бывшие человеческие страдания. Брат ссорился с ним и гневался на него как на политика, а Микулин никогда не был политиком, он был народолюбцем, человек с сострадательным отзывчивым сердцем. Сам он во всю жизнь знал бедность. Причем бедность для русских образованных людей вполне типичную, характерную… И когда он учился в гимназии, и в Училище, он вполне мог вслед за Ф.М. Достоевским написать и своему отцу такое же письмо, как отписал в свое время Федор Михайлович своему папеньке:
«Будь я на воле, на свободе… я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи… но это будущее недалеко, и Вы меня со временем увидите. Теперь же… иметь чай, сахар… необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю… Прощайте, мой любезный папенька».
Степень этой бедности — в особенности учащейся молодежи, была тщательно и правдиво описана Достоевским в Раскольникове. Эту же бедность знал и Николай Егорович в гимназии и в Университете. А ведь это были родовитые, благородные дворяне, с исторической памятью о заслугах предков перед Отечеством, а жили они и питались все время своего учения — а это годы! — много хуже обычного крестьянина. Многие из них становились больными, истощенными, чахоточными — и неудивительно, если учась в наших северных краях таковой юноша зимами имел на форменной тужурке один лишь плед, да рваные тонкие сапоги на ногах.
Легко теперь иным неореволюционерам реанимировать казалось бы, давно похороненный вместе с истматом классовый подход, возбуждая новые волны ненависти к дворянству, духовенству, к образованным слоям старого русского общества. Как и раньше, так и сейчас за этими волнами социальной ненависти и осуждения всегда стоит нежелание знать и понимать русскую жизнь такой, какой она была. Понимать жизнь вообще, такой, какова она есть от Бога и прежде всего по причине греховности человека.
А.А. Микулин знал жизнь не понаслышке. Он хорошо знал жизнь простого народа, и мог, наверное, воскликнуть вслед за Радищевым: «Душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Только не о человечестве пекся Александр Микулин, а о России, понимая, какой вулкан под нею зреет.
Начав служить, он многие годы имел только весьма скудное жалование и быстро разрастающуюся семью, а так же младшую сестру и брата, которым неустанно помогал. Чуть окрепнув финансово, он тут же стал заниматься благотворительностью: устроил общество вспомоществования бедным студентам (это было в Киеве), народный дом, а сам в то же самое время, как вспоминала Вера Егоровна, ходил в латанных и перелетанных сапогах.
Александр Александрович был типичным бессребреником, воплощенной скромности и жизненной непритязательности человеком. Любил в Орехове сам работать на поле, когда бывал в отпусках, — хорошо знал и уважал крестьянскую работу. Вот такой этой был человек. Честности, разумеется, кристальной… Однако повод брату для осуждения его все-таки, как ни крути, не верти, он подал…
* * *
Я всегда хотела его понять, как только можно глубже заглянуть в его сердце, — как мне сейчас, да и во всю жизнь, не хватало такого человека! Может быть, вместе думая, мы бы нашли достойный выход из того, что приводило его в отчаяние, какую-то единственно возможный и достойный православного человека, человека совестливого и отзывчивого и состоявшего на государевой службе выход. Ведь все его политические «уклонения» в сторону прогрессистов, кадетов — у него это было именно от отчаяния, от безысходности что-то изменить в окружающей жизни. Он был научен «опытами быстротекущей жизни». Не случайно ведь вышла из-под пера его книга «Фабричная инспекция в России» — историко-социологический обзор — свидетельство того, как трудно и медленно в течение четверти века и с какими препятствиями внедрялись в России порядки, способные хоть как-то ограждать и защищать права рабочих от непомерной и беспечной алчности хозяев. Он знал всю эту механику досконально: кто, как и почему не хотел ослабить давление на работника — простого человека…
Близкое знакомство Микулина с русской промышленностью подавало для «многой печали» немалые знания…
«Промышленное развитие России, начавшееся со времен Петра I, имело непреложным своим следствием возникновение у нас, как и во всех других странах рабочего вопроса, сущность которого лежит в несогласованности во многих случаях интересов предпринимателей и рабочих…». С этих простых слов начинался серьезный исследовательский труд А.А. Микулина, который выдержал два издания — в 1906 и в 1907 годах и стал классикой литературы в этом жанре.
Самыми показательными среди статистических выкладок этой книги были, пожалуй, страницы, посвященные труду малолетних на фабриках, — процентное соотношение малолетних к общему числу рабочих доходило в России, к примеру, на хлопчатобумажных фабриках, до 26,3 %. В большинстве своем дети работали столько же, сколько и взрослые, а иногда даже и больше, оставаясь после ухода старших для уборки мастерских. Средняя продолжительность рабочего дня подростка составляла 12 с половиной часов в день, а на некоторых производствах и 14 часов; нередко превышался и этот предел: дети и подростки работали даже по 16–18 часов в сутки.
В своей работе Микулин шаг за шагом строго, методично и спокойно показывал, кто и как был заинтересован в России в разрешении рабочего вопроса, а кто "перекрывал кислород". Монаршая власть, по всей видимости, ясно понимала необходимость фабричной инспекции, ограждающей права рабочих от произвола хозяев, но почему-то торможение бюрократического клана, среди которого тон задавали крупные владельцы предприятий и из дворян и из купечества, оказывалось много сильнее, чем решимость самодержцев. Чего стоило отвоевать для малолетних рабочих хотя бы еще один праздничный день в году…
Фабричные инспекторы, преодолевавшие в год тысячи километров пути в своих объездах фабрик, — а это была поистине тяжелая работа, — сообщали о том, что положение рабочих совершенно бесправно, расплата с ними нерегулярна и потому семьи рабочих становятся заложниками ростовщиков, выработка очень низкая, к тому же ее истощают штрафы, жилье ужасное — нечистоплотное, крайне тесное, — те самые перенаселенные бараки, в которых нет никакой вентиляции, медицинская помощь на фабриках есть полная фикция…
Конечно, братья Микулины занимались очень непохожими родами деятельности и интересы их лежали в разных сферах. Хотя и для того и для другого на первом месте безусловно стояли судьбы и благо Отечества. Иосиф Александрович не мог сомневаться в своей верности монархии. Но разве Александр Александрович был не верен? В 1916 году он был Высочайшим указом удостоен высокого придворного чина камергера, что соответствовало армейскому званию генерал-майора. Братья сравнялись в чинах. Если младший брат восходил к нему по военной лестнице, будучи всегда в поле зрения Государя в зоне высших блестящих чинов, то старший брат заслужил в глазах Царя это звание не только своим опытом, знаниями, но и исключительной с нравственной точки зрения гражданской честностью на таком не выгодном для карьеры поприще, как защита интересов рабочих. И это о многом говорит: как и о самом А.А. Микулине, так и о Самодержце. А так же о тех, кто тормозил здоровое развитие России…
* * *
В 1910 году Киев нежданно широко и ярко праздновал двадцатипятилетие деятельности А.А. Микулина. Было огромное количество адресов и поздравлений — и по сей день пусть обветшалые, а где и по краям обгрызенные мышами, наверное, ореховскими, в те сокрытые от всего мира зимы в когдатошние годы — до войны или после, когда зимовали там мои полуголодные бабушки, эти адреса хранятся теперь у меня. Из крокодиловых кож, из сафьяна, с серебряными монограммами "АМ" на обложках и с белыми муарами на подкладках, хоть и подгрызенными, бабушки сохранили их в память о своем замечательном отце. Как и рукой прадеда — теперь могу сказать, — дорогого и любимого моего прадеда, — написанный текст благодарственной его речи на тех торжествах…
Тогда часто чествовали, любили эти собрания, речи, тосты, но прадедушка был не из тех пород. Он что думал, то и говорил, если говорил, что чувствовало его сердце, и что утверждала его совесть, что было для него святой правдой. Говорил, как перед Богом. Вот почему верить можно было каждому его слову, почему и для меня он всегда оставался образчиком подлинной чести, честности и совестливости, а не каким-то мелким политиком — либералом, что заподозрил в нем когда-то его родной брат. А ведь у либералов не бывает христианских сердец.
Не даром так любила его и моя прабабушка-голубка Вера Егоровна (голубкой и голубочкой он звал ее всю жизнь во всех письмах), не даром и он ее так любил — эти две души еще на той, давнишней Пасхальной службе, узнали и поверили друг другу навсегда, потому что это был Богом благословленный брак.
Верю и я вам, родимые, ни на секунду не сомневаясь в честности и правде Ваших любящих — и не только самых близких людей, но и дальних, — христианских сердец.
…Вот напоследок, к эпитафии прадеда несколько строк из собственного благодарственного слова Александра Александровича Микулина как юбиляра:
«Такие торжества как настоящие и все на них выслушиваемое переносят мысль юбиляра на весь пройденный им жизненный путь и обращаясь к началу моей деятельности я могу сказать лишь одно, что со времени окончания четверть века назад курса, я отдал все свое время и силы нуждам трудящихся, учащихся и рабочих, вступив в состав фабричной инспекции, которая, оберегая интересы рабочего класса, как я и убедился, представляет одну из немногих отраслей службы, в которых можно получить, хотя бы частичное нравственное удовлетворение. Часы моего досуга я отдавал также таким общественным организациям, в основе которых лежало умение принести пользу неимущим трудящимся… Некоторые мои начинания погибли, не встретив сочувствия общества и не найдя соответствующих деятелей, и потому очень многое из прослушенного я не могу отнести к себе и должен по праву передать своим сотрудникам, с которыми я имел честь и удовлетворение работать…»
Материалы, письма и фотографии из семейного архива публикуются впервые.
На фото из семейного архива — Александр Александрович Микулин, глава Нижегородского округа фабричной инспекции, камергер Двора Его Императорского Величества Государя Императора Николая II в 1916 году в своем кабинете в Нижнем Новгороде.
Публикуется впервые.
Глубокое погружение в историю двух братьев Микулиных, в историю их трагического разрыва и надмирного примирения, стремление услышать в позиции каждого его «правду», размышления, в которые то и дело врывались штормовые порывы сегодняшних ветров и отзвуки уже не тех, а нынешних противостояний, отбрасывающих нас вновь и вновь ко временам русской катастрофы и ее апофеоза на полях Гражданской войны, — все это не прошло для меня бесследно. А ведь сколько раз я слышала раньше об этой семейной драме от родных, перечитывала письма, но сердце мое как-то не отвечало на них, было глухо, сухо, и холодно, словно мне представляли некие факты, ко мне отношения не имеющие…
Но вот пришел час, и вдруг и это прошлое стало открываться по-иному: как совершенно живая, теплая, кровоточащая ранами жизнь, с осязаемой болью действительно приблизившихся ко мне (или я к ним? или одновременно — из двух точек навстречу друг другу?) родных душ. Теперь на их затруднения и страдания я уже не могла смотреть оком рассудка, как на что-то существующее помимо меня. Вот так, как в свое время в осязаемом ощущении присутствия «вернулась» ко мне бабушка через много лет после кончины, так теперь я «узнала» сердцем и обрела прадеда. Он вошел в мою жизнь, словно связали нас не просто воспоминаниями через обрыв в сто лет, но всегда и жили мы бок о бок, в самой что ни на есть настоящей живой любви. Теперь я могла с уверенностью сказать себе, что отныне и он узнал меня — и принял, и участвует в моей судьбе, как родное, молитвенно заинтересованное в моей жизни сердце. Что может в этой жизни сравниться с таким даром, с таким богатством? А именно как бесценный дар я и воспринимала происшедшее со мной.
…Разве мы можем обмануться, когда живо ощущаем, что до нас достигли лучи чьей-то любви, согревающие и навевающие нам не просто «сон золотой», а радостную весть о вечной жизни, и о том, что и вправду, есть общение душ, как народ наш всегда говорил: душа душе весть подает; что меж нашим и тем миром есть несомненное общение, и разрыв этот страшный преодолим любовью в духе, когда дарует нам это преодоление Господь Соединяющий, Исцеляющий раны нынешнего и прошлого; что когда «кто-то живо представляется и стоит перед оком ума, то это значит, что он просит помолиться» — есть истинная мысль (святитель Феофан Затворник), и что «смерть не пресекает духовной жизни — там дозревают», и что после нашей кончины душу нашу встречают все те, о которых — и которым! — душа наша молилась в продолжение жизни» (там же — у святителя Феофана в переписке)…
Не так ли мы стремимся и должны были бы стремиться приблизиться к Творцу нашему, к Богу, чтобы познать в Нем Личность, живую Ипостась, Богочеловека, с Которой в подобном познании сердце уже соприкасается не только верой своей и страхом, не только знанием, но уже и самой Любовью, которая как огонь начинает выжигать из сердца все недолжное, все смертное, все неправды, недолжные чувства, мысли, и воспоминания…
* * *
Я несомненно верю, что Господь даровал предсмертное надмирное примирение братьям Микулиным, но в миру, в истории этой жизни то, что разделило их, вело и привело к гражданской войне. Что же все-таки их разделяло? Неужто причина действительно была в том, что один верил в монархию «без оговорок и рассуждений» и не позволял себе и другим усомниться не только в правильности действий монарха, но даже и всей вертикали власти под ним, считая, что всякая критика или даже просто несогласия и тем более попытки что-то реально исправить, противодействуя неправде, — есть преступления против долга и должности, против присяги, совести и чести…
В то время как другой считал, что увидеть нестыковку рельсов в железнодорожных путях и не исправить, или даже просто не сообщить об этом, или покрыть того, кто должен был бы сообщить и не сообщал, кто должен был принять меры и не принимал, — а эта нестыковка может привести к гибели многих людей, к крушению состава, — есть преступление против долга и должности, против присяги, совести и чести. И кто мог ответить на этот вопрос, кто мог обозначить, где кончалось дело совести и чести, а где начиналось равнодушие и бессовестность, где кончалось усердие в служении и начиналось революционное подрывание «основ»?
Вспоминался при этом известный разговор Достоевского с Сувориным (в записи Суворина):
«Представьте себе, — говорил он (Достоевский — Е.Д.), — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждёт и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину». Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельства и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
— Нет, не пошел бы.
— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумывал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком. (…) Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом».
Вот и я не знала, как рассудить «правды» двух братьев. Не видела «света» и в нарисованной дилемме Достоевского. Его там не было, потому что там не было Церкви, потому что разрешения себе эта дилемма искала, хотя искал ее глубоко верующий Достоевский, не на путях Евангельских, а на путях «кесаревых» — государственное поставляюшего выше Божия. А Божиим была бы забота о спасении душ — и своей, и ближних — потенциальных убийц, и, разумеется, жертв, могущих быть убиенными, а это означало бы только самопожертвование и полное равнодушие к возможному нечестию. С одной оговоркой: по Богу действовать — значит искать на эти действия признаков воли Божией: кто на что призван, кому, что поручено, кто за что отвечает, но не так, как революционный ажиотаж захватывает некое слабое и честолюбивое сердце и увлекает его заниматься переустройствами и ломками того, к чему он вовсе не приставлен Божиим смотрением, что Богом ему не поручено…
В связи с этими непростыми размышлениями о «правдах» братьев, словно сам собой стал вырисовываться и ответ, который напомнил мне об обещанном рассказе о втором книжном раритете, найденном мною в анналах Пашкова дома еще более 25 лет назад…
Ведь я ошиблась: раритетов-то было не два, а три: фолиант о правилах ведения поединков одного прадеда генерал-майора И.А.Микулина, брошюра об истории фабричной инспекции в России другого прадеда — действительного статского советника А.А.Микулина, и, наконец, вот эта маленькая книжка под названием «Дальние пробеги конницы. Опыт исследования и методики», изданной в 1927 году и принадлежавшей перу командира корпуса РККА Владимира Иосифовича Микулина (1892–1961), сына Иосифа Александровича, который будучи подполковником царской армии, в 1918 году перешел в Красную Армию и стал красным командиром, военспецом…
Мне он, если считать по коленам, приходился четвероюродным дедом (он был двоюродным братом моих бабушек).
* * *
Это была совсем неприглядная внешне книжица. Издал ее в 1927 году отдел военной литературы Госиздата. В книге имелась и заключительная статья Семена Михайловича Буденного. Автор книги был в тот год начальником штаба III кавалерийского корпуса Красной Армии, носил три красных ромба на погонах, в то время как высшему чину РКК полагались всего только четыре.
Конечно, поразителен сам факт, что старший сын крупного царского военного, безупречного, строжайшего монархиста, носителя и хранителя традиций воинской чести вдруг переходит в ряды Красной армии… Правда, отца его к этому времени уже два года как не было среди живых. Ни обстоятельств, ни подробностей этого события я не знаю. А гадать — боюсь…
…Родился Владимир Иосифович в 1892 году. Как и все другие дети Иосифа Микулина (кроме самого младшего Георгия) он пошел по стопам отца. Офицер в 20 лет, служил в Уланском полку, в 1914 году участвовал в пробеге Плоцк — Петербург — 1209 верст за 11 суток. С 1914 года воевал. В 1915 перешел в летчики. До 1918 года в чине подполковника пребывал командиром авиаотряда. В 1918 году перешел в Красную Армию инспектором кавалерии в 13-й Армии, затем принял 13 отдельную кавалерийскую бригаду с которой был в 20 году под Перекопом. С мая 1920 года вошел в состав 8 дивизии Примакова.
«Самому старшему в кавалькаде Примакова, Владимиру Микулину, который был почти в полтора раза старше каждого из нас, стукнуло тогда тридцать один, — вспоминал один из соратников Микулина из младшего комсостава И.В. Дубинский, его ученик. — В то время, когда мы все жадно стремились к науке, большой знаток конницы Микулин научил нас многому. Он же нам передавал опыт прошлого». В другом месте Дубинский с несомненным уважением и любовью оставил набросок портрета Владимира Иосифовича:
«Высокий, стройный, широкоплечий, умный и душевный человек, Микулин был единственным старым офицером среди командиров червонного казачества. Случилось так, что царские офицеры-украинцы, в большинстве своем выходцы из зажиточных семей, особенно высших званий — генералы, полковники, не захотели связать свою судьбу с Красной Армией. Почти все они ушли к Петлюре… Бывший царский подполковник Микулин полюбил червонных казаков за их лихость, за то, что они воскресили на полях гражданской войны былое доброе имя конницы — «царицы полей». И служил он советскому народу со всей глубокой верой в правоту его святого дела».
Позже Микулин сформировал 17 дивизию и командовал ею до 21 года. Сдав командование 17-й кавалерийской дивизией Котовскому, последовательно возглавлял 1-ю Сибирскую в Томске, 11-ю в Гомеле и Отдельную кавказскую бригаду в Тифлисе. С нею принял участие в ликвидации бандитизма в Эльдарской степи. В 1924–1926 годах Микулин работал начальником штаба 3-го кавалерийского корпуса в Минске (в эти годы упомянутая книжка и была им написана), после чего почти десять лет провел в Военной академии имени Фрунзе в качестве адъюнкта по кафедре конницы, преподавателя и заместителя начальника штаба академии по учебной части. В 1936 году его назначили начальником Высшей кавалерийской школы, где он воспитал не одну сотню боевых вожаков красной конницы.
«До Отечественной войны не было, пожалуй, ни одного командира, который не знал бы лично или не слышал о большом знатоке конницы Красной Армии — Микулине… Он теоретически и практически разработал вопросы кавалерийской разведки, участвовал в создании Боевого устава конницы. Весь офицерский состав советской конницы носил очень удобное и практичное «снаряжение Микулина».
Подошел 1937 год… Микулин был арестован и репрессирован. Прошел огонь и воду лагерей, и все-таки выжил. В 1946 году был освобожден без права проживания в Москве с запретом деятельности по специальности, преподавания иностранных языков и т. д. Владимир Иосифович поселился в Тарусе на Оке в маленьком домике, на жизнь свою скромную и одинокую, зарабатывал бытовой фотосъемкой. Бывший однополчанин и будущий его мемуарист — тот самый Дубинский посетил Микулина незадолго до его кончины:
«Осенью 1958 года навестил я в Тарусе моего, и не только моего, боевого наставника и учителя. Тяжелая болезнь ног приковала к дому богатыря и красавца Владимира Иосифовича Микулина. Но и на костылях, в своем ветхом курене над зеленым берегом задумчивой Оки, благороднейший в мире «гидальго» сохранил боевой и задорный дух кавалериста. Много читал, много думал, много писал…»
Первая жена Владимира Микулина красавица Вера Дмитриевна — урожденная княжна Мамонова, за время его лагерных мытарств вышла замуж за другого.
Рассказывает Дубинский:
«Весной 1921 года появилась на винницком горизонте необычной красоты женщина. Вмиг вскружила головы всему гарнизону. И женатым и холостякам. Но голов было много, искусительница — одна. Тогда Микулин, одновременно в роли победителя и побежденного, вместе с искусительницей покинул ряды корпуса. И вот уже в тридцатом году, в знойной Ялте, я встретил моих старых знакомых. Его, светлоглазого русского богатыря, и ее, красавицу с оливковым лицом и жгучими глазами креолки… Спустя всего лишь семь лет недобрая судьба (арест и осуждение Микулина — Е.Д.) разлучила их…»
Кстати Богдановы — Вера Дмитриевна вышла замуж за детского писателя Николая Богданова, — тоже поселились в Тарусе неподалеку от Владимира Иосифовича. Может, Вера Дмитриевна как-то помогала ему, заботилась о нем, когда он вернулся измученный и больной?..
История этой роковой любви могла бы кому-нибудь показаться и романтической, но мне она видится совсем в других тонах, как и улыбка на лице Микулина на его фотографии незадолго до лагеря, как и лица других героев тех дней — из моей близкой родни: мол, веселое то было время, — все красивые, сильные, да и страна на взлете…
Но какое уж там веселье, где нет ни Бога, ни любви, когда все сокровища человека схоронены в земном и он сам тоже очень скоро станет таким же схороненным «сокровищем». Один дьявольский хохот и страшное болото безысходной жизни, погружающей в свою пошлую трясину всякое существование, «всякое дыхание», которое ведь если не хвалит Господа (Пс.150:6), то непременно хвалит диавола. Третьего не дано. И от этой вынужденной, и чуть ли не насильственной хвалы «супротивника» постепенно начинают вытягиваться еще вчера такие уверенные в себе, смеющиеся лица. Появляется что-то мучительное во взоре, потом чуть ли не мольба, отчаяние: я умираю, помогите…
Но не сказано ли, что «не надейтесь на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения (…) Блажен, ему же Бог Иаковль Помощник, упование его на Господа Бога своего, сотворшаго небо и землю, море и вся, яже в них, хранящаго истину в век, творящаго суд обидимым, дающаго пищу алчушым. Господь решит окованныя. Господь умудряет слепцы. Господь возводит низверженныя. Господь любит праведники. Господь хранит пришельцы, сира и вдову приимет и путь грешных погубит…» (Пс.145:3–5).
Вспоминать и рассказывать о своих лагерных мытарствах Микулин не любил, но к действующей власти в СССР, возвратившись в мир, стал относиться с категорическим неприятием. Понятно, что С.М. Буденный, сыграл решающую роль в его аресте: это была месть за критику непрофессионального руководства Буденным красной конницей. Для Микулина же была однозначно неприемлема даже не сама месть Буденного, — тут он был свободен от пристрастий, а тот факт, что военная машина страны работала уже не на пользу Отечеству и пожирала своих преданных детей, полностью находясь в зависимости от своего испорченного механизма. Этим испорченным механизмом было торжествующее бесчестие. Вот к этому Микулин — человек чести, сын и внук человека чести, был совершенно не готов. Он и представить себе не мог, что таковое возможно, он по-детски чисто верил, что все, как и он, заинтересованы в лучшем и совершеннейшем что служит благу страны. Представить себе, что низкие амбиции гордыни могут затмить соображения государственной пользы, он даже и в страшном сне не мог.
«Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим», — хорошо известны эти слова Пушкина. Но что значило слово «подлость» в стилистике пушкинских времен, только ли обозначение грубого и циничного бесчестия бандитов и воров? Нет. И у Пушкина, и позже слово подлость и даже выражение «подлое сословие» означало в первую очередь сословие людей без чести, бесчестных, низких людей, хамов, которые не имеют в себе нравственного ценза. На породу этой стаи никто и никогда не мог положиться, — у этой породы не было и быть не могло ничего святого.
Если у Микулина — генерал — майора, — имела место некая христианская бесчувственность и черствость, некое и весьма заметное сужение христианства, то все-таки на честность и честь его можно было всегда положиться. Однако шаг за шагом в годы революции и позже все сильнее стали заявлять о себе и забирать силу в жизни иные — низкие проявления человеческой натуры. Такие люди как Микулины, вообще не умели лгать. Никогда. А «подлое поколение» уже не гнушалось ничем. Люди цинично и в открытую работали своим страстям, не останавливаясь не пред какими низостями в достижении своих корыстных целей. На высокие цели и на самом деле было наплевать.
…Казалось бы, что мне, человеку безнадежно штатскому может открыться в специальной теоретической военной книге о коннице? Однако я вчиталась, и нашла там удивительные суждения, косвенно отвечающие на вопрос о том, почему Микулин оказался в горниле адской печи 37 года…
* * *
«Способность [конницы] атаковать… должна быть сохранена наряду с проявлениями той походной подвижности, которая измеряется уже не сколько резвостью, сколько выносливостью и неприхотливостью конского состава. (…) И покойный А.А. Брусилов (! — Е.Д.) совершенно правильно определил с этой точки зрения нужного нам верховного коня как «кровного по происхождению и степного по воспитанию».
Хорошо сказано было про «кровного коня» Алексеем Алексеевичем Брусиловым, генералом-от кавалерии. Можно было и к Микулину Владимиру вполне сказанное приложить. А вот к Буденному — никак. В «Заключении» Буденного, которое было тут же в книге опубликовано, были такие строки:
«ЦКИ не считает нужным отдавать преимуществ одной подвижности перед другой, а определяет их как равноценные элементы одной и той же подвижности».
Суждения Микулина в книге он характеризовал как односторонние и преждевременно обобщенные. О системе скармливания фуража, предложенной Микулиным, Буденный говорит так: «Вопрос о кормлении (коней — Е.Д) в две дачи не находит теоретических обоснований». Резолюция «Заключения» Буденного весьма обширна и однозначно отрицательная: «Производство опытов в строевых кавчастях по инициативе самих частей, затрагивающих в корне тот или иной вопрос кавслужбы, не согласованный с уставом, надо считать опасным и недопустимым».
Уже в 1927 году Буденному было ясно, что Микулин рядом с ним существовать не должен, что это сосуществование «опасно и недопустимо» для его, Буденного карьеры, но реализовать свое глубокое неприятие этого популярного военспеца, который посмел хотя и косвенно, но поставить под сомнение квалификацию Буденного, Семен Михайлович смог только в 1937 году. Почему? Что помешало? Ответа у меня на сей вопрос нету, хотя по логике вещей тот, кто посмел по служебному долгу и велению совести поднять руку на почти всевластного легендарного (вымышленного) «хозяина кавалерии», кто в конце книги осмелился написать такие слова: «И раскаленным железом жжет мозг мысль: «да стоит ли работать при таких условиях?», — был уже обречен, и не мог этого сам не сознавать. Однако и он решал по-своему дилемму «Дациаро». И выбрал решение самоотверженное.
Вот, что еще писал Микулин в последних страницах своей небольшой книги:
«Утешением может явиться лишь сознание, что всякая новая мысль переживает обычно три фазиса. И если в первых двух она встречает возражения и несогласия, то зато в последнем про нее говорят: «Да кто этого не знает?!». Поэтому от всей души желаю нашей коннице, чтобы все вопросы, касающиеся ее подготовки и употребления в дело, попали бы возможно скорее в третий фазис».
Написал в этой книге Владимир Иосифович Микулин и свой комментарий к «Заключению» С.М. Буденного, обозначив причину встречающихся у Буденного противоречий:
«Причина всех этих противоречий «Заключения» приходится считать узкотеоретический подход его, далеко не всегда достаточно обоснованный, невзирая на внешнюю видимость обоснования… Можно лишь сожалеть о том, что даже широкая междуведомтсвенная проработка «заключения» не позволила избегнуть в нем больших противоречий, менее всего способных содействовать той конечной цели, которой оно задалось — установить принципиальную точку зрения на все затронутые вопросы и тем помочь комсоставу конницы разобраться в них. Гораздо более вероятно обратное…».
Много «междуведомственного» народа пыталось угодить Буденному в составления убийственного для Микулина «Заключения», но все-таки, думается, вышло в конце концов не по-ихнему…
* * *
Еще двое сыновей Иосифа Александровича пошли по военной стезе. Окончив Кадетский корпус в Петербурге и затем Михайловское Артиллерийское училище унтер-офицер Александр Иосифович Микулин (1894–1922), с начала I Мировой войны отправился на фронт и принимал участие в боевых действиях русской артиллерии. В 1915 году он попал под немецкую газовую атаку, в которой использовался хлор. В результате газовой атаки в битве при Ипре в течение нескольких минут погибли около 6 тысяч человек. Александр был еле жив и вскоре комиссован. Революцию встретил в Одессе — жил с матерью и младшим братом Георгием. В 1920 году добрался до Болгарии, но уже через два года скончался, — здоровье его было совсем подорвано. Похоронен был в Софии на русском кладбище. Александру Иосифовичу исполнилось всего 28 лет.
Нестор Иосифович родился в 1902 году. Учился в пажеском корпусе в Петербурге, затем в кадетском корпусе и юнкерском училище в Одессе. В январе 1918 года юнкера Одесского пехотного училища, вместе со своими офицерами, были окружены в здании училища со всех сторон красногвардейскими бандами. Оказав им энергичное сопротивление, юнкера только на третий день боя, и то по приказанию начальника Училища, полковника Кислова, оставили здание одиночным порядком и группами, чтобы пробраться на Дон и вступить в ряды Добровольческой армии.
Хоть мальчик ты, но сердцем сознавая
Родство с великой воинской семьей,
Гордися ей принадлежать душой;
Ты не один — орлиная вы стая.
Настанет день и, крылья расправляя,
Счастливые пожертвовать собой,
Вы ринетесь отважно в смертный бой, —
Завидна смерть за честь родного края!..
Кто из воспитанников не знал этих пророческих строк Великого князя Константина Константиновича Романова — К.Р…
Те, кто был помоложе, совсем еще мальчики, должны были следовать вместе с основным составом училища. В день эвакуации Одессы, 25 января 1920 года, только часть Одесского и Киевского корпусов успела, под огнем красных, погрузиться на пароходы. Среди них был и Нестор. Мальчиков эвакуировали сначала в Турцию. Потом точкой последней приписки стал Галлиполи — великое русской кладбище великой русской воинской чести.
Первые месяцы пребывания в Галлиполи ушли на отыскивание и оборудование жилья. Долгое пребывание целых частей, отдельных семей и лиц под открытом небом на мокрой или мерзлой земле, бесконечные хождения без сапог и обмундирования за продовольствием не прошли бесследно. Примитивные лазареты, возникшие в первые дни, наполнились больными. Начались эпидемии… Неумолимая и равнодушная смерть стала вырывать из обессиленных рядов Корпуса одного за другим недавних героев Таврии, Перекопа и Сиваша…
Девятнадцати лет юнкер Нестор Микулин умер от истощения и болезни в Галлиполи и был похоронен там совсем рядом с памятником русским воинам, закладка которого была совершена 9 мая 1921 года. По преданиям, на этом же месте были погребены русские пленные, перевезенные сюда во время Крымской войны в середине XIXвека.
Генерал Кутепов положил в основание памятника медную в свинцовом конверте доску с надписью: "Памятник сей заложен 9 мая 1921 года при Главнокомандующем, генерале П.Н.Врангеле, командире Корпуса, генерале от инфантерии А.П.Кутепове, по проекту архитектора, подпоручика Н.Акатьева. При закладке присутствовали… и т. д."
В постройке памятника принимали участие все: в том числе и мальчик-юнкер Нестор Микулин. Знал ли он, что строит и свою могилу?
Работали русские воины, разумеется, безвозмездно. Цемент, наполовину купленный, наполовину сэкономленный из французских отпусков на лагерное оборудование, был никуда не годным. Не было инструментов, получить их было тоже неоткуда. Делали инструменты сами из подручного материала — французских мотыг, случайно найденных кусков стали и проч. С этими и другими слесарно-кузнечными работами справлялись мастерские Технического полка. Сооружение двигалось вперед…
"Вот тогда-то, говорил автор и строитель памятника, — при виде этих бесконечных верениц людей, согнувшихся под своей добровольной ношей, седых стариков и малых детей с тихими и серьезными лицами приходивших на кладбище, — тогда мы и получили запас энергии и воодушевления на все время сооружения памятника".
Дети гимназии, малыши детского сада — все участвовали в общем деле, с музыкой несли они песок в своих ученических сумках.
16 июля состоялось открытие и освящение памятника, явившееся большим торжеством в жизни Корпуса.
…Выдалось яркое солнечное утро, почти весь Корпус собрался у кладбища. Стройным четырехугольником, со знаменами и оркестрами, окружили его части войск, участвовавшие в параде. В ограде — духовенство, почетные гости: местные французские и греческие власти, представители населения, дамы и дети. Во время богослужения протоиерей отец Феодор Миляновский взволнованно, со слезами на глазах, произнес слово. «Путник, кто бы ты ни был, свой или чужой, единоверец или иноверец, — благоговейно остановись на этом месте — оно свято, ибо здесь лежат русские воины, любившие свою Родину, до конца стоявшие за честь ее…», — и далее, обращаясь к присутствующим: «…Вы, крепкие, вы, сильные, вы, мудрые, вы сделайте так, чтобы этот клочок земли стал русским, чтобы здесь со временем красовалась бы надпись: «Земля Государства Российского», чтобы здесь всегда реял русский флаг…»
Через год рядом с памятником лег и один из его юных строителей — Нестор Микулин, русский юнкер, 19 лет от роду.
* * *
Самый младший из сыновей Иосифа Александровича — Георгий (1907–1972), успел до революции и во время ее окончить 3 класса одесской гимназии. Когда от тифа в Одессе в 1922 году скончалась мать — Ольга Александровна Микулина, Гога — так звали его в семье, — решил добираться в Петроград, — сначала к родне по матери, а потом в Москву — к Жуковским.
К весне 1923 году неожиданно в Орехове появился шестнадцатилетний юноша — страшно изможденный, больной, весь покрытый от истощения фурункулами… Как он прошел через горящую в огне Гражданской войны Россию и добрался до спасительного Ореховского приюта, — один Бог ведает. Его приняла бабушка моя Екатерина Александровна в свои руки. Выхаживали, как могли, отпаивали молоком, кормили ягодами… А мальчик оказался не простым, но золотым. Как только чуть пришел в себя — сел за книги, сам прошел весь гимназический курс и сам подготовил себя для поступления в Высшее техническое училище в Москве на химический факультет (позднее он перешел в Химико-технологический институт, который и закончил в 1931 году).
У Георгия не только были от Бога богатейшие и незаурядные способности, но и невероятная усидчивость, работоспособность, целеустремленная воля. При этом он был человеком добрейшим, совершенно не склонным к проявлениям превозношения, надменности и всего тому подобного. Скромнейший это был человек — я его хорошо помню именно таким. Однако его семейные корни, или анкета, как тогда говорили, — мешала ему всю жизнь. Он мог очень многого добиться, подняться в научной деятельности до немалых высот, но дороги ему почти не было. Только в 1961 году Георгий Иосифович защитил кандидатскую диссертацию, а в 1968 году — за четыре года до кончины — докторскую.
По линии Георгия Иосифовича Микулина род получил свое продолжение — на Украине в Днепропетровске и сейчас живут его сын, внук и правнук… Но это уже совсем другая история, другие люди и жизнь тоже, наверное, совсем другая…
На коллаже работы Екатерина Кожуховой: в центре — на фото Е. Кожуховой древнее Микулино Городище XIV века в тверской области, — вотчина предков Микулиных — князей Микулинских-Тверских, храм в честь Архангела Михаила;
В верхнем ряду слева направо: Александр Александрович Микулин, прадед автора, рядом Александр Федорович Микулин, прапрадед автора, Екатерина Осиповна Микулина (урожденная де Либан) — прапрабабушка автора, Иосиф Александрович Микулин, брат прадеда.
Средний ряд: Владимир Иосифович Микулин, Дмитрий Александрович Микулин, погибший в американской дуэли, Мария Александровна Микулина — прабабушка автора, Александр Иосифович Микулин, похороненный в Софии;
Нижний ряд: кадр из истории Гражданской войны в России; кадет Нестор Иосифович Микулин в детстве (похоронен в Галлиполи), Шура Микулин — сын Александра Александровича Микулина, будущий известный конструктор авиационных двигателей; памятник русским воинам в Галлиполи.
Семейная переписка, фотографии и пр. материалы из семейного архива публикуются впервые.
…Как мне хотелось, погружаясь в горькую семейную драму — в беду двух братьев Микулиных, разорвавших свое братство ради разности политических взглядов, попытаться, что называется, беду эту «рукой развести», найти хотя бы через многие годы и эпохи ключи к ее убедительному духовному разрешению во Христе. Но вот не получилось… Звено в цепи событий не встало на свое место, не вправилось, и цепь осталась такой же несмыкаемой, как и была, а потому и бесполезной, чтобы теперь под широким углом зрения большой временной дистанции и нам бы — по пословице — и к нашим бы делам того «ума приложить». К нашей общей, и по сей день длящейся беде, — неизжитых из умов и сердец последствий Гражданской войны, бывшей в свою очередь следствием тех первых неразрешенных братских противостояний.
От погружения в события 1905 года осталось очень внятное ощущение некой духовной растерянности и душевного оцепенения, слышавшегося мне и в письмах, и в поступках, оставшихся от тех лет. Совсем уже не встречались в переписке блики радости, а ведь ей рано еще было уходить из жизни… Вся семья была еще почти в полном составе, Россия, которую они знали и любили, еще стояла, казалось, вполне крепко, — у того поколения была великая Родина и они были д о м а! Росли дети, жизнь была давно устроена и укоренена, надежно хранились традиции быта — разве мало? Быт ведь это и выразитель, и оградитель внутреннего таинства жизни, своего рода живой футляр духа…
Но вот разошлись два брата и трудно даже и теперь в точности сказать, — по какие же стороны баррикад (а до баррикад и впрямь оставалось уже совсем чуть-чуть…), какие позиции выражал каждый? Либерализм и консерватизм? Но это на самый поверхностный взгляд… Столкновение чести и совести, которые не совпадают большей частью в жизни: честь велит вызывать противника на дуэль, а совесть — прощать.
И видимо, так разнились их правды, что не нашлось даже способов и душевных сил возвести мосты меж ними. Любовь, скорбь и молитва (да и то, скорее всего, явленные только с одной стороны) и великий на то милосердный Божий отзыв, — вот что только спасло братьев пред смертью и дало им надмирное примирение.
Ощущение потерянной п р а в д ы жизни, — вот что у меня осталось в душе от воспоминания тех давних событий. А ведь еще только у предыдущего поколения, у Анны Николаевны и Егора Ивановича Жуковских это глубокое знание и переживание Правды Божией и жизни по этой Правде, жизни, как устремленности к осуществлению этой Правды, было несущей матицей, скрепой земного бытия не только старших Жуковских, но и всего народа нашего со времен еще допетровских. Кто поспорит с этим?
О том говорят все летописи, являющие не просто как на западе сухие исторические хроники жизни, но и православный взгляд на эти хроники; о том вся древнерусская литература, о том песни и сказы, о том радостное русское церковное зодчество. Иначе откуда бы взяться было бы той радости, той яркости, той живой пронизанности всей жизни устремленностью к Небесному Иерусалиму? Разве не об этом говорят нам остатки прорисей древнерусских городов, повторяющих на нашей северной земле карту и топонимику Земли Святой — везде и вокруг явленных свидетельств чаемого Царствия Божиего? Никон Патриарх, возведший Новоиерусалимский Воскресенский монастырь, царь Борис Годунов и первый патриарх Иов, которые всю жизнь и мощь державы хотели подчинить высшей цели жизни, определенной апостолом Павлом, как стремление «к почести вышнего звания Божия во Христе Иисусе» (Флп. 3:14); когда в центре московского Кремля царь намерен был созиждеть Кувуклию — полностью повторить в святом центре Русского государства храм Гроба Господня…
Отсюда брала свой исток и мысль о великом предназначении России, хранительницы Православия, оградительницы чистоты Священного Предания, — как служения Вере Христовой и главному делу Христову на земле — созиданию Святой Церкви.
Но мыслям о великом п р е д н а з н а ч е н и и всегда сопутствуют мысли о великой м о щ и, а последним свойственно незаметно даже для самих себя изменять высокой цели и выбирать для ее достижения совсем не органичные ей иные, земные, политические, не благодатные средства, которым всегда находятся земные же и потому сверх убедительные обоснования. Мощь духовная постепенно начинает подменяться мощью политической, а чаяния Правды Божией — земной ложью «псевдоименного разума» человека.
Есть ли на земле выход из этого тупика, можно ли духовным целям найти способ подчинить и сродное им по духу и форме государственное действование, — трудно сказать (и никто, кажется, и не сказал?), однако свет на эту дилемму, как и на все остальное земное — противоречивое и греховное и на земле не разрешаемое пролил Спаситель, сказав, что «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк.17:21) и что должны христиане отдавать «Кесарю кесарево, а Божие Богу» (Мф.22, ст. 15).
И все же Московская Русь обрела это неземное сокровище в многих русских сердцах, обрела так глубоко, всепроникающее и беззаветно, что хватило его очень надолго — вот вплоть до Николаевской эпохи XIX века. В те времена еще нередко можно было встретить т а к о г о «древнерусского» человека и среди помещиков, и среди крестьян…
* * *
…То была, пожалуй, самая ясная в духовном отношении пора жизни России XIX века — Пушкин, Гоголь, Жуковский Василий Андреевич… В особенности Пушкин — со своим особенным русским православным чувствилищем, с могучей интуицией русской правды, чудом оставшейся неповрежденной при всем его утонченно европейском образовании и воспитании. Несомненно, по-своему эта «интуиция истины» жила и в Гоголе, — он утверждал ее в своем сокровенном внутреннем монашестве (пусть жизненно и не осуществленном, но сердцем избранным), а выбрал монашество опять же под воздействием той самой интуиции, — как наиболее приближенный к самой Истине способ жизни.
Тут же рядом воскресало и славянофильство в своем фундаментально-помещичьем, жизненно глубоко укорененном строе, воспомнился русский фольклор — именно тогда и была услышана русская песня — «душа народа», как выражался Глинка, а чуть позже это «услышание» подтвердил как будто законченный западник по уму, по вкусам, по всему внешнему, но еще не с оглохшим русский сердцем Тургенев.
Тогда еще не вошел в силу, не проник глубоко в поры обыденной жизни, в умы и души людей тот эмансипаторский (преимущественно политический) подход, который потом как грубая молодуха — стареющую свекровь — вытеснил, выставил за дверь все русское восприятие жизни. И вот уже Герцен начинал неустанно крушить многовековые опоры русской жизни, настаивая на том, что нет никакой тайны личного предназначения человеков, — «никакого секрета нет, спрятанного в жизни каждого человека», разве только «творческое вырабатывание себя и своего своеобразия», предопределив и указав дорогу всему позднейшему либерально-интеллигентскому индивидуализму.
Ну а уж коли таковые, как Герцен разрушали все «скрижали разума» (по слову отца Георгия Флоровского) в жизни человека и даже самоё старинную привычку искать и признавать наличие смысла в жизни, то тут уже недвусмысленно было ясно, что война была объявлена самой Вере в Промысел Божий и в Божие смотрение в жизни людей, в бытие Божие. А это означало, что человек вполне может довольствоваться сменой обстоятельств жизни вместо изменений самого себя и созидания внутреннего Царствия Божия.
Этот эмансипаторский безбожный подход руководил и руками тех, кто готовил реформу 1861 года (людей, считавших себя верующими): крестьян о с в о б о ж д а л и от «родительской опеки» и власти бар, но освобождали не по-отцовски, — не обустраивали, не пытались даже переосмыслить ни их будущую жизнь, ни свою собственную, ни жизнь всей России, чтобы привести насколько возможно ее в соответствие с вечными христианскими основаниями. Не по-христиански освобождали…
Так закладывалось начало люмпенизации России, а в умах и сердцах все свободнее распространялось двоемыслие: вроде и вера соблюдается, но жизнь строится на иных качественно европейских основаниях. И все же еще жил прежний дух в таких семьях, как жил он у Жуковских, где благодатный быт и весь строй отношений между людьми был выразителем, исполнителем и проводником глубокого и целостного церковного православного сознания, храня подлинно русское, то есть глубоко церковное целостное православное миросозерцание.
* * *
…Вспомнились мне тут слова моей бабушки (а ведь это именно были ее слова, а не мои домыслы!) о «детской вере без рассуждения», присущей Анне Николаевне Жуковской. И вот однажды привычные эти слова как-то зацепили меня, хотя они вроде бы и вполне соответствовали Евангелию: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Матф.18:3). Но вдруг я услышала, что моя бабушка говорила о вере Анны Николаевны не без некоторой совершенно почти незаметной, добрейшей, любовной, конечно, но все-таки снисходительной иронии. Так ведь часто говорят о прошлом, которое нам кажется всегда немного наивным, чуть более примитивным, отставшим… Но отставшим от чего, как не от всестороннего прогресса жизни — того самого прогресса, идол которого принесла нам поголовная европеизация русского церковного ума, начавшаяся в веке XVII и не закончившаяся по сей день.
Европеизация ума как форма войны со Христом.
В бабушкином восприятии в вере Анны Николаевны было действительно нечто уж слишком наивное, некий небольшой недостаток (пытаюсь я расшифровать те услышанные мною интонации), который у более поздних и современных бабушке людей устранялся за счет той самой рефлексии, о которой мы рассуждали несколько глав выше…
Но в том-то и суть русской трагедии, что вера Анны Николаевны, замечательной русской женщины, безупречно и свято, в большом терпении и любви ко всем прожившей свой долгий век, была отнюдь не явлением наивности, но примером живого, неповрежденного целомудрия церковного сознания, каким оно было унаследовано православными русскими людьми от времен Святой допетровской Руси. Только сохранено было совсем немногими. И, как неподдерживаемое часто и со стороны самой церкви, и тем более государства — полностью переставленного на европейские основания, и как беспечно не радевшее о воспитании потомков, это мирочувствие и миросозерцание растаяло неощутительно для самих носителей этого сознания.
Люди думали, что они в вере и что верны своим отеческим идеалам, а уже давно жили и мыслили вне этих рамок.
И если в сердцах поколения Анны Николаевны вера еще оставалась на своем верховном, царственном месте в жизни, а сбережение Веры, служение Богу везде и во всем, примирение с Богом во всех тяжких обстоятельствах, стремление жить по заповедям, живое благочестие как действие благодати, ради обретения спасения в Вечности, — все это пронизывало и освещало быт людей до мельчайших капилляров, то уже в последующем поколении на свято место, которое оказалось «пусто» пришли новые ценности: идолы, фантомы, суррогатные заменители истинного смысла жизни. А вместе с ними и мучительная рефлексия и предельное напряжения интеллекта — жизнь запутывалась, усложнялась, ощущение правд, вИдение светлого ее путеводного луча уходило вовсе.
Так начинался пролог гражданской войны всех против всех, в которой как кто-то сказал, банк срывали одни подонки.
Все вокруг и под ногами уже рушилось и проваливалось, но оставался еще быт — прежний, благодатный, хранящий дивные ароматы другой — действительно бывшей когда-то светлой жизни.
Глубоко таинственная вещь — быт. Если вера в Бога действительно цельна и целомудренна, как было когда-то на Руси, то она пропитывает, освещает не только всего человека, но и весь его быт, все его существование, его окружение, и потом этим самым бытом, как питательной средой, укрепляется и сохраняется. Как сосуд, в котором долго хранился нектар, быт еще долго благоухает небесным «благорастворением воздухов». Все почти вокруг изменилось, но неподражаемый аромат все еще держится: привычный, старинный, в то время как жизнь из него медленно уходит и люди уже начинают метаться в поисках новых источников света, забывая заглянуть во сгущающийся мрак собственного сердца…
* * *
Давно хотелось мне подумать над одним странным фактом: многие письма, воспоминания и дневники из нашего архива были, хотя и сложены аккуратно в папочки или конверты, но столь же аккуратно… разорваны пополам. А на конвертах и папках мне часто встречалась надпись, сделанная бабушкой: «Все письма просмотрены — их следует сжечь».
Раньше по этим припискам глаз мой просто проскальзывал: все же не сожгла, не поднялась рука… Но вот однажды я все-таки задумалась: что это было, отчаяние? Какой-то невысказанный внутренний приговор прошлому — своему собственному и семьи, тем незабвенным и недолгим дням счастья, свободы, тем мягким и теплым краскам жизни, которые теперь были увидены глазами много пережившего человека, прожившего бОльшую своей жизни — 65 лет — в веке XX (бабушка родилась в 1886 году, а скончалась в 1965 году).
…А, может, ты хотела уберечь эти свидетельства живого минувшего от поругания, осмеяния и заплевывания людьми совсем других времен и сердец?
Основания для этого у тебя несомненно были… Вспоминаю Блоковские записные книжки, где он описывает увиденное после погрома любимого своего Шахматова, где среди безобразных останков и изувеченных развалин былой жизни на полу валялись растерзанные пачки семейных писем «со следами человеческих копыт».
Но нет, вряд ли… Ты ведь, как никто, хорошо знала и другую сторону той жизни: как еще после первых революционных погромов 1905 года приехала в Петроград вдова Ивана Егоровича Жуковского, твоего дяди, — Ольга Гавриловна — хозяйка Нового Села под Тулой, и как она рассказывала всем собравшимся об ужасах погромов и полыхании имений, о том, каким нападениям подвергались соседи (жестоко застрелен был по соседству с тульскими Жуковскими отчим князя Дмитрия Шаховского — в эмиграции ставшего архиепископом Сан-Францисским): «А я харкаю на них и плюю! — кричала тогда на взводе Ольга Гавриловна. — Харкаю — и плюю!».
Мне всегда казалось, что я слышала тебя: и твое молчание, и смысл твоих приписок… И все те сложные чувства, которые ты хранила в себе очень глубоко. Конечно, ты любила всех твоих близких и прежнюю жизнь — Орехово, поля, храмы, мирную семейственность, благодатный быт, веками хранивший благословенный дух нашей веры, порождавший такие истинно добрые, чистые отношения между людьми, которыми и отличалась прежняя русская жизнь в семействах, подобных Жуковским. Вслед за отцом ты глубоко и бескомпромиссно относилась к неправдам мира, но, не имея в себе сильного корня веры, ничего уже от жизни доброго не ожидала: верила, скорее, в неотвратимость взрыва. Увидела ты воочию и то, во что вылились попытки насильственного изменения внешнего мира, вопреки заповеданному Христом: «Ищите же прежде Царствия Божия и правды Его, и сия вся приложатся вам» (Мф. 6:33).
Во всем ты ощущала ложь: и бывшего, и нынешнего, и места себе не находила ни там, ни там, хотя послушно и честно жила и трудилась всегда там, где выпадало тебе на кону жить… Но утрачено было то, что только и спасает нас от уныний и разочарований, примиряет с горькими судьбами — живая, глубокая и осмысленная вера в Промысел Божий, в Правду Божию, которая заключается по словам отцов — в Милости Божией к человеку, поскольку и из зла Господь умеет творить добро и пользу, тем самым даруя человеку надежду.
* * *
…Прошло двадцать три года после кончины бабушки, — не стало мамы. И вот в тот скорбный день я услышала нечто подобное бабушкиным припискам теперь уже из уст дядюшки (мама лежала в соседней комнате), последнего старшего близкого родственника, который хмуро выговаривал мне, что я должна теперь, когда не стало мамы, все оставшееся от Жуковских, что собиралось и хранилось бабушкой, отдать в музеи.
«Вот как», — подумала я тогда (а теперь, когда это пишу, прошло и еще 23 года), — «они, старшие мои, оказывается, поставили на себе точку и книгу истории рода захлопнули, не предполагая уже ни в ком, ни возможностей, ни сил, ни должных качеств не только для физического продолжения рода, но и даже для сохранения его традиций, для воспоминаний и осмыслений всего, что скопило за несколько веков старинное русское семейство, тесно связанное в горе и радости с историей России.
Хочешь — не хочешь, но выходило, что я уже нечто совсем иное, отрезанный ломоть и уже не частица рода. А других потомков Жуковских, духовно близких к семейной истории, давно уже не было: сам дядюшка детей не оставил, поскольку он их, по правде сказать, никогда и не желал иметь.
По правде сказать, я и не обиделась на его слова, хотя больно-то было: в сердце своем я никогда и не мыслила себя в одном непрерывном ряду с предками, настолько всегда они — особенно в молодости — казались мне недосягаемо и безвозвратно прекрасными. Я мнила себя случайно где-то в стороне выпавшим из лукошка семенем, за ростом которого никто не следил, и колоса от которого никто вовсе и не ждал. И то, что я все-таки когда-то однажды подвиглась сама пойти навстречу прошлому, говорит лишь о том, что это прошлое было разительно отлично от того, что я встречала в жизни, и что у меня была надежда найти там помощь и утешение.
Это было мое паническое бегство, возможно в последней надежде на обретение настоящих жизненных опор. Но прошлое сопротивлялось. Оно вставало на дыбы и смеялось надо мной, оно «выговаривало» мне, как тогда мой дядюшка — «что тебе здесь надо и кто ты вообще»? И я, то принималась за работу над этой книгой, то отбрасывала ее совсем и надолго в сторону, причем с глубоким отвращением, которое только может испытывать человек, познавший онтологическую трагедию человеческой греховности, и потому уже заранее извещенный, что если он собирается в прошлом искать, ностальгируя, спасительные прелести, красоты и чудеса, то обретет он там одну только ложь, которая и будет очень горькой правдой о человеке. И вдобавок получит все те же тупики, из которых собрался бежать сам…
Я перебрала тогда, кажется, все возможные подходы к прошлому и ни один не срабатал. То привлеченная генеалогией, я начинала с увлечением искать родословные документы в анналах библиотек, то, чуть ли не обоготворяя идею воспитания, я пыталась воскрешать вживе сердечный мир и поэзию минувшего и то старинное очарование жизни, которое мне представлялось самой большой утраченной ценностью, но ценностью какой? На этот-то вопрос ответа и не было…
То искала ответы на вопросы с позиций историософии и политики, но… Господь в то время привел меня к Себе в Церковь, и все изменилось: и во мне, и для меня. И постепенно на прошлое я тоже стала смотреть другими глазами — не самоуверенной критики с позиций мифического прогресса мысли или сквозь розовые очки ностальгии, но глазами понимания, сочувствия и молитвы в надежде, что несмотря на великие скорби, которые сразу стали мне открываться в этом «прекрасном прошлом», чуть ли не вопия ко мне о сострадании и помощи, воскрешение, восстановление и исцеление ран ушедшей жизни — возможно. А вместе с тем и ран моей собственной жизни.
Теперь я знала, что искала в прошлом: я искала там Розу Иерихона — Anastatica hierohuntica, которая погружаясь в живые воды любви и памяти, способна к воскресению, которая вновь начинает жить, и давать и лист, и цвет, и плод во время свое, и хрупкая нить жизни не только не прерывается, но крепнет и растет…
И тут стали мне особенно дОроги детали жизни или «паузы жизни», как я их где-то в книге назвала, нечто совсем обыденное, простое, внешне невидное. Вот семья садится за стол, начинается тихая беседа и за обычной трапезой парки ткут нити бытия…
* * *
«Мама уехала во Владимир с нашим работником Фёдором. Владимир стоит на реке Клязьме. Там родилась моя Мама, на Троицкой улице в доме Андриевич. В Москве живут тетя Вера и дядя Шура»…
Удивительна эта страничка из тетрадки первоначальных прописей моей матери Марии Ивановны Домбровской, относящаяся к 1923 году. Маме 7 лет. Она с мамой, бабушкой Верой Егоровной и старшим братом Кириллом с рождения живет в Орехове, хотя скоро уже им предстоит переезд в Москву — десятилетнему Кириллу нужно ходить в школу: домашних занятий с бабушкой и мамой уже не достает. Я узнаю мамин почерк: карандаш, подчиняясь самобытности ее творческого и кажется не поддающегося выпрямлению характера, как бы скачет в прямоугольной линовке прописей. На обороте страницы — уже другая рука значительно крепче и почерк ровнее, гармоничнее… Сам же листочек — пожелтевший, обтрепанный, но какова бумага! Добротная, плотная, хорошо впитывающая чернила… Явно из старинных, дореволюционных тетрадей: в то скудное и голодное время писать было, я знаю! не на чем, кроме как вырывать свободные странички из сохранившихся в доме прежних учебных пособий. Вот тут уже диктант или упражнение из старого с «ятями» учебника русского языка переписывает Кирилл:
«Ты слушаешь и молчишь. Ты забавляешь своего маленькаго брата. Утром ты встаешь, одеваешься, умываешься, причесываешься, молишься Богу, пьешь молоко, и отправляешься в училище».
А внизу приписка карандашом — рука уже третья, явно взрослая, и судя по отменному почерку — преподавательская:
«Кирилл бьет свою сестренку Маю. Это очень не хорошо». Л. М.
Кому принадлежат инициалы «Л.М.» я так и не смогла догадаться. В двадцатые годы в Орехове у моей бабушки Кати живало много людей — близкой и дальней родни, добрых знакомых. Орехово, подвижническими трудами моей бабушки, все-таки еще как-то кормило в это голодное время: огород, немного молока, крупы, — выменивавшейся по деревням на вещи… Кто-то из гостивших, возможно, и помогал Вере Егоровне — бабушке Майи и Кирилла — присматривать за детьми, когда их мать — Екатерина Александровна — отлучалась.
…Кирилл действительно обижал сестренку. Мама мне в свое время, вспоминая Ореховское детство, часто как-то по-детски жаловалась на него. Бедная, она была непоседа и довольно своенравная девочка, чего серьезный, погруженный в свое собственное существование и несший свою жизнь даже в отрочестве как нечто очень значительное и обязательно многообещающее, старший брат терпеть не желал. У него даже в эти страшные годы, благодаря матери, которая всеми силами старалась сохранить для Кирилла ощущение присутствия в его жизни отца, эмигрировавшего в 1918 году, когда Кириллу было пять лет, — уже наличествовало самочувствие джентльмена. Потому, что джентльменом из джентльменов был его отец — Иван Грацианович Домбровский.
А маленькая Майя — она была вне каких-то определенных рамок. Странное дитя. Очень рано проявив яркую одаренность к рисунку и живописи, она имела при том и какой-то врожденный, правда не очень заметный недуг, как тогда выражались, нервной системы. Когда ей было 10 лет, он внезапно дал о себе знать вспышкой болезни под названием «Пляска святого Витта», которую хотя и долго, но успешно лечил, и в общем-то вылечил очень известный тогда невропатолог. И все же след от этого, вероятно, имевшего какие-то и наследственные корни, заболевания остался на всю жизнь. Что, правда, не помешало маме пройти фронт, успешно работать в госпиталях, стать затем настоящим художником — окончить Строгановку у Фаворского (по графике) и по факультету монументальной скульптуры, быть живой, веселой и остроумной и всегда преданно и с любовью служить своим близким. И, добавлю: трогательно выказывать всегда свою любовь и почтение старшему брату.
…Как же мудры и подлинно культурны были давние наши предки, которые с самого раннего возраста, — с того момента, как дети овладевали первыми навыками письма, приучали — и даже понуждали их, вести дневники. И даже эти жалкие странички, оставшиеся от деревенской робинзонады (жизнь без спичек и бумаги, без керосина и часто без свечи, — казалось бы, чуть ли не приключенческая, если бы не постоянный страх за жизнь близких), прожитой в революционные годы на почти что «необитаемом острове», свидетельствовали, несмотря на очевидные внешние черты разрухи, об устойчивости древнего внутреннего семейного строя жизни.
Сохранились у нас частично дневники старшей сестры Николая Егоровича Жуковского Марии Егоровны, дневники гимназических лет бабушкиной сестры Веры Александровны, фронтовые дневники времен I Мировой войны моего деда Ивана Домбровского, дневниковые записи моей бабушки Кати, дневники тридцатых годов ее сына и моего дяди Кирилла Домбровского, и даже вот эти сохранившиеся, к сожалению, только в обрывках, странички детских тетрадок моей матери и дяди — времен их послереволюционного Ореховского заточения. На этих листочках из старых тетрадей лежал тихий отсвет одиноких зимних семейных вечеров, когда сбившаяся тесно кучка женщин и детей пытались сохранять жизнь такой же, как она была заведена когда-то в Орехове даже в таких холодных, страшных и очень голодных условиях, о чем свидетельствовал непременный «Ореховский журнал» какого-нибудь 20 года с шарадами, загадками, шутками и акростихами, в котором принимали участие все — от стара до млада.
Сохранился и киевский дневник 7-летнего Шуры Микулина — будущего академика, известного конструктора авиационных двигателей Александра Александровича Микулина (1895–1981), младшего брата моих бабушек, в котором он в своих прописях каждый день, едва научившись писать, делал записи о своем житье-бытье. Одновременно с дневником Шуры (зимы 1902–1903 года), в то время обнаружились воспоминания бабушки о Киевской жизни семьи, относившиеся именно ко времени Шуриного детства. Я их объединила вместе: фрагменты воспоминаний бабушки даются в скобках…
* * *
2 ноября 1902 года. Вот уже два дня как у нас туман и холодно, а у меня кашель и насморк. Я сижу все время дома и не могу гулять.
6 ноября, среда. Я писал три дня бабушке письмо и потому в эти дни у меня в тетрадке ничего не было написано.
(Однажды утром Шура, как обычно, выйдя в столовую пить молоко, увидел около стола маленькую парту. «Подойди сюда, Шура, — сказал отец, — сегодня ты начинаешь учиться писать». И действительно: с этого дня он каждый день по утрам, пока отец пил чай, писал одну страницу. Скоро он научился отлично писать, красиво, как чертежник. Отец славился своим превосходным почерком, и Шура старался ему подражать. Читать Шуру учила мама. Тут дело не ладилось: тянет, тянет слово, пока начало не забудет. Отец был спокойный и строгий, а мама была разная: то позволяла Шуре делать, что бы он не захотел, то чуть не плакала, сердилась. Тогда Шурка прикидывался больным…)
7 ноября. Во вторник к маме приезжала Екатерина Владимировна Критская, с которой мы познакомились за границей у Ламана.
(Мама прочитала Шуре вслух книгу Жюля Верна про Филеаса Фога, который на пари отправился в путешествие вокруг света в 80 дней. Этим летом Шура с отцом и матерью ездил заграницу, в Дрезден, в санаторию доктора Ламана. Там он научился делать гимнастику, обтираться холодной водой по утрам и зачем-то становиться в таз с водой и делать «плитч-плятч», как говорил Ламан. Шура с удовольствием скакал в тазу и заливал все вокруг брызгами. А еще он научился у Ламана ездить на настоящем велосипеде. Теперь его главная мечта — велосипед).
9 ноября. Вчера я не писал, потому что папа уезжал на вокзал встречать министра Плеве. После завтрака я ходил гулять.
12 ноября. Мы недавно были в театре и слушали оперу Аида. Мне очень понравилось, когда танцовали негры по случаю возвращения Радамеса с войны.
14 ноября. Я катаюсь со снеговой горы на железных санках, они катятся очень скоро. Вчера папа купил мне новые валенки.
(Отец у нас решительно все знал, что бы его не спросить, он про все мог рассказать. Только он был очень строгий. Мы боялись войти к нему в кабинет, а до его письменного стола нам и в голову не приходило притронуться. Однако он был к нам очень внимателен).
15 ноября. Мама подарила мне волчок, а Кате фигурку оленя. Когда волчок вертится, он очень хорошо поет на разные голоса и долго не падает.
16 ноября. Мы ездим каждое лето в деревню. Нынешнее лето к нам приезжал дядя Варя (Валериан Егорович Жуковский — младший брат Николая Егоровича приезжал летом 1902 года в Орехово из Оренбургской губернии, где он служил следователем в городе Троицке и жил вместе с женой Елизаветой, урожденной Стариковой по роду Оренбургской казачкой — Е.Д.). Он сделал мне хороший дубовый лук.
(В это лето Шура в сарае обнаружил останки велосипеда дяди Коли — Николая Егоровича Жуковского — и решил его восстановить и много трудился. Но сразу это сделать ему так и не удалось.)
18 ноября 1902 года. Вчера кошка влезла в печку, чтобы погреться, а Ульяна пришла класть дрова и, увидав два блестящих глаза, вытащила ея вон.
19 ноября. Мы вчера были в концерте, мне очень понравилось, как там играли на скрипках, виолончеле и на рояле и как одна дама пела. В прошлом году папа привез мне из С. Петербурга домашний театр, в котором Катя устраивает иногда представления.
(Папа привез из Петербурга целый ящик декораций и действующих лиц. Сцену сделали сами. Фигурки двигались благодаря бечевкам с грузами. Были кулисы и занавес, лампы подсвета. Музыкальное сопровождение — чудная табакерка. Я читала пьесу и говорила за актеров на разные голоса. Там были короли, гномы, красавицы, колдуньи и страшный змей: на сцену выезжала тлеющая вроде пробки штука она разгоралась, шипела и вдруг из нее начинал вылезать, завиваясь кольцами, страшный змей…)
20 ноября. Вчера к папе приезжал из Одессы фабричный инспектор Якимович, который приносил с собою ноты и очень хорошо пел.
21 ноября. У нас выпал снег и стали ездить на санях. Мы с мамою разчистили гору и устроили снеговой забор, чтобы санки не раскатывались.
22 ноября. Я каждый день хожу гулять в сад и сделал себе деревянные коньки. На них очень хорошо кататься по льду.
23 ноября. Летом мы были в Германии, и папа повез меня в Дрезден в зоологический сад. Там мне понравились медведи и слон.
24 ноября. К нам недавно прибегала маленькая такса; Катя привела ее в кухню и там она начала драться с нашей кошкой.
4 декабря. Я писал три дня письмо дяде Коле и написал ему, что папа купил мне железные коньки кататься в саду.
(Железные коньки отец подарил Шуре только после того, как тот сам смастерил себе деревянные).
5 декабря. Вчера я играл с кошкою, и она очень потешно бегала за бумажкою, которую я привязал на веревочку и возил перед нею.
7 декабря. Из нашей площадки в саду вышел очень хороший каток, на котором я катаюсь на коньках вместе с гимназистами.
8 декабря. Вчера я вместе с Катею сочинял стихи, которые я хочу написать в мой альбом, на той странице, где наклеена роза.
10 декабря. Сегодня у нас в Киеве настоящая зима — четырнадцать градусов мороза и очень много снега.
11 декабря. Вчера Зинаида Александровна сказала папе, что я очень невнимательно занимаюсь музыкою и папа был очень недоволен. Через две недели наступает Рождество и мне будет елка, для которой я хочу сделать длинную цепь из бумажных колец.
(Учителя музыки Шуры звали Гиальмар Альфредович. Он никогда не сердился, но Шура его боялся, потому что глаза него были холодные и злые, как у лягушки…)
13 декабря. После долгих и сильных морозов сегодня у нас наступила оттепель, и ледяной каток совершенно испортился. Вчера на нижней площадке мы с Катею сделали из снега шалаш, в который я могу свободно влезть.
16 декабря. Мы с мамою и Катею вчера в Воскресенье 15 декабря были в гостях у Фальберг и мне там было очень весело играть с Журкою.
17 декабря. Сегодня день Катиного рожденья, ей исполнилось 16 лет, и мама заказала для нея крендель и поставит вокруг него на блюде 16 свечей.
18 декабря. Вчера мама купила Кате вторую кинарейку, а мне две хорошенькие морския свинки, которых я посадил в корзинку с соломою, но держать их в комнатах оказалось очень затруднительно и вчера мы с мамою ездили к Ахиллесу и переменили их на снегиря и чижа.
21 декабря. До Рождества осталось четыре дня, вчера сестер отпустили из гимназии на все праздники и мы ожидаем скоро бабушку и дядю. Все это время у нас стояла оттепель, и наш снеговой шалаш совсем развалился, а каток растаял, сегодня же — два градуса мороза.
31 декабря. В Сочельник к нам приехала бабушка и дядя Коля и все праздники я ничего не писал. Сегодня последний день старого года.
3 января 1903 года. Папа подарил мне на елку билет в театр и мы все ездили 1 января слушать оперу Снегурочка. Мне очень понравилось.
4 января. Сегодня бабушка и дядя уезжают в Москву, а через два дня кончаются праздники и сестры пойдут в гимназию.
11 января. Сегодня я начал учиться писать по-французски в новой тетрадке, в которой папа написал мне азбуку
(Наш отец великолепно владел французским языком, так как мать его — наша бабушка Екатерина Осиповна была француженкой).
13 января. Вчера мы ходили на каток, который называется «Ледяное поле». Там очень много катаются на коньках и выделывают фигуры.
(На этом самом катке через 8 лет я познакомилась со своим будущим мужем Иваном Домбровским).
15 января. Вчера мы с Катей ходили покупать семена для птиц и когда проходили мимо театра видели, как оборвалась трамвайная проволока и упала на рельсы, отчего произошел сильный взрыв и появился очень большой огонь около рельса и наверху на столбе.
20 января. Вчера я с гимназистами играли снежками в войну, одна партия, на горке, была русская, а другая изображала французов.
(Из-за сражений на снежной горке Шура опоздал на урок к Гиальмару Альфредовичу и плохо играл на скрипке, потому что красные от мороза руки не слушались.)
23 января. До моего рождения, которое будет 2 февраля в день Сретения Господня, осталось десять дней и я жду его с нетерпением. Я вчера катался с горки на коньках и играл с гимназистами в пожарных, причем я изображал паровую машину и ехал сзади всех.
27 января. Вчера утром, когда я гулял в саду, я видел маленьких тоненьких птичек, у которых зеленыя грудки и черныя спинки. Я сделал папе из березоваго полена спичечницу, которая похожа на спичечницу с головкою оленя только моя без головки.
29 января. Несколько дней тому назад папа купил мне досок, из которых я сделал санки — такия крепкия, что я на них катаюсь.
30 января. Папа уезжает завтра в С.Петербург и потому подарил мне вчера вместо чем в день моего рождения инструменты.
(Отец подарил Шуре столярные инструменты: рубанок, молоток, пилу, сверло, — все то, о чем так мечтал Шура. Летом в деревне он мог целыми днями возиться около свого верстака: он строгал, сколачивал, мастерил арбалет, плот, сабли, да мало ли еще чего… Раз в машинном сарае он обнаружил колеса настоящего велосипеда. Под разным хламом откопал раму с цепью и одну педаль. А еще огромный руль и покривившееся седло. Все это он оттащил к верстаку: началась сборка велосипеда. Но сколько он не пыхтел — удалось только вставить руль в переднюю вилку. Гайки все заржавели, и ключа к ним у Шуры не было. «Ай да Саша! — сказал дядя Коля, Николай Егорович, — никак мой старый велосипед откапал! Тащи-ка его в дом, на днях поеду в Москву и привезу тебе инструменты и недостающие части, а пока смажь все керосином и пусть полежат». Дядя не подвел. Собирали велосипед втроем: дядя Коля, отец и Шура… В тот же день вся деревня бегала смотреть, как Шура раскатывает. С тех пор они с велосипедом стали неразлучны…
В полдень Шура всегда мчался по липовой аллее парка звать Николая Егоровича завтракать. Прислонив к березе велосипед, он усаживался на старую бурку рядом со старым дядиным рыжим сеттером Маком и молодой Дельтой и начинались самые интересные разговоры… Почему зимой холодно, а летом жарко, хотя солнце светит одинаково? Или: как из червяка получается бабочка… Или: кто учит муравьев строить огород… Дядя все знал. Он по голосу узнавал всех птиц, научил Шуру подсвистывать иволгу и обещал с будущего лета брать его с собой на охоту.)
1 февраля. Вчера я не писал в этой тетрадке, потому, что написал папе письмо в С.Петербург.
3 февраля. Вчера сестры подарили большой мяч, им очень хорошо играть. Мама подарила шашечную доску.
5 февраля. Несколько дней я не выходил гулять и за это время напало много снега. Мама мне купила лопату, и я разгребал ею снег.
(Приписка карандашом на полях взрослой рукой: «Был за уроком очень не умен и груб»).
5 февраля. Мама купила тетрадку и я в ней буду писать мой дневник и постараюсь быть умным, чтобы не писать о себе плохое…
* * *
Увы… Новая тетрадка Шуры, купленная мамой, в которой он обещал себе постараться быть умным в 1903 году, не сохранилась. Но ведь даже и этого дневника вовсе не мало, для того, чтобы представить себе, как жила семья в те последние месяцы последних двух лет относительно устойчивой русской жизни, которые были и последними радостями для выходившей навстречу жизни молодежи из семей Жуковских и Микулиных.
Катя и Верочка оканчивали в Киеве в 1903 году гимназию. А их двоюродные брат и сестра Жорж и Машура Жуковские (тульские — дети покойного Ивана Егоровича Жуковского) которые были немного постарше, ждали окончания Жоржем Морского корпуса:
Мы теперь гардемарины
На погонах якоря,
Но как скучно в этом чине,
Поскорей бы мичмана…
До производства в мичмана, а затем и начала большого учебного плавания оставалась осень-зима 1903–1904 годов. Но жизнь распорядилась иначе…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой — страница из прописей и дневника Шуры Микулина; в центре — сам Шура с матерью Верой Егоровной и отцом Александром Александровичем Микулиными; слева — Мария и Кирилл Домбровские — дети Екатерины Александровны Домбровской; справа — Машура и Жорж — Мария и Георгий Жуковские в подростковом возрасте.
Материалы и семейные документы и фотографии публикуются впервые.
…Каждый год ранней весной вся семья (Жуковский и Микулин приезжали позднее) собиралась в Орехове, и первое, что по приезде с самых юных детских лет должна была сделать моя бабушка, тогда еще Катя Микулина, — а это было заведено издавна, — пустить огромные, очень старые стенные часы в зале. На этот раз они были остановлены осенью 1902 года на одиннадцати часах утра, в тот момент, когда семья разъезжалась на зиму: Жуковские в Москву, Микулины в Киев…
В то последнее безоблачно счастливое ореховское лето 1903 года, Катя как всегда первым делом качнула маятник, подправила стрелки — был полдень… Полдень ореховской жизни, полдень семейной полноты и счастья, полдень русской жизни. Символично было бабушкино послушание — блюсти преемственность времен. Вот и мой маятничек она во время оно качнула, и вновь пошло давным-давно, за много поколений до меня запущенное ореховское время… Только теперь часы отбивали его ход только в одном моем сердце. И говорили они мне — не во всеуслышание, а сепаратно, что «человек никогда не сможет удовлетвориться на этой земле ни самыми большими удовольствиями, ни самыми страшными грехами, ни самыми знаменитыми делами в истории, а может умереть в отчаянии, даже достигнув всего этого, ибо к другому вожделеет человек».
Часы-то ореховские уж знали толк в этой жизни. Их можно было остановить, но не сбить с этого толку…
К июлю собиралась уже вся семья — приезжали Николай Егорович с Анной Николаевной, Александр Александрович Микулин и непременные гости. Иногда совсем неожиданные… Жизнь текла как те часы — по заведенному издавна руслу.
И вот однажды, как всегда, как каждый день, когда не было дождя, в обсаженном деревьями кругу, на лужайке перед домом, под тенью старых тополей все уселись пить чай… День еще не склонялся к вечеру — надо всем жарко дышало ленивое июльское безвременье, так затягивающее человека в этим минуты свободы в блаженно праздное существование.
Хороши все-таки эти редкие минуты, если Сам Господь дарует человеку небольшую остановку в заповеданном ему непрестанном кружении по возделыванию жизни «в поте лица своего» (Быт. 3:19). Так блаженно сияет лицо молодой матери, качающей свое дитя, — никто ведь не скажет ей: а что ты делаешь? Почему не делаешь того-то и того-то? И сама себе она так не скажет, потому что совесть ее, как никогда чиста: она делает именно «то», что и должна делать.
А в другие времена и возрасты вечно кружится и вечно мается человек неизбывной внутренней мукой, как каким-то червем неусыпающим гложущей его: что я делаю, то ли и там ли, а что должен был бы делать? А, может, я должен бежать туда-то и туда-то, и делать нечто совсем другое? Куда бежать, за что схватиться… И вновь: а где мой путь и где моя тропа — моя собственная, самая главная, от Бога мне благословленная, а не моим сумасбродством избранная?
Гулко отбивает маятник в пустой зале ореховского дома сменяющиеся вехи жизни. Но там нет никого, все на кругу перед домом пьют чай и время там почти не движется, хотя в зале оно — что любопытно, — продолжает идти несомненно, и шаг его становится все более гулок и тяжел… Но его никто не слышит…
* * *
Чудная картина рисовалась тогда перед домом: в ярких бликах чуть уже склоняющегося не прямого солнца, в светящихся волнах зелени, в голубом русском сарафане, с бусами и лентами, разрумянившаяся красавица Верочка, колдующая над медным тазом с вареньем… Рядом с ней — красные и пестрые сарафаны деревенских девушек, в гамаке задумчивая Вера Егоровна… Быть бы Верочке гением семейного очага, если бы не судьба, которая совсем иначе распорядится, не сблаговолив ей свить свого надежного и уютного гнезда.
А вот и Катя, Верочкина сестра, усевшись между бабушкой, отцом и Николаем Егоровичем — дядей Колей — чистит смородину: занятие это ей совсем не по нраву: Кате подавай волюшку, просторы полей и умные беседы — да хоть о политике, которые вот сейчас, рядом с ней ведут отец с Николаем Егоровичем. Состоится ли перевод Микулина по службе в Петербург? Вряд ли, во-первых, Вера Егоровна вовсе не хочет покидать теплый, прекрасный, любимый Киев (а ее желания в семье чуть ли не на первом месте), где Микулины снимают уже много лет на Большой Житомирской улице дом с садом и с красивым спуском с горы — разве такое они найдут в мрачном Петербурге? А, во-вторых, там сейчас не до реформ фабричной инспекции: все заняты исключительно дальневосточными делами — арендой Порт-Артура, договором Японией с Англией, явной подготовкой Японии к войне с Россией…
«Они-то без труда перебросят свою армию в Манчжурию, а у наших чугунок провозоспособность-то какова? Мы накануне крупных событий…», — не подымая глаз бросает Александр Александрович, вырезывающий пепельницу из коры старого тополя, он не может ни минуты оставаться праздным. Жуковский сокрушенно качает головой: «Разве можно нам воевать»? Сильно расстроен Николай Егорович. Его чистое, как и у покойного отца Егора Ивановича сердце не может выносить никакого зла — он даже в синематограф с дочерью Леночкой ходит только на фильмы с заведомо хорошим концом. А кроме того, он очень хорошо и близко знает ход дел на военных производствах, где ненасытная нажива, а не святой патриотизм дано уже стала основным «смазочным материалом» всей этой громоздкой и самоуправной машины.
Тут и почтарь деревенский Григорий Киселев появляется на кругу, — тот самый, которого в деревне именуют длинно и смешно: то «Григорий… и полштоф несет…» или: «Григорий… а полштофа с ним нет…». Он привез почту из Ставрова: «Русское слово» и «Московские ведомости». А еще устные сообщения: встало прядильное производство Собинки, — забастовка, а Ундольские крестьяне лес зажгли…
— Ну вот, — говорит из-за газеты Микулин, — «начался дипломатический обмен мнений между Россией и Японией, касающийся Кореи», и в это самое время еще на самых дальних подступах к Орехову всем вдруг становятся слышны первые треньканья далекого колокольчика…
— Кто-то едет! — вскакивает Вера, — и уже через минуту все ясно слышат отрывистый звук пунктового колокольчика, деревенские собаки отвечают на него яростным лаем, громыхает ближний мосток через овраг и вот, наконец, к крыльцу лихо подкатывает ямщицкая пара, из тележки выскакивает высокий, стройный морячок в бескозырке с лентами, в расстегнутой куртке с палашом на боку… Немая сцена…
— Жорж! Жорж приехал! — первой опоминается от изумления Верочка… И все бросаются обнимать и целовать дорогого гостя.
* * *
Высокий, ладный, в белой форменке с голубым матросским воротником, в брюках клеш, Жорж предстал перед Катей и Верой таким необычным и таким родным — они ведь виделись последний раз еще подростками. Кузен произвел на девушек впечатление ошеломительное, но двойственное: с одной стороны — истый петербуржец, моряк, без пяти минут мичман, лейтенант, светский лоск и все при том… С другой стороны — только и говорит, что о деревне, о своем отцовском имении «Новое село» под Тулой, где летом живет его мать Ольга Гавриловна и сестра Машура, о любимых собаках, охоте, лошадях — как впору было бы какому-нибудь егерю или классическому помещику.
— Тебе бы, Жорж, не моряком быть, а помещиком, какие в старину водились, — улыбается Николай Егорович в ответ на восторженные описания подробностей зимней охоты на зайцев.
В те дни племянник и дядюшка сфотографировались у крыльца ореховского дома: оба богатыри. Николай Егорович — сидящим на крыльце, а Жорж рядом, у ног любимая охотничья собака Жуковского, оба полностью обмундированы в охотничий доспех: высокие сапоги, ружья, патронташи и все прочее, что положено. Осталось заложить «линейку» и — с Богом в окрестные ореховские леса…
…Странное было в этом молодом человеке сопряжение полюсов: удали, отчаянного русского молодечества и соседствовавшей с ним, в каких-то глубинах сердца сокрытой неизъяснимой печали. Он как-то обреченно рвался в плавание, навстречу неизвестности и испытаниям, умудряясь при том оставаться по глубинной своей сути, по наследственности и призванию истинным любителем жития оседлого, семейного, патриархального, как встарь водилось…
Бабушке Анне Николаевне — а ей уже в то лето пошел 87 год, увиделись в Жорже все ее дети, как бы слитые в одну душу: веселый милый Коля, вечно мятущийся и недовольный жизнью Иван, отец Жоржа, грустный, поэтичный и глубокий Володя и самый далекий — почти всю жизнь вынужденный прожить в отдалении от любимой семьи, Варя — Валериан: тихий, добрый, смиренный…
Те несколько дней, что провел Жорж в Орехове в середине лета и в самом его конце, для сестер Кати и Веры, да и для Жоржа, судя по переписке, которая началась сразу после отъезда его между ним и сестрами, остались на всю жизнь незабвенными, и, возможно, самыми счастливыми в жизни днями. В то последнее лето бытие приоткрыло им на короткий миг свою всепленительную красоту, свое ласковое цветущее лоно, упоительность его чистых радостей — мол, вот как бывает и как бывало, и как еще могло бы быть, но… уже никогда не будет. И захлопнула свое окошко наглухо, навсегда. Мол, пожили, и — хватит. Разве не так?
Мне же по бабушкиным рассказам те славные ореховские дни всегда представлялись вроде некоего сгустка бытия, в котором мощно скрепились какие-то разнонаправленные силы жизни: что-то многократно усилиленное для того, чтобы оно было прожито и постигнуто, выяснено в самые кратчайшие мгновения, в сжато сгущенном виде, и в настолько глубоких пластах существования, что смысл и назначение постигнутого вряд ли смог бы человек изъяснить в рациональных понятиях здешней жизни, — разве в Вечности, куда уносим мы вместе с собой все неотвеченные вопросы, догадки, предположения и все несбывшиеся на земле надежды…
…Вот так и мне однажды без внятных предуведомлений спустя многие десятилетия вдруг совершенно неожиданно приоткрылось окно во всего лишь один из дней моей очень уже далекой ранней юности, вернее в несколько ее промелькнувших кадров, из которых я, спустя столько лет, узнала нечто для себя невероятное, чего предугадать было вовсе невозможно. Оказывается, что стоило мне тогда в мои 15 лет не ошибиться и пойти по той тропе, которая мне тогда приоткрывалась словно сама собой, но меня не манила, то привела бы она меня, возможно, к глубочайшему исполнению жизни, к тому, чего у меня так никогда на самом деле в реальной жизни и не состоялось, не сложилось. Но теперь, заглянув на миг в это оконце, я молниеносно «прожила» не бывшее никогда — как бывшее, причем познала это «не бывшее-как-бывшее» в его акме, в его расцвете, в предельной полноте его жизненного совершения, — познала настолько глубоко и сильно, что теперь я могла бы смело и уверенно сказать себе: это было со мной. И я действительно тут же это себе и сказала: какое счастье! вот и в моей жизни это было, вот и я э т о сполна пережила и познала за один единственный дарованный мне миг и теперь благодарю за это Бога. Оказывается, и так можно проживать жизнь, и даже многое в жизни, причем вовсе не отмеривая ногами шаги, не ощущая руками материи, не обоняя запахи и не пробуя мир на ощупь и на вкус…
Это было не просто чувство любви, но взлет эроса, духовно устремленного ввысь в соединение с а г а п и, как определяют греки любовь ее в самой наивысшей восходящей степени духовности и всеобъемлющей полноте, и как мы не можем никак справиться с задачей перевода этого слова на русский, толкуя а г а п и как любовь нисходящую, сводя божественную агапи до сострадательной любви к грешному ближнему, как будто в этом добродетельном и несомненно добром и очень высоком свойстве и заключается все то, что в христианской системе духовных координат именуется «любовью» — той Любовью, которая является одним из Имен Божиих.
Нет, здесь было явлен синтез всепревышающего уважения, почтения, восхищения, благоговения, обожания и восторга, — то есть полнейшего и глубочайшего, насколько это возможно, принятия всем существом своим другого человека, которому мне было дано всего лишь поднести на блюде приготовленную для него еду…
«Вот как мы должны любить и вот, что такое любовь!», — уже спустя какое-то время сказала я себе о том, что мне приоткрылось в том окошке, или «сгустке» бывшего или не бывшего бытия. Но окошечко почти мгновенно захлопнулось, а видение начало постепенно истаивать… Осталась память, но что человеческая память может удержать в себе из подобного опыта? Хрупки и ничтожны ее возможности сохранить непередаваемое, то, что не может втиснуть в жесткие рамки оземлененный рассудок… Тесным его узам и даже памяти сердечной не дано удерживать вольные веяния духа — всего того, чем нас столь редко, но все же одаривает всещедрое Небо.
Прошло время и поразительное видение почти истаяло из памяти, но вот однажды дивные слова из молитвы преподобного Макария Великого «Что Ти принесу, или что Ти воздам, великодаровитый Безсмертный Царю, щедре и человеколюбче Господи, яко ленящася мене на Твое угождение, и ничтоже благо сотворша, привел еси на конец мимошедшаго дне сего, обращение и спасение души моей строя…», — те, что читаем мы в правиле в числе молитв на сон грядущим, навели меня на мысль: могла ли даже самая благоговейная и самая вдохновенная земная любовь соединить в себе то, что пусть вмале, в силу моих скромных возможностей и мер было испытано мною тогда? И если так, то Кому же тогда подносила я это блюдо с приготовленной едой?
«Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? где отдыхаешь в полдень? к чему мне быть скиталицею возле стад товарищей твоих?» (Песн.1:6).
* * *
Кате не было восемнадцати, Вере — как и Жоржу, девятнадцать, а сестре Жоржа Машуре, Марии Ивановне Жуковской, — она приехала в Орехово только в конце лета — двадцать два.
Какие только не придумывала молодежь в то лето затеи: катались в гости в соседнее имение «Васильки» к родным Петровым, устраивали пикники, ездили в суворовское «Жерихово», где когда-то столько лет служил их дедушка Егор Иванович… В Жерихове тогда еще можно было еще попробовать пружины огромной кожаной под балдахином постели, на которой почивала императрица Екатерина II, навещавшая Зубовых. А еще они рядились в старинные костюмы, не весть откуда взявшиеся украинские шаровары, понёвы. Вера устраивала «живые картины», а Катя увлеченно фотографировала всех подаренной ей отцом тяжелой, громоздкой камерой с двенадцатью пластинками в металлических оправах. Снимать приходилось главным образом Верочку. Позже все ее фотографии в разных видах и костюмах посылались Жоржу в Петербург.
Все трое были влюблены. Пожалуй, только самая старшая из них — Машура, серьезная, глубокая и очень религиозная девушка, пребывала в созерцании всех этих юных игр и, мягко улыбаясь, наблюдала их как некое чудное, ликующее свечение солнечных бликов в морских волнах.
Жорж пел и шутил, весело ухаживал за обеими кузинами, в ответ ему горели влюбленные глаза Верочки, а Катя, как всегда, свои отводила.
В Жоржа невозможно было не влюбиться — он обладал обаянием поистине «гремучей смеси»: истинно русская молодая красота и сила, удаль, подлинное мужество и морской шик, и в то же время какое-то постоянное таинственное присутствие внутренней грусти, затаенной печали или даже тоски, — неотразимое сочетание! А тут еще и неразлучная гитара, свидетельница не столько морской романтики, сколько скучания по домашней русской уездной жизни, по родительской отчине на берегу вольного Шата, по ее уюту и тишине, по милой подруге, которой у него еще нет, по охоте — старинной помещичьей страсти, — о том, на что теперь, как грозовая туча, наползало грядущее, в одночасье превратившее все не бывшее — в небытие. Не то ли уже предчувствовал Жорж, распевая в ореховских аллеях своих любимых «Гривачей»:
Что как скучно, что как грустно?
День идёт не в день!
А бывало, распевал я,
Шапка набекрень!
Гей вы, ну ли, что заснули?
Шевелись, гляди!
Вороные, удалые
Гривачи мои!..
С песней звонкой, шёл сторонкой,
С Любушкой своей.
И украдкой, да с оглядкой
Целовался с ней!
Мать узнала, всё пропала,
Любу заперла.
И из дому, за Ерёму,
Замуж отдала.
Я другую, молодую,
Выберу жену:
В чистом поле, на просторе,
Гибкую сосну.
Время минет, кровь остынет,
И пройдёт печаль.
Вороную, удалую
Тройку только жаль!
После отъезда Жоржа Верочка, не долго думая и ни с кем не советуясь, объявила себя… невестой Жоржа. Это было так на нее похоже. Она совершенно не была приучена к какому-либо противодействию своим желаниям. Казалось, что красота, которую неоспоримо признавали за ней с детства, давала ей всежизненный carte blanche. Она и заполняла эту карту без оглядки…
Между тем, несмотря на запреты церковных канонов, к тому времени подобные браки (между двоюродными братьями и сестрами)в России стали, чуть ли не заурядным явлением. Уже в 60-е годы ХIХ века среди королевских домов Европы в особенности, и в русских великокняжеских семьях браки двоюродных братьев и сестер случались все чаще и чаще, хотя и потомство ослушников каралось наследственной гемофилией. Запреты и заветы рушились. И беззаконие постепенно приходило в норму.
Строгий Государь Александр III издал указ, по которому потомство таких браков, а так же браков морганатических, совершенных после разводов, теряло большинство своих великокняжеских привилегий. И даже эти меры не останавливали своевольников.
Государь-мученик Николай II также пытался наказывать своих попиравших церковные и Божии запреты сородичей, но кары во время его царствования уже почти не действовали: было глубоко порушено сознание, добро и зло смешалось окончательно: тут уж о чувстве правды, о церковном благочестии и глубокой вере говорить уже совсем не приходилось. Хотя конечно, вера жила, вот только где — в каких углах? А то, что жила — факт несомненный — иначе не явился бы к церковному прославлению в 2000 году целый сонм новомучеников, пострадавших за веру в годы революции и «социалистического строительства».
Но основным фоном жизни в начале века было агрессивное безбожие, расплодившиеся ереси и всевозможное сектантство, безграничный разврат и цинизм самосжирающегося зла. Коварное: «А почему нельзя? Можно… все можно», — звучало как лейтмотив времен начала русской катастрофы.
Стоит ли удивляться намерениям Веры, когда ее кумиры тех лет (а впоследствии и близкие друзья) Д. Мережковский и З. Гиппиус устраивали "хождение в народ" с целью «открытия России», посещали таинственный Светлояр, где «сидели вместе» с раскольниками и сектантами «на одной земле» и где, как записывала в дневниках З. Гиппиус, у них «была одна сущность, одно важное для нас и для них». Это единство привело властителей дум Мережковского и Гиппиус к окончательному разрыву с православием. 29 марта 1901 года, в Великий Четверг, произошло то, что Гиппиус осмысливала как зарождение "новой церкви". Супруги Мережковские, а так же тесно связанный с ними Д. В. Философов провели совместную молитву по выработанному ими самими ритуалу. Их задача была с помощью новых ритуалов послужить «новой святой троице», «новой церкви святого духа». Гиппиус занялась разработкой нового чина и подготовкой молитв.
Вскоре подоспела и новая философия — «несуществующего», проповедующая иллюзорность всех человеческих ценностей, которую «создал» декадент, еврей по крови и православный по расчету Н. Минский. Весной 1905 года он организовал для своих друзей литераторов собрание "с целью моления". Кроме самого Минского и его жены в этой мессе приняли участие Вячеслав Иванов, Н. А. Бердяев, А. М. Ремизов, С. А. Венгеров (все — с жёнами), Мария Добролюбова, В. В. Розанов с падчерицей, Ф. Сологуб. Ритуальное действо заключалось в молитвах и ритуальных совместных круженьях, на манер хлыстовских. Центральным пунктом действа стало символическое "распятие" молодого музыканта С., "некрещёного еврея". После имитации "крестных мук", ему вскрыли вену и наполнили его кровью чащу. Кровь смешали с вином и выпили, пустив чашу по кругу. Современники по-разному истолковывали этот ритуал: для одних это было подражанием хлыстовству, для других — имитация еврейских жертвоприношений.
Все эти нехристи были одновременно и властителями дум русской молодежи. Отчего бы на таком фоне и не посамодурствовать в отношении старых церковных правил?
* * *
Итак, Верочка свое решение приняла, однако, судя по всему оно было односторонним. Жорж, о чем свидетельствуют письма и некоторые его поступки, как-то особо выделял и очень нежно относился к другой своей кузине — Кате, или Кисаньке, как он ее называл. Бабушка в ответ на мои неотвязные приставания, неохотно, но все же сей факт подтверждала. Катя ведь своей красивой сестре не многим уступала, просто она была и душою, и лицом самобытнее, своеобразнее, загадочнее…
Верочка не сводила влюбленных глаз с Жоржа, но он разницы между сестрами не делал. Сидя в комнатах во время дождя, Жорж занимался вырезанием инициалов сестер на плоском камне. И у него буква «К» в слове «Кисанька» выходила больше и красивее, нежели «В» в слове «Веруся». Жорж ворковал с сестрами: «Кузиночки, кузиночки…», но все же по многим признакам можно было все-таки думать, что влюблен он был в Катю, скрытную, глубокую, как Пушкинская Татьяна. Только ей он мог потом писать о том, что уже предчувствовало и чему ужасалось его сердце…
В один из вечеров Катя пошла на пруд за водой, ее догнал в цветнике Жорж, обнял и как-то особенно крепко поцеловал в губы. Катя растерялась: никто и никогда ее так не целовал, и ничего подобного тому она никогда еще не чувствовала. «Но ведь Жорж Верочкин, — говорила она себе, — а я люблю одного Александра Павловича (об этой ее потаенной неразделенной любви всей жизни рассказ будет позже — в другой главе), — но почему же мне так неловко теперь смотреть на Жоржа?»
На другой день Катю позвал отец и долго что-то говорил ей, о чем-то предупреждал. Но она ничего почему-то не понимала. Было ей неловко. «Чистота радости была испорчена» — говорила мне бабушка. Хотелось поскорее уйти…
На другой день все вместе поехали в Жерихово — в имение Зубовых, где служил когда-то дедушка Егор Иванович. По дороге отец рассказывал о том, что пишут в газетах про Японские дела: «Ведь и тебя, Жорж, могут досрочно выпустить из корпуса, да на Восток и отправить… Смотри, как бы война тебя не зацепила…»
А Жорж, веселый и беспечный, в ответ говорил только о том, как надоело болтаться в луже Балтики и как хорошо разгуляться на просторе…
— А вообще, кузиночки, давайте не будем заглядывать в будущее. Будем жить настоящим!
Жорж уехал, и началась деятельная переписка с сестрами. С каждой в отдельности…
* * *
Учился Жорж в Петербурге в Морском корпусе, основанным еще Петром I. Из его стен вышли чуть ли не все знаменитые русские флотоводцы. Обучались здесь только дети потомственных дворян. «Это было отмежеванное от мира закрытое учебное заведение, в которое принимались по преимуществу сыновья моряков. Курс обучения здесь был серьезный, особенно в отношении математики и трех иностранных языков, которые кадеты изучали в совершенстве. Морская подготовка был поставлена более строго, чем военная подготовка в сухопутных военных корпусах и училищах», — писал в своих воспоминаниях русский дипломат и генерал граф А. А. Игнатьев. Уже не за горами был и выпуск, и долгожданное производство в первый офицерский чин царского флота — в мичмана.
Судя по письмам, Жорж тяготился корпусной жизнью. То ли действительно там было мрачновато, то ли не его это было призвание. Возможно, очень возможно, что поступление Жоржа в Корпус было твердым решением матери (а тогда матерей слушались). Ведь многие ее предки — Новиковы — были известными флотоводцами. Адмиралом, сподвижником Нахимова, был дед Жоржа по матери. Она хотела, чтобы не прервалась традиция, чтобы сын окончил достойное учебное заведение. Характер у Ольги Гавриловны был непреклонный и сын, уже десятилетним мальчиком был принесен ею в жертву родовым амбициям.
…Заканчивалось лето 1903 года, принесшее столько радости молодым Жуковским, проведшим его вместе. Возвратившись в Корпус, Жорж, которому оставалось до выпуска примерно 7 месяцев, очень томился, считал дни и постоянно мучился тяжелыми предчувствиями…
Сентябрь 1903 года. Письмо адресовано Кате (без даты).
«…А тревожно ведь, кузинки, на Востоке, пожалуй, мои золотые мечты, которые я высказал Тебе в прошлом году в письме, сбудутся. Вот когда погуляем в волю! Дам я волю своей натуре, развернусь тогда во всю ширь и сложу свою буйную, непреклонную головушку под японской пулей. Вспомнишь ли меня тогда Кисанька? Или забудешь, что такой шалопай, как я, иногда дерзко смущал твой покой своими безумными фразами?! Вспомнишь, я уверен; ты своей чуткой, хотя и скрытной душой наверно чуешь, как любит тебя Жорж, что душу за тебя готов отдать… Скорей бы только; душа просит воли, иногда по вечерам прямо-таки невмоготу сидеть здесь, точно в клетке, хочешь разойтись пошире, а кругом мрачное гробовидное помещение роты. Эх, как подло, только и живешь, что 211 дней до желанного мне осталось. Сейчас заказал себе палаш. Приходил приказчик с Златоустовского завода стали и я ему клинок заказал, такой тяжелый, — только бы обновить его…».
Золотые мечты у Жоржа, конечно, были иные. А к удальству его подталкивала не только природная широта и пылкость натуры, но и глубокие, неотвязные и мрачные предчувствия. Он готовил себя к смерти…
12 сентября 1903 года.
«Заявился в корпус, мои хорошие, и почувствовал отчайную тоску… Сразу точно из рая да в ад. Те же физиомордии офицеров, та же обстановка. Так и повеяло чем-то затхлым, брр… Масса незнакомых предметов… Нехорошо, мрачно, холодно. Живо в голове растут воспоминания прошлого, рисуя дорогую сердцу картину. Видишь себя с Вами в Орехове или с Машурой в Новом и забываешь всю эту прелесть корпусную… А тяжело было уезжать в корпус из Нового, ты себе представить не можешь… Наступала моя любимая пора… Каждую ночь целые легионы дичи неслись в теплые страны. Мне пришлось на охоте одну ночь провести в камышах. Я этого никогда не забуду… Представь себе необозримое море камыша, который тянется на 10 верст и все почти в рост человека… Темная осенняя ночь, загадочный шелест этого камыша… Перенесись сама в его середину, между его зеленых стен, точно оторванный ото всего мира… Под ногами водная площадка а кругом камыши и камыши, и тишина мертвая, нарушаемая только его шелестом, да изредка кричат кряквой где-то далеко, далеко. Да, словами и не передать…».
17 сентября 1903 года.
«Решил поболтать с Тобой, Кисанька, и уселся писать Тебе. Кругом тишина, изредка только кто-нибудь громко выругается или ученый термин произнесет — готовятся к 1-й репетиции. Твой же покорный слуга со всем своим желанием заниматься не может. Часа 2 смотрел в книгу какой-то идиотской «Теории девиации», но из этого толку нуль. Буквы сливаются, а вместо сухих легендарных магнитных сил и тому подобной гадости в голове зарождаются картины прошлого… Но девиация не хочет лезть в голову. А я, как зачарованный, сижу у конторки, передо мной открытая книга. Но взор блуждает где-то за окном, которое ярко освящено электрическим бледно-матовым светом. Наконец, прямо можно было с ума сойти, и я решился развеяться и сесть писать…».
В ту же ночь…
Прости, Киса, если не надоел, то напишу еще. Сейчас поздно, но спать не хочется, занятия в голову не лезут, да все равно не пройти 200 страниц и решил написать Тебе еще что-нибудь… Вчера ночью со мной произошел преоригинальный случай, я явственно увидел Вас обеих около моей кровати: Вы держите в руках погребальные свечи и поете мне вечную память. Я решил, конечно, что умер; представь, каково было мое изумление, когда я проснулся утром жив и здрав! Удивительная чепуха во сне приснится может. Хоть я Вас обеих часто вижу во сне, но так не приходилось. Видно в скором времени будете Вы отпевать меня, провожая в бесконечный путь, в неведомые мировые пространства. Воображаю свою рожу мертвым, наверно замечательно интересная… Как идут Твои занятия по художественной части, рисуешь ли кроме черепов еще что, или только одни черепа, напиши и про это. Однако я непоследователен, хотя мысли о черепе и смерти немного гармонируют…»
18 сентября 1903 года. 11 вечера.
«Скучно, какая-то мертвящая тоска; всякое дело из рук валится, а к довершению всего мелкий осенний дождик забарабанил в окно и сквозь его завесу синеватый цвет электрического фонаря кажется каким-то пятном на тусклом фоне осеннего вечера. По-видимому, вся природа вместе со мной жестоко скучает и небо, глядя на эту безотрадную картину, разверзло свои очи и плачет, плачет мутными, мелкими слезами… Одно только и можно делать — это спать, но и сон как нарочно бежит от глаз и остается только скучать и жаловаться на свою горькую судьбинушку, которая вырвала меня из далекого, дорогого сердцу края, забросила опять в гнусные стены этого заведения… Не знаю почему, но в памяти неотвязно рисуются две картины; вижу я длинный накуренный кабинет какого-то ресторана, маленький донельзя… тут сидят и лежат в различных позах 8 человек; пьяные речи, звон стаканов, иногда пьяное берущее за сердце всхлипывание, переходящее в рыдания, вижу и могучую фигуру моего лучшего друга, который уронил свою красивую голову на стол и плачет как женщина от своего великого безысходного горя. А в открытое окошко льется дивный аромат весенней ночи и как-то не вяжется со специфическим запахом кабинета. И до бесконечности тянется эта пьяная ночь, ночь, когда человек топит в вине свое горе… А рядом с этой ночью встает другая…Вижу я широкий, безбрежный как море разлив, тихий и спокойный, в водах его отражается месяц. А над головой целой вереницей воздушные легионы птиц тянутся из теплых стран юга на наш далекий север, строят и перестраивают свои армии, наполняя дивный весенних воздух своим криком. Пропадает и это впотьме. И снова назойливо нарастает старое, точно ища сравнения. Но вот опять обе картины — одна за другой стушевываются и опять перед глазами мутный свет фонаря и серая сетка дождика, которая становится все плотнее. Нехорошо, грустно, холодно… Вся эта белиберда или бред сумасшедшего ясно охарактеризуют Тебе мое настроение».
4 октября 1903 года.
…Все мои мысли полны предстоящей войной, которая может быть скоро объявлена, то-то будет хорошо. Если не скучно, я тебе набросаю картинку, которая теперь зародилась в моем воображении. Война объявлена; все науки, вся эта белибердища потеряли свою прелесть… Но в воздухе запахло житьем жизнерадостным. Настает желанный день выпуска, конечно про бесконечное счастье, которое я буду испытывать, говорить нечего. Назначен на Восток, прямо на театр военных действий. Свидания с Вами, прощание, может быть, навеки, последний звонок поезда и Ваш кузен, полный силы и надежд уносится в неведомую даль. А с места войны тревожные телеграммы каждый день летят во все концы России, наполняя сердца близких тоской и ужасом. Может быть, и Ты, Кисанька, прочитаешь иной раз газету, поинтересовавшись, не прихлопнули Вашего Жоржа? Наконец, твое желание исполнилось. Ты читаешь, что Твой кузен, совершивши что-то безрассудно-отчаянное, пал с честью на поле брани. И снова его имя попадает в телеграммы… Но как оказывается, он только тяжело ранен. Проходит 6 месяцев, война кончена, все ждут не дождутся своих близких. Сейчас на Московский вокзал должен придти Сибирский поезд. По странной случайности и ты тут же среди встречающих. Почти что все вышли, а фигуры Вашего кузена не видно, вместо него к Вам подходит молодой офицер, представляется и узнав, что Вы кузины Жуковского — его лучшего друга, передает Вам небольшой сверток: «Это Жорж перед последним сражением просил передать Вам, он чувствовал, что его убьют… Кончилась бумага. Оборвалась фантазия. Прости, если надоел, Кисанька. Пиши скорей, крепко Тебя, мою хорошую целую. Любящий Тебя Жорж. P.S. Поцелуй от меня дорогих тетю Веру и Дядиньку с Шуркой.
Все, что виделось, что мерещилось Жоржу, что снилось, что являлось ему почти въяве ночами, что преследовало его в последние полтора года его жизни, — все это исполнилось с почти с невероятной, устрашающей человеческое сердце точностью. 211 дней до выпуска, «до воли», — это были 200 с небольшим дней, проведенных Жоржем, назначенным во 2-ю Тихоокеанскую эскадру, в плавание: 200 дней от отплытия из Кронштадта до последнего боя и гибели при Цусиме.
На коллаже работы Екатерины Кожуховой:
Слева направо: — Катя и Вера в украинских костюмах в то счастливое лето 1903 года в Орехове. Далее — мичман флота Жорж Жуковский — фотография сделана после выпуска, в Петербурге перед отплытием 2-й Тихоокеанской эскадры из Петербурга в сторону Японии. Автограф на фото. Внизу — визитная карточка Жоржа.
Семейные письма и фотографии публикуются впервые.
…Получение обнадеживающей, но обманчивой вести о том, что Жорж, вероятно, выжил в Цусимском сражении и только ранен и находится в плену, как это и привиделось ему в октябре 1903 года, за полтора года до боя, и о чем он тогда написал Кате, — так и случилось на самом деле. И точное известие о его геройской гибели, привезенное спустя полгода, — и это, как он и предрек, — было. И «ресторанный кабинет» — страшный, узкий как гроб, где все валялись в куче в странных позах и кто-то надрывно всхлипывал и рыдал, — картина, которая привиделась Жоржу той же последней петербургской осенью 1903 года, — и это было: последние оставшиеся еще живые, страшно изувеченные в бою офицеры флагманского броненосца «Суворов» погибали в Цусимском сражении в самые последние минуты погружения расстрелянного, сожженного и потопляемого броненосца «Князь Суворов» в трюмах вместе с кораблем.
Эти чудовищные «кучи» изуродованных тел видел и описал очевидец, которому довелось спастись, — капитан 2 ранга Владимир Иванович Семенов. Он не входил в состав команды броненосца, а упросил взять его с собой в бой в качестве летописца, несмотря на то, что уже был ранен в Порт-Артурском сражении, — так вот Семенов своими глазами видел эти «ресторанные кабинеты», которые узрел Жарж за полтора года да реальных событий.
И легионы птиц, летевших на родину, на север — и это было: души погибших русских соколов летели в родные места, туда, где они любили, где был их родной край, отчий дом. И погребальные свечи, и Вечная память — все это было так, как увидел это задолго до реального события мичман Георгий Иванович Жуковский, вахтенный офицер броненосца «Князь Суворов»: ни один святой образ не был задет боем, порушившим и искорежившим все, но на дно Цусимы флагман эскадры уходил не только пылая в страшном разливающемся огне, состоящем из расплавленного железа, но и с горящими свечами на лампадах перед иконами, которые и не потухли, и не сгорели…
Жоржу в мае 1905 только что исполнился двадцать один год. Но у меня бы никогда не повернулся язык назвать его мальчиком. И не только потому, что мне он приходится дедом, и не потому, что сейчас, когда я пишу эти строки, со дня его гибели прошло более ста лет, точнее — 106 лет. И даже не потому только, что он при всей пронзительной чувствительности своего вещего не по возрасту сердца, был, тем не менее, мужественным человеком, подлинным русский офицером, измлада воспитанным в полной боевой готовности умереть за Отечество. Не могу потому, что в свои молодые годы в то распущенное время он сохранил благородство, чистоту, и мужество вместе.
Не могу и потому, что у него в его двадцать лет уже была многострадальная, успевшая поседеть за недолгую жизнь душа, душа, носившая в себе чувство и знание своего мученического конца и даже, возможно, он этот конец в себе у ж е прожил.
Знал ли он, ощущал ли он это свое грядущее мученичество как венец? Как жертву за грехи отцов, как жертву во спасение, во образ будущего? Не знаю…
Поразительное событие произошло со мной в то время, когда я перепечатывала письма Жоржа, когда в очередной раз погружалась в тоску поздней петербургской осени, мрачной и неуютной корпусной дежурки с горевшей без абажура лампочкой и мятущимися за окнами Корпуса черными лапами деревьев… В это время-то и попала мне в руки совершенно случайно неизвестная дотоле фотография из «Нивы» 1905 года, на которой была заснята группа офицеров флагманского броненосца 2-й Тихоокеанской эскадры «Князь Суворов» перед их отплытием в свое последнее плавание. Скорее всего, снимали в Либаве (ныне Лиепая), где в Николаевском соборе был отслужен последний на родине молебен.
Я всматривалась в кажущиеся спокойными такие достойные русские лица командиров и офицеров броненосца и вдруг увидела в первом ряду, где у ног командира на полу разместились самые молодые офицеры-мичмана — в самом центре снимка — Жоржа… Странно то, что изо всех он один был в фуражке.
Он или не он? Такой фотографии или подобной ей — в фас — у нас не сохранилось. Здесь я увидела его глаза и то, особенное, что присутствовало в нем всегда, что так пронзительно звучало в его письмах, о чем вспоминала бабушка, и что уже знала я сама: обреченно-смиренный, мягкий, прощальный и бесконечно печальный взгляд молодого воина, не просто знавшего о том, что он, как и его братья — офицеры и моряки эскадры предназначен к закланию, но и, безусловно, уже готового отдать свою жизнь.
В глазах Жоржа — а он не смотрел ни в камеру, ни в сторону, и вообще ни на что окружающее, реальное, — было то, на что и нам, простым смертным и пока земным смотреть-то, может быть, и не след: настолько сокровенным и отрешенным от земного был его взор… как таинство ухода души к Богу…
* * *
До отплытия в учебное плавание было еще далеко, — предстоял к лету выпуск, производство в мичмана, и никто не предполагал, что события так ускорят свой бег.
После рождественских каникул в январе 1904 года, Жорж их провел с матерью и сестрой — вновь начались корпусные будни. Выпуск должен был состояться только в конце апреля. Гардемарины старшей роты готовились к выпускным экзаменам, потихоньку примеряя новенькие черные мундиры с мичманскими звездочками на золотых погонах, а в это время далеко на востоке началась война. 27-го января, в корпусе было торжественно объявлено о войне и всё в корпусе насторожилось. Поползли слухи, что Государь, по-видимому, сам посетит корпус, и может быть, даже произведут старших гардемарин в мичманы. В общем же, ничего решительно не было известно…
О том, что произошло 28 января 1904 года, на второй день после начала боевых действий вспоминал один из участников этого события выпускник барон Н.Типольт:
…Громкий авральный звонок, прозвучавший в 3-м часу дня, как бы воспламенил все многочисленное население старинных зданий корпуса. Был сыгран по всем помещениям "общий сбор" и в невероятно короткое время все шесть рот корпуса были выстроены в Столовом зале. Раздалась команда: "Смирно! Господа офицеры!" При наступившей мгновенно тишине Государь появился из дверей музея и направился к середине зала, к памятнику Петру I, сопровождаемый Государыней Александрой Федоровной, великими князьями Алексеем Александровичем и Кириллом Владимировичем, морским дежурством и начальствующими лицами. «Здравствуйте, господа!», — раздался твердый и ясный голос Государя. Громкий и дружный ответ всех рот перешел в оглушительное, несмолкаемое "ура", поддержанное национальным гимном духового оркестра корпуса. Когда музыка и клики, наконец, стихли, Государь что-то приказал, и раздалась команда: «Старшие гардемарины, четыре шага вперед марш!». Старшая рота, как один человек, двинулась и замерла.
Снова раздался голос Государя: «Вам известно, господа, что третьего дня нам объявлена война. Дерзкий враг в темную ночь осмелился напасть на нашу твердыню — наш флот без всякого вызова с нашей стороны. В настоящее время Отечество нуждается в своих военных силах, как флота, так и армии и я сам приехал сюда нарочно, чтоб видеть вас и сказать вам, что я произвожу вас сегодня в мичманы. Производя вас теперь, на три с половиною месяца ранее срока и без экзамена, я уверен, что вы приложите всю свою ревность и свое усердие для пополнения ваших знаний и будете служить, как служили ваши прадеды, деды и отцы в лице адмиралов Чичагова, Лазарева, Нахимова, Корнилова и Истомина, на пользу и славу нашего дорогого Отечества. Я уверен, что вы посвятите все ваши силы нашему флоту, осененному флагом с Андреевским крестом. Ура!
Господи, что тут поднялось и что мы пережили! Я едва стоял. От волнения помутилось в глазах и в груди останавливалось дыхание. Прикажи нам тут Государь повыкидываться из окон, мы, конечно, это бы сделали!».
С этого дня тот легендарный экстренный выпуск Моского Корпуса 1904 года стали называть "царским". Десяти лучшим была оказана честь — они отправились на войну в Порт-Артур. Значительная часть остальных (50 человек) оказалась приписанными к эскадре вице-адмирала З.П.Рожественского, 23 из них погибли в аду Цусимского сражения. И среди них — Георгий Иванович Жуковский. По количеству жертв «Царский» выпуск стал первым из всех выпусков Морского корпуса за всю его историю.
Жорж сразу после выпуска послал сестрам свою фотокарточку в новеньком с иголочки мичманском мундире. Снят он был в профиль. Выражения лица — не распознать. А на обороте надписал два стишка: свой любимый «Гей вы, ну ли, что заснули, шевели-гляди…», который он часто пел сестрам с истинно молодецкой удалью, и еще один — им не известный: «Мы дальше теперь проберемся, с невестой назад повернемся…».
В старинных русских песнях, в фольклоре, в русской символике и мистике образ невесты очень часто означал только одно — близкую смерть…
* * *
События Русско-японской войны развивались катастрофически. Шли кровопролитные бои за крепость Порт-Артур. Было решено сформировать 2-ую Тихоокеанскую эскадру, которая должна была отправиться к берегам Японии для поддержки 1-й Порт-Артурской эскадры. Жорж в числе других восьми мичманов был назначен на флагманский броненосец «Князь Суворов». Эскадре под командованием адмирала З. П. Рожественского предстояло беспрецедентно трудное и длительное — почти восьмимесячное — плавание. Из Кронштадта — в Либаву, затем — обогнув Африку, — к острову Мадагаскар, затем, — минуя Сингапур — в Цусимский пролив (также: проход Крузенштерна, юго-восточный проход Корейского пролива между островами Цусима на западе и островами Ики и Окиносима на востоке. Наименьшая ширина пролива 46 км) к берегам Японии. Только один раз за все это плавание в немецкой африканской колонии русскую эскадру ждал дружественный и сердечный прием, а немецкий майор — "губернатор" колонии пил с нашими офицерами в кают-компании "Суворова" за победу над Японией и за погибель Англии.
На всем протяжении пути эскадры (около 18 000 миль) Россия не имела ни одной собственной базы, а эскадра нуждалась в топливе, воде и продовольствии. Но дипломатической подготовки такого сложнейшего перехода сделано не было. Это плавание воспринималось всеми, и самими моряками, как залог мученического конца. Ни одной благоприятной стоянки в пути, уголь грузили в тропическую жару в открытом море. Время редких стоянок уходило на погрузку и неотложный ремонт; все были изнурены тяжелой работой без отдыха и жарой. На Мадагаскаре пришлось стоять очень долго. Жорж прислал открытку с изображением плывущего по водам «Суворова». На обороте — только четыре слова: «С новым годом! Жорж».
На открытке были поставлены штампы Французского Конго с датой 28 ноября 1904 года. Пришла еще и другая открытка, адресованная, как и все предыдущие письма, Кате — моей бабушке, кажется, тоже из того долгого мадагаскарского стояния:
«Дорогой Кисе на память. Посылаю тебе, моя добрая Кисанька, мою фотографию. Снято в плавании в тот знаменательный день, когда спас человека. Выражение лица донельзи суровое. Целую твои ручки. Люблю тебя. Г. Ж».
Эта стоянка на Мадагаскаре в течение двух чрезвычайно тяжелых месяцев была поистине пыткой для русских моряков. Мадагаскар тогда был зоной Франции, но она, формально державшая нейтралитет, не была лояльна к нуждам российского флота, напротив, под давлением со стороны правительств США и Англии, всячески старалась чинить 2-й эскадре препятствия. Рузвельт тогда недвусмысленно заявил: если Франция и Германия попытаются помогать России, то Соединенные Штаты немедленно станут на сторону Японии и пойдут «так далеко, как это потребуется в ее интересах».
На Мадагаскаре 2-ую русскую эскадру настигла весть о гибели 1-й Тихоокеанской эскадры и сдаче 20 декабря Порт-Артура (здесь и далее — на протяжении рассказа о битве при Цусиме даты даны по старому стилю, — прим. авт. — Е.Д.). Только в начале марта эскадра двинулись дальше.
26 марта прошли мимо Сингапура и после 28-дневного перехода, бросили якорь в бухте Камран, где корабли должны были произвести ремонт, погрузку угля и приемку материалов для дальнейшего следования. В ночь с 13-го на 14 мая 2-я Тихоокеанская эскадра вступила в Корейский пролив. К часу дня на горизонте появилась японская эскадра. В 1 час 49 минут, когда японская кильватерная колонна делала последовательный поворот для охвата головы русской эскадры и ложилась на параллельный курс, адмирал З.П. Рожественский отдал приказ: Сигнал "Курс норд-ост 23°. Бить по головному".
"Суворов" открыл огонь, а за ним ураганный огонь открыла и вся русская эскадра…
Офицер походного штаба на «Князе Суворове», участник и первый летописец Цусимского сражения капитан II ранга В.И. Семенов в своей книге «Бой при Цусиме» записал произошедший за день до гибели «Суворова» диалог молодого мичмана и бравого, обстрелянного, уже бывавшего «в деле» лейтенанта. В этом мичмане мне невозможно было не узнать Жоржа. Ведь мичманов среди 900 человек экипажа «Суворова» было всего восемь. И кто же из них, как не Жорж, имел такую обостренную чувствительность, такие предчувствия, о которых он столько писал сестрам и которые все, увы, сбылись…
«…День 13 мая прошел незаметно… Настроение было бодрое и хорошее… Некоторые…сдавали на хранение в денежный сундук дорогие по воспоминаниям вещи, только что написанные письма…
— А у вас нет… предчувствия? Ведь вы уже были в бою… — спросил подошедший молодой мичман, державший в кармане руку (явно с письмом, предназначенным для сдачи в денежный сундук).
— Какое тут предчувствие! Я вам не гадалка! Вот если завтра придется на своих боках посчитать японские пушки, сразу почувствуете, а предчувствовать нечего!».
* * *
…Утро 14 мая выдалось мглистым, туманным, серым, словно на всем уже заранее явственно лежала пелена смерти. Около 14 часов начался массированный обстрел японскими снарядами головы русской колонны. Четыре головных японских корабля сосредоточили огонь по “Суворову”. Эскадра в результате хитрых и ловких маневров японского флота попала в котел, причем под самый страшный удар были подставлены головные корабли. Это была самая настоящая бойня. Японская артиллерия производила чудовищные разрушения: в 14 час. 25 мин. перевернулся и затонул броненосец “Ослябя”, в 14 час. 30 мин. из-за повреждения руля вышел из строя вправо броненосец “Суворов”.
«За 6 месяцев на артурской эскадре я все же кой к чему пригляделся, — писал все тот же оставшийся в живых герой Порт-Артура достоверный свидетель В.И. Семенов. — Но здесь было что-то совсем новое!.. Казалось, не снаряды ударяли о борт и падали на палубу, а целые мины…Они рвались от первого прикосновения к чему-либо…Стальные листы борта и надстроек на верхней палубе рвались в клочья и своими обрывками выбивали людей; железные трапы свертывались в кольца; неповрежденные пушки срывались со станков…Это могла сделать только сила взрыва…Снаряды сыпались один за другим. Это был какой-то вихрь огня и железа… А потом — необычайно высокая температура взрыва и это жидкое пламя, которое, казалось, все заливает!.. Какое разрушение!.. — Пылающие рубки на мостиках, горящие обломки на палубе, груды трупов… Сигнальные и дальномерные станции, посты, наблюдающие за падением снарядов, — все сметено, все уничтожено… Бойня какая-то…».
Во время зимнего ремонта японцы перевооружили свою эскадру. Они стали использовать фугасные снаряды, наполненные веществом, от которого горит даже железо. Жидкое пламя после взрыва снаряда пожирало все вокруг, тысячи мелких осколков, вылетающих из огненного ада, вместе с ударной волной крушили все конструкции, скручивая стальные балки в узлы. Пламя сжигало кислород, при взрыве выделялись ядовитые газы, губительно действующие на гортань и легкие. Японская эскадра получила перед русской подавляющее огневое превосходство, страшное еще тем, что о нем никто на русской эскадре не подозревал.
Еще в течение пяти часов (!) объятый пламенем, изуродованный «Суворов» отражал непрерывные атаки неприятельских крейсеров и миноносцев. Оставшиеся в живых — окровавленные, изувеченные все-таки продолжали отстреливаться, хотя уже нанести противнику ощутимый урон было невозможно.
«Наш симпатичный батя (речь идет о тяжело раненом судовом священнике иеромонахе Назарии, геройски погибшем вместе с почти девятьюстами членами экипажа «Суворова», — прим. авт.,- Е.Д..), монах не только по платью, но и по духу, находился на пункте в епитрахили, с крестом и запасными Дарами. Когда к нему, сраженному целым градом осколков бросились доктор и санитары… он отстранил их, приподнялся и твердым голосом начал — «Силою и властью…» — но захлебнулся кровью… и торопливо закончил — «…отпускаю прегрешения… во брани убиенным…» — благословил окружающих крестом, которого он не выпускал из рук, и упал без сознания».
Судовой священник был смертельно ранен в перевязочном пункте, где вместе с доктором пытался помочь раненым, дать им последнее напутствие в путь «всея земли». После прямого попадания снаряда там уже не было ни единой живой души: между исковерканными столами, табуретками, разбитыми бутылками… — только несколько трупов, да груды чего-то, в чем с трудом можно было угадать остатки человеческих тел…
Однако, как вспоминает В. И. Семенов, судовой образ, вернее образа, так как их было много, — все напутственные благословения броненосцу — остались совершенно целыми; даже не разбилось стекло большого киота, перед которым в висячем подсвечнике мирно горело несколько свечей…
«Суворов» уже был весь избит: упали мачты, обе трубы, броненосец потерял способность управляться, весь заливался реками огня, но…дадим слово врагу, которого в симпатиях к русскому флоту заподозрить было бы трудно:
«Этот корабль, весь обгоревший и еще горящий, перенесший столько нападений, расстреливавшийся всей (в точном смысле этого слова) эскадрой, имевший только одну случайно уцелевшую пушку в кормовой части, все же открыл из нее огонь, выказывая решимость защищаться до последнего момента своего существования, пока плавает на поверхности воды».
Так свидетельствовал о последних минутах «Суворова» и оставшихся на нем героев участник боя — японец. В 19 часов 29 минут флагманский броненосец был атакован японскими миноносцами и потоплен четырьмя выпущенными в упор торпедами. К утру 15 мая русская эскадра как организованная сила перестала существовать…
Вахтенный офицер эскадренного броненосца «Князь Суворов» мичман Георгий Иванович Жуковский, вместе со своим кораблем принял геройскую и мученическую смерть. Он был ранен и не один раз, но его видели, то там, то тут, окровавленного, в бою в последний, оставшийся до потопления корабля час. Об том рассказывали родным те, кто вместе с раненым адмиралом Рожественским успели пересесть на миноносец «Буйный», кому вслед кричали герои «Суворова»: «Отчаливай скорее! Отваливай, отваливай!», а потом — обреченные, но не побежденные моряки кричали «Ура!» — адмиралу, России, флоту, а, может быть, и самим себе…
Был ли еще жив Жорж, был ли в сознании в последние секунды жизни, погружаясь в трюме изувеченного корабля со своими товарищами в свинцовую пучину ледяных цусимских вод, в трюме, виденном им задолго до трагедии, под видом ресторанного кабинета-гроба, что было пережито ими этим туманным вечером после почти пятичасовой бойни, — этого никто теперь не узнает.
Цусимское сражение окончилось почти полным уничтожением русской 2-й Тихоокеанской эскадры: из 14 334 русских моряков — участников сражения — 5045 человек, в том числе 209 офицеров и 75 кондукторов были убиты, утонули или скончались от ран, 803 человека получили ранения. Многие раненые, включая командующего эскадрой, — всего 6106 человек — попали в плен. Потери японского флота: три потопленных миноносца, несколько поврежденных кораблей и 699 убитых и раненых.
На стороне японцев было более чем полуторное преимущество в скорости эскадренного хода, тридцатикратная огневая мощь. Но и то количество снарядов, которое было в запасе у наших кораблей, в основном не взрывалось. «Какой-то умник (а может быть, действительно умник, и за хорошие деньги?!) велел чуть не втрое увеличить влажность пироксилина в снарядах для 2-ой эскадры против стандартной. Выяснилось это только в 1906 году, когда однотипный "Суворову" броненосец "Слава" обстреливал взбунтовавшуюся крепость Свеаборг снарядами из запасов для 2-ой эскадры, и ведущие наблюдение за стрельбой офицеры на мостике броненосца с изумлением видели, что снаряды не взрываются. И ведь хоть бы кого из ответственных умников повесили бы после этого. Глядишь, никаких бы 1917 г.г. не было!» (Борис Галенин. Цусима — знамение конца русской истории…2010).
Против страшных напалмовых снарядов мы отвечали в основном стальными болванками. Они пробивали любую японскую броню — иногда даже оба борта, оставляя аккуратные круглые дырки. Аккуратные японцы сразу после боя вставляли в эти дырки деревянные кругляши, закрашивали краской — и хоть на парад…
* * *
Через несколько лет после Цусимской трагедии в Петербурге на Английской набережной на собранные народом средства был заложен и построен дивной красоты храм — Спас-На-Водах: «братская могила для погибших без погребения 10 000 русских героев-моряков». В закладной камень Ольгой Константиновной — Королевой эллинов, был положен Георгиевский крест. Храм этот строился с великой любовью и слезами: поистине в основании его были не только подземные Петербургские воды, но огненные слезы тысяч матерей. Храм был облицован белоснежным камнем из-под старинного русского города Старицы, его украшали мозаики В.М. Васнецова, белокаменные рельефы на фасаде и барабане, были вырезаны замечательным скульптором Б.М.Микешиным. Войдя в храм, каждый мог сразу видеть огромную мозаику в алтаре — «Спаситель, шествующий по водам», изготовленную по эскизам академика Н.А. Бруни. Эта мозаика и дала название храму, престольным праздником которого был первый Спас — Проихождение и Исхождение Честных Древ Животворящего Креста Господня. Празднуется 1/14 августа. Храм освещался бронзовыми паникадилами, висевшими на якорных цепях. В стены церкви были вделаны бронзовые доски с именами павших. Над каждой висели копия или подлинник судовой иконы с лампадой, и было начертано название корабля и сражения.
Среди других имен значилось имя вахтенного офицера мичмана Георгия Ивановича Жуковского, геройски погибшего вместе с эскадренным броненосцем «Суворовым» в 7 часов 29 минут вечера (то есть в последние секунды существования корабля — возможно, Жорж тонул вместе с броненосцем, будучи тяжело раненым, но еще живым) 14 мая (27 мая н. ст.) 1905 года. Ему шел двадцать второй год…
Впервые фотографии этого дивного храма я увидела лет двадцать пять тому назад. Тогда мне довелось совершенно неожиданно получить на руки в Румянцевской библиотеке великолепно изданную в 1912 году в Санкт-Петербурге книгу, посвященную Русско-Японской войне 1904–1905 гг. и истории создания храма Спас-На-Водах. Такой красоты и столь же совершенное в полиграфическом отношении издание я видела до этого только одно — альбом, посвященный возведению Феодоровского собора в Санкт-Петербурге. На второй странице обложки этой книги был помещен экслибрис: двуглавый орел с литерой «Н II» — монограммой Императора Николая II, и раскрытая книга, на которой значилось: «Собственная Его Величества библиотека; Зимний Дворец».
С величайшим трепетом перелистывала я ее страницы…
В этой книге были собраны материалы для описаний действий русского флота и хронологический их перечень. В графе «События боя» под датой 14 мая, 7 часов 40 минут вечера, было написано: «Броненосец «Князь Суворов», объятый пламенем и чернобурым дымом, быстро накренившись на левый борт, перевернулся и, минуту спустя, скрылся под водой».
Фотографии в книге были исключительного качества, но самое большое впечатление производил сам храм, его убранство и история его строительства… В этом храме душа молящегося преодолевала время, пространство и вообще события земной истории. Цусимская катастрофа здесь ощущалась как некий единый миг, запечатлевший разом мгновения геройской, но страшной гибели родных в пучинах чужого моря и живое соприсутствие их вечно живых душ. Какое великое утешение было подарено скорбящим родным и всем, — а таких людей в то время было много, кто оплакивал гибель русского флота.
В 1932 году храм был взорван… И у каких только чудовищ и нелюдей могли подняться на этот храм-могилу руки! Ответ ясен: только у тех, кто ненавидел Россию. Говорят, доски с именами погибших моряков бросали на дно или отдавали в магазины, где их использовали для рубки мяса. Отец Владимир Рыбаков — настоятель храма, причт и часть прихожан были репрессированы. Отец Владимир умер в тюрьме…
Не перечесть имен могучих,
Как всех имен не перечесть,
Кто пал в бою, кто был умучен
За Славу Русскую, за Честь.
Кто создал век побед гремящих:
Кинсбурн, Чесму и Наварин,
Средь моря вод Синоп горящий,
Дым Севастопольских руин.
И, наконец, дариносима,
Под злобу, клевету и смех,
Сияет царственно Цусима,
Как искупление за грех.
Автором этого стихотворения, посвященного 250-летнему юбилею был русский эмигрант первой волны, выпускник Морского Кадетского корпуса 1920 года корабельный гардемарин Юрий Петрович Степанов (1899–1966).
О том, какие и чьи грехи должна была искупить гибель тысяч русских моряков и всего русского флота в Цусиме сегодня уже очень много и подробно написано. И все же большинство из тех шести тысяч погибших в жестоком бою моряков были забыты, ведь даже имена их у нас хотели отнять навсегда. А после Цусимы… сколько еще предстояло России пережить, скольких детей своих потерять, скольких семей и родов бесследно лишиться, скольким душам остаться не отпетыми, не оплаканными, сколько было тех, о ком уже и помолиться некому…
Все это пророчески увидел капитан 2-го ранга Владимир Иванович Семенов. Тяжело раненого его, как штабного офицера его успели снять с корабля вместе с адмиралом З.П. Рожественским. Но о видении В.И. Семенова чуть позже…
Сначала о том, как и почему он сам оказался среди спасенных…
* * *
Остаток эскадры был сдан адмиралом Небогатовым 15 мая, несмотря на то, что Морской Устав запрещал сдачу кораблей под флагом Св. Андрея Первозванного при любых обстоятельствах. Вся 2-я Тихоокеанская эскадра при невозможности сопротивления до конца выполнила последний приказ адмирала Рожественского "Курс NO 23°". Крейсер "Дмитрий Донской" имея парусное вооружение и паровую машину сражался с шестью японскими крейсерами у острова Дажелет; Крейсер "Светлана", бывшая великокняжеская яхта, отстреливалась до последнего снаряда; крохотный броненосец "Адмирал Ушаков", в ответ на предложение о сдаче открыл огонь по двум современнейшим японским броненосным крейсерам, расстрелявших его с дистанции, недосягаемой для его старых орудий. Когда "Ушаков" шел ко дну под Андреевским флагом, уцелевшие моряки, в ледяной воде Японского моря, говорили друг другу: "Кажется, адмирал Ушаков был бы нами доволен". Так же героически вели себя командиры и экипажи подавляющего большинства других больших и малых кораблей 2-ой эскадры. Из 2-ой эскадры никто не сдался, кроме броненосца "Орел", единственного израненного, но уцелевшего из броненосцев 1-го отряда. (Борис Галенин. Цусима…)
Даже в окружении Небогатова нашелся корабль, не подчинившийся приказу о сдаче — крейсер "Изумруд" под командованием барона В.Н. Ферзена, вырвавшийся из кольца японского флота
Адмирала З.П. Рожественского, когда «Суворов» пошел ко дну, некоторые члены его штаба перенесли на миноносец "Бедовый". Адмирал был без сознания. И "Бедовый" был сдан…
Против сдачи воспротивился только Владимир Семенов. С неработающими уже в результате ранений ногами, он пытался выползти на мостик «Бедового», чтобы предотвратить сдачу. А когда не смог — пытался застрелиться. Ему не дали. Потом были муки плена, тяжелейшее возвращение в Россию, судебный процесс и приговор. И хотя по суду он был оправдан, В.Семенов демонстративно вышел в отставку и посвятил остаток своей недолгой жизни восстановлению правды о Цусиме и Порт-Артуре.
…Потерявший много крови Владимир Иванович Семенов долго был без сознания, вероятно, в состоянии клинической смерти, или, во всяком случае, в пограничном состоянии. То, что увидел он в своем бреду, этот немолодой, много повидавший, обстрелянный офицер, герой Порт-Артура и Цусимы, он запечатлел в эпилоге свой потрясающей, изданной в 1906 году книги — почти поминутной летописи Цусимского боя.
Я приведу с небольшими сокращении отрывок из эпилога. Но не потому только, что видение Семенова очень перекликается с пророческими видениями Жоржа, не потому, что в этом видении — подлинная правда о последних минутах героической команды «Суворова», но потому, прежде всего, что видение это — есть обращение к потомкам, к России, потому, что в нем п р а в д а о главном — о духовном состоянии России и народа и сто лет назад, и после, и, увы, теперь…
* * *
«…Тьма непроглядная и тишина, истинно мертвая тишина… Отчего эта тьма и тишь? Лежу где-нибудь на дне? (…) и вдруг мысль, мгновенная, яркая, как молния озаряет меня: я могу быть везде! Везде, где захочу!.. И вот я хочу быть там, где, вероятно еще кипит бой… Я вижу…нет, ощущаю… и это не то — сознаю, что низко над морем плывут дымные, рваные тучи, а под ними тяжело и бестолково вздымаются волны (…) А вот какой-то полуобгоревший обломок и чья-то судорожно уцепившаяся за него рука… Зачем она цепляется за этот кусок дерева, когда я так свободно вижу его и снизу и сверху — со всех сторон… Другая рука разбита в самом плече, вместо правого бока какая-то путаница клочьев мяса и одежды… Лицо! Лицо! Я хочу видеть лицо!.. и я вижу его, это иссине-бледное мертвое лицо и глаза, обращенные туда, к небу, к этим серым тучам… глаза, в которых сосредоточилась вся душа этого изуродованного тела, которые даже в эту минуту еще горят надеждой… страстная жалость охватывает меня… Я хочу сказать ему: зачем ты мучишься? Чего ждешь? — брось этот обломок, и ты будешь таким же свободным, как я
И я не могу сказать ему этого… я сознаю, что я и под ним, и над ним, и вокруг и даже в нем самом, но он меня не понимает, и мучится, и ждет чего-то… и я не могу, не имею власти просветить его… Почему? — Потому что не смеешь толкать его на самоубийство. Может быть, для его духа эти минуты страдания важнее всей предшествовавшей жизни.
Надо жить и страдать до конца, — неожиданно встает передо мной ясный, определенный ответ. Вот что!.. Но как утешить, успокоить? И я льну к нему… и силюсь шепнуть ему: не отчаивайся — твой час близок, еще немного и ты будешь свободен; там, где я, там лучше… О радость! Он слышит меня…
…Мое внимание привлекает причудливая звезда трещин, образовавшихся на броневой плите от удара снаряда; я слежу за их прихотливыми извилинами, — и мне все равно, чья это плита — наша или чужая… Я возмущен! Я негодую!.. Россия! — века истории, сотни поколений, миллиарды душ, служивших тебе при жизни, Бог земли русской! — где вы?
И едва эта мысль мелькнула во мне, как я почувствовал, что я уже не один… какой-то свет окутал и пронизал меня. Какая-то сила поставила меня над морем и сказала: смотри!
Я увидел… Боже! Что я увидел!.. Я видел больше, чем мог бы видеть при жизни, имея тысячи глаз и обладая даром вездесущности… Все вокруг меня было светом и жизнью, жизнью духа. Каждый атом материи был одухотворен, но каждый в своей мере…
Что здесь происходит? Почему оно кажется мне таким дорогим и близким?… — Избитый корабль, без мачт, без труб, накренившийся на левый бок, объят заревом пожара, но ярче этого зарева окутывает его, умирающего, ослепительное облако вечности. Все в нем преображено. Звучнее небесного грома выстрелы его двух уцелевших пушек; ярче молнии огни ружейных выстрелов жалкой кучки его последних защитников; гул минных взрывов тонет в мощном раскате предсмертного «ура»! погибающих… И сердце мое полно и гордости, и счастья… О, если и везде так, то победа наша!..
А дальше? Что за облако багрового пламени? Это «они»… тоже измученные, слабые люди… И вдруг — могучий, животворящий луч пронизывает их и воскрешает к жизни. Откуда? — с востока. С востока поднимается это багровое зарево, поразившее меня; это дух народа, дух всей Японии, спешащей поддержать и крепить своих борцов…
Мне страшно!.. Мне страшно взглянуть туда, на запад… Я не хочу видеть! И не могу не видеть… должен!..
На поверхности моря чуть мерцают там и тут голубовато белые огни… одинокие, затерянные во мраке. И ни один луч не тянется к ним с далекой родины… Неужели они одни? Кажется, как будто что-то блеснет порой, но не в силах пробиться через тяжелые тучи… О, если бы я мог позвать! Если бы я мог крикнуть: Россия!.. Но на мой отчаянный зов — ни проблеска света; тьмой и холодом дышит запад; дымные тучи свиваются в клубы, и в их отблеске багрового зарева среди них мне мерещатся отвратительные чудовища, борющиеся друг с другом…
…………………
Кто-то поправляет мою раненую ногу… «Это ничего, лихорадка; это всегда бывает»… — Так это был бред? — Конечно, бред, нелепый, лихорадочный бред!.. Кто же посмел сказать… подумать — «Одни»… Нет! Как одни, когда за нами — Россия!..
… Как горько я ошибался!..
Июнь 1905. Сасебо. Госпиталь.
Спит Гаолян,
Сопки покрыты мглой…
На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез…
Страшно вокруг,
Лишь ветер на сопках рыдает
Порой из-за туч выплывает луна,
Могилы солдат освещает.
Белеют кресты
Далеких героев прекрасных.
И прошлого тени кружатся вокруг,
Твердят нам о жертвах напрасных…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой — гибель флагманского броненосца «Князь Суворов». Офицеры "Князь Суворова"; Георгий Жуковский — перед отплытием (внизу справа) Открытка, присланная Жоржем из плавания с острова Мадагаскар (справа — наверху).
Все материалы, документы и фотоснимки из семейного архива публикуются впервые
…Когда в последней четверти XX века после десятилетий безбожия и гонений на веру послевоенное поколение потянулось в Божии храмы (кто-то шел, кто-то бежал, а кто-то только что не полз из последних сил, ощутив немыслимость жизни вне Бога…), его встречали там в большинстве своем истинно опытные пастыри, успевшие захватить хотя краюшек эпохи великого расцвета старчества перед его последним угасанием. Не в одних только семинариях учились эти отцы пастырскому богословию, а в послушании у строгих и мудрых старцев, а некоторые прошли и лагерную Голгофу. Входило тогда в расцветную пору и поколение их учеников — живая нить пастырского предания пока еще не прерывалась…
Известен ответ преподобного Серафима Саровского, который на вопрос о том, отчего так редки стали подлинно духовные прозорливые старцы (это в его-то время!), сказал, что старцев настоящих нет, потому что нет настоящих послушников. Из великих самоотреченных послушников вырастают великие старцы. Однако люди последних времен стали крайне горды, утратили способность понимания великой тайны послушания, как самого могучего средства излечения проказы человеческого эгоизма, не только в церковном обиходе, но и в повседневной жизни. «…В последние дни наступят времена тяжкие. Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся» (2Тим.3:1–5).
Кто же сможет стать старцем гордому?
…Духовники наши в те благословенные времена сразу ставили жизнь своих новоиспеченных чад на очень крепкие рельсы чуть ли не монастырского уклада жизни, краеугольным камнем которого служило богоподобное послушание. Народ ходил на службы в церковь еженедельно и во многие праздники, приобщался Святых Таин не один раз в год в Великий Пост, как то было в обыкновении в Российской Империи, а раз в две недели, некоторые чуть реже, но в таком ритме заново строилась жизнь; привыкали держать посты и постные дни, постепенно постигали удивительный ритм и сокровенную суть церковного календаря, благодаря которому наши жизни начинали вживаться в Вечность…
Чем глубже входил человек в жизнь церкви, тем яснее открывались ему совершенно невероятные вещи: люди начинали ощущать сердцем, а не только умом, что праздники церковные — это не просто воспоминания событий двухтысячелетней давности, а нечто вечно пребывающее и длящееся, бывшее когда-то и одновременно вот сейчас совершающееся в сердце каждого, кто с верой и молитвой в эти события погружался.
Так каждый, вступив в Церковь, становился соучастником Божественной жизни еще здесь на земле. Запоем читали святых отцов, между собой разговаривали, чуть ли не одними цитатами из книг отцов первых веков Христианства (причем отсутствие дипломов о высшем образовании отнюдь не становилось ни для кого помехой). И были мы на первых порах такой жизни, надо признать, страшно требовательны друг к другу — совершенно не по силам и не по духовному разуму требовательны и учительны, что свидетельствовало, разумеется, о нашем зеленеющем неофитстве, о «ревности не по разуму», но в то же время все-таки подавало надежду и на преодоление такой требовательности, вернее перенаправленности ее с других на самое себя…
Первые шаги в Церкви, первые книжки, впервые начавшие светиться в нашим сердцах великие духовные истины — и вот мы уже спешили передавать их другим направо и налево, учить всех и вся — а мир, разумеется, часто грубо отторгал это непрошенное вмешательство неофита. Неофит страдал в этом круговращении ошибок и искушений, пока количество правильно понятых страданий не переходило в новое качество — в первые признаки спасительного смирения…
До любовной и рассудительной снисходительности к другим, до переустановки критически нацеленного ока с внешнего мира и других — на самих себя, на своего внутреннего человека, надо было пройти гораздо более длинный и непростой путь…
И все-таки не только наша жизнь стремительно менялась в умных и крепких руках духовников, менялись и мы сами: поначалу резко и быстро, а потом все медленнее и труднее. В каких-то случаях эта волна пылкой любви к Церкви и церковности захватывала семьи целиком, в более сложных и, увы, более частых случаях начинались тяжкие семейные раздоры, — но как бы то ни было — это была живая жизнь пробуждающегося духа. Это был праздник, весна души или как кто-то сказал тогда — второе Крещение Руси…
Мы начинали понимать, что такое тайна послушания, каким должен быть путь совершенствование в духе, куда идти и к чему стремиться, где взять помощь, а еще, оборачиваясь назад, с тяжким недоумением и вопрошанием мы начинали вглядываться в прежнюю русскую жизнь своих прадедов еще до революционной катастрофы, и вот что удивительно: мы не находили там почти ничего подобного тому, чем теперь жили сами — ни того напряжения, ни того горения, ни того покаяния…
* * *
«Живем в трудное время!.. — писал в шестидесятые года XIX века святитель Игнатий (Брянчанинов), — Христианство и монашество при последнем их издыхании! Образ благочестия кое-как наиболее лицемерно, поддерживается; от силы благочестия отреклись, отверглись люди! Надо плакать и молчать». Разумеется, вокруг истинных очагов духовности — древних монастырей и поддерживался, и светился в дореволюционной России настоящий, живой огонь веры, люди грелись и спасались у ног старчества, благодаря чему еще долго не умирал молитвенный дух на Руси и хранилась местами та «сила благочестия», утрата которой уже была явна глазам премудрейшего святителя Игнатия. Но рядом-то была совсем другая жизнь, другие волны захлестывали русскую жизнь, теснили верующий мир, испытывая веру и духовность людей того времени на прочность. Результаты были глубоко неутешительными…
…Известный русский книгоиздатель Михаил Сабашников рассказывал в своих «Воспоминаниях», как в годы его детства (речь идет о восьмидесятых годах XIX столетия) их огромный, великолепный московский дом на Арбате с мраморной, украшенной античными статуями парадной лестницей, с множеством роскошно и в то же время изыскано убранных гостиных, принимал величайшую московскую святыню — чудотворную икону Божией Матери из Иверской часовни. Собственно, принимала ее у себя в маленькой комнатке, внизу, под лестницей только одна благочестивая старушка, жившая в доме Сабашниковых. Няня украдкой сводила детей Сабашниковых вниз в ту комнатку, просила их пройти под иконой, установленной на двух стульях и поддерживаемой двумя монахами. Ни отец, ни старшие сестры не присутствовали при сем, и вероятнее всего, даже не знали об участии младших детей в «церемонии», как выражается автор воспоминаний. «Усыпанная драгоценными камнями, почитаемая икона в богатом доме принималась через черный ход, в полуподвальном этаже, занимаемым прислугой, и не удостаивалась никакого внимания со стороны хозяев». И это казалось понятным и прислуге, и духовенству, — подытоживал автор воспоминаний. Такое отношение к вере и ее святыням в православной России становилось «общим местом»…
Можно ли было не поинтересоваться и не задуматься над тем, как дальше складывалась судьба этой богатейшей, «культурной», очень порядочной и очень удачливой до тех пор во всех своих начинаниях, «просвещенной» купеческой семьи сибирских золотопромышленников и чаеторговцев?
Несмотря на все видимое благополучие Сабашниковых ждали впереди горькие потрясения: душевная болезнь старшего брата и наследника, смертельное ранение маньяком самого одаренного и значительного по дарованиям и светлому характеру младшего брата (Сергей Васильевич Сабашников скончался от полученных ран после многих мучительных операций и больших страданий на 36-м году жизни), потеря всего великолепно налаженного издательского дела Сабашниковых после революции, а в пятидесятые годы гибель после 9 лет ГУЛАГа единственного сына и наследника автора воспоминаний — Сергея Михайловича Сабашникова.
Можно ли ныне не задаваться вопросом о том, откуда, из каких недр русской жизни вырвалось на поверхность в XX веке наружу столько сознательного, прямого, сатанинского зла, столько не звериной, нет, — а нечеловеческой, бесовской жестокости, такого окаменения сердец тех, кто еще вчера считались православными христианами, а стали безбожниками в первом поколении? Ведь это зло вызревало не вне России, а в ее недрах…
* * *
Русский Север, земля, окрыленная деяниями великой духовной стаи учеников преподобного Сергия Радонежского, земля преподобных Нила Сорского, Кирилла Белозерского, Александра Свирского, Германа, Зосимы и Савватия Соловецких, — святая земля… Но как могла именно эта земля, многие века славившаяся своим высоким благочестием, церковностью, своим твердым в вере Христовой стоянием вдруг явить миру Божию примеры необычайной злобы и жестокости? Жития святых новомучеников и исповедников российских донесли до нас множество фактов, рассказывающих о том, как к мучениям Гулаговской машины смерти добавлялись заключенным и ссыльным жестокие страдания — и физические, и душевные от ненависти и лютого отторжения страдальцев местным населением когда-то столь благочестивого Русского Севера.
Не пускали в дома, не хотели даже каморки и угла сдать ссыльным, хотя в большинстве своем жили северяне тогда свободно и добротно: в чистоте, с крашеными полами, с коврами и плюшевыми скатертями, с хорошей посудой, — всем тем, что умиравшие от истощения ссыльные и горожане готовы были отдать за кусок хлеба. Может, репрессий боялись? Но тогда, зачем же, пустив жить престарелых священников, всячески издевались над ними, унижали? Хозяйка, сдавшая за высокую плату комнату последним оптинским иеромонахам о. Мелетию (Бармину) и о. Феодоту (Шатохину), не пожелала даже вынести из нее свое зеркало с комодом. А потому непрестанно прибегала в их жилье полураздетая, чтобы смотреться в зеркало. Она требовала от двух замученных стариков, чтобы они носили ей воду, и, если завернутся половики в проходной комнате, делала выговор. Старцы же все сносили смиренно.
С беспримерным терпением и смирением терпел измывательства своей хозяйки уже в другом северном селе последний великий оптинский старец-духовник — преподобный Никон (Беляев). Хозяйка помыкала им как рабом, как невольником, невзирая на его высокий сан. Он был уже смертельно болен, в последней стадии туберкулеза, но злая женщина не давала ему ни минуты покоя, ни отдыха. Он возил на санках воду из колодца, колол, пилил и носил дрова, чистил снег, ставил и подавал самовар и многое другое при постоянно очень высокой температуре. Жить ему оставалось считанные недели, дни… Умирал великий праведник на полу, в грязи, в лохмотьях…
Народу в России было тогда много и люди одного вероисповедания уже очень сильно разнились между собой по духу, а ведь если «кто Духа Христова не имать, сей несть Егов (Рим.8:9). Если еще лет 200 тому духовная близость могла связывать людей из разных сословий, а само это единство вязалось не только догматикой вероучения Церкви, сколько любовью ко Христу, чувством Христа, именно Духом Христовым, который наш народ знал, чувствовал, осязал «инстинктом истины», то позже эти духовные нити, образующие из людей — народ, были уже истончены до предела, если и не вовсе оборваны…
Постепенно укрепляла свои позиции в жизни то, что можно было бы назвать «мертвой верой» — то есть то самое благочестие без сердца, лишенное своей главной «силы» — Духа Христова, который святился бы в человеках, который рождал был связи и любовь, сострадание и милосердие… Но было так: житейское медленно, но верно подменяло и вытесняло духовное, оставляя внешность, скорлупу, формальное исполнение своих «обязанностей» по вере. Именно так часто и говорили — об обязанностях и «отправлении» долга, словно выплачивали какой-то оброк Богу, уделяя тому оброку самые малые крохи души и жизни. Поговел разок в году, поисповедовался хотя бы в крупных грубых грехах, оставив втуне при этом всю свою глубинную нечистоту и испорченность сердца, которую и видеть-то в самом себе не научился, причастился Святых Таин перед Пасхой, и… благополучно, довольный собой, забыл о тех трепетных днях, скоро вернувшись в круговерть будней.
* * *
Потрясающие видЕния, предвосхищавшие гибель Жоржа, откровение поразительной силы, убедительности и правды, явленное умиравшему от ран и потери крови капитану 2 ранга Владимиру Ивановичу Семенову — летописцу Цусимы, — чуть-чуть приоткрыли обычно захлопнутое для наших очей окно в мир духовной реальности: для большинства иллюзорный, несуществующий, а для святых отцов Церкви — единственно истинный и реальный.
Это «наш» мир они называли иллюзией и «сонием», а земную жизнь «ночью»; рождение в вечную жизнь, рождение души о Христе они называли пробуждением ото сна. «Физический мир есть видимый образ невидимого духовного мира», — писал святитель Николай Сербский (Велимирович), поэтому физический чувственный мир, тела — есть только символы духа, а духовный мир — есть смысл этих символов, и подлинная реальность. «Царь есть царь, а могила царя — есть могила царя: потерявшим разум показался бы тот, кто отверг бы бытие самого царя, но признал бы царем его могилу». Царь — дух в человеке, а могила царя — тело.
Сам Господь учил, что «Царствие Божие внутри вас есть» (Лк.17:20–21), что центр нашей жизни, место, где происходят самые главные события нашей жизни, где идет нескончаемая брань с Диаволом, где совершается тайна нашего спасения, где мы можем встретиться с Создателем нашим, куда стучится к нам смиренный Христос, — это наше человеческое сердце, то самое единственное оконце, через которое мы только и можем войти в Вечную жизнь, обОжиться, соединиться с Небесным Отцом, а прежде того оживить свою собственную душу, чтобы «вещественность» (слово Гоголя) не пожрала в нас дух, чтобы душа не умерла вместе с телом, а то и раньше, что встречается, к сожалению, на каждом шагу…
Увы, в обыденном течении жизни сердце наше, занятое суетой, часто вовсе ненужными попечениями, игрой страстей, своего рода купанием во грехе, который уже и за грех-то большинством не держится, глубоко погружено в чувственную реальность, отчего оно каменеет, обрастает толстой кожей, «толстеет» и не только в отношении своем к жизни и страданиям других людей, — и живых, и тем более давно усопших, но совсем подавляет и так почти утраченную способность видеть дальше носа своего — смотреть на мир и на все духовными очами.
"Отолсте бо сердце людей сих" (Мф. 13:15). И разве только святые да дети, пока они еще не утратили свою чистоту, да люди в крайних, пограничных состояниях предельного напряжения всех душевных сил видят истинную сущность окружающей жизни, всего происходящего и даже то, что еще только должно свершиться, как видел то Жорж до Цусимы и капитан 3 ранга В.И.Семенов после нее.
* * *
…Помню, было мне лет 5–6, наверное, когда однажды вот так сквозь видимое вдруг непрошено-негаданно стало проступать что-то иное, подспудное, настойчиво пробивавшееся ко мне, — какое-то иное слово, иной смысл или иной звук. Одна «картинка» вытеснялась другой…
Бабушка моя много лет перед своей кончиной сильно болела, и часто приходилось ей лежать в больнице. А мы с мамой ее навещали. Это были, как правило, старые дореволюционные больницы на Калужской или на Пироговке, построенные для Москвы богатыми русскими купцами-благотворителями. Прочные, красивые, надежные, очень удобные во всех смыслах они служили и служат до сих пор Москве. В тот раз бабушку положили в 5-ую Градскую — так она тогда называлась, больницу, бывшую Медведниковскую.
Чистота, тишина, безлюдье, высокие белые двери, латунные ручки, прекрасный старый начала XX века кафельный узорчатый пол, просторный вестибюль, где кроме меня только где-то там, в конце была гардеробная, а в ней затихшая в полусне женщина, выдававшая халаты. И совершенно изумительная акустика — каждый звук буквально подвешивался под своды как хрустальный колокольчик, — стоило сделать только несколько шагов и слегка топнуть подковкой каблука, как все это замершее и словно обезлюдевшее здание озарялось каким-то долгозвучным аккордом…
Не помню почему, но мама меня к бабушке наверх не повела. Я осталась одна с яблоком в руках — ее дожидаться… Никто не пробегал мимо, не лязгал железным костылем и не возвещал миру о нестерпимых его безобразиях большой старинный лифт, не раздавались гулко чьи-то шаги по стертым старинным лестницам…
Больница молчала, погруженная в глубокое оцепенение…
А я умела в детстве сидеть тихо и ждать, для меня это не было пыткой. Рассматривать узоры кафеля, чудом сохранившиеся со временем постройки в 1901–1903 годах, аквариум с какими-то страшноватыми тритонами на окне, большой фикус и ухоженные алое, какие-то мелкие приятные цветочки в горшках, обернутых в жатую бумагу, — вероятно бальзамины… И вдруг меня совершенно неожиданно что-то окутало, словно я вошла в зону тумана, в котором стало трудно дышать. И навалилось на мое пятилетнее сердце страшная тоска…
Что это было? Как я тогда это почувствовала и что поняла? — спрашиваю сейчас себя об этом — спустя жизнь, но уже не могу ответить. Но почему-то ведь не забыла я тогда пережитое в пустом больничном вестибюле. Помню, что в один миг мне стало страшно в этой мирной, чистой и вовсе не тревожной, стерильно чистой и даже элегантной обстановке.
«Что-то с бабушкой?» — испугалась я. За окном висел нескончаемый октябрьский дождь, пеленой укрывший все такие же, как здесь, сгустки тоски: больницы Калужской, печальный Нескучный сад… И захватило, уволокло меня это беспросветное безнадежие, это ощущение последней неотвратимости человеческого конца, чувство глубочайшей оставленности и беззащитности несчастных жертв перед несметными полчищами алчных уродов, поджидавших свою богатую ловитву, этих вечно пасущиеся там, невидимых, но ощущаемых явственно духов тьмы…
Сколько же душ отошло и еще отходило там в этих стенах в мир иной без Бога, Без Ангелов, без святых напутствий Церкви за полвека жизни клиники, — кто мог бы счесть… Может быть, и тогда, в то самое мгновение моего детства уже кто-то неизвестный мучительно умирал всего лишь на другом этаже, уже все видя своими открывшимися глазами, и все понимая должным образом о жизни и смерти в своем последнем отчаянии. Известно же, что в последние минуты, закрывшееся со времен грехопадения Адама духовное око у человека приоткрывается, знаменуя для одних начало вечных мук, а для других — призыв к последней брани с духами тьмы, а для третьих — победоносное освобождение. Так на моих глазах, много лет спустя умирала мать подруги, закоренело воинственная атеистка, богохульница, которая последние два часа жизни после стонов и мук тяжелой болезни, а, временами в забытьи и несусветной ругани, она вдруг в какой-то момент широко раскрыв в пустоту глаза, стала истошно кричать дочери: «Молись Богородице! Умоляю! Скорее! Молись Ей, умоляю, молись же!!!».
Когда она умерла, а она была крещенной, мы с подругой и еще двумя-тремя церковными знакомыми разделили между собой кафизмы Псалтири и начали читать по ней поминальный сорокоуст. Две чтицы спустя несколько дней сразу сошли с дистанции — так им стало тяжело это чтение: все валилось у них из рук, обе сразу заболели, одна за другой посыпались неприятности на их головы…
Остались мы с дочерью усопшей и третья чтица, кажется, так и не дотянувшая до конца. Нелегко было читать по новопреставленной Анне. На третий день у меня вдруг начали коптить лампады, чего до этого никогда не случалось — всегда был хороший и чистый елей в стаканчиках, льняные фитильки, но тут, стоило на минуту подправить огонек, как он сразу начинал нещадно коптить — весь потолок в комнате быстро покрылся копотью — она свисала клочьями. Но я продолжала читать, объяснив это закопчение моего жилья собственным недостоинством. Возможно, именно это и помогло мне дотянуть сорокоуст…
Моя подруга похоронила мать по церковному обряду, ее отпели, заказала панихиды, а в трех монастырях России сорокоусты о упокоении, и сама дочь — церковный человек, конечно же, стала усердно молиться о упокоении души новопреставленной… Отступать моей знакомой было некуда: старшие ее дети Бога знать не хотели, жили по закону «что хочу, то и ворочу», дочь — спивалась, внучата, безотцовщина, бегали неприкаянные, а маленькая шестилетняя внучка порывалась выброситься с пятнадцатого этажа от приступов той самой тоски, которая в наше время стала настигать и детские души.
Мы свое дело все-таки не бросили: покойная Анна ведь уповала на Богородицу, — как же было не помочь… Я меняла масло в лампадах, покупала новое в разных местах, меняла и стаканчики, фитильки, но лампады все равно коптили. Кончился сорокоуст, — кончилась и копоть.
…Когда мама вернулась от бабушки, она меня быстро привела в чувство, сообщив, что с бабушкой ничего худого не произошло. Страх мой, заедаемый яблоком, от маминого присутствия скоро улетучился, но объяснить толком, что же такое со мной произошло за время ее отсутствия, и почему у меня глаза на мокром месте, и что же такое я видела, я, конечно, не смогла. Да и кто бы смог? Но вот ведь запомнила же я все-таки те мгновения и то состояние…
Много лет спустя, однажды за литургией как-то особенно остро коснулись сердечного слуха знакомые слова из 33 псалма, который поют в конце литургии: «смерть грешников люта и ненавидящие праведного прегрешат». Тут сразу и вспомнилась мне та минута из детства, когда было мне открыто это предупреждение Божие: «Смерть грешников люта… болезненна, ибо достигнув конца, при смерти грешники скорбят чрезмерно, чувствуя, какое постигнет их наказание за сделанные ими грехи. А смерть праведных легка и радостна, потому что они чувствуют радость, ожидающую их на небесах», — прочла я тогда, вернувшись после храма домой, у знаменитого толкователя Псалтири монаха Евфимия Зигабена.
С тех пор я, между прочим, разлюбила этот изысканный и замечательный по многим статьям в своей мАстерской эклектике русский модерн. Для меня он, несмотря на особенный уют и рафинированный комфорт быта, стал символом того времени, духовным выражением предсмертного состояния России, и Русской Цусимы в том числе, — времени предельного духовного напряжения, неопределенности и угнетенности, времени подспудных, тщательно скрываемый страхов, которые переживали тогда люди, бессильные что-либо изменить, найти избавление от мрачных предчувствий и выход из духовного тупика.
Этот стиль остался для меня с детства неким свидетельством о той реальности, где обитали несметные полчища видимых и невидимых, физических и духовных шакалов, жаждущих одного — богатой и дымящейся, уже готовой тризны: рек русской крови и погибающих в безбожии тысяч душ…
Шакалы отлично разбирались в духовном состоянии русского общества, в котором только святые да невидимые миру, по дальним углам схороненные подвижники все еще не уступали стихиям мира сего. В то время как «обычные» верующие православного вероисповедания люди, уверенно считавшие себя «несомненно благочестивыми», — были ли уже хотя отчасти на самом деле таковыми?
* * *
Жорж Жуковский родился и воспитывался в очень религиозной семье. Верующим, конечно, был и его отец — Иван Егорович Жуковский, но такого дара чистого и безоглядного доверия Богу, как у родителей его, он не имел. Однако разницу между его собственным духовным устроением и отцовским, ни он сам, ни Анна Николаевна, ни Егор Иванович не замечали. Меня, кстати, этот вопрос всегда особенно занимал…
Ведь не случайно в большой семейной переписке последней четверти XIX века мне не встретилось даже признаков беспокойства о сохранении подлинности и крепости веры, об угасании у кого-то жизни духовной, и даже вообще таких слов — «жизнь духовная» мне не встретилось. Не тревожились матери, не переживали отцы, да и сама молодежь думала ли о духовном состоянии своих сердец? Редкие люди умели посмотреть на жизнь глазами веры. Та же приснопамятная Анна Николаевна и ее супруг Егор Иванович, — поколением раньше, но кто еще?
Могут сказать: не обсуждали духовных тем в письмах и не тревожились, потому что… имели. Но что?
Думали, что детей вот читать молитвы с детства приучили, говеть раз в год тоже, Закон Божий преподавался и дома, и в гимназии — да вот и не все ли? Что еще-то надо? Духовных пороков или искажений веры замечать не умело и большинство пастырей, не то, что родители. Тем более, что тогда редко у кого были постоянные духовники — таковыми считались священники своего прихода, — по «месту жительства», а это вовсе не гарантировало глубокой, внимательной и строгой работы над душами пасомых. Священство в массе своей было не готово вести души день за днем, тем более что исповедь была делом крайне редким, у большинства — раз в году, перед Пасхой.
Для сравнения — в великих русских монастырях послушники и монашествующие к старцам ходили ежевечерне, где открывали духовно опытным старцам свои помыслы, движения сердца, вопрошали советов в трудных обстояниях жизни день за днем по самым мельчайшим поводам.
Даже мы, приобщившиеся к церковной жизни в 80-е или 90-ые годы XX века у исповеди бывали чуть ли не еженедельно (хотя причащались раз в две недели), а некоторые и чаще. Надо ли говорить, что человек, так живущий, довольно скоро приучался следить со вниманием за каждым своим словом, движением сердца, научался видеть свои грехи, оценивать состояние своей души в истинном свете…
Некоторые, как Анна Николаевна или Егор Иванович обращались к монастырским старцам за духовным советом. Егор Иванович постоянно окормлялся у старца, фактически жил в послушании. Но таких людей во всей Руси великой было совсем и не много. Хотя уж тогда-то было к кому в России обращаться за духовным советом, — великий сонм святых богосных старцев-духовников…
* * *
Ольга Гавриловна, мать Жоржа и Машуры, слыла очень религиозным человеком. Она любила привечать странников и калик перехожих. Они угощались у нее чаями, пели духовные канты, а за стеной в гостиной брат Александр Гаврилович разыгрывал классические сонаты — он был прекрасный пианист. Интересный духовно-эстетический сплав имел место в этом доме старинном помещичьем доме… Он сочетал в себе не только любовь ко странникам и блаженным с отменной европейской образованностью членов семьи, но и глубокую англоманию в стиле жизни, в воспитании детей, в манерах, в мелочах быта, со всей ее эстетической, нравственной и даже религиозно- пуританской по духу складкой жизни. И все это при усердном следовании правилам православного благочестия.
Теща Ивана Егоровича — Мария Александровна НовикОва, мать Ольги, была из рода старинных дворян Киреевых — близких славянофилам и больших поклонников всего английского, состояла в браке с адмиралом Новиковым, сподвижником Нахимова в обороне Севастополя. Овдовела Мария Александровна рано. И вскоре открылось, что супруг адмирал был ей всю жизнь неверен и вообще вел довольно бурную жизнь. Потрясенная Мария Александровна решила что надо, как тогда выражались, замаливать грехи покойного мужа…
Словечко это, залетевшее в Россию из католической Европы, как-то быстро вошло в широкий обиход в России, но смысл его для православного человека был весьма сомнительным. Православная Церковь никогда не призывала своих чад к «замаливанию» грехов, но к покаянию и исправлению греховной жизни. И об усопших благословляла соборную и келейную молитву, посильные жертвы на канунные столики в храмах… Умели на Руси дети и сугубые жертвы приносить за усопших родителей: уходили в монахи ради спасения души своей и не только отцовской, но всего рода, брали на себя молитвенные обеты, налагали сугубые посты, совершали трудные паломничества, как бы усиливая своим собственным трудом свои молитвенные прошения за нуждавшиеся в помощи души усопших. Ибо «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя» (Ин.15:13).
Мария Александровна решила «вымаливать» душу супруга с помощью своих дочерей, оставив всех троих незамужними девицами, а самую лучшую — здоровую и красивую, отдав в монастырь. Этой лучшей была средняя Ольга — старшая сестра была горбата, а младшая как-то мало развита. Олю стали готовить к монашеству, одновременно не отменяя и воспитание в строго английском ключе.
Что-то нарочитое, несколько жестокое даже, сковывающее богоданную свободу человека было в этой жертве Богу «не из собственной кожи», как сказала бы блаженная мать Екатерина, знаменитая старица Пюхтицкого монастыря, духовная дочь святого Иоанна Кронштадтского, а за счет властного утеснения жизни кого-то другого. Мать Екатерина Пюхтицкая была прозорлива, очень сильна в молитве; юродствуя, бегала она зимой по полям ночами напролет в одних вязаных носках, и вообще никогда не носила кожаной обуви, говоря, что подставлять под испытания и страдания надо свою кожу, а не чужую.
Велика сила обетного слова, данного Богу! Как гулкое эхо гремит оно по всей вселенной. Каждый помысел наш и вздох, не то, что обещания, записывают Ангелы в книги, которые разомкнутся в последний день и будут нас судить… А до того будут менять рисунок судьбы, если и не препопределяя ее, то таинственным образом участвуя в плетении узора жизни…
Господь управил ход событий по-Своему: Ольга встретила Ивана Жуковского, они полюбили друг друга, и, чтобы уговорить мать отказаться от обета, точнее, получить теперь уж духовно авторитетное разрешение от него, ибо страшное дело давать Богу обеты и не выполнять их, — пришлось обращаться к одному из Оптинских старцев.
Марию Александровну в конце концов уговорили: брак Ольги с Иваном состоялся. Бог благословил молодоженов двумя детьми — Машенькой (1881–1944) и Георгием (1884–1905). Но какая-то горестная тень отчего-то легла и на сам этот брак, и на судьбы детей: Жорж, как мы знаем, отданный отроком в Морской Корпус, очень тосковал по дому, чувствуя, что к иному был призван в этой жизни, но тем не менее до конца исполнил свой долг, приняв свою героическую и мученическую кончину в Цусимской битве. Как знать: его ли это был путь?
А Мария — хотя и вышла все-таки замуж, овдовев, она приняла постриг в монашество. Потомства у них с мужем не было. Линия жизни и этой ветви Жуковских, а так же и рода Новиковых пресеклась с кончинами Марии и Георгия…
* * *
К сожалению, я не много знаю о внутренней молитвенной жизни обитателей Нового Села (имения покойного Ивана Егоровича). С московскими Жуковскими новосельские жители всегда хранили добрые семейные отношения, но была разница в духе двух домов. У Жуковских всем всегда было хорошо: тепло, просто, уютно. Здесь царила искренность и старинное добродушие В Новом Селе все было поставлено на действительно аристократическую ногу, манеры были чопорными, но подчеркнуто ласковыми, однако приезжавшим погостить или помочь ухаживать за маленькими Жоржем и Машурой в Новое село Жуковским было там всегда немного зябко. Страннолюбие Ольги Гавриловны несомненно было похвально, но Анне Николаевне, пожилой матери семейства Жуковских часто негде было взять 10 рублей, чтобы приехать из Орехова к больному и тоскующему вдали от семьи Егору Ивановичу. Как это часто случается в жизни, Новосельские жители были сколь богаты, столь же и, увы, скуповаты. Даже обещанная младшей сестре Вере помощь в подготовке приданного от Ивана Егоровича так никогда и не подоспела…
По воспоминаниям моей бабушки, сестра Жоржа — Мария — очень напоминала образ княжны Марьи Болконской из «Войны и мира», каким его пишет Толстой. Лучистые глаза, мягкость, сдержанность, ласковость… Но ласковость, которая, по словам бабушки почему-то сердец не согревала. Вспоминая благочестивую и умную толстовскую княжну Марью, могу добавить, что меня всегда поражало некое сердечное безразличие этой героини к судьбе сиротки — маленького Николеньки — сына покойного князя Андрея и умершей в родах княгини Liz…
Матушка Жоржа и Машуры — Ольга Гавриловна — была женщина сильная, решительная, вероятно, властного характера, как и ее мать, Мария Александровна. Памятен бабушкин рассказ о том, как она «харкала и плевала» — по ее выражению на бунтующих крестьян, грозившихся зажечь усадьбу. Ольга Гавриловна тогда вызвала казаков. В ответ на это было учинено первое в тульской губернии политическое убийство: в ночь с 19 на 20 августа 1906 года в Новом Селе был застрелен председатель Тульского окружного суда Александр Ремизов, который был дружен с семьей Ольги Гавриловны и каждое лето жил в Новом селе вместе с детьми. Убийца стрелял через окно из 10-зарядного пистолета Маузера. Ремизов имел неосторожность заступиться за Ольгу Гавриловну, обратившись к губернатору с просьбой прислать в село казаков. 1 июля 1906 года в Новое вошли войска, нескольких крестьян, участвовавших в беспорядках, были арестованы. Вот после чего и убил его один из крестьян Нового села, который входил в рабочую фракцию Тульского комитета и даже вел политический кружок среди новосельских крестьян.
…А месторасположение Нового Села было очень красивое — широкий разлив реки Шат, живописно стоящий старый большой барский дом, а рядом храм Успения Пресвятой Богородицы, где когда-то со своим детским церковным хором занимался добрейший Егор Иванович; множество цветов, им посаженных, ухоженный старый парк, — не случайно Жорж до последнего всего более тосковал об этом уголке родной земли, где мечтал провести свою жизнь. Он и впрямь, наверное, был создан не для военной службы, но Ольга Гавриловна поступила со своими детьми так же решительно, как поступили в свое время с ней: Жоржика она в 10 лет отправила в Петербург в Морской корпус, чтобы впоследствии видеть его лишь 2–3 раза в год, а Машуру воспитывала совершенно в том же духе, как воспитывали и ее самое.
* * *
…Многие месяцы после Цусимской катастрофы никто в семье Жуковских никак не хотел и не мог поверить в трагическую гибель Жоржа. Надеялись на какой-то непредсказуемый поворот событий, на неожиданное известие. На чудо Божие…
Верочка Микулина — Катина сестра, еще с весны 1905 года, когда 2-я эскадра только еще приближалась к Цусимскому проливу, наложила на себя строжайший пост, целыми днями молилась, страдая при том какими-то страшными головными болями. Когда пришла весть о гибели эскадры в последних числах мая (по старому стилю), Вера гостила в Москве у дяди Николая Егоровича Жуковского. Поскольку семья жила у Чистых прудов, Вера каждый день ходила на главпочтамт за свежими газетами и узнать, нет ли писем от Жоржа.
Тот день она запомнила на всю жизнь: обезлюдевшая Москва, палящее солнце, чуть ли не ураганный ветер и множество свившихся телеграфных лент со страшным известием о гибели эскадры, бешено несущихся по раскаленной мостовой Мясницкой…
Когда в Москву приехала сестра Жоржа Машура, они вместе отправились в Гефсиманский скит к знаменитому и ныне канонизированному старцу Варнаве Гефсиманскому. Отец Варнава сказал, что Жорж жив… Несомненно, что великий прозорливый старец имел в виду жизнь вечную и спасение души Жоржа. Но Вера слова старца расценила буквально…
Здоровье Верочки вызывало у всех Жуковских большие опасения: она ничего не ела, только исступленно молилась, в гибель Жоржа верить ни за что хотела. Утешали ее домашние, а так же и мать и сестра Жоржа, которые явили в те дни, надо отдать им должное, поистине невероятную силу характера:
«Новое Село. 6 Марта 1906 года. Дорогая моя Верушечка! Как тебя Господь милует, моя хорошая; крепись в душе и верь, что пути Промысла Божия неисповедимы; перетерпи в данное время тяжелый душевный кризис, с молитвой к Царице Небесной, Заступнице всех скорбящих и угнетенных душ, чтобы Она тебя не оставила одну с твоею скорбию, и поверь моему горькому жизненному опыту, ты увидишь просвет и покой. Ведь ты уже плоть свою угнетаешь всякими лишениями, что к слову сказать, пользы никакой не приносит, а только огорчает тебя и окружающих и любящих людей… Помни одно: Господу все возможно там, где человек бессилен. Только не фордыбачься и не умничай по-своему, а покорись Его святой и всеблагой воле как малое дитя, и тверди постоянно в душе: «Господи, да будет Твоя святая воля, а не моя, ими же веси судьбами утеши и помоги мне унылой». Еще прошу усердно — найди себе какое-нибудь занятие… Выкини из головки мысль, что ты ничем не можешь заняться от головной боли и т. д… Прости меня, роднушка, что я тебя все отчитываю и докучаю советами, но мне так хочется, чтобы ты встряхнулась и взяла бы себя в руки. Ведь вся наша жизнь это борьба до гробовой доски с горем всех сортов и родов и надо мужественно и доблестно бороться с ним, чтобы выйти победителем. Да вразумит и просветит Тебя Сам Господь Бог на светлую и хорошую жизнь. Твоя старуха тетя Оля крепко тебя целует и мысленно крестит».
* * *
А что же Катя, которой Жорж писал таки пронзительные письма-откровения?
Все его письма и открытки из корпуса, из последнего плавания — с берегов Африки, с острова Мадагаскар, из Гонконга бабушка хранила всю жизнь. И, спасибо ей! — я могу видеть теперь этого юношу, моего дорогого двоюродного деда: в полной мичманской форме — в белом кителе (Мадагаскар), в матроске на палубе, да вот и сам эскадренный броненосец «Суворов», стремительно движущийся к своей гибели пред моими глазами на открытке, которой сто шесть лет. А на обороте — беглые, пронзительные строчки, написанные рукой Жоржа….
Когда Жорж погиб, так страшно и геройски в Цусимском сражении, бабушка моя пережила это совсем одна — в глубоком сосредоточенном молчании, сокрыв в своем сердце на всю жизнь его образ, его письма, — и только мне — ребенку, спустя десятилетия, она могла хоть что-то сказать о своих чувствах. Но это было спустя пятьдесят лет. А пока Катя молчала…
Мне передалось от бабушки какое-то особенно трепетное отношение к памяти Жоржа. Его письма-исповеди из корпуса, его открытки, запечатлевшие мученическую Голгофу русской эскадры вплоть до ее уничтожения в свинцовых водах Цусимского пролива, и последнее предсмертное одиночество брошенных тогда Россией моряков, их беспримерный героизм и ужас бойни, который переживали их сердца в последние часы и минуты жизни, — все это хранится теперь у меня. Быть может, и откликнется, и помолится и прольет и в наше холодное время слезу какое-нибудь доброе русское сердце о той, более ста лет назад пережитой и, наверное, уже подзабытой великой русской боли…
Спит Гаолян,
Сопки покрыты мглой…
На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез…
Страшно вокруг,
Лишь ветер на сопках рыдает
Порой из-за туч выплывает луна,
Могилы солдат освещает.
Белеют кресты
Далеких героев прекрасных.
И прошлого тени кружатся вокруг,
Твердят нам о жертвах напрасных.
Средь будничной тьмы,
Житейской обыденной прозы,
Забыть до сих пор мы не можем войны,
И льются горючие слезы.
Героев тела
Давно уж в могилах истлели,
А мы им последний не отдали долг
И вечную память не спели…
Плачет, плачет мать родная
Плачет молодая жена,
Плачет вся Русь, как один человек
Злой рок и судьбу кляня…
Бабушка иногда — редко — садилась за рояль и наигрывала этот чудный вальс «На сопках Маньчжурии». На пюпитре стояли старые истрепанные ноты 1907 года и там были и стихи, написанные Степаном Скитальцем на замечательную музыку героя Русско-Японской войны Ильи Шатрова. Ноты вальса появились в 1907 году. Верочка играть не любила, у нее не было слуха. Разучила новый вальс Катя. Да и везде его уже играли духовые оркестры, его слушала, пела и даже кружилась под него со слезами уже вся Россия. Это ведь был не вальс, это был русский реквием, плач, и в нем оплакивала Русь своих сыновей, и тех, которые нашли покой на сопках Маньчжурии, и тех, кто, как Жорж, не обрели иного последнего пристанища, кроме черных глубин чужих свинцовых вод Цусимы, а потом памятных плит дивного храма, но и того вскоре порушенного. Плакала всегда и я, маленькая, когда слышала этот вальс.
И вот однажды, слушая его, — а пел Иван Семенович Козловский, записавший его в 1944 году, пел неспешно, по-старинному, благородно, ясно выпевая слова, будто и ему было о ком плакать в этом вальсе, — и вот тогда-то на один какой-то миг дано было моему сердцу чудо — на одно только наикратчайшее мгновение! — перенестись туда, в 1907 год… То ли проводы на войну были, то ли вокзал, духовой оркестр — встреча выживших, то ли играла вальс дома тогдашняя Катя и слушала его тогдашняя Вера (и я на миг почувствовала, как она слушала!), хотя мнилось мне и присутствие множества людей, множества единого и людей не нынешних (совсем других, увы), а тогдашних, русских, множества, увиденного как бы с какой-то необъятной высоты… В этот же миг — все только в один единственный миг и сразу вместе! — я вдруг почувствовала вполне материально под руками белую плотную ткань матроски и живое присутствие того, кто был в ней — такого родного, — и невозможность ужаса сознания реальности его уничтожения. Наверное, так, как это чувствовала тогда Вера. И тут я узнала, как его любили и как бы я его любила (а я его у ж е любила, а не просто помнила), и какой силы была боль Веры, особенно его любившей, и Кати, для которой он был родной, брат… И матери, и сестры…
В меня вошла их боль и она стала моей и такой остроты, что долго я даже не могла заплакать об этом прекрасном молодом мичмане с благородным и печальным от страшного знания лицом. Это был мой двоюродный дед. «Я» потеряла его в 1905 году в мае…
Теперь и я знала его так, как знали его близкие, жившие с ним, теперь и я вместе с Верочкой шла в тот ветреный и знойный майский день от Почтамта по Мясницкой и мимо меня неслись по улице обрывки множества телеграфных лет, на которых была отбита страшная весть о гибели русской эскадры, и вкруг меня была почему-то опустевшая, онемевшая и застывшая от горя тогдашняя Москва… И только ветер по ней гулял и солнце нещадно палило. А я шла тогда и там, и знала одна изо всех, что будет впереди, и что этой России уже не будет никогда.
На коллаже работы Екатерины Кожуховой: «осень в деревне» — фото Е.Кожуховой; слева: Ольга Гавриловна Жуковская (урожденная Новикова) с дочерью Марией (Машурой); справа — Орехово: 1903 год; Николай Егорович Жуковский (сидит на крыльце Ореховского дома) и его племянник Георгий Иванович Жуковский (Жорж) перед охотой. Внизу — разрушенный храм Успения Пресвятой Богородицы в имении Ольги Жуковской Новое село.
Все фотографии из архива семьи, публикуются впервые.
…Кто не терял в этой жизни самого дорогого, тот не знает цены возвращениям.
Но разве можно что-то вернуть? Если только духовно — в любви, в воспоминании, в молитве, в духовном единении душ. А ведь хочется человеку вернуться и в былое: унижает человеческое достоинство и свободу человека эта неумолимая прожорливость времени, то, что не может он владеть убежавшими минутами своей собственной жизни. Правда, лукавое время становится виновником наших лучших воспоминаний, нашего постоянного оборачивания назад, сердечных лобызаний утраченных дорогих дней, поэзии, наконец, но велика ли цена скорби об утратах, если человек «имевший» ни на что доброе не был способен: «Ненавидим добродетель при жизни, — исчезнувшую с глаз долой — с завистью ищем» (Гораций). Глубинная причина наших запоздалых «лобызаний» все-таки в нас самих — мы всегда виноваты перед прошлым, перед близкими, за нами всегда стоит то, что нуждалось бы во врачевании молитвенными воспоминаниями…
Но бывает, пусть редко, и иначе, когда прошлое само идет к нам навстречу, ищет нас и, находя, врачует разрывы, разделения, ошибки. Только могло бы оно пойти к нам на помощь, если бы на то не воля и не указующий перст Всемогущего?
…Был недолгий период в нашей жизни, когда мы обретались на Землянке, как называли в старину московскую улицу Земляной вал. Рядом шумело и чадило Садовое кольцо, гудел как Новый Вавилон Курский вокзал. Но из выходящих во двор окон нашего девятого этажа, мы вкушали другую, казавшуюся нам в отличие от «Вавилона» чуть ли не иллюзорной картину: в последних закатных малиновых выплесках на густо синеющем московском небе рисовавшиеся дивные очертания Кремля, стен, соборов, в оправе всегда столь праздничных огней Москвы. Мы же мысленно пытались восстановить пробелы в чеканном рисунке горизонта, местоположения куполов и колоколен уничтоженных храмов.
В конце Ильинки, ближе к нам, — храма Николы Большой Крест, где служил и проповедовал отец Валентин Свенцицкий, а в начале — ближе к Кремлю — древнейшего московского храма в честь пророка Илии, от которого в то время оставался лишь обезглавленный куб. Ближе к Лубянке мы «дорисовывали» часть Китай-городской стены и величественную часовню в честь великомученика Пантелеймона — храм Афонского подворья, бывшего когда-то приютом многих страждущих московских душ. А выйдя из дома к Воронцову полю, — теперь уже не мы с бабушкой, но я с дочкой, — с головокружительной быстротой окунались в родную стихию подлинной, старинной Москвы — шли к Подколокольному, к Петру и Павлу, к Китаю (так называли раньше москвичи сердцевину первопрестольной, ныне именуемую Китай-городом), к таинственному и страшному своим искалеченным тюремным обличием и тогда еще только-только начинавшему подавать признаки жизни Иоанновскому монастырю, памятному почти всежизненным заточением в нем дщери императрицы Елизаветы Петровны — княжны Таракановой, будущей великой старицы инокини Досифеи, с которой нам еще предстояло «встретиться» в Новоспасском монастыре, где почивали ее останки, где и мы с дочерью обрели свой духовный кров и пищу нетленную.
И все это было тоже ничем иным, как погоней за утраченным, за тем, чем ближние предки наши не много дорожили, а если и дорожили, то не способны были сохранить… Не наказанием ли было всем нам надругательство над святынями нашими за наше маловерие, отступление от Бога отцов и дедов, а может, и прадедов…
До странности пустынно было в тамошних переулках, народу — почти никого, детских голосов во дворах не слышно, да и дворов-то самих уже как не бывало — все живое, «серое» московское население (те же «серые зипуны» Достоевского: только теперь уже не крестьяне, а коренные москвичи) к тому времени уже было выдворено из центра в окраины, а новые хозяева жизни еще не разгулялись (тогда! не теперь…) на полную ногу. Они только начинали в то время свой захват святой московской земли, а потому порядки свои вводили поначалу тихой сапой. Старались не попадаться обывателю на глаза, укрывались в своих конторах и офисах за семью замками без вывесок с плотно завешанными жалюзи окнами. Сидели они там тихо, а с внешней средой общались лишь посредством уличных кондиционеров. А потому эти улицы и переулки пока еще оставались нашими.
В то время еще работали оставшиеся от прежних времен грязноватые и бедные товаром московские магазинчики с осколками разбитых бутылок у винных отделов, с пустоватыми полками и поблекшими этикетками на банках и бакалейных товарах родного отечественного производства. Но мы туда все равно любили заходить — эти «Продукты», «Бакалеи», эти «Овощи-Фрукты» и «Молочные» были своего рода продолжением наших домов, квартир, дворов и улиц. Они были «своими», обжитыми, привычными, они не отторгали, не подавляли человека, не втягивали его в безликие и бездушные ангары гипермаркетов, в них как-то продолжалась наша обыденная жизнь, возникали человеческие связи, симпатии и антипатии, завязывались знакомства. Эти скудные продовольствием и промтоваром магазины не скудны были теплом и простотой, а потому играли свою роль в московском бытии, даруя человеку драгоценное ощущение оседлости и сродства с окружающим миром. Они были частью родного московского «кормящего ландшафта». Конечно, Л.Н. Гумилев мыслил глобальными, эпического размаха категориями. Однако законы им открытые, вполне могли быть неформально соотнесены и с жизнью меньших человеческих сообществ — родов и семей, проживавших не столько в деревнях, сколько в городах.
…Нравы в магазинчиках были, конечно, тоже типично московские. Ругались и грубили, — о, да, на всякий лад и манер, но и привет был, и внимание. Приятие — неприятие: главное — небезразличие и искренность, а потому и ощущение родственности. По обе стороны прилавка можно было встретить своих одноклассников, былых сотоварищей по «двору», знакомых и друзей родителей — ведь раньше подолгу жили на одном месте. Кланялись знакомым лицам, имен которых никогда не знали, да особо и не стремились знакомиться ближе: как-то подспудно чувствовали, что и так наши жизни уже — и на веки — переплелись. Мы верили, что как тот поданный евангельский стакан воды, так и встреченная улыбка глаз и сердца — они никогда не исчезнут и тоже будут воспомянуты на Страшном Суде.
Бывало, годами мы так раскланивались и улыбались друг другу, как хорошие давнишние знакомые: она — мне, быстро заворачивая творожные сырки, а я — ей, всегда любуясь быстротой, ловкостью и добротой ее рук, абсолютной ее незлобивостью и спокойному приятию всего многообразия темпераментов, то и дело вскипавших в очереди, на нее наступавшей.
И вот теперь я спрашиваю себя: почему эти давние связи — мимолетные и, казалось бы, вовсе необязательные, ни на жизнь, ни на судьбу не влиявшие, со временем и даже после моего физического удаления от старой Москвы, странным образом стали набирать в моей памяти силу, смысл, и полноту значимости. Часто вспоминалось: где-то они, и как-то поживают? Да и живы ли? Вот та ветхая старушка, что всегда сидела на скамеечке во дворе под нашим окном на Большой Полянке? Как ее звали? Увы, и ее имени я не знала никогда. А ведь к ней на скамеечку подышать воздухом иногда в самые последние годы жизни, сложив рядом два костыля, подсаживалась моя мама. Прошло двадцать лет, как не стало мамы, как начались наши переезды с места на место, — столько воды утекло…
Казалось бы, что мне до этой старушки? Почему вот она живет, именно ж и в е т во мне? Почему ж и в е т Полянка? Да и многое другое, — зачем не просто помнится, а именно живет?
* * *
Однажды, двадцать лет спустя в нашем храме я вдруг увидела и узнала эту роста совсем уже детского и очень характерной внешности старушку… Мне часто встречался подобный тип в Москве: крайняя забитость от беспросветной жизни и побоев запойного сына или старика-мужа, о чем мог свидетельствовать и синяк под глазом, полнейшая нищета и вечно блуждающая, ехидная (по привычке к вечному вынужденному бытовому бабьему сопротивлению обидчикам, товаркам, и в общем, всем тяготам бедной жизни) и одновременно полублаженная улыбка на лице, а еще и бойкость, шустрость даже, — никакой там подавленности или угрюмости, какая-то природная живучесть всему вопреки, какой-то дальний отголосок старинного московского то ли скоморошества, то ли юродства…
Увидев ее в первый раз в нашем соборе, заволновалась: не та ли она, старенькая, со скамеечки в нашем дворе, что сидела всегда с мамой? Начала высчитывать, возможно ли, чтобы она была еще жива, и потом еще долго все к ней приглядывалась. Но ведь она мне всегда в храме так хорошо по-свойски, как давнишней знакомой, кивала, с готовностью и по-хозяйски пропускала приложиться к иконе, у которой она всегда стояла (хотя вовсе не ко всем была так благосклонна)…
Однажды я рискнула все-таки заговорить, угостила ее яблочком, и она мне опять хорошо так свойски улыбнулась, совсем как много лет назад, когда я пробегала по двору мимо нее, спеша по делам, а она провожала меня совсем такой же вот улыбкой. Возможно, она обо мне знала больше, чем я о ней, ведь они-то с мамой наверняка обо мне — единственной дочери — говорили… И будь она — она, то я ведь теперь могла бы услышать что-то о маме, любое живое слово, живое свидетельство, которому для меня теперь цены не было. И вот, наконец, я спросила у нее, жила ли она когда-нибудь на Большой Полянке. Взгляд ответный теперь метнулся ко мне вовсе без улыбки, но испытующий и даже какой-то строгий, не без грозных искр… «Нет и нет. Ничего подобного. Совсем другой район».
Странный был взгляд… Мистика: словно это была она, но «туда», мол, мне входа нет, и не будет никогда…
Осталось странное чувство, что все-таки я не ошиблась, и совсем, было, дотянулась рукой до прошлого, туда, куда запретен вход, — до мамы. Так было и тогда, почти через год после ее кончины, когда я совершенно непроизвольно, всегда и везде исступленно и неотступно просила Богородицу «дать свидание» нам: мама ушла, не простившись со мной. Меня в ту ночь не было рядом, я увезла из города от страшной жары свою маленькую дочку, а мама ехать с нами отказалась наотрез… Но я должна была вернуться к ней!
И вот однажды Великим Постом, после службы «12 Евангелий», где я огненно молилась о маме и о моем помиловании (а ведь была тогда уж совсем новоначальная), впервые почувствовав духом, что молитва моя услышана, возвратившись домой и заснув от усталости на стуле, я увидела свое вымоленное «свидание» с мамой у ног Великой, Величественной и строгой Жены… Мы с мамой были маленькие, на коленях, обнявшись у ног Той, на которую мы обе не смели поднять глаз… После этого свидания, последними словами которого были сказанные мне то ли мамой, то ли Самой Женой слова утешения, меня отпустило…
Ощущение запрета на грубое физическое вторжение в прошлое — отсюда — туда, внятное ощущение прикосновения к некоей тайне времени: жизни и смерти, этого мира и того, к тайне прошлого, являющего себя не тогда, когда мы того желаем и даже жаждем, но когда то угодно Богу, — все это было почти осязаемым, и вскоре, чуть ли не днями позже (здесь я отсчитываю время от разговора со старушкой, которое было уже почти через десять лет после кончины мамы) нашло себе неожиданное подтверждение…
* * *
…Было 2 июня — это запомнилось. Я возвращалась из Новоспасского монастыря с праздничной службы Вознесения Господня. В государстве этот день был, да и доныне остался будничным, и потому, возможно, с утра как-то меньше было городской сутолоки. Да и день выдался очень хороший: тихий, задумчивый… А потому из Новоспасского я пошла пешком, благо, что от Таганки до Землянки вовсе не далеко. Заглянула по дороге в маленький «Книжный», подумав, дай, что-нибудь хорошее куплю, да не заходя домой, почитаю где-нибудь во дворике — так хотелось продлить это время благодатного покоя и нерассеянной свободы для души, сохраняя то, что несла в себе из храма.
В крохотном «Книжном» посреди веерами разложенных книжных кошмаров, как ни странно сразу на глаза попался сборник воспоминаний о русских паломничествах во Святую Землю, — как он сюда попал? Да и год издания был давний, — чудеса…
Взяв книгу, свернула в какой-то старый двор с развешенным по-старинному на веревках бельем, со старыми тополями, еще живущими в вытоптанной московской земле без единой травинки, нашла истертую скамейку и уселась на нее среди старых кирпичных двухэтажных построек, какие еще при Императоре Александре III строил себе церковный причт, и разломив книгу наугад, начала читать…
И тут же, словно укол в сердце, вспыхнули и зажглись предо мною следующие строки:
«Самая мирная на земле дорога ведет на Елеонскую гору. Такие дороги лежали здесь во времена Христа — песчаные, со щебнем, с известковыми камнями, по которым трудно ходить… В Елеонском монастыре живут около 150 монахинь… Жизнь здесь трудная и бедная…Вода собирается в цистерны во время дождей и ценится на вес золота…поэтому здесь нет ни огородов, ни единого цветка. В покоях игуменьи, матери Мелании, пестрые половички, старомодная мебель в белых чехлах, фикусы. На стенах странно перемешались портреты архиереев и фотографии британских губернаторов Иерусалима… Игуменья вдова известного русского адмирала и племянница знаменитого математика… Здесь настоящий русский уголок…».
Ни мирского имени игумении, ни имени ее покойного мужа-адмирала, ни имени ее знаменитого дяди-математика автор этого текста почему-то не сообщал. Но текст меня поразил до оцепенения. Неужели?!!
…Был день Вознесения Господня. Монастырь на горе Елеон тоже был возведен в честь и на том священном месте Вознесения Господня, где остался отпечаток Его стопы. Нет, не может быть…
Строки, посвященные игумении Мелании, пульсировали: в мгновение ока уже было ясно, кто она — эта матушка игумения, и кто этот знаменитый московский математик — дядя игумении… Скорее открыла оглавление: что я читаю? Оказалось, что случайно мне открылся очерк Антонина Петровича Ладинского, — известного русского писателя-эмигранта, посвященный Елеону и Спасо-Вознесенскому Елеонскому женскому монастырю, который он в 1936 году посетил, отправившись на Святую Землю по поручению парижский газеты «Последние новости».
Пораженная тем, что книга случайно и сразу открылась именно на том месте, где речь шла, по всей вероятности о родном мне человеке, след которого нашей семьей был утерян, я, еще не имевшая никаких тому подтверждений, не пришедшая в себя от неожиданности, уже, тем не менее, каким-то шестым чувством знала, что эта игумения Мелания — моя «потерянная» бабушка — двоюродная сестра бабушки Кати, сестра Жоржа Мария Ивановна Жуковская, та самая Машурочка. Ученый-математик — мой прадед Николай Егорович Жуковский, а муж-адмирал — Дмитрий Всеволодович Ненюков, герой Порт-Артура, Георгиевский кавалер «за отличия в делах против неприятеля», проявивший подлинную стойкость, будучи сам израненным, заменивший убитого командующего 1-ой эскадрой адмирала Витгефта и его начальника штаба. За этого человека, кстати, хорошо знакомого Жоржу и к тому же дальнего родственника ее матери Машура и вышла замуж в 1906 году. Но после революции связь с ними оборвалась: никто в Москве уже не имел сведений о судьбе Машуры, которая пребывала вместе с мужем — адмиралом в это время в Крыму. Да и любое родственное сопряжение оставшихся в Москве Жуковских и Микулиных с Ненюковыми — а оставались стар да мал, — было чревато расстрелом. Шутка ли: один из командующих Белой армии…
Дальнейшая судьба Ненюковых складывалась так… После революции Дмитрий Всеволодович был начальником Одесского центра Добровольческой армии, начальником управления военно-морской базы, а в 1919 — командующим Черноморским флотом при генерале А.И. Деникине, а затем, когда из-за принципиальных разногласий они разошлись (адмирал Ненюков поддерживал П.Н. Врангеля) Дмитрий Всеволодович в 1920 году перешел в штаб к П.Н. Врангелю, который командовал в это время русской армией в Крыму.
Вернувшись в Севастополь, вице-адмирал Ненюков много потрудился для восстановления русского флота, заменял больного адмирала Саблина на посту главкома Черноморского флота, именно ему были обязаны русские моряки успешной организацией эвакуации 2–5 ноября 1920 года «Белого» флота из Крыма в Турцию. Сначала — в Турцию, где большинство моряков нашли свой последний приют в Галлиполи на русском воинском кладбище. Дмитрий Всеволодович с Машурой выжили, и потом жили в Сербо-Хорватском Королевстве, где и скончался Дмитрий Всеволодович Ненюков в июне 1929 года в Земуне.
Машура, разумеется, всегда была рядом и прошла через все круги русского ада вместе с мужем. Но всего этого никто в нашей семье не знал, кроме необычным образом в 1929 году полученной информации: Машура жива, и вместе с матерью Ольгой Гавриловной «постриглась у Гроба Господня». На этом все наши сведения о ее жизни исчерпывались. Много лет ничего не знала и я. А получено это сообщение было тоже не совсем обычным путем…
В 1929 году бабушка сопровождала выставку Русских икон в Австрии, Франции, Англии. Она хорошо говорила по-немецки, хуже по-английски, неплохо по-французски, в то время она уже слыла опытнейшим реставратором и искусствоведом. Вот в Вене на вокзале она случайно (!) — так же случайно, как и я, случайно открывшая случайно купленную в праздник Вознесения книгу, где речь шла о Вознесенском монастыре, встретила своего бывшего мужа — родного деда моего Ивана Домбровского, ставшего в то время уже известным американским художником Джоном Грехамом.
«Привет, Жука!» — бросил он ей весело, как ни в чем не бывало, в этой своей неподражаемо свободной манере. Они немного поговорили. Бабушке тогда было всего сорок три года. Слава Богу, она успела приодеться заграницей, у нее была серьезная миссия и ей, возможно, поэтому была чуть облегчена эта весьма волнительная встреча…
Вот тогда-то бабушка и узнала, что Машура и ее мать Ольга Гавриловна Новикова — обе «постриглись у Гроба Господня». Но больше ничего. Теперь же, когда у меня зародилось предположение о том, что игумения Мелания — это и есть Машура, мне оставалось только проверить мою догадку — ведь мирское имя и фамилию игумении Ладинский в своем очерке почему-то не сообщил.
Не без колебаний я решилась написать в Иерусалим в Спасо-Вознесенский Елеонский женский монастырь Русской Православной Церкви Заграницей и просить, если возможно, подтвердить или опровергнуть мои догадки…
* * *
Бабушка часто рассказывала мне о Машуре… В семейном архиве хранились ее фотографии и письма. И все же образ ее всегда скрывал какую-то тайну, что-то не договоренное, разговорам о ней всегда сопутствовали умолчания. На мои расспросы бабушка Катя отвечала уклончиво, сдержаны были и рассказы о жизни Машуры в России, а потому в моем восприятии образ двоюродной бабушки Марии Ивановны, конечно, занимал свое место, она жила в моей памяти, но как-то очень далеко, и не только территориально. Мне почему-то в детстве представлялось, что, она, не только покинув Россию, отдалилась от нас душевно. Да наверное, и раньше не была особенно близка к ореховским жителям. К сожалению, для такой детской настороженности имелись свои причины…
Это было связано с бабушками Катей и Верой. Я видела закат их жизни. Мне представлялся он таким печальным, а они — такими несправедливо забытыми и заброшенными, что как-то само собой в моем сознании обида моя за бабушек переносилось на всю оставшуюся далекую и немногочисленную родню. Я видела, как много и самоотверженно работала бабушка, как она любила свое дело — реставрацию, какая неустанная она была труженица. К ней приходило много людей за советом и поддержкой. Помню известных сотрудников Третьяковской галереи, бабушкиных учеников — ныне известных реставраторов, молодых писателей. Помню совсем еще молодого Владимира Солоухина, нашего ореховского земляка из ближнего к Орехову села Рождествена.
Бабушка всех принимала и всем безотказно помогала. Помню я, как она собирала свои справки для пенсии, и с какими трудностями и унижениями было это сопряжено. Они и сейчас все лежат передо мной, эти жалкие бумажки — из Новгорода, Пскова, Владимира, Киева, Грузии, Белоруссии, Крыма, Азербайджана — где только бабушка не работала, спасая бесценные фрески древних мастеров. А какая это была тяжелая работа… Холод, сырость, высоченные и шаткие леса, никаких удобств и часто совсем одна. И так из года в год.
А в это же время многочисленные ученики Николая Егоровича из более молодого поколения, в том числе и его родственники, достигшие подлинных высот в науке, высоких чинов и государственных наград (речь идет о 50-х годах ХХ века) те, кому он когда-то так много помогал, к кому был так добр и внимателен, всегда открыт и гостеприимен, теперь почти не вспоминали об оставшихся в семье их любимого учителя старушках, о тех, кто были дороги самому Жуковскому, кто был его семьей, его присными, кто служил престарелому ученому в самые трудные годы революции и гражданской войны.
Жили обе мои бабушки крайне трудно и скудно. Эту нищету скрыть не было никакой возможности, хотя и тень от нее никогда не отражалось на самочувствии и поведении бабушек. Такие люди как они, умели жить светло, бодро, достойно и в унижении, и в забвении. По случаю торжественных юбилеев и выхода новых изданий о великом ученом эти заметные люди непременно подчеркивали свою близость к Жуковскому, и свое родство, у кого оно было, хотя бы дальнее, но на жизни бабушек это никак не сказывалось.
Всех согревало великодушное сердце Жуковского, всем была от него постоянная, доброхотная, и морально вовсе необременительная (для получавшего) помощь, столь просто и тепло умел оказывать ее Жуковский. Почти в каждом своем письме Николай Егорович кому-нибудь да предлагал свою помощь и ею, конечно, пользовались, ибо она была всегда бескорыстна, безвозмездна и никогда не воспомянута, дабы не обременять совести получавшего. Да он и сам первый никогда не помнил о ней по заповеди Евангелия (Мф.6:3–4). А ведь состояния у Николая Егоровича не было никакого — только профессорское жалование, да небольшие гонорары за лекции и статьи.
Но в этом подражать Жуковскому никто не поспешил…
Стоило бы обо всем этом говорить, да думаю, и бабушки, никогда ни на кого не роптавшие и не обижавшиеся, меня бы не одобрили. Но их уже давно нет, а я рассказываю историю семьи и, увы, эту печальную страницу из нее вычеркнуть тоже нельзя. Почему? Да потому хотя бы, что очень поучительны эти контрасты поколений. Сияние личности Николая Егоровича и на его фоне рельефные силуэты людей, которые, став его достойными учениками и продолжателями в области математики и аэродинамики, не захотели или не смогли научиться от него самой главной науке — милосердию и подлинной любви к ближнему.
Вот почему раньше я думала, что и Машура нас тоже просто никогда не любила, что мы ей вообще не были интересны, что бабушка и ее семья была для нее людьми второго сорта. Хотя, разумеется, никогда и тени повода заподозрить такое никто не подавал…
Машура до революции жила в роскошной квартире в самом Адмиралтействе в Санкт-Петербурге, у нее были высокие связи, соответствующие положению ее мужа: с начала войны Дмитрий Всеволодович был назначен начальником Военно-Морского управления Верховного Главнокомандующего. Некоторое время у Ненюковых в адмиралтействе жила и Верочка Подревская (с 1910 года она уже носила фамилию мужа — Константина Николаевича Подревского), бабушкина сестра, — к Машуре она была много ближе еще со времен ее любви к Жоржу. Верочка тоже не гнушалась светской жизни, была знакома и дружна со всей творческой элитой Серебряного века, и вообще отличалась энергией и деловитостью. А бабушка моя сидела, вернее, возилась с хозяйством в деревне, со своими двумя малышами, и с никогда не иссякавшим потоком людей, искавших ореховского приюта. Было уже смутное время — из западных губерний текли нескончаемые вереницы крестьян с детьми, скарбом и стадами, бежали от неприятеля насельники монастырей, какие-то совсем дальние знакомые семьи и их родственники…
А дед у меня был очень красив, породист, элегантен, необычайно обаятелен, светский изысканный лев, — не долго он побыл с семьей после рождения в 1913 году моего дяди. С самого начала войны осенью 1914 года укатил в Петербург на Николаевские Кавалерийские курсы — он стремился на фронт. Свободные от занятий и плаца часы проводил он все в том же приятном обществе в Адмиралтействе. Обе молодые дамы ему очень симпатизировали. Машура заботливо помогала ему обмундироваться перед выходом в полк. Верочка, как всегда строила глазки, кокетничала, где-то бывала с ним…
А бабушка Катя смогла выбраться из деревни, чтобы только проводить мужа в полк. Судя по тому, с какой глубоко скрытой обидой об этом рассказывал мне мой дядя Кирилл (он всегда и нежно, и восхищенно любил и чтил свою мать — мою бабушку), могу представить, как больно было тогда Кате. Все-таки сестры… Но мне она о том, разумеется, никогда ни словечка не проронила. Из других источников я позже узнавала ее жизнь…
Вот почему с памятью Машуры для меня всегда сопрягалось нечто холодное и немного чуждое. Конечно, это были всего лишь детские интуиции и обиды. Никогда-то и никому-то мы были не нужны: это был мой главный детский вывод из жизни. Возможно потому я так горячо любила ту эпоху истории семьи, где жили Анна Николаевна, предобрейший Егор Иванович, и самый чудный добрый и отзывчивый Николай Егорович, который, потеряв собственных детей, оплакивая любимую дочь и умирая сам, беспокоился о малышах племянницы Кати, писал ей: не тревожься, учи детей, мы поможем им. Этих детей — дядю и мою маму он считал своими…
И вот теперь, спустя столько лет, ко мне возвращалась Машура. Еще одна бабушка. И на это была не моя воля, не мои изыскания и поползновения — я ничего не предпринимала, чтобы узнать о ее судьбе побольше. Но Господь судил иначе…
* * *
Подтверждающий мои догадки ответ из Иерусалима я получила не скоро. Написан-то он был без задержки, но дошел до меня много месяцев спустя: какая-то чуждая сила на каждом шагу чинила препятствия.
И все же ответ из Иерусалима нас нашел. На прекрасном старинном русском языке в дореволюционной орфографии мне любезно отвечала монахиня Вероника (Рахеб). Оказалось, что она, арабская девочка из христианской семьи четырех лет была взята в монастырь, где воспитывалась теми, кто очень хорошо знал и помнил досточтимую мать Меланию, которая действительно была целых десять лет игуменией Спасо-Вознесенского Елеонского монастыря. Из письма и присланных материалов я узнала, что матушка была пострижена в монашество вскоре после кончины мужа-адмирала осенью 1929 года святейшим патриархом Сербским Варнавой, благословившем проходить ее свое монашеское послушание в Елеонской обители. А вскоре святейший патриарх, знавший матушку Меланию как мудрую инокиню с высокими душевными качествами, рекомендовал ее на пост игумении Спасо-Вознесенского Елеонского монастыря.
Игумению Меланию в 1934 году на Святой Земле ждали великие трудности… Обитель после разорения турками в начале двадцатых годов жила крайне бедно, терпя во всем недостаток, просто голодала. А тут еще и пришлось предпринять капитальный ремонт Вознесенского храма, сильно пострадавшего от землетрясения в 1927 году. Закончился ремонт лишь к 1941 году. Игумения Мелания возглавляла монастырь десять лет — до 1944 года, до самой своей кончины — ей было шестьдесят три года, здоровье у нее было слабое, больное сердце. Она так много претерпела и перенесла. А глубоко верующей она была с детства, еще, можно сказать, до рождения. Ведь ее мать, Ольга Гавриловна была предназначена по обету в невесты Христовы. От обета в миру старцы Ольгу тогда освободили. Но Господь обета взыскал. Монахиней стала Машура, а Жорж мученически погиб в бою — удвоенная, обильная жертва во спасение рода, предков была принесена. А потомков не было… Разве что не прямой — двоюродная внучка…
Мать Вероника прислала мне фотографию могилки игумении Мелании: ее похоронили вместе с матерью, Ольгой Гавриловной Жуковской, урожденной Новиковой, также принявшей вместе с дочерью постриг и даже схиму с именем Рафаила. Так они и упокоились под одним крестом: игумения Мелания и схимонахиня Рафаила.
В юбилейном альбоме, выпущенном Русской Православной Церковью Заграницей и посвященном Елеонскому Спасо-Вознесенскому женскому монастырю говорилось о том, как много успела матушка потрудиться для восстановления монастыря. Там была напечатана совсем нерезкая, видно, единственная сохранившаяся фотография игумении: аскетичное, сухое молитвенное лицо, опущенные глаза…
Не раз за время работы над этой книгой прошлое само тянуло ко мне руку, утешая и подкрепляя меня мыслью о том, что коли идет ко мне в руки такая помощь, значит, есть на этот труд воля Божия.
Многое в истории нашей семьи и рода стало оживать и светиться, словно древняя роспись на забеленной стене храма, проступающая сквозь мутную пелену неведения и забвения. Многими сведениями обогатился мой помянник; горячей любовью ко многим живым душам отозвалось мое сердце на приближение к ним. Все оказывалось важно, даже казалось бы, мелочи…
Почему в монашестве Машуре дали имя преподобной Мелании? Выбор имени при постриге всегда несет глубокий смысл, который не всегда и не всем — даже, порой, и тому, кто постригает, являет себя сразу, иногда он открывается позже, а то и только по отшествии монаха ко Господу. Еще раньше, не получив ответа-подтверждения из Иерусалима, я заглянула в святцы: имя Мелания в переводе значило… «черная». Но Машура была русоволосой, сероглазой — в мать, в Новиковых, не в Жуковских. Конечно, выбор имени при постриге мог означать прежде всего духовное сходство: ведь преподобная Мелания Римляныня (- 439 г. Память 31/13 января), в честь которой будущей Елеонской игумении при монашеском пострижении было дано имя, прославилась как основательница первых двух монашеских обителей на святой горе Елеон. Конечно, такое объяснение было бы несомненно правильным и подлинным. Но сама-то Мария Ивановна, конечно, не могла не помнить и такой трогательной детали из ее далекой прежней жизни, как домашнее прозвище дяди Коли — Николая Егоровича Жуковского. Несомненно, для нее в новом имени было сокрыто и нечто очень личное, теплое, о чем она вряд ли кому и не говорила, хотя очень хорошо знала по домашним преданиям, кто и как крестил ее маленькую в 1881 году…
На крестины дочки Ивана и Ольги тогда съехалась почти вся семья Жуковских, и, прежде всего — Николай Егорович, и Анна Николаевна — ведь это была ее первая внучка, провозвестница нового поколения, которого ждали, казалось, великие дела, на которое родители возлагали большие наследственные родовые надежды. Поколения, которому выпали одни великие потрясения…
Крестили Машу в Москве сразу после праздника Успения Божией Матери. Восприемниками были Анна Николаевна и Николай Егорович. Дочь Ивана Егоровича приняла святое крещение с именем Мария в честь святой равноапостольной Марии Магдалины. И не случайно, что последние десять лет своей жизни Мария Ивановна Жуковская провела вблизи Гефсиманского монастыря в честь своей первой небесной покровительницы. В тех святых местах и совсем неподалеку нашла она и свое вечное упокоение.
После крестин в Новое село вернулись не только счастливые родители, но и бабушка Анна Николаевна. А вскоре появилась и Верочка (Вера Егоровна — прабабушка автора) — ее «выписали» из Орехова, чтобы помогать Ольге Гавриловне нянчить Машеньку. Вере Егоровне в то время было все лишь двадцать лет. Николай Егорович впервые должен был расстаться довольно надолго со своей любимой младшей сестрой, он скучал в своей опустевшей московской квартире и чуть ли не каждый день писал Верочке письма в Новое. Ведь с самых ее ранних отроческих лет «Черненький», — как с детства звала Верочка старшего брата, фактически заменил ей отца, поскольку Егор Иванович почти всю жизнь был вынужден служить на стороне управляющим. В своих письмах младшей сестрице «Черненький», которому было в то время 34 года, по привычке рассказывал сестре обо всех событиях московской жизни вплоть до мельчайших подробностей. Не забывал и маленькую новорожденную крестницу-племянницу:
«Милую Машу поцалуй и скажи ей от дяди Агу. Твой черный».
* * *
Для меня же возвращение Машуры значило много больше: в один прекрасный момент нашел мое сердце и ответ на самый частный, казалось бы, вопрос, который меня все-таки занимал: отчего Ладинский не упомянул в том очерке мирское имя и фамилию Елеонской игумении? Ведь положено было это сделать и рядом с упоминанием монашеского имени дать и фамилию в скобках. А он не дал.
И вот в один прекрасный Божий момент я прозрела: матушка игумения с а м а запретила ему это делать. Она знала, что в Москве живут сестры Вера и Катя, их брат Александр Микулин, что у Кати взрослые дети Мария и Кирилл, и она прекрасно понимала, что если будет опубликована ее фамилия, что все связанное с ее биографией ляжет тяжким камнем на последних родных ей москвичей, и камень этот придавит их — будет стоить им всем жизни. Несомненно, она обо всех помнила и думала, несомненно скучала по родине и близким, несомненно непрестанно молилась на Святой Земле обо всех ей бесконечно дорогих, оставшихся там, дома: о них скучало и болело ее изношенное сердце.
Она боялась за нас, — мгновенно поняла я. Она нас любила. Она была очень близкая и родная. И мы были ей нужны. Была живая связь любви и она вовсе не была прервана, — все это в единый миг исполнило мое сердце горячей ответной любовью. Ее душа подала моей весть об этой любви.
И со слезами, благодаря Бога, я повторяла вслед за Евой, матерью всех живущих вновь и вновь: «Приобрела я человека от Господа» (Быт.4:1).
Ведь что же еще может сравниться в жизни с таким даром?
На коллаже работы Екатерины Кожуховой — слева направо в верхнем ряду: Елеонская Чудотворная икона Пресвятой Богородицы Скоропослушница; игумения Мелания (Ненюкова); внизу: вице-адмирал Д.В.Ненюков (на фото — еще капитан 1 ранга); Москва — Китай-города, Иоанна-Предтеченский монастырь; Монастырь Спасо-Возесенский на горе Елеон (Святая Земля).
…Вера Александровна Жуковская (урожденная Микулина), сестра бабушки Кати, родилась в 1885 году, а через полтора года после нее появилась на свет и Катя. Разница возрастов между сестрами совсем не ощущалась. Но характерами, да и внешне они друг на друга походили мало. Впрочем, в духовном плане при разнице характеров и внешних устремлений век нанес раны обеим сестрам, и раны эти прошлись прямо по сердцу — и у той, и у другой.
Верочка лицом была в Жуковских: яркие темно-карие глаза и волосы, нежно удлиненный овал лица, всегда напоминавший мне своим непорочным абрисом то чудное яичко-личико губернаторской дочки, которое так потрясло заматерелого, но не до последней точки, плута Чичикова. Однако врожденная умильная складка рта на Верочкином личике, была весьма обманчива и отнюдь не свидетельствовала о наличии таковой умилительности в душевных глубинах этой красивой девушки. Нечто в ее внешности и характере понуждало вспомнить о прабабке ее — Глафире Кондратьевне Стечкиной с ее пристрастием к сильным ощущениям и резкими перепадами настроений. Да и внешне Верочка была схожа с прабабушкой, ушедшей из жизни в 33 года. Впрочем, что такое душа человека, как не причудливая игра бликов и облаков, отраженных в волнующихся водах в солнечный и ветреный день…
Катя, напротив, внешне была в Микулиных: глаза светлые пресветлые — в деда ее Александра Федоровича, а лицом — в бабушку-француженку Екатерину Осиповну — четкий, крепкий, даже крупный скульптурный контур черепа. Но при этом сердцем Катя была из Жуковских: доброта добрющая, незлобивость, всегдашняя готовность все прощать, любительница добрых мирных отношений, очень застенчивая, как Николай Егорович, и действительно не ищущая внимания мира и первых ролей.
Верочка ездила верхом в элегантной амазонке, разумеется, на прекрасном дамском седле, которое подарил ей отец, а Катя, взлетев на коня, скакала на нем по-мужски, да еще и в сатиновых шароварах.
Вера обожала общаться, вести дневники, описывать там свои состояния, что видела, где была, что сказала, как и на кого посмотрела и как на нее посмотрели… А Катя писать ненавидела: подвигнуть ее начертать несколько строк было очень трудно. Подруг близких никогда не имела. Но тех, кого судьба ей посылала, привечала. Правда в душу ей, вряд ли кому когда-либо удалось заглянуть.
Уже в пожилые годы, когда бабушка уже тяжело болела, в ее облике начал проступать удивительно мягкий, тихий и благостный лик, столь трогательно напоминавший ее собственную бабушку — Анну Николаевну Жуковскую и Николая Егоровича. Я чувствовала и узнавала в ее лице, движениях и голосе какие-то глубокие родовые черты и неуловимые повадки, сохранившиеся от предков из глубоких вод прошлого; это помогало мне представить и тех, совсем далеких, много живее, нежели только в порожденных рассказами образах, и я часто задавала себе вопрос, почему эти глубинные черты сходства начинают проступать с такой очевидностью именно к старости, да и то далеко не во всякой старости?
С трепетом созерцая это таинство проступания родового сквозь единое и преходящее, мне всегда приходил на память величавая поступь слога Писания: «Дней жизни Авраамовой, которые он прожил, было сто семьдесят пять лет; и скончался Авраам, и умер в старости доброй, престарелый и насыщенный [жизнью], и приложился к народу своему» (Быт. 25:7–8).
Истаивали земные сроки, и люди, казалось бы, еще среди нас пребывающие, в то же время приближались к Ахерону, и незаметно для бденных уже заносили ногу свою в челнок седого перевозчика.
* * *
…Однажды в Успенском соборе Московского Кремля в день памяти святителя Филиппа Митрополита Московского на литургии, которую служили незабвенный Святейший Патриарх Алексий II и наш Духовник-архиерей (было мне в те годы дано такое неизгладимое из памяти счастие молиться за их удивительными службами), я в какой-то миг подумала, какая была бы радость получить уверение, пусть об очень далеком, но все же подлинном родстве Жуковских-Стечкиных с Колычевыми — родней святителя Филиппа, родстве, которое никогда не оспаривалось в наших семейных преданиях. Я стояла за народом, далеко от раки святителя, но мысленно поклонялась мощам великого заступника и печальника народа Божия, почивавшим с XVII века в юго-восточной углу собора.
Но литургия захватила, отошла и эта мысль… И вдруг я остро ощутила чье-то родное присутствие рядом: кого? — бабушки? — Николая Егоровича? — Во всяком случае, именно того, непередаваемого близкого, очень знакомого, остро и мгновенно узнанного всем моим существом родства, несмотря на пространство в пятьсот лет чудесно сохраненного и явленного в единстве единого существа рода…
Неужели кровное родство может с таким постоянством сохранять свои неизменно-личностные родовые черты, успела подумать я, в то же время не дерзая даже и надеяться, что в тот миг мне был подан ответ на мое вопрошание.
Одно только оставляло сердечную надежду: острота реальности и осязаемости явленного, а так же и то, что обратилась я тогда к святителю Филиппу в дни моей большой и неизбывной скорби, в такое время, когда святые часто приходят к нам на помощь укрепления нашего ради.
Николай Егорович — человек чести, безупречной правдивости и трезвенности духовной, никогда бы не позволивший себе игры воображения в таких вопросах, тем не менее всегда верил в родственную связь со святителем Филиппом как в научный факт. Анна Николаевна поминала самую близкую родню бояр Колычевых — родителей святителя, братьев, племянников и некоторых их потомков, — я уже, кажется, писала о том. У меня же вера в святое родство, которое хранилось всеми коленами рода как драгоценное семейное предание, никогда не вызывало сомнения, прежде всего потому, что я видела зримое подтверждение тому в сходстве инженерной гениальности святителя Филиппа и прадеда моего Николая Егоровича Жуковского.
В научном наследии Николая Егоровича поражает его всеохватность. Во всех областях механики положил он гениальные основания для дальнейших исследований, создал школы, научные направления, «впервые после Галилея объяв своим гигантским умом механику во всей полноте ее совокупности». В особенности замечательны были работы Жуковского в области гидродинамики. На основании установленного им «постулата Жуковского» родилась новая наука аэродинамика, которую по праву называют «русской наукой».
Великий механик-ученый давал ответы даже на самые, казалось бы, малые, прикладные инженерные вопросы, которые он решал на самом высоком теоретическом и практическом уровне, приводя в восторг гениальностью своих решений весь научный мир. В его исследованиях чередовались гидравлический таран с ветряным колесом, прядильное веретено с механизмом для так называемых «плоских рассевов», применяемое в мукомольном деле; за гибкой осью в паровой турбине Лаваля следовал сцепной тяговый аппарат для железнодорожных вагонов. И движение газов, выходящих из дымовой трубы, и движение струй воды в песках — все одинаково привлекало пытливый ум Жуковского. Ему пришлось заниматься и проблемами Московского водопровода и систематически лопавшихся магистральных труб. В 1897–1899 гг. при Алексеевской водокачке была сооружена большая опытная сеть водопроводных труб разного диаметра. В итоге Жуковский нашел блестящее разрешение поставленной задачи. Это — малая толика тем и проблем инженерного плана, от решения которых Жуковский никогда не уклонялся: будь то хозяйственные или военные нужды.
…Восемнадцать лет жизни своей отдал Соловкам игумен Филипп (Колычев). Приняв монастырь в большом расстройстве, игумен Филипп начал строительство с сооружения каменной церкви Успения и уже тут показывал свой удивительный инженерно-конструкторский талант, разместив в помещениях первого яруса собора топочную камеру оригинальной системы отопления. Теплый воздух по внутристенным каналам поступал в помещения второго яруса.
Вскоре начали возводить и Преображенский собор. Основание его в 170 квадратных саженей лежит на кладовых и погребах, а своды подпираются двумя огромными столбами. Все эти постройки, возведенные по чертежам игумена были соединены по принципу большого крестьянского двора высокими галереями, позволяющими обитателям монастыря переходить из здания в здание, не выходя на мороз и в ненастье.
Решая небывало трудные — и не только для своего времени, технические задачи игумен-самородок и технологии использовал подлинно новаторские. Трапезная палата Успенского собора была самой обширной единостолпной палатой своего времени: своды, опирающиеся на мощный центральный столп, перекрывали пространство площадью около 500 кв.м. Преображенский собор был поставлен на перешейке, отделявшем высокое по уровню воды Святое озеро от более низкого Залива Благополучия. Настоятель Филипп соединил Святое озеро каналами с другими семьюдесятью двумя озерами, значительно подняв его уровень. За счет этого он соорудил так называемые «Филипповы мельницы» — поистине замечательнейшее свое изобретение.
Вот как писал об этом Дмитрий Сергеевич Лихачев, не один год проведший в заключении в СЛОНе — Соловецком лагере особого назначения, и хорошо изучивший строительное чудо Соловков:
«Монастырь построен на плотине — частично насыпной из песка, частично каменной. Это позволило в XVI в. сильно поднять уровень Святого озера и воспользоваться водой озера для различных технических целей: вода промывала канализацию, бежала по водопроводам, двигала различные механизмы на портомойне, в хлебопекарне и т. д. Строители монастырских сооружений учитывали зыбкость насыпного грунта и делали широкие основания для стен соборов, создававшие своеобразие соловецких зданий, покатость стен, становившихся более тонкими кверху. Наклон в сторону моря всего монастырского комплекса особенно заметен на площади у Преображенского собора… Одним словом, весь монастырь построен как гигантское гидротехническое сооружение, при этом «многофункциональное».
Для разных монастырских работ игумен Филипп изобрел невиданные дотоле машины: «До Филиппа игумена, квас парили, ино сливали вся братия, а при Филиппе парят квас старец да пять человек, а сливают те же. А братия уже не сливает. А тот квас сам сольется со всех чанов, ино трубою пойдет в монастырь, да и в погреб сам льется, да и по бочкам разойдется сам по всем. До Филиппа игумена на сушило рожь носили многие братия, а Филипп снарядил телегу: сама насыпается, да и привезетца, да и сама высыплет рожь на сушило. До Филиппа игумена подсевали рожь братия многия, а Филипп игумен доспел севальню — десятью решеты один старец сеет. Да при Филиппе доспели решето: само сеет и насыпает и отруби и муку разводит розно, да и крупу само же сеет и насыпает и развозит розно — крупу и высейки. Да до Филиппа братия многие носили рожь на гумно веяти, а Филипп нарядил ветр мехами в мельнице веять рожь», — повествует древний «Соловецкий летописец».
Редкостный конструкторский гений, которым одарил Господь святителя Филиппа помимо великих даров духовных и святости, через столетия сказался в его далеком потомке, да и не в нем одном: замечательным изобретателем был академик Александр Александрович Микулин — племянник Николая Егоровича, конструктор авиационных двигателей, Борис Сергеевич Стечкин — двоюродный брат Николая Егоровича, выдающийся ученый в области гидродинамики и теплотехники, создатель теории теплового расчета авиационных и воздушно-ракетных двигателей; знаменитый конструктор-оружейник академик Игорь Яковлевич Стечкин. С таким даром в этой линии рода рождались почти все мальчики, сыздетства начинавшие преобразовывать и совершенствовать окружающий мир.
Меня же поразило тогда по неизреченной милости Господа это явленное мне особенное и неповторимое начало, объединяющее род, неисчезаемость и неистощимость наследственности. Воистину род не только можно, но и дОлжно было бы воспринимать как некое самостоятельное целое, как некую уникальную личность. А временнЫе дали и пространства воспринимать в ряду преходящих эфемерных земных понятий, потому что не дано времени разрывать нешвенный хитон жизни, сотканный Творцом…
* * *
Казалось бы, некстати незванным гостем напросились эти воспоминания о святом Митрополите Филиппе в мой рассказ о молодости и испытаниях, выпавших на долю двух сестер: Верочки и Кати в предреволюционные и последующие годы. Однако увиделись мне в этих сокрытых от нас таинственных глубинах жизни и нечто очень утешительное для всех нас и свидетельствующее о близости Божией к человеку, об Отеческой заботе Творца о Своем мятежном и маловерном творении, которая даже наши ошибки и падения, даже и самое зло человеческое, которое совершается не без попущения Божия, претворяет в добро, иногда обнаруживающее себя в немалых пространствах судеб человеческих…
…Верочка всегда мнила себя неотразимой и, возможно, отчасти даже неземной пришелицей в этом грубом мире, и везде обставляла себя цветами. Ей так хотелось в это верить, хотя это не было правдой и не соответствовало ее природе. Однако все наперебой усердствовали ей в том услужить: ее комната, благоухавшая множеством цветов, всегда напоминала то ли будуар знаменитой актрисы, то ли цветочную лавку. Этот образ утонченной и загадочной пери довольно долго в е л ее жизнь и настолько даже сросся с нею, что, потом со временем и в совсем иных обстоятельствах его надо было бы отдирать от себя с кровью, потому что довести такую роль до конца очень непростой жизни Веры было делом в тех обстоятельствах неподъемным.
Кате ненавистна была любая рисовка: какая есть, такая и есть. Кокетничать не умела и не любила по причине сильнейшего отвращения к этому занятию. И если ее мужу Ивану Домбровскому или Джону, как она называла его во время их недолгого брака, сестрица Верочка очень даже любила строить глазки, или как это у Микулиных называлось, «делать большие глаза», а так же внезапно распускать свои великолепные волосы, рассыпаться «особенным» смехом, то Катя ничего подобного никогда бы себе не позволила в отношении Константина Подревского — Верочкина мужа, тогда — студента-юриста «сочинителя песенок», человека скорее богемного склада и, возможно, несколько легковесного, хотя и, несомненно, талантливого. Между прочим, Константин Подревский был автором знаменитого романса «Дорогой длинною», и других весьма известных опусов из репертуара звезд эстрады не только тех времен.
Верочка не забыла свою любовь к Жоржу, но теперь она сильно привязалась к
«Сянтику», как она звала Константина: теперь он стал самым дорогим для нее существом.
Познакомились они в 1909 году. На святках устраивались живые картины для благотворительного вечера в пользу бедных студентов в Народном доме. Сюжетом был выбран момент работы Леонардо над своей знаменитым портретом Джоконды. Мону Лизу изображала киевская красавица Гулька Миклашевская (никто не знал ее полного имени), которая наотрез отказалась загримировать свои брови — хотя, как известно, Мона Лиза у Леонардо безброва. Не хватало только молодого красавца-лютниста, который должен был развлекать своей игрой прекрасную даму. Верочка отправилась в университет искать подходящего красавца, и, разумеется, быстро нашла: для нее это труда не составляло. Этим красавцем оказался Константин Николаевич Подревский.
28 мая (ст. ст.) 1910 года они обвенчалась. Невеста была убрана по ее настоятельному желанию живым яблочным цветом вместо восковых померанцевых цветов, принятых в венчальном уборе. Молодые поселились с родителями в Киеве, лето после университетских экзаменов провели в Орехове, а в августе отправились сначала в Астрахань, где жили родители Кости (его отец имел свою гимназию), а затем в Железноводск. Осенью Константин выписал к себе в Киев студента брата Мишу. И все вместе зажили… у Микулиных.
Родители Веры с ее выбором смирились: радовались, что она, наконец, повеселела. А так, конечно, брак был не очень-то обнадеживавшим: студент-юрист, поляк, хотя и православный.
В конечном счете, это супружество не принесло счастья… Константин еще год должен был учиться в Киевском Университете. Состояния не имел. Несколько лет молодые продержались вместе с родителями в Киеве, а когда Александра Александровича Микулина перевели в Нижний Новгород, перед Подревскими встала проблема жизнеобеспечения. Сохранились письма, где Верочкин отец предпинимает одну за другой попытки устроить незадачливого супруга дочери хоть на какую-то службу, но удержаться на месте для Константина Николаевича оказывалось очень трудным. Он был совершенно неприспособлен к усердному труду. Да и отец пока высылал ему средства. А тут и война, призыв…
Константин настойчиво пытался, уже будучи женатым, «подъезжать» и к Кате, — это было в эпоху совместной жизни всех в Киеве. Катя на это реагировала мучительно и мечтала только о том, как бы скорее вырваться из дома. В каком-то отношении эти домогательства Константина и его брата Миши даже подтолкнули Катю к скороспелому решению о браке с Иваном Домбровским. Только бы вырваться…
Шла зима 1910–1911 года. Катю, наконец, родители отпустили в Москву к дяде Коле и бабушке, чтобы она могла там начать серьезно заниматься в Училище живописи, ваяния и зодчества, с условием, что письма писать будет через день, а лето проведет в Орехове. А Верочка, освоившись в новой роли молодой супруги, вернулась опять к своим литературным опытам…
Трудной и даже мучительной была большая часть жизни бабушки Кати, и видно, безропотно, добродетельно и во спасение души своей пронесла она и исполнила ниспосылаемые ей Господом эти многогорькие обстоятельства, коли Господь даровал ей столь светлое лицо в конце ее земного пути. Такой и только такой я знала ее во время моего младенчества, такой любила ее, и иною не мыслила даже! А то, что позже узнавалось по ее рассказам, по фотографиям, а затем и по моим поздним догадкам, находкам и размышлениям, — это отнюдь не могло поколебать моей любви и благоговения перед образом бабушки.
Бабушка терпела и смиренно исполняла путь своей жизни. Я хотела бы верить в то, что после охлаждения в вере во времена ее молодости, она все-таки потом примирилась с Богом. В этом меня многое обнадеживает: и сорок лет ее подвижнической реставрационной работы (хотя среди реставраторов всегда было и есть немало холодных атеистов — такова скорбь русской болезни, дошедшей до того, что к святым образам, к дивным ликам наших сокровищ прикасаются чужие, нелюбящие руки, древние росписи в алтарях наших церквей реставрируют неверующие дамы в брюках — хотя женщине в алтарь вход воспрещен), и те несравненные чудотворные древние иконы, которые она возвращала к жизни…
Я смотрю на икону Николы Липенского Новгородского, — а это была первая драгоценная икона, которую бабушке доверили мастера самостоятельно расчищать и поновлять, и мне светится в ней и ее любовь, ее душа, ее вера. Я слышу присутствие в иконе, которую работал в XIII веке замечательный древний иконописец Алекса Петров, и ее, бабушки духовный вклад.
Без этой любви никогда бы не достичь ей того совершенства — и не только в технике: она рукой своего врачевания иконы шла согласно с рукой древнего, несомненно, глубоко верующего и молитвенного иконописца. И мне кажется, сердца их бились в такт.
Бабушку окружали на редкость верующие люди в ее реставрационных командировках. Придя в самом начале в 1913 года к иконе как к чуду эстетики (об этом будет рассказ позже), она постигла духовную тайну иконы, сокрытую в тайне Первообраза, к которому всегда увлекает душу молящегося подлинная святая икона.
Она познала отблески того мира, откуда пришла к нам эта единственная и несравненная ни с чем в мире красота. За годы своего невероятно тяжелого труда бабушка послужила памяти многих святых, а тот мир в отличие от нашего никогда не грешит неблагодарностью…
Вглядываясь в духовно трудные годы бабушкиной молодости в ее путь издалека и с любовью, в ее охлаждение к вере отцов, — а это, увы, было (хотя насколько глубоко были затронуты сокровенные слои ее души, я не могу судить), мне, как это не парадоксально, открывается здесь и нечто утешительное…
* * *
Еще со времен Гердера и первых немецких романтиков, которых у нас в России прекрасно знали и любили (многие дворяне предпочитали получить в Германии образование), молодость как возрастную метафизическую реалию нередко сравнивали с эпохой «Бури и натиска», как с чем-то именно молодости родственной. Блок писал о юности как о возмездии, и был, несомненно, прав не только поэтически, но даже и с точки зрения христианской антропологии. Именно молодость с ее «бурей и натиском», с ее нередкими уклонениями и падениями, с ее уходами и возвращениями блудных сыновей всегда таит в себе и некий обнадеживающий спасительный залог смиренных возвращений, глубоких раскаяний и примирений, выстраданных и купленных дорогой ценой.
Этим залогом была мысль о земной жизни, как о времени преодоления не только разрушительных натисков молодости, ее нарочитых противостояний прошлому только за то, что оно прошлое, но и отречений души не только от своего безобразия, но и от познанной, в конце концов, своей собственной дурной наследственности, которая и рядом с благими дарами, увы, вполне удобно и с избытком в нас часто соседствует, — преодоления всего, что мешает нам «забывая заднее и простираясь вперед», — стремиться к Богу, «к почести вышнего звания Божия во Христе Иисусе» (Флп. 3:13–14), — к главной цели нашей жизни, которая не здесь на земле сокрыта, но там, — в Вечности. И что преодоление всего этого возможно и реально, благодаря тому, что Отец Небесный ниспосылает каждому в жизни спасительные для него, хотя и может быть, предельно непростые обстоятельства, а послушным, не ропотникам и терпеливцам дарует и Свою благодатную Божественную помощь.
И прошлое, и все эти «бури и натиски» молодости, память о своих ошибках и падениях, сознание своей негожести и виновности перед Богом и людьми, излучают в человеке спасительный дух смирения. Таковые становятся много послушнее, попадая в руки духовных отцов, они милостивее к согрешающим братьям, они более защищены от фарисейства — а все это вместе открывает душу грешника, вставшего на путь спасения для приема Божественной Благодати. «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога Живаго, пришедый в мир грешные спасти, от них же первый (или первая) есмь аз…» — повторяем мы вслед за священником эти молитвенные слова апостола Павла перед Причастием Святых Даров, вспоминая и Савла — ярого гонителя христиан, которым апостол пребывал до момента призвания его Господом, и апостола Петра, отрекшегося от Спасителя в ту страшную ночь перед Распятием Христа и согласно преданию, всю жизнь на рассвете при крике петуха вспоминавшего свое малодушное отречение и горько плакавшего. Самому горячему, огненно любившему Христа, в Духе Святе исповедавшему в Нем Сына Божия, падшему и восставшему апостолу Петру Господь поручает пасти овец Его…
Искушения — это вожжи для человеческого высокомерия, — учат богодухновенные старцы Афона, — и посылаются они промыслительно. И потому некая успокоенность относительно своего состояния, чувство своей якобы добродетельности много опаснее для человека, — непростые испытания ожидают подобных «добродетельных», но часто жестоких людей (хотя они сами этого могут и не признавать), потому что без великих страданий не может умягчиться их сердце, и потому главное — что Христово Евангелие принесло в мир новое в отличие от Ветхозаветных добродетелей понятие о святости человека — понятие осмирении.
И потому — не права ли была Верочка, рассказ о жизни и делах которой мы совсем, казалось бы, упустили из виду, высказавшая в своем очерке 1916 года «Живые боги людей Божьих» (не опубликован, рукопись хранится в РГБ) на первый взгляд, очень похожую мысль: «Я думаю, что добродетельная жизнь с начала и до конца скорее может убить дух, чем порочная». При этом она сама тут же подчеркнула нетрадиционность своего суждения: «Я придерживаюсь на этот счет совсем особых воззрений». Кстати, исследователи, которые обращались к этой рукописи Веры Александровны, почему-то цитировали эту непростую по смыслу фразу с пропуском нескольких слов, а именно: «с начала и до конца», и в результате получалось грубое искажение мысли Веры. А мысль, хоть и слишком лаконично выраженная и не развернутая, рассчитанная на понимающих, — вполне соответствовала учению Церкви о пользе искушений, о чем было немного сказано выше, правда не в тех случаях, когда человек сознательно намеревается своими падениями искушать Бога, сознательно и цинично "идет на грех", — здесь он уже погрешает на Духа Святаго, и именно с этой точки и начинался отход от Православия хлыстов, которых и вознамерилась изучать Вера еще в бытность свою в Киеве.
* * *
Вера, разумеется, понимала, что речь идет об уклонениях от учения Церкви, но успокаивала себя той мыслью, что интерес ее — чисто литературный, этнографический, сектоведческий. Но она была человеком увлекающимся, не холодным аналитиком, а очень эмоциональным, живым, тонко воспринимающим очеркистом-бытописателем; талант у нее был несомненный: блестящая память, острый глаз-алмаз, живой и сильный слог…
Родные на эти новые занятия Веры смотрели сквозь пальцы: она ведь всегда немного чудила. И к этому все давно привыкли. Считалось, что Верочка могла позволить себе быть оригинальной и независимой, хотя все-таки у Александра Александровича Микулина — отца Веры, — чувствовалась некая настороженность в отношении ее исследовательских интересов и связанного с ними образа жизни.
"Что касается твоего большого письма о высших материях, то это относится к отделу праздных разговоров и я не могу согласиться что может доставить удовольствие и быть необходимым поговорить о высоких стремлениях, но в жизни действовать наоборот, не находя даже в своих действиях ничего, что было бы против своих же мыслей и находя полное оправдание всем своим поступкам, идущим зачастую вразрез со словами", — писал отец Верочке 26 сентября 1916 года.
Зная душевный склад и настрой тех лет Александра Александровича Микулина, я не могу не слышать в тех письмах его Вере некоторой напряженности и боли. Однако тем не менее, отец старался ей во всем помочь: покупал и посылал нужные для ее занятий книги, читал и обсуждал с нею ее рукописи, поддерживал Веру в литературных занятиях…
«14 Апр.1917. Нижний.
Милая Верочка, <…> сегодня получил № 3 «Голоса минувшего» — вся книжка «Святой чёрт» Иллиодора, с предисловием Мельгунова, — почитай. Тебе это полезно… Попадался ли тебе на глаза № «Русских ведомостей» из которых я вырезал это объявление. Посылаю на случай — отдай туда своих «Белых Голубей» (из жизни хлыстов). Как Шурин мотор?
Целую тебя — А.Микулин».
Еще в Киеве, вскоре после гимназического выпуска Вера, случайно услышав о неких сектантских собраниях "божиих людей", как они себя называли, — а это были хлысты, — решила тайком бывать на этих собраниях, чтобы посмотреть, что же это такое… Там она впервые услышала нечто нелицеприятное о Григории Ефимовиче Распутине, как о неудавшемся хлысте, увидела этот особенный нестерпимо-переливчатый блеск хлыстовских глаз, почувствовала их магнетизм и решила заняться исследованием этой тайны всерьез. Именно воздействие на людей этого тайного магнетизма больше всего интересовало ее как исследователя. А Верочка была человеком, как мы уже говорили, очень целеустремленным — она умела добиваться того, чего захочет…
Вероятно, и веяния тех сумрачных лет, и мода, или, как возможно, сказал бы в этом случае опытный духовник, — тщеславное желание не отстать от бега времени, повлияли на ее выбор в качестве предмета своих литературных опытов тематики нетрадиционной и одновременно пользующейся усиленным вниманием самых ярких и модных лиц в среде творческой интеллигенции. Иначе как бы ей удалось и войти в литературу и выделиться? Этого-то Верочке несомненно и хотелось, она чувствовала в себе непочатые творческие силы и горячее желание заниматься литературой. А мистический строй души — это ей досталось даром: миновав Катеньку, все мистически-экзальтированные особенности душевного строя прабабушки Глафиры Кондратьевны Стечкиной, той, что грозы любила встречать на плутневском балконе, перешли к одной Верочке. Не потому ли бабушка, когда мне было года четыре, так настороженно разглядывала линии моей ладошки и, качая головой, вопрошала: не в мистическую ли плоскость уходит твой ум?..
Тем временем смрадное дыхание хлыстовства и шире — «неохристианства» уже давно носилось в воздухе в кругах Петербургских властителей дум…
* * *
…Был у Александра Блока преданный друг Евгений Павлович Иванов, человек, считавший себя учеником Мережковского и Розанова, и потому, вслед за ними ступивший на роковые стези «неохристианства». Однажды Евгений Павлович сообщил в письме Блоку, о некоем собрании, где собираются «Богу послужить, порадеть, каждый по пониманию своему, но «вкупе»; тут надежда получить то религиозное искомое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено в полуночи … и производить ритмические движения, для… возбуждения религиозного состояния. Ритмические движения, танцы, кружение, наконец, особого рода мистические символические телорасположения».
На том собрании присутствовали Вячеслав Иванов, Бердяев, Ремизов, Венгеров, Минский с женами, Розанов с падчерицей, Мария Добролюбова, Сологуб… Гости сидели на полу, погасив огни. «Потом стали кружиться», — сообщал Е. Иванов, подчеркивая ключевое слово. «Вышел в общем котильон». Потом Вячеслав Иванов («только благодаря ему все могло удержаться») поставил посреди комнаты «жертву», добровольно вызвавшегося на эту роль музыканта С.: «блондина-еврея, красивого, некрещеного». Он был «сораспят», что заключалось «в символическом пригвождении рук, ног». После имитации крестных мук «(Вячеслав) Иванов с женой разрезали ему жилу под ладонью у пульса, и кровь в чашу…». Кровь музыканта смешали с вином и выпили, обнося чашу по кругу; закончилось все «братским целованием».
Такие собрания, сообщал Е. Иванов, «будут повторяться»…
О подобных экспериментах и Михаил Пришвин свидетельствовал в набросках к неоконченной повести: «Это был вихрь и готовность на всякие опыты (Ремизов, Блок, Кузмин). Собрались для мистерии. На всякий случай надели рубашки мягкие. Сели — на квартире Минского; ничего не вышло. Поужинали, выпили вина и стали причащаться кровью одной еврейки. Розанов перекрестился и выпил. Уговаривал ее раздеться и посадить под стол, а сам предлагал раздеться и быть на столе. Причащаясь, крестился. Конечно, каждый про себя нес в собрание свой смешок (писательский) и этим для будущего гарантировал себя от насмешек: «сделаю, попробую, а потом забуду».
Пышным цветом распускалось на Руси в 1905–1907 и последующие предреволюционные годы это «неохристианство». Страшный соблазн — обновлять христианство, подстраивать его под сиюминутную жизнь, под испорченные вкусы испорченных людей, Вечность под время, Божие под изувеченное грехом человеческое… Эта была адская бездна, буквально засасывавшая в себя легкомысленные души.
Дивное чудо человек — творение Божие, принадлежащее сразу двум мирам — земле и Небу, вещественности (ибо из праха земного сотворен человек) и духу (благодаря вдуновению Божию во уста сотворенного из праха земного Адама), и не во взаимодействии ли этих двух «составов» в тех или иных соотношениях пребывающих в человеке, сокрыт ключ к ответу на вопрос, который апостол Павел задавал ученикам: «Себе искушайте, аще есть в вере, себе искушайте. Или не знаете себе, яко Иисус Христос в вас есть? Разве точию неискусни есте» (2 Кор. 13:5). Но что значит, «неискусни»?
Неискусни, толковал эти строки святитель Феофан Затворник Вышенский, — значит, не выдерживаете пробы: «кто или в вере храмлет, или в жизни по вере слаб и скуден». Но что значит «в жизни по вере слаб и скуден»? А на этот вопрос отвечал Сам Господь, предостерегая христиан о одной самых разрушительных опасностей — надежде прожить жизнь в промежуточном духовном состоянии, в той самой «теплости», о которой говорит Ангелу Лаодикийской церкви Аминь: «Знаю твои дела; ты не холоден, ни горяч: о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тёпл, то извергну тебя из уст Моих» (Отк. 3:15–16).
Но чем опасна эта «тёплость»? В дерзкой самостийности человека по отношению к Богу, в которой он сам себе облегчает постулаты веры, приспособливает «под себя» и свою мирскую испорченность Божественные Заповеди.
Эта половинчатость, нерешительность, вечные сомнения, эта духовная «промежуточность», «недогруженность», межеумочность человека всегда вели к уклонениям с заповеданного Господом узкого пути. А другие пути вели в бездну — «на страну далече» (Лк. 15:13), к удалению от Христа. Потому что не в пустоте пребывают души «теплых», а в вольном «перебираний верований», в самовольных фантазиях и исканиях легких путей… к святости и радости, минуя Голгофу и Крест, в попытках подправлять заповеданный Евангелием и святыми отцами путь, само вероучение Матери-Церкви…
«Кто не со Мною, тот против Меня; — предостерегает Христос, — и кто не собирает со Мною, тот расточает. Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и, не находя, говорит: возвращусь в дом мой, откуда вышел; и, придя, находит его выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там, — и бывает для человека того последнее хуже первого» (Лк. 11:23–26).
Не хотели «собирать со Христом», что для христиан есть жизнь в постоянном, до гробовой доски высоком духовном напряжении, в покаянном и сокрушенном духе, в жесточайшей строгости к самому себе, со Христом и со Крестом, но хотели жить и веровать по-своему, вольготно и к р а с и в о, пребывая в духовном сластолюбии, услаждаясь эстетической стороной христианства (да христианства ли уже?!), забывая о том, к а к обретается каждая капля этой исполненной в жизни этики, что путь к ней лежит исключительно через Крест…
Не хотели искать послушания Богу, хотели жить по своей зараженной грехом и недомыслием волюшке, «творить», выдумывать и чудить, плодить кумиров, к тому же Церковью не благословленных, и вот все эти язвы всеохватно поразили русское общество накануне революционной катастрофы. Большинство при этом было уверено, что здорОво, а потому и пребывали в «пагубной самоуспокоенности», забыв и эти, и другие Божии и апостольские предостережения: «Посему, кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть» (1Кор. 10:12)…
* * *
В то самое время и нашла Вера протекцию к известному сектоведу и народнику, несомненному атеисту Александру Степановичу Пругавину. Исследователи и публикаторы воспоминаний о встречах Веры Александровны с Г.Распутиным, написанных ею и опубликованных в 1924 году, ошибочно называют Пругавина (а именно он ввел ее к Г. Распутину) то родственником (никакое даже дальнее родство с Пругавиным тут места не имело и иметь не могло), то указывают на Николая Егоровича Жуковского — Вериного дядю, который, якобы, дал ей рекомендацию к Пругавину. Ошибка на ошибке… Никакой не Николай Егорович, а директор Пушкинского дома Нестор Александрович Котляревский пришел на помощь Верочке — ведь он был братом Ольги — супруги Иосифа Александровича Микулина — родного брата отца Веры — то есть приходился ей дядей. Он хорошо знал Пругавина и написал ему записку, с которой Вера и отправилась на беседу…
Вообще надо сказать, что Вере Александровне не везло с историками, а они-то спустя чуть ли не столетие налетели на нее, когда со всей очевидностью стал вопрос о канонизации Царской семьи, расстрелянной большевиками в 1918 году в подвале Ипатьевского дома. Вопрос о церковной канонизации, естественно повлек за собой рассмотрение многих обстоятельств и лиц, приближенных к Венценосной семье. Первым камнем преткновения стал Г. Распутин. Вокруг этой загадочной фигуры в 2000 году разгорелась нешуточная политическая борьба (не ослабла она и сейчас). В один миг Григорий Распутин вновь стал одной из самых «публичных» фигур: для одних он олицетворял и православность, и святость и народность, и патриотический настрой Императора и Императрицы. Для других — ничуть не менее чтивших Царя-мученика, Распутин стал олицетворением всего того, что привело Царскую семью к гибели. Рассматривать же инсинуации врагов династии мне здесь вовсе не хотелось бы…
В это время историки извлекли из архивов нелицеприятные и мастерски сделанные воспоминания об общении и встречах с Г.Распутиным Веры Александровны Жуковской, которая в течение трех лет 1914–1916 — постоянно и достаточно регулярно навещала Григория Ефимовича и при этом аккуратнейшим образом записывала ежедневно все, что видела и слышала, а делать это она умела превосходно еще с самых юных лет (у меня хранятся ее дневники). На сей раз, Вера, опираясь на богатые возможности своей поистине писательской памяти, стала хроникером трех лет жизни Г.Распутина.
Вот тут, спустя почти полвека после кончины в 1956 году, Вериной давно усопшей душеньке не стало покоя… Воспоминания ее, представлявшие собой хроникальные и достаточно непредвзятые записи о «трудах и днях» «старца», все-таки полагали некоторое основание считать его тайным хлыстом, или хотя бы человеком, хорошо знавшим тайны хлыстовской магии и учения. Проблема эта исследовалась усиленно и в начале XX века, исследуется и по сей день, но к единому мнению ни тогда, ни сейчас исследователям придти не удалось: ни тем, кто дважды по поручению Царя занимался следствием по этому вопросу, не Чрезвычайному Следственному Комитету Временного Правительства в 1917 году. Всегда находили тайные и мощные силы, которые вторгались в процесс и успешно свертывали разбирательства.
Так и в наше время. В начавшихся в самом конце XX века спорах и дискуссиях, образовалось две партии непримиримых противников. Костью в горле для защитников Распутина, мечтавших к тому же о его канонизации, стали воспоминания Веры Жуковской.
Больно мне было читать самые разные, в том числе и мерзкие наветы на нее. Мол, она и не бывала никогда у Распутина, что ее посещений не зафиксировала Охранка, которая неусыпно вела наблюдение за домом Распутина. Что она… не является автором своих воспоминаний о Распутине, опубликованных в 1924 году, что написал их или сам Пругавин, или В. Бонч-Бруевич — известнейший сектовед, а не только крупный большевик, или еще кто-то…
Авторство Веры и ее самое всячески пытались очернить и дискредитировать… Кто-то пытался и проводить сравнительный анализ текстов ее опубликованных в 1914–1918 гг. книг и злополучных «Воспоминаний» с целью доказать то, что последние не принадлежат ее перу. Но если бы принадлежали, то в этом случае вынималась бы из-за пазухи мерзкая клевета на ее личность…
Но все это была ложь, одна заведомая ложь, и не один раз я принималась за то, чтобы заступиться за бабушку. Все в нашей семье знали, что она, уже живя в Орехове и овдовев, взялась за написание своих воспоминаний о встречах с Распутиным по материалам своих старых дневников. Знали, что воспоминания были опубликованы Корнеем Чуковским в журнале «Современник» в 1924 году, в семейном архиве и других государственных архивах хранились и хранятся рукописи Веры Александровны вполне подтверждающие ее авторство и свидетельствующие о ее писательском таланте и дающие основания судить о ее достаточно отстраненном подходе к тому, что она описывала.
Никто, разумеется, в нашей семье не сомневался о том, что Верочка в 1914–1916 годах посещала Г. Распутина и хорошо знала всю обстановку его жизни этих лет. Тем более, что в те же годы, посмотреть на Распутина выбралась в Петербург и Верина сестра Катя, о чем тоже оставила выразительные, хотя и краткие воспоминания, которые были написаны ею в 1960 году (они хранятся в домашнем архиве) — задолго до того, как возродился к этой теме общественный интерес. Это было личное любопытство Кати, выдумывать что-либо ей было совсем не с руки. Да она и вообще никогда не лгала — не та порода была у человека…
Наконец, не выдерживал критики сравнительный анализ текстов. В особенности, повести веры Александровны «Сестра Варенька», изданной в 1916 году, а так же ее неизданных очерков, посвященных ее путешествиям (1914 г.) по Поволжью и встречам с «живыми богами» хлыстовства.
Меня же в этих скандалах и спорах занимали не только наветы, которые достаточно легко отбрасывались в сторону — никто не предполагал, что у Веры Александровны остались родные и единственная внучка, и что замолвить за нее слово будет кому, — меня гораздо глубже занимало другое: отчего сумело возыметь такую страшную власть над сердцами того поколения и учение хлыстов о «спасительности греха», категорически отвергаемое учением Православной Церкови, и прочие чудовищные эксперименты «неохристианства», а затем церковного обновленчества, в сущности и приведшие в конечном счете к русской катастрофе, ибо «Бог поругаем не бывает» (Гал. 6:7).
На коллаже работы Екатерина Кожуховой на фоне вида на Киево-Печерскую Успенскую Лавру — слева направо: Вера Подревская (урожденная Микулина) — под ее портретом — фотография поэта Константина Николаевича Подревского, ее супруга. Справа — портрет Екатерины Микулиной, а под ней — фотография инженера Александра Павловича Рузского — всежизненной неразделенной любви Кати.
Все фотографии из семейного архива публикуются впервые.
…Когда бы не восходил на сердце милый и горький образ Веры, Верочки, Веры Александровны Жуковской, двоюродной бабушки моей, перед глазами сразу из сумрака памяти проступает вполне живая картина с огнем, цветом и даже запахом готовящегося деревенского обеда… Я вижу основательный двухэтажный бревенчатый сруб с теплым, обжитым углом внизу, русскую печь, в устье которой пыхтят в чугунках густейшие русские серые щи, томится гречневая каша, — розовая кудесница от щедрот здешних ореховских медоносов, — дух ее незабвенный и поистине родной, аж до сердца доходящий, наполняет всю горницу. Рядом уже ближе к краю стоят крыночки с румяным солнечным варенцом…
А еще чуть сбоку — горячий белый кафель, к которому так весело прижиматься в ненастные от подбирающейся к нам осени дни, когда дождь мощной своей дланью стелет и стелет все вокруг, и леса, и поля, и надсадно гудит и волнуется старый парк, и вторят ему струи, бубнящие в огромные старинные почерневшие бочки по углам дома, а ты, греясь, уже предвкушаешь, как под распогоживающимися небесами зачавкают сладко под изумрудными травами лужайки дождевые воды, и ты по утру, когда разом отзовутся солнцу все эти изумруды своим торжествующим сверканием безгрешной жизни, — и ты полетишь шлепать по этим, родимым, влажным травам босиком, набираясь памяти о чудной силе и этой чистоте Божиего Творения на всю оставшуюся жизнь…
Хорошо тут греться, да разглядывать чудный молчаливый мир, раскрывающийся пред тобой… Большой старинный умывальник с мраморной доской, старым бронзовым тазом и таким же бывалым кувшином, вызывающим какие-то смешанно-непонятные щемящие чувства, словно все-таки что-то пытаются сказать они тебе, но — что? Слышу, слышу!.. Да вот беда: расслышать-то не могу…
А над ними старое, венецианское, надтреснутое, с местами уже сползшей амальгамой, какое-то «дымное», волшебное зеркало. Задержи в нем взгляд на мгновение, — и увидишь то, чего в комнате нет: Верину прошлую жизнь, — манящую своей страшной непохожестью на все то, чем и как живем теперь мы, или тем более я, но при том такую печальную, даже и скорбную, такую горькую жизнь не унывавшей, и так и не сдавшейся когда-то красавицы, — обаятельной молодой писательницы, а затем ореховской чуть ли не затворницы, которую окрестные крестьяне называли «ореховской барыней».
Барыня-пустынница… Страшно исхудавшая, но подвижная, — нет, не старушка, но пожилая — все-таки дама, хоть и в кирзовых сапогах, и в плюшевом деревенском жакете, под которым что-то очень старое и бедное и темное на выступающих острых, почти девичьих плечиках, и тут же безупречный белый воротничок, старинный крестик и вечная черная бархотка с древней светлой камеей на старческой шее. Всегда навытяжку спина и вскинутая высоко голова. Волосы почти совсем без седины. Темные и еще вполне пышные. Те, что когда-то были поистине роскошными, которыми не случайно она так любила щегольнуть, вдруг в миг вырвав из них несколько шпилек, чтобы рухнул пред всеми этот дивный темно-каштановый обвал. И плюс ко всему — два ярких, очень ярких вишневых глаза, чуть-чуть косящих — не отцентрованных, но смотрящих тем не менее прямо и очень пристально. Такой помню бабушку Веру я.
…А вот какой увидел ее впервые Александр Степанович Пругавин, писатель-сектовед, старый народник и революционер по духу, скептик по характеру, к которому Вера пришла по протекции своего дяди Нестора Александровича Котляревского, академика по отделению русского языка и словесности Императорской Академии Наук, начальника репертуара русской драмы Императорских театров, члена редакции "Вестника Европы" и первого директора Пушкинского Дома.
* * *
Верочке нужно было к Пругавину, чтобы заполучить еще одну протекцию — к Григорию Ефимовичу Распутину, с которым Пругавин был, естественно знаком и о котором вскоре напишет свой очерк «Леонтий Егорович и его поклонницы» (будет опубликован в 1915 году и вскоре в начале 1916 года на тираж будет наложен арест), где под именем Ксении Гончаровой Пругавин оставит словесный портрет молодой Верочки…
«Вскоре после этого г-жа Гончарова посетила меня. Сбросив в передней бархатную элегантную шубку, вошла молодая дама лет 26–27. Стройная, гибкая шатенка, с тонкими чертами лица, с темными живыми глазами, внимательными и пытливыми…
— В данный момент, — сказала г-жа Гончарова, — я более всего заинтересована тем религиозным брожением… или, может быть, точнее будет сказать, тем поветрием, которое наблюдается теперь в разных слоях нашего общества и которое я затрудняюсь охарактеризовать одним каким-нибудь термином. Словом, я имею в виду то полное мистицизма и суеверия брожение, которое выдвинуло у нас разных "прозорливцев", выступающих в роли религиозных подвижников, выдвинуло разных "пророков", юродивых, блаженных. Некоторые из этих людей находят себе горячих и многочисленных последователей и последовательниц среди влиятельных общественных слоев, имеют огромный, прямо поразительный успех… И это в XX веке! (…) Перед этим явлением я останавливаюсь с полнейшим недоумением. И вот поэтому мне очень, очень хотелось бы заняться его изучением и выяснением — подробным и беспристрастным. Не скрою от вас, что это мне необходимо для задуманной мною повести».
В ответ хозяин начинает Веру отговаривать, предупреждая, что подобные исследования сопряжены с возможно немалыми и неприятными неожиданностями которые могут встретиться такой молодой даме на этом пути:
— Я не институтка, а современная женщина. За свою, хотя и недолгую жизнь мне пришлось пережить и тяжелую утрату, и горькое разочарование в людях. Наконец, я много… да, да, очень много видела и испытала. А патологии в современной жизни, к сожалению, сколько угодно, поэтому игнорировать ее невозможно. И те трудности, о которых вы говорите, отнюдь не пугают меня».
Затем Пругавин передает рассказ Веры о ее жизни, в котором ясно прослеживают канва подлинных событий, хотя в то же время многое, но только в деталях! — изменено: по ошибке или нарочно — трудно сказатью… Возможно, Вера намеренно не хотела говорить всю правду о себе, возможно Пругавин намеренно ошибся …
«Она выросла и воспитывалась в помещичьей семье хорошего достатка в одной из подмосковных губерний. Росла под влиянием своей бабушки, глубоко религиозной женщины, сумевшей передать внучке свою горячую и активную веру. С годами религиозное чувство молодой девушки росло и осложнялось. Она увлекалась поэзией, природой, литературой; но эти увлечения не вытесняли религиозного настроения; напротив, и поэзия, и религия, и природа в ее представлении сливались во что-то цельное, гармоническое и светлое. Шестнадцати лет она полюбила троюродного брата, 20-летнего юношу, только что перед тем произведенного в офицеры одного из привилегированных полков…».
Далее следовала истории ее любви к Жоржу, его трагическая гибель, Верины страдания и, наконец, начало ее интенсивной деятельности на литературно-художественном поприще, духовный кризис, с которым было связано и оживление ее интересов к новейшим религиозным течениям того времени. Вот как излагает Пругавин рассказ Верочки о пережитом ею духовном кризисе:
«В результате пережитого кризиса вера, воспринятая некогда от умной и любимой бабушки, горячая, наивная, слепая вера растаяла и исчезла как сон. Но отношение к религии, как к чему-то огромному, важному, безусловно необходимому в жизни отдельных людей и всего человечества, осталось. Остался прежний живой интерес к религиозным исканиям, к новым течениям в области религии и этики. (…) Г-жа Гончарова высказала, что ее особенно интересует личность "старца" и "пророка" Григория Распутина, о котором она слышит со всех сторон и относительно которого она нашла в моих материалах много сведений, исходящих как от его почитателей, так и от его врагов. В обществе о "старце-пророке" создаются и распространяются целые легенды. Он становится исторической фигурой».
Итак, «горячая, наивная и слепая вера» бабушки Анны Николаевны исчезла как сон… Много бы я дала, чтобы поточнее понять, какой смысл вкладывала Вера в эти слова «наивная» и «слепая». Ведь все было не так… Анны Николаевна верила в Бога вовсе не наивно и тем более, не слепо. О том свидетельствуют ее глубокие, мудрые письма супругу, ее рассудительное и выдержанное ведЕние дома, ее поистине христианская твердость и мужество в испытаниях, ведь именно в этом горниле проходила проверку ее вера, которую правильнее было бы назвать глубоким д о в е р и е м Богу. Ни разу в жизни не сорвался с ее уст ропот — ни когда младенцев своих хоронила, ни когда дочь и трех взрослых сыновей отпевала… О такой простоте и преданности Богу можно было бы только мечтать и перед ней преклоняться. А наивной называть только из-за неспособности понять…
Что же случилось в Верой и Катей, и с тысячами подобных им молодых душ в конце истории Российской Империи? Почему их вера не выдержала первых соприкосновений молодости с испытаниями и искушениями жизни, почему не укоренил и не укрепил их веру Закон Божий, который совсем неплохо преподавался в гимназиях и который, несомненно, усердно учили такие исправные девушки, как Вера и Катя; почему не помогло пребывание в церкви и участие в Таинствах (пусть преимущественно только раз в год), почему не смогла передаться им святая вера родительская или, точнее — предков, почему русский быт, казалось бы, тогда еще свидетельствовавший о неколебимости православия в России, не сберег души взрослевшей молодежи, которые подвергались совне таким страшным искушениям и соблазнам?
* * *
«Можно быть в числе христиан, и не быть христианином. Это всякий знает» — предупреждал соотечественников святитель Феофан Затворник. Можно исполнять все уставы Церкви, быть «исправным, степенным и честным в поведении», но не иметь в себе истинно христианской жизни, то есть быть бесплодным. «И часы хорошие идут исправно, — сокрушался святитель Феофан, — но кто скажет, что в них есть жизнь?».
То, что принималось тогда в России за жизнь христианскую, благочестивую, — было сплошным самообольщением. На самом деле эта жизнь уже не одно столетие постепенно растрачивала свою огненную, спасительную силу, свою Евангельскую соль. Но «Аще же соль обуяет, чим осолится?» (Лк.14:34).
Такие молодые души, как Верочка и Катя, — а их было много, добрых, порядочных, с очень хорошими задатками молодых людей, как это не парадоксально, не узнали и не почувствовали живого огня настоящего христианского воспитания, того огня, который возгоревшись в сердце человеческом, сколько бы лет от роду ему не было, влечет душу навстречу Богу, пробуждает в ней ревность изменения своей жизни и, главное, самое себя по Заповедям Божиим; огня, который закаливает нас мужеством познавать самих себя в своих греховных глубинах, в своих недолжных душевных расположениях, противоречащих Христовой Правде и Духу. Этот огонь подвигает человека на самую страшную брань — с самим собой чистоты сердца ради. Вставший на этот путь и много на нем потрудившийся, не без слез и крови с собой поборовшийся, веру свою зловонным ветрам времени уже не подставит и не уступит. Если только духовно задремлет человек или начнет превозноситься и Бог за это попустит ему наказательное падение…
Если бы Вере и Кате открылась Церковь Христова не как некое всем известное учреждение, но как новая благодатная жизнь со Христом и во Христе, движимая Духом Святым, если бы они еще со времен их раннего отрочества начали вкушать этой новой жизни, погружаясь в стихию великой духовной работы человека над собой (а молодости нужны подлинно великие цели, чтобы загорелось сердце, чтобы энергию было куда приложить), о путях и способах которой оставили нам великое научение святые отцы древности и наших времен, — не отошли бы эти юные сердца «на страну далече» (Лк.15:13)
Если бы они еще с отрочества были введены глубоко в мир Евангелия, в познание и п о н и м а н и е Священной истории человека и человечества и единственного пути его спасения, проложенного подвигоположником Христом, в осознание необходимости для всех и каждого не вальяжной, а подвижнической христианской жизни — самоотречения, и напряжения всех сил в духовной работе над своим внутренним человеком, над душой своей, — если бы им открылся весь ужас бездумного существования человечества, все цели своей жизни полагающего только на земле, в то время как все мы умираем, а значит, цели наши не могут быть здесь — они там, в другой жизни; если бы с детства этот необъятный горизонт человеческой жизни, это бездонное (не Кантовское) Небо, этот вход в Вечную жизнь, это всеянное в нас «зерно горушично» — «мнее всех семен есть земных», которое в нас при трудах наших духовных и Божием воспомоществовании возрастало бы и бывало «более всех зелий» и творило «ветви велия, яко мощи под сению его птицам небесным витати» (Мк.4:31–32), — если бы им все это было хотя бы приоткрыто — история России не закончилась бы такой кровавой развязкой, а жизни Веры и Кати, как и множества других их сверстников не оказались надломленными, души — опустевшими и голодающими, а вслед за ними и жизни их детей, уже вовсе не умевших помнить веру отцов; а потом и внуков, которые ценой огромных утрат и скорбей, за молитвы давно усопших благочестивых предков, все-таки вопреки всему потянулись возвращаться в дом Отчь — в Церковь Христову, чувствуя в себе еще пусть слабо, но пробуждающийся, оживающий и возгорающийся спасительный огонь духа, тоскующего о Боге и ведущий к Нему…
* * *
«Я не институтка, а современная женщина». Представляю, к а к сказала это Вера, и какой она была уже году в 1913–1914. Умная, высокая, красивая, в щегольской бархатной шубке с наимоднейшей муфтой, которую она, войдя, умела ловко и красиво отшвырнуть в сторону. Самостоятельная, независимая, благородная… Почему-то тут к месту вспомнилось высказывание уже очень пожилой Анны Григорьевны Достоевской, которая, когда ее спросили, как это она решилась будучи 20 летней девочкой, выйти замуж за старого (на 24 года старше), больного писателя, бывшего каторжника, без средств, обремененного семьей и родными, ответила: «Я же была девушкой шестидесятых годов!». Замечательный ответ, подтверждающий существование в России не только тех уродливо-стриженных женщин-эмансипе революционного типа, но и поколения, я бы сказала, не тепличных, но сильных духом девушек.
Такой была Анна Григорьевна: хорошо воспитанная, и образованная, порядочная и умеренная девушка, которая нашла в себе силы стать опорой своему мужу, взвалить на свои плечи огромный семейный груз и с честью донести его до конца. Так что в шестидесятых годах, кроме многих известных минусов, крылось нечто и положительное, что при надлежащем духовном векторе могло принести замечательный плод для России. Не случайно Достоевский говорил, что будущая судьба России в руках русских женщин. Такие, как Анна Григорьевна, исповедовали высокие нравственные принципы, хранили веру Христову, были готовы к серьезной любви, к несению жизненных крестов — к служению семье и людям. И по многим статьям этот красивый и сильный женский тип с отличием прошел проверку, выдержав и революцию, и гонения, и невзгоды, и нищенское существование, сохранив при том свое человеческое достоинство и души. Вот только в отношении сбережения веры Христовой все же дело обстояло много сложнее…
«Многие переживания», о которых говорила Вера Пругавину где-то в 1913 году, будучи молодой, здоровой и вполне хорошо устроенной женщиной, были явным преувеличением, в особенности в сравнении с тем, что ей еще пережить предстояло: революцию и крушение всего устава жизни семьи, всей России; скоропостижную смерть любимого отца в 1919 году, развод с мужем в том же году, скоропостижную смерть от чахотки всеми любимой кроткой двадцатишестилетней дочери Николая Егоровича Леночки в 1920 году, голод, в 1921 году скорбное умирание дяди Николая Егоровича Жуковского, немного пережившего свою любимую дочь; нелепый брак с Сережей Жуковским, который в 1924 году скоропостижно умер от запущенного аппендицита, бесконечные обыски, затем в 1931 году — лишение всех прав, жизнь «лишенки», тучи над Ореховым — над тем малым наделом земли, который оставили себе Жуковские и Микулины, давно уже — еще до революции — раздав почти все то немногое, что у них было; тяжелая одинокая тридцатилетняя деревенская жизнь, превратившаяся в борьбу за выживание; перо, давно уже выпадающее из рук, невозможность вернуться к писанию, никомуненужность, усталость, болезни, аресты, начало создания музея, война, одинокая и бедная старость, болезни, горькая кончина в больнице.
Вот, только один возглас Веры из тех лет (1933 год) в ее письме В.Д. Бонч-Бруевичу, который был не только влиятельным большевиком, но и профессиональным сектоведом (Вера очень давно была знакома с ним на этой почве):
"Многоуважаемый Владимир Дмитриевич, пожалуйста, если возможно прочтите это письмо сами. Я хочу затруднить Вас последней моей просьбой, последняя она потому, что, сможете Вы ее исполнить, или нет — больше Вас собою безпокоить я не буду. Дело в том, что дальше жить в единоличном хозяйстве нельзя — это нелепо и не имеет вообще никакого смысла, надо или идти в колхоз, или же поступить на службу в ШКМ, где я, отлично зная немецкий язык, могу принести большую пользу, а так же могу заведывать хозяйством школы — но путь мне закрыт всюду, как лишенной прав, а лишена я по какому то сплошному недоразумению, т. к. быть дочерью бывшей помещицы и построить в 26 г. маленький маслозавод с 8-ми сильным двигателем — очень небольшия преступления. Если Вы знаете т. Кутузова и можете помочь мне в том, чтобы меня возстановили, то этим Вы дадите мне возможность попробовать еще в третий и последний раз начать новую жизнь и тогда думаю, что я могла бы попробовать опять начать писать. Но если это не удастся, тогда, не имея возможности жить в Москве и оставаться в деревне, не знаю куда мне уполсти, чтобы докончить свои дни, не надоедая никому. Преданная Вам В.А.Жуковская.
С.Черкутино Ивановской обл. д. Орехово."
Но все это было еще впереди…
* * *
Был и второй этаж в доме у Веры: холодные, нетопленные, запыленные комнаты: одна, две? Не помню… Там можно было видеть давно не знавшие дров камины с прекрасными чугунными барельефами каслинского литья, с бронзовыми подсвечниками и ампирными бронзовыми вазами, в которых годами стояли несменяемыми и неподражаемые Верины сухие букеты (может быть, ваз этих было всего-то три-четыре?..).
Я как-то побаивалась этого нежилого духа второго этажа и ощущения внезапной, словно перед наступлением армии Наполеона брошенности, вовсе неприбранных следов давно оборвавшейся прежней Вериной жизни, о которой свидетельствовали валявшиеся тут и там связанные ленточками пачки писем, совершенно пожухлые маленькие сухие букетики, которые рассыпались в руках, какие-то носовые платочки, кусочки и обрывки ветхих брюссельских или фламандских кружев — видать, ветхие воротнички и подрукавнички…
Эти потускневшие вазы (такие же вазы и канделябры были в главном ореховском доме — те канделябры на первые преподавательские жалования Николая Егоровича с радостью и воодушевлением покупала Мария Егоровна), я особенно помню. Имелись у Верочки и фарфоровые вазы, но они как-то меньше говорили моему сердцу, хотя, несомненно, это был и хороший «сакс» и благородный «бисквит», и мой глаз помнит их где-то на втором плане этой ленты прошлого (все исчезло вместе с письмами и старинной мебелью после кончины Верочки в 1956 году).
…В той ореховской бронзе было нечто специфически ореховское — кисловатый запах метала, изысканная форма узкогорлых ваз, и сильный налет сумрачной печали, так тесно связанный с духом жизни последних предреволюционных лет, родственно сочетавшийся с темными тонами плюша и жухлой сепии выцветших фотографий…
Если бы вдруг по волшебному мановению я могла бы вновь очутиться там в этих комнатах и среди этих вещей, я бы описала несомненно то, что такое особенное излучали все эти предметы. Но теперь, когда я это пишу, вспышки живого тогдашнего их ощущения слишком остры и быстротечны, и не успеть мне передать того, что озаряет молния подсознательной памяти в такие секунды. Где-то в этой книге я уже писала про тайну ореховского парка. О том, что пока мы были или даже бывали там как свои — каждая травинка, каждый клочок мха из-под старых берез, каждый поворот аллеи, каждое свечение солнца сквозь темные стволы старинных лип, — все говорило мне что-то, все имело свое излучение, которое я воспринимала и до сих пор так и не смогла забыть. Теперь же, за давностью времени оно вспыхивает на столь краткий миг, что я не успеваю вглядеться в него. Но я знаю, что возьми сейчас в руки любой предмет из тех — он уже не будет ничего излучать, потому что все это — и природа и вещи, — да! — и мертвая материя в том числе, они живут вместе с человеком, пока он живет среди них. А потом они разлучаются, и жизнь, и память о жизни (жизнь в памяти) постепенно перекочевывает в сердце и там, на больших неприкосновенных глубинах она хранится много надежнее.
Поэтому мы в принципе ничего потерять не можем: живо то, что живет в нас и, наверное, и дальше будет жить в нас и в вечной Вечности. Как оно там будет нам открываться, я, разумеется, не ведаю, но верую, что ничто не пропадет, а пребудет с нами. Вот почему так важно все то, чем мы тут жили…
Все было в уборе этих нескольких комнат когда-то, несомненно, изысканным, — у Верочки был безупречный вкус, я бы даже сказала, безупречный вкус жизни — нечто вроде carpe vitam: такая светлая и уверенная в себе молодость, физическая сила, высокий тонкий стан, богатая одаренность, знания (несколько языков), память чУдная, и вообще умелость на многое, ловкость, молодая храбрость, что так всегда обаятельно дышит в девушке несомненно благородной. А еще и даже извне заметное ясное слышание ею своих собственных внутренних живых источников энергий, эдаких внутренних горячих гейзеров, всегда готовых вот-вот забить через край…
Верочка вовсе не представляла из себя какую-то кисейную барышню: любила и умела взять в руки большое хозяйство семьи, чтобы распорядиться всем как надо: быстро, ловко, споро. Тут она несомненно напоминала Наташу Ростову с ее невероятной подвижностью и расторопностью и яркими зачатками будущей смелой хозяйки большого дома. Верочка умела и любила готовить кушания, и часто сама за это бралась, и как это было неожиданно в ней, как была бы ей к лицу счастливая женская судьба, которая ей все-таки дарована не была…
Путь ее складывался совсем по-другому и как водится среди людей: не по нашей самолюбивой волюшке, а по судьбам Божиим…
* * *
Детей не было. Вера потеряла ребенка от первого брака и из-за неудачной операции лишилась возможности родить. Но душа ее искала любви, она, может, даже больше, чем бабушка моя Катя нуждалась в поддержке родственных чувств, семейственности, искала тепла. Конечно, она очень любила свою семью. Не скрою, с детства Верочка была избалована всеобщим вниманием, привыкла сызмала чувствовать себя центром семейной жизни, принимать как должное похвалы и поклонения, слышать восторженные признания ее достоинств. Но когда стала взрослой женщиной, ей уже стало мало этого успеха в семейном кругу, да и жизнь ведь не стояла на месте: подросли Леночка и Сережа Жуковские, родились дети у Кати — появились новые любимцы…
Весной 1910 года Верочка обвенчалась с Константином Николаевичем Подревским. Начало совместной жизни было овеяно романтикой, но довольно скоро через несколько лет еще до революции брак этот начал как-то таять: жизненные интересы и привычки Кости не совпадали с интересами Веры, которая в эти роковые годы жила, тем не менее, очень насыщенно, ярко. К тому же приходилось все время возиться с устройством Костиных дел, а это не так уж радовало Веру. Сама она уже была глубоко погружена в свои литературные занятия.
Вера много успела за период 1912–1918 гг. написать и напечатать: очерки, повесть "Сестра Варенька", сборники рассказов "Марена" и "Вишневая ветка", она ездила в экспедиции по Поволжью по старым хлыстовским скитам, побывала заграницей, три года посещала Г.Е. Распутина, делая при этом подробнейшие дневниковые записи (воспоминания были опубликованы только в 1924 году), встречалась и близко общалась со звездами Серебряного века; живя в Петербурге у Машуры Ненюковой близко соприкасалась с аристократической элитой.
Душа Веры пребыла тем временем, мне кажется, в состоянии опасной, болезненной неопределенности, в каком-то промежуточном, или, как теперь говорят, маргинальном состоянии.
Вот как она сама описывала свои искания и тупики в письмах к Андрею Белому (письма публикуются впервые. Отдел рукописей РГБ. Ф25.15.13. Орфография сохранена, расставлены запятые):
«1916. 19 окт. Глубокоуважаемый Борис Николаевич,
Посылаю Вам мою книгу и очень бы хотела, чтобы у Вас нашлось немного времени для нея и для меня. Когда то Вы тоже были близки тому, чем я хотела бы жить теперь: Ваш Серебряный голубь. Я была бы счастлива увидать Вас и побеседовать с Вами о многом, что мучает меня, что, конечно, не может стать ясным ни мне, ни Вам в полной мере, но, мне кажется, это и не важно. Когда я читала Ваши книги, особенно последнiя, у меня иногда бывало необъяснимое чувство какого то приближающагося откровенiя и казалося мне, что Вами руководит кто то невидимый и непостижимый, но могучiй, тот Мудрый, кто знает о жизни нашей то, чего никогда не узнаем мы.
Если Вы захотите исполнить мое желание и дать мне возможность Вас увидать скажите мне об этом я буду ждать.
До свiдания
Вера Жуковская. Арбат, Глазовскiй пер. 7 кв.10. тел. 302 50»
И еще одно — через несколько дней:
«1916. 23 окт.
Глубокоуважаемый Борис Николаевич,
Я рада была прочитать записку Вашу и узнать из нея, что ВЫ ко мне придете. Я хочу так о многом поговорить с Вами и даже будет, пожалуй, верно, если я скажу, что у Вас я хочу найти возможность понять то, что не хочет мне дать себя. Я говорю возможность, а не уверенность. Потому что в последнее время я кК (Вера Александровна имела манеру в своих рукописях и письмах вот таким образом сокращать слово «как») то совсем не знаю, что же, наконец, правильно, и есть ли это вообще? Они говорят, что вредно то и другое. Нельзя давать мистике овладевать своей душой, губительный яд наркотика, вред непоправимый отвлеченные размышленiя о мiре другом; но, скажите же мне, что правда и что надо? Ведь никто, решительно никто, не знает этаго и почему реальное, равнодушно сытое и покойное существованiе лучше мученiй ищущаго духа? Я всегда думаю о словах Христа: «Грядущаго ко мне не иждену вон» — но пути Он не указал, Он сказал только путь весте, а где Он, это знает Тот, чья сила неколеблена, чей голос неумолкает, и кто в ночи жизни нашей говорит тем, у кого есть уши и кто «умеет видеть» его. Может быть я не знаю, что надо мне, может быть, я никогда не найду пути моего, но я предпочитаю бродить до изнеможенiя дорогами дальными и окольными чем оставаться у стены, защищающей от холода и ветра…
Я очень хочу видеть Вас. Когда можно Вам будет придти ко мне, скажите мне об этом.
Спаси Христос. В.»
Конечно, многое в этих письмах тридцатилетней Верочки меня сегодня поражает и даже немного устрашает… Я понимаю, когда мы, еще не ведавшие православной веры, метались во второй половине XX века от одной мысли к другой в поисках смысла и цели жизни и своей деятельности, в отгадывании тайны предназначения человека, уповали то на художественное творчество, то чуть ли не на социальную борьбу за справедливость, то искали праведных и мудрых понятий о жизни на самых разных философических материках, в социологии, видели для себя спасительную планиду в самоотверженном служении России, возрождении и восстановлении ее национального самосознания, ее исторического поруганного облика… Мы глубоко погружались в русскую культуру и литературу… И уже оттуда, благодаря великому русскому слову начинали постепенно выбираться на правые стези — к Богу, ведь о Нем нам говорил весь тысячелетний путь России, вся стародавняя жизнь наших предков. И только с этого момента мы начинали чувствовать твердую землю под ногами…
Но Верочка… Как могла она оказаться в такой духовной пустоте к тридцати годам?
Тот, кто действительно погружается в Православии на глубину, кто всем сердцем проникается Евангелием и учением святых отцов, кто начинает послушно канонам церкви, в строгом следовании Преданию возделывать свою собственную душу как невозделанную, заросшую бурьяном целину, тому довольно скоро становится «до боли ясен долгий путь»: то, что некоторые отцы-духовидцы называли «благословением знать путь», который, конечно же, Господь не только указал нам «Аз есмь Путь и Истина и Жизнь» (Ин.14:6), но и проложил его Сам, став человеком и прожив с нами на земле, уча на распутиях, оставив нам Заповеди Свои, понеся на Голгофу Крест Свой и приняв Крестную Смерть во спасение всего человечества, «дабы всякий, верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную» (Ин.3:16).
Человек уверовавший во Христа и пошедший вслед за ним, уже ничего не станет искать на стороне. С каждым днем на этом пути ему со все большей очевидностью будет открываться невероятная красота, стройность и соразмерность Божественного миропорядка, открываться настолько неотразимо, безоговорочно, блистательно и ясно, что во прах рассыпятся всякие сомнения. Он убедится, что не найдется в мире никакой вещи, чувства, события, вопроса, которые бы не были объяснены с невероятной, не человеческой, но истинно Божественной логикой и Правдой в системе этого миропорядка.
Тот, кто пойдет по этой стезе, кто отведает этой духовной пищи, то не будет «на стороне» искать мистических утешений для души, не удовольствуется суррогатами и не соблазниться легкостью, с которою иные волки в овечьих шкурах обещают человекам быстрое вкушение духовных радостей, причем минуя Крест. Но без Креста нет и Христа.
Однако поколение Веры и Кати в большинстве своем знало, но уже не понимало Православия. Не чувствовала его бездонных глубин, его Божественной духовности — им не дали к этому прикоснуться, не помогли, не открыли — не всем, конечно, — были в то время на Руси великие святые, молитвенники, жила и цвела Оптина пустынь — и одна ли она?! Сколько было дивных монастырей и скитов, подвижников благочестия… Но вот на всех-то не хватало. Что-то иссушило веру и церковную жизнь народа. Иссушило не за год и не десять, — впрочем об этом дальше, а пока — пройдем немного вслед Верочке, полюбуемся на ее расцветающий литературный талант, на начало ее поисков — начало довольно светлое…
* * *
"Давно собиралась я исполнить мою заветную мечту — пойти постранствовать по Нижегородской губернiи. Меня манили туда староверы, мордва и главным образом Светлое Озеро. Я смутно знала, что оно где-то там в Заволжье, где проходит тропа Батыева, но точно не могла указать место. А видеть его мне хотелось невыразимо".
Так начинаются незавершенные «Страннические воспоминания» Веры Александровны Жуковской: путевые записки из путешествия по Поволжью в августе 1913 года (не опубликованы, рукопись хранится в РГБ Ф.369. 386. 15.) к знаменитому Светлояру, — озеру, под воды которого ушел по преданию святой град Китеж.
Как бы мне хотелось возможно больше цитировать здесь Верины писания тех лет, и я это буду еще делать, тем более, что многие из них ждали своего времени чуть ли не сто лет. Какой свежестью, молодостью веет от них, как дышит в строках еще живая старая Россия, узнаваемая многими неуловимыми чертами своими, какая удивительная искренность, открытость слышится у автора… А ведь это главное — слышать не литературу и мастерство литературное, но живое биение сердца автора! Отличная могла бы получиться писательница… Да, в общем-то Верочка и вошла в писательские словари. Но это ли было ей надо, это ли было пределом ее мечтаний и возможностей?
"…Решив пойти, я хотела заручиться хотя каким-нибудь указанiем людей, там бывавших. И обратилась к знакомому священнику на Рогожском кладбище. Он очень заинтересовался моим планом и направил меня к одному из своих духовных детей, видному собирателю старинных икон, только прошлым летом посетившему те места, куда мечтала я направить свои странствiя.
От него я получила рекомендательное письмо в один из скитов (кстати сказать, мне и не понадобившееся) и указанiе на содержательницу постоялого двора в Семенове старуху Самыгину очень приветливую и симпатичную; по его словам, через нее мне легче будет познакомиться со многими тамошними староверами. «Она хоть и крепко придерживается старой веры», — сказал мне мой собеседник, — «Но отнюдь не фанатична. А сын ея даже где-то в Петербурге, в сельскохозяйственном институте обучается; она вам будет очень полезна».
Поблагодарив за письмо и за совет, стала собираться в путь. Сшила себе по-крестьянски ситцевую юбку со сборами и белую кофточку на выпуск, лапти мне привезли из Тамбовской губернiи с твердой подошвой и длинными ремешками, а на голову белый с черным платок, взяла нянину шубейку, еще захватила с собою длинный и теплый морской плащ и какую он мне службу сослужил! — все время вспоминаю его добром.
Хотела я от самой нашей станцiи (ехала я из нашего именiя во Владимiрской губ.) начать мое странствiе в крестьянском виде, т. е. проехать до Нижняго в 3-м классе и там, не заезжая в город, прямо переправиться в село Бор, откуда по шоссе 60 верст до Семенова. Но этому почему-то решительно воспротивились мои и дядя (Николай Егорович Жуковскiй — прим. авт.) решил провожать до Бора меня сам, а дальше, как я уже хочу. Вообще мне пришлось не мало повоевать, пока я убедила своих, что так можно пойти одной и что ничего не случится.
19 iюня 1914 г. мы выехали ночью. Прощаясь, брат сунул мне финскiй нож и покраснев немного, сказал: «А все же на всякiй случай». Но я была убеждена, что когда идешь с добром и ласкою, их же только и получишь в ответ, и я так рада, что, по крайней мере, в тот раз я не ошиблась: к ножу прибегнуть не пришлось ни разу.
Мы были одни в купе; дядя спал, а я сидела у окна, и глядя на пролетающiя мимо искры паровоза, думала с радостью о том, что завтра вечером я поеду совсем одна в эти таинственные раскольничьи леса, о которых я знала только пока из книг Мельникова и что увижу, хотя и печальные остатки тех скитов, где так умели крепко стоять за свою веру и где она была еще недавно так сильна и нужна, что за нее готовы были лишиться жизни.
В 7 час. утра поезд подошел к вокзалу в Купавине — так называется низкая заочная часть Нижняго со знаменитой ярмаркой. Носильщик, схватившiй мою котомочку и дядин чемодан, расхвалил нам гостиницу «Восточный базар» и дядя решил остановиться там. Старик извощик заикнулся было, что хорошiе господа все больше в «Россiи» останавливаются, но носильщик продолжал заявлять авторитетно, что лучше «Восточного базара» ничего не бывает: «там и террас при музыке и вид на Волгу разительный». — «Ну, Восточный базар, так Восточный базар», — решил дядя, и мы поехали.
От вокзала попадаешь в какiя то кривыя улицы, застроенныя деревянными бревенчатыми домами. Дома прочные, крепко сбитые, окна чистыя, с занавесками белаго тюля — герань и месячныя розы; ручки входных дверей светло начищенныя ослепительно блестят, ворота тесовыя и все на запоре; из-под подворотен слышен хриплый басистый лай и просовывается черные злые носы.
Наш старичок показывает неопределенно куда-то налево и говорит своим распевным нижегородским говорком: «А вот здеся то все бывает залито, когда, значит, половодка; ярманка та вся плавает, которые года до второго этажа в ней вода доходит». Он говорит это совершенно естественным обычным тоном, как будто так и надо, как будто вполне понятно, почему место для ярмарки выбрано именно там, где «которые годы вода до второго этажа доходит, а когда и половицы все взламает». Ко всему, конечно, приспособиться можно.
Впереди нас засинело — Волга. Мы въезжаем на мост…"
На фотографии из семейного архива, которая датирована августом 1914 года надпись: "Помни август 14-го…". Слева — направо в первом ряду сидят:
Вера Александровна Жуковская — вот такой она была во время своего путешествия к Светлояру, снимок сделан как раз в те самые дни; Ее отец- Александр Александрович Микулин с внуком Кириллом Домбровским на коленях, далее — мать Верочки — Вера Егоровна Микулина и, наконец, Екатерина Александровна Домбровская (бабушка Катя);
Стоят слева — направо:
Константин Николаевич Подревский — муж Веры, Александр Александрович Микулин-младший — брат Веры и Иван Грацианович Домбровский — мой дед и муж бабушки Кати. Фотография сделана на балконе Ореховского дома.
В эти дни началась I Мировая война…
…Итак, мы оставили Верочку и Николая Егоровича в Нижегородской гостинице «Восточный базар» с «террассом при музыке и разительным видом» на Волгу…
Мирно отобедав, дядя и племянница, столь тесно связанные редкой семейной привязанностью и нежной взаимной заботой, продолжают свой путь, о чем с удивительной непосредственностью ясно и живо повествует в своих, увы, не оконченных «Страннических воспоминаниях» Верочка Жуковская.
«…С этими туманными напутствиями сели мы, после обеда на роскошной, но совершенно пустой террасе ресторана, в гостиничный автомобиль и покатили на Борскую пристань (…) «Первый класс 5 копеек», — заявила нам толстая кассирша и сейчас же, высунувшись побольше, деловито осведомилась, зачем нам на Бор. Дядя охотно объяснил, что я еду в Комарово, а он меня провожает до Бора. Это возбудило большое любопытство. Какой-то купчина, в синей поддевке и новеньком картузе, внезапно оживился, встряв в беседу. «На почтовых, смотрите, не ездите», — авторитетно заявил он, — «И возьмут дорого и крюку 12 верст, а надо вам малым трактом на свойских через Ежово, не в пример способнее». — «Нашел, что хвалить», — вступился старичок в чуйке — Они те всю душу вытрясут, да еще не довезут, лошаденьки то какие». — «А твои что-ли Уткинския хороши, — разгорячась, воскликнул купчина и, обращаясь к дяде, прибавил убедительно: "Да вот коли я вру, сами поглядите на свойских, не в пример, я хоша сам поеду с вами, нешто сравните тут и цена всего шесть рублей, а дорога-то мягкая». — «Оно, конечно», — согласилась кассирша, — «на свойских способнее, а только дух-то порастрясет, это как если». — «Спытай, спытай», — закричал сердито старичок. Но в это время со сходней съехала последняя телега, и дядя, которого этот спор видимо обеспокоил, заторопился на пароход…»
Признаться, чем больше я погружалась в Верино путешествие, тем бОльшее меня охватывало волнение… Подивиться было чему: не только на редкость осязаемым, трогательным и живым картинам той милой, наивной и для кого-то, быть может, чуть ли не дикой Руси, а для кого-то пронзительно родной и узнаваемой, какой она была всего лишь сто лет назад; ее подлинной речи и необычайно живому общению мужиков которое с таким заправским мастерством передавала Вера; неотягощенности повествования какими бы то ни было литературными ухищрениями, умственными рефлексиями и назойливыми всплесками авторских самолюбований, чем так давно уже утомлен нынешней русский читатель, истосковавшийся по чистому воздуху прозы, вместо которой ему то и дело подсовываются бесконечные авторские ипохондрии и духовные беспросветности непонятно чем травмированных сочинителей.
У Веры очерк лился легко, без всяких насилий ни над собой, ни над над читателем, оставляя ощущение правды, шлейф чистоты, искренности, молодой свежести восприятия мира и несомненной любви и сродности автора тому, о чем он писал. Верочка была явно в своей и очень близкой ей стихии…
«…На пароходную палубу с треском въезжают телеги, 18 плотно укутанных дерюгами подвод, совершенно одинакового вида. «Казенку везут в уезд», — в полголоса сумрачно говорит кто-то около нас — «240 ведер тут». По спине как-то неприятно пробежал холодок. Сколько горя, сколько слез, отвратительных сцен, может быть смертоубийств переправляется туда в зеленые высокие леса с этими серыми запыленными телегами и мирно спящими на некоторых из них возчиками (…)
Переезд продолжается всего пять минут и вот мы причаливаем к другому берегу. Песчаный, низкий, неприглядный, заваленный мусором и какими-то досками. Вещей взять некому и пришлось нести дядин чемоданчик самим. Вольнонаемные мужики нахлестывают своих горбатеньких мохнатых лошаденок и мчатся к нам во весь дух, поднимая тучи грязной пыли. Впереди всех скачет на каком-то странном экипаже, вроде старинной гитары, медно-красный высокий старик в разлетающемся синем зипуне, подпоясанный линялым кушаком. «Извощика та что-ли требуется та тебе», — орет он еще издали, наровя подхлестнуть лошаденку под самый хвост, хотя она и так галопирует высунув язык и отчаянно мотая головой. Остановившись около нас «табека», так зовут заволжан из-за их страннаго выговора, мигом подхватывает наши чемоданы. Кидает их на свой дребезжащий экипаж, поворачивает лошадь носом к виднеющимся невдалеке домам Бора и … начинает работать кнутом. Тряска отчаянная на этой тарбатайке. «Держи ты лошадь, эй, дед, держи!», — кричим мы, смеясь и сердясь в то же время…
Старик спросил, куда нас доставить на Бору. Мы сказали. «Эта в Семеновское та подворье, к Мараехе та…». «Думаю вольного найти», — сказала я, — «Наверное здесь есть». — «Верный есть мужик, Григорием зовут та, а прозывают Тихомировым. Да вон он сам та никак едет».
Немилосердно трясясь по ужасному подобию мостовой, мы в несколько минут доехали до большой серой избы, с криво повешанной над воротами вывеской «Семеновское подворье Мараевой»…
Мы сели к маленькому отдельному столу у окна… Хозяйка предупредила нас, что сейчас придут возчики — человек 18, и будут здесь ужинать, но мы поспешили ее уверить, что нам все равно и попросили ее поставить для нас самовар и послать купить лимон. Печенье у нас было с собой.
К окну подошел дядя Григорий. Переговоры окончились скоро, сошлись на 7 рублях, и он ушел пить чай и кормить лошадь. А к воротам постоялого подъехали подводы, с которыми мы ехали через Волгу. Убрав лошадей, возчики стали входить в избу. Входя, каждый творил крестное знамение и кланялся всем присутствовавшим; потом, положив на полати шапку, а кто и зипун, залезал за стол, стоявший углом между двумя стенными скамьями. Самовары поспели вместе. Хозяйка подала нам маленький. А две работницы с трудом втащили огромный тусклый самовар и поставили его на край стола, тот даже крякнул. Когда самовар тяжело уселся, фыркая и кипя через край, хозяйка подала нам чашки. Лимон и сахар в голубой стеклянной вазочке. Затем, отдернув занавеску, стала возиться у печки, сердито прикрикивая на работницу, резавшую на лавке груды чернаго и полубелаго хлеба и раскладывавшую их на резныя деревянныя блюда. Налив две большие миски, одну грибных щей, другую квасу, хозяйка поставила их на стол, словно невзначай опершись грудью на плечо молоденького возчика и отойдя к печке, попросила откушать, чем Бог послал.
— Поднеси-ка, Маревна, чего там, — сказал хмурый, высокий худой мужик. Хозяйка покосилась недоверчиво на нас, но вернулась скоро, покрасневшая, с высоким зеленым штофом и синей чашкой, протянула мальчишке. — «Пей». Тот, покраснев до ушей, затряс кудлатой головой. — «Не потребляем. Не…», — отмахнулся он робко. Мужики смеялись: «Ишь ты, казенку возишь та, а не пьешь», и ласково поругиваясь, жадно глядели на водку. Штоф вскоре опустел, и все весело принялись за еду. Разговор вертелся вокруг той же казенки.
— Мое разумение такое — говорил, встряхивая волосами, высокий благообразный возчик, в синей домотканой рубахе, не принимавший участия в выпивке. — Коли эту самую винополь та порешили, послали бы какой след приказ и уничтожили бы, а то это зря та путается, никакой толка от этих та самых приговоров нету.
— Ни-ни, Митрий Тимофеев, лучше та не говори зря эта — сам востоскуешься по ней матушке, — живо возражал ему другой возчик, маленький и хлопотливый. «Как же та не выпить при случае та», — «Ну, ее, — искренно отмахнулся первый, — сроду во вкусе та не выпивал ее, а теперя и вовсе та не пью, и печали никакой та от того нету. — «А мы вот без нея ета никак не могим, — весело хихикнул маленький и неожиданно вытащив из-за пазухи полбутылки, любовно поскреб белый сургуч, залеплявший горлышко, — «вот она, голубушка, та, а я было за угощением та и забыл». — «Матренушка, — крикнул он, — подай шкалик, матушка, уважь, сударушка».
Из-за занавески выглянула работница: «Какой тебе еще шкалик — лопай из чашки, — недовольно отозвалась она, крепко ставя на стол прежнюю синюю чашку и ворча что-то, опять ушла к себе. «Нам все единственно, — благодушно согласился обладатель полбутылки. — Хошь из плошки, хошь из ложки, хошь из чайника». И ловко выбив пробку, стал наливать, облизываясь. «Ладно, ладно, — заговорил Митрий Тимофеев — «вот опосле Петрова дня будет та приговор на Бору, проводят та твой куму». Но маленький беспечно хлопнул бутылкой по столу и прищурясь, поглядел на недовольного: «Ничаво, нешта в другом та месте не найдешь, колько лет та я ее сердешну крестьянам та доставлял, ужли мне без нея та оставаться, никогда такому не поверю расприказу». — «Опостылила она нам, — заявил твердо Митрий Тимофеев. — От этой винищи вся дрянь та и завелась»…
«Припевай, припевай», — бормотал захмелевший маленький, весело подмигивая. В спор вступили остальные возчики. Галдеж поднялся, лица раскраснелись и кулаки стали высовываться над столом. На наше счастье, как раз вовремя в окошко заглянуло благообразное лицо моего ямщика: «Едем, что ли» — деловито спросил он, засовывая за кушак новенький кнут.
Сердце невольно сжалось — сейчас из под родной верной охраны, от любимаго с детства знакомаго уюта я уйду в чужую сторону одна к совершенно неизвестному будущему. Что-то знакомое вспомнилось. Чувства были те же, когда два года тому назад мы прощались с дядей на шумном Базельском вокзале: он ехал в Женеву, я на маленькую станцию Альбрук, а оттуда в санаторий в Шварцвальд; только настроение тогда было совсем другое: было немножко страшно, но больше всего забавно. Теперь же я была почему то совсем растрогана, и в душе жило какое то торжественное ожидание, как бывает в Пасхальную ночь. Глядя в сторону, дядя сказал, вздохнув: «Ну, пойдем, я уж тебя усажу». Мы вышли…
Мой ямщик старательно укладывал сено в тележке… «Он мне кажется человеком надежным, — в раздумье сказал, наконец, дядя, — да и тот старик его хвалит». Я горячо поддержала надежность Григория, и опять дала обещание быть как можно благоразумнее. «И что это за фантазии у тебя все…», — покачивая головою, говорил дядя, все еще не мирясь никак с моим проектом.
Подходит минута прощания. Дядя и я долго крестим друг друга, наконец, садимся каждый на свою таратайку и трогаемся вместе. До перекрестка ехали один за другим, но вот улицы скрещиваются: «Будь спокоен, родной!» — крикнула я. Дядичка торопливо перекрестил меня еще раз издали, облако пыли скрыло его. Мы повернули — я одна».
* * *
Эти неизвестные (за редкими исключениями) никому и неопубликованные Верины очерки, а потом и некоторые письма из нашего архива, на которые я раньше почему-то не обращала внимания, приоткрыли мне другую Верочку. Не просто красивую, изнеженную и немного капризную, любящую потщеславиться своей внешностью, ставшую потом много более суровой и сухой «не мать и не бабушка», — как осаживала она меня в детстве, но Верочку иную, образ которой вдруг стал во мне оживать, светиться, обретая глубокие и задушевные краски, привлекать к себе мое сердце, что-то подсказывая мне и на что-то указывая мне, и к чему-то взывая: «Услышь, услышь мое сердце, пойми, о чем оно билось всегда, что было в его глубинах, о чем я мечтала, какой я была на самом деле и какой меня видел Господь…»
Тут впервые я узнала в Вере не то, что отличало ее от Жуковских, а то, что ее с ними несомненно роднило. Как же была она похожа и на Анну Николаевну, и на «дядичку» — Николая Егоровича, чем-то и на милую Marie — Марию Егоровну, и на свою мать — Верочку старшую, — шутницу, живую баловницу и всеобщую любимицу, какой та была в юности… Как много доброй закваски взяла Вера у рода своего: и жизненную силу, и энергию, и яркость чувств, и пытливую любознательность, и недюжинные способности, а рядом и трогательную «жуковскую» мягкость, ласковость, тонкую, обостренную чуткость, — что-то старинное, домашнее, патриархальное и вместе с тем — необозримое и необъяснимое, как необозрима и необъяснима вообще всякая человеческая душа, а истинного художника с его глубинами чувств — в особенности.
«Ты видишь, что в тебе невидимо кипит жизнь мыслей, чувств, намерений и только ничтожная их часть высказывается языком или выражается на деле. Так в невидимом, светлом, добром мире кипит совершеннейшая блаженнейшая жизнь. Ангелы Божии». Такое удивительное, неожиданное наблюдение однажды оставил в своем дневнике святой и праведный отец Иоанн Кронштадтский.
Ценим ли мы это Богом дарованное кипение жизни? Почему так часто не желаем даже видеть и радоваться ему и в себе, и в других? Это ли не дар Божий, как и таланты, как и особые сокровища душевные… Почему доверяемся рациональным судам о человеке, который есть столь великая тайна, что и Ангелы порой в недоумении закрывают свои лики крыльями. И хотя по псаломскому слову, Господь мало чем умалил человека от Ангелов (Пс. 8:6), однако в то же время и дал человеку многое, что царственно возвышает его не только над всем космосом, но и над миром бесплотных духов.
Размышляя о природе человека в отношениях его к миру Ангелов, великий богослов и философ Византии XIV века, средневековый мистик, один из основателей исихазма, подвижник-аскет, отец и учитель Церкви, архиепископ Фессалоникийский Григорий (Палама) наряду с другими свойствами человека, которые возвышают его над миром Ангелов, указывал на тройственное строение нашего познания, поскольку только человек из всех созданий вселенной имеет кроме ума и рассудка еще и ч у в с т в а, чувственное восприятие, которое становится источником недоступных Ангелам откровений в познании и творчестве, роднящим человека с Творцом.
Благодаря этой способности человека рождается все разнообразие искусств, наук и знаний — творчество, которое, разумеется, не из небытия созидает нечто, — это удел Божий, но из того, что уже существует где-то в умопостигаемом мире, но в эмпирическом мире доселе реально еще не существовавшее, обнаруживает никому не ведомые дотоле чувства, вызывает их к жизни, словно заново рожденные мысли, предметы, образы, — то есть нечто новое и ценное для созидания жизни всех людей. При этом не разрушающее Божественную ткань мира (что есть антитворчество), но созидающее все л ю б о в ь ю, потому что только так и может продолжаться дело Божественного Творения в человечестве.
Святитель Григорий утверждал, что человеку задано от Бога творить новое: и свою собственную жизнь, прежде всего, раскрывая неповторимый Божий замысел о самом себе, и созидание добра, и нравственных, духовных ценностей, в числе которых, несомненно, должно было бы пребывать и подлинное искусство, которое как где-то уже в этой книге говорилось, — есть отклик на Божественный зов, на Божественной Слово к нам обращенное, восприятие как семени Божественной Искры, слетевшей с Небес. Искусство, которое и будит наши чувства, обогащает их, расширяет наши сердца для восприятия глубин Божественного Слова, Божественного Эроса, — того огня, без которого не дойти нам узким и тернистым путем до соединения со Христом, до заданного нам уподобления Ему.
«Мы ждем в ночной тишине этих звуков, осколков иного мира. Они сверкают, приходят, пронзают наш логос. Мы им внимаем, но что суть они и что есть самое творчество, мы не знаем и не узнаем никогда» (архимандрит Киприан (Керн).
И вот теперь, возвращаясь к Богу и в Церковь после чуть ли не целых жизней, прожитых вдали от подлинной духовной благодати, мы чуть ли не сразу проваливаемся в другую крайность. Начинаем судить обо всем и обо всех с таких ригористических и якобы духовных позиций, с такой жесткой требовательностью к человеку, что как правило, с водой выплескиваем и ребенка. Особенно трудно удается нам примирять искусство и художников-творцов, их непростые характеры и судьбы с нашими представлениями о духовной и праведной жизни. Как правило, перед нами вырисовываются образы грешников. Пусть так, но мы сами настолько несовершенны, настолько еще далеки от истинного духа христианства, от его совершенства, что не можем найти той единственно верной точки, где бы жила любовь и милость к человеку-грешнику, но безусловно осуждался бы грех.
Все знает о человеке Господь, знает, как может сказываться на нем его наследственность, условия рождения и жизни, даже исключительные таланты и дарования, — ведь они тоже могут усугублять или усложнять жизненную задачу и путь человека к Правде Божией, удесятерять тяжесть борьбы с самим собой. Не случайно ведь, люди искусства, творцы, богаче других одаренные, часто труднее в нравственном плане идут по жизни, словно на них сильнее и неотвратимее действуют искушения, словно они удобнее подвержены падениям, хотя бы потому, что сфера чувств, фантазия, восприимчивость у них сильнее развиты и утончены и для противостояния греху такому человеку требуется великая сила воли, духовная умудренность, рассуждение, самообладание. И несомненно — сугубая помощь Божия. Возможно, поэтому у таких людей и судьба складывается драматичнее, а иногда и трагично, и очень немногие, к сожалению, из когорты творцов и художников (действительно щедро одаренных Богом) прорываются к Его Свету и не сбиваются с пути.
Разве ни о чем не говорит нам противоречивый и мучительный путь к Богу Пушкина, страдания Гоголя, которого достаточно жестоко судили современники, да и потомки, которые были не в состоянии ни подъять, ни оценить тяжесть Креста, врученного ему Богом таланта; каторжный путь Достоевского, показавшего миру, какой огранки требует человеческий гений, чтобы быть пригодным для служения Богу…
Несказанная тайна человека — его талант. Это всегда Божественное послушание, данное человеку. Это Крест. И не всякий его может сразу подъять и пронести по жизни.
Можем ли мы становиться жестокими и неумолимыми «осудителями» таких людей далеко не всегда безупречно — без сучка и задоринки проживших свои жизни? Можем ли мы примерять к ним «малокровное морализование» (выражение архимандрита Киприана (Керна)) в оценках их горьких исканий и, увы, падений… Можем ли мы, обличая однозначно сам грех, предвосхищать Суды Божии, становясь судиями человеков, быть может, принижая, сами того не понимая, неведомые нам их жизненные от Бога задания, их внутреннюю жизнь в Боге, их сокрытое от нас покаяние?
Можем ли мы полагать, что и творчество тех художников, все то, что было мукой и Крестом и радостью их жизни, не будет Господом усмотрено и взвешено? Ведь апостол так говорит о грядущем испытании наших жизней, душ и всех наших дел: «Строит ли кто на этом основании (т. е. на Иисусе Христе) из золота, серебра, драгоценных камней, дерева, сена, соломы, — каждого дело обнаружится; ибо день покажет, потому что в огне открывается, и огонь испытывает дело каждого, каково оно есть. У кого дело, которое он строил, устоит, тот получит награду. А у кого дело сгорит, тот потерпит урон» (1Кор. 3:12–15).
* * *
Продолжаю выписывать (с небольшими сокращениями) отрывки Вериных странствий по России, которой уже нет…
«Теперь вокруг дороги стоят высокие сосны, гладкими красноватыми стволами и зелеными коронами уходящие под облака вершин; внизу на песке папоротник, напоминающий кустарник, такой он громадный; его широкие темные листья ползут вниз по корням и поднимаются к стволам узорные, как вырезные раскрытые веера. Тишина бесконечная, с поля едва доносится далекая песня жаворонка, а в лесу не слышно ни одной птицы. Песок зыбучий — не видать по дороге коней (…)
Я соскочила: и Мальчику легче будет идти, и я немного пробегусь, а то стало скучно сидеть неподвижно. Григорий, слезший еще в самом начале леса, идет по боковой тропинке, заложив за спину руки и благодушно посматривает на покорно идущего с пустой тележкой Мальчика. Весь песок покрыт следами босых ног и вафельным рисунком новеньких лаптей. «Отчего столько следов?» — спросила я. «Это Оранскую ходили та провожать из Нижняго, да назад та шли в уезд, что здеся вчера было — беда, чиста та муравьи», — объяснил Григорий, и, помолчав немного, прибавил задумчиво: «Больно чтят та ее в уезде Оранску нашу икону та».
Некоторое время шли мы молча, выбирая самую крепкую тропинку: по песку идти очень тяжело, ноги вязнут и насыпаются полны лапти. Григорiй, глядя на одинокую березу у самой дороги, начинает философствовать: «вот значит та ничего нам не дадено понимать, как же так таперя та дерева, которы с листками зиму всю стоять, за морем та ну а как весна та придет, опять листки та как же растут, во всем милость та», — обернувшись ко мне, он внезапно перебил себя и спросил как то слишком настойчиво: «Вера Александровна, а как ты об отце та Серафиме понимаешь?». — «В каком смысле», — спросила я удивленно, не зная тогда, что это будет вопрос наиболее часто встречающийся во время всего моего последующего пути. «А так, — пояснил Григорий охотно, — как ты думаешь та о ем, почему и што значит и откуда мощи, когда сказано, что та осьмую тыщу лет мощей не будет». — «Я очень уважаю отца Серафима, — сказала я: «он хорошiй был и великiй молитвенник». — «Оно, конечно, коли та свят он, — заговорил опять Григорий, — то и мощи следует та, конечно почтить, ну а почему же бают, што не будет более мощей и которы стары люди в соблазн ба-альшой вошли из за самаго того отца Серафима. Прежние-то угодники иде, али та неугодны уже стали»?
…Отдохнувший Мальчик весело побежал по утоптанной дороге. По обеим сторонам цветет рожь, высокая здесь, густая, сквозь длинные колосья просвечивает сиреневое небо заката. Поднялся ветер и по полю пошли синие волны. Чудесно пахнет дикой ромашкой, васильками и цветущей рожью. Далеко, далеко не видно ничего, кроме синеющих волн высокой ржи. Навстречу едет обоз, хозяева спят на возах. «Это к завтрему на базар та в Бор», — заметил примолкнувший Григорий и вздохнул, — эка благодать та». Пала роса. Мы опускаемся в ложбину, по дну ее бежит маленькая журчащая речонка. Над водой клубится белый густой туман. Это русалки ткут себе, по народному поверию, венчальную фату к Иванову дню. Когда убранные купавами и острой осокой выйдут оне на опушку лесную, ожидая жениха-спасителя. Который не побоится зеленых глаз русалочьих, приголубит ее и поведет в церковь Божию венчаться, с той сгинут чары, и станет она вновь девушкой живой.
«Скоро до Ежова доедем, кормить станем и поспим та маленька, — говорит Григорий и, вдруг остановив лошадь, он соскочил с облучка достав из под него теплый бобриковый халат, он старательно закутал меня: «Мотри, не простынь та грехом, тут не близко, нахолодуешь еще». Эта заботливость меня очень тронула, — недаром он обещал дядичке поберечь как свою. Но крестьяне вообще к своим редко проявляют подобную заботу, так что Григорий был во всяком случае исключением, это мое мнение вполне подтвердилось потом. (…) Совсем засыпая, я слышу едва мерное дребезжание привязанного к передней грядке ведерка».
* * *
Если бы иной, строгий во нравах человек истолковал бы Верин «проект» (путешествие) как странное проявление необоснованного риска и авантюризма, то неплохо знакомый с семьей Жуковских увидел бы здесь деятельную натуру и благостное, не ведающее зла, доброе расположение к миру. Мы бы, уже привыкшие совсем к другим отношениям между людьми, сегодня тому подивились, а тогда Россия иной была и люди совсем на нас непохожие. В том мире — в зоне духовной, в жизни душ человеческих — преобладали светлые тона и энергии, добрая изначальная предрасположенность людей друг к другу, которая порождала совсем иной и ныне нам незнакомый, забытый климат жизни.
Мы, нынешние, даже сами того не подозревая, уже заранее ждем от мира, от людей и вообще со всех сторон враждебности и подвохов, живем на миру как в западне. Напряженные лица, тяжелые взгляды, холодные и настороженные ответные реакции — что это как не действие в человеках демонических сил? Теперь многие идут, бегут к Богу, к спасительной пристани Церкви, но даже и там им оказываются потребны годы и годы для того, чтобы с Божией помощью вытравить из себя эту подозрительность, этот смрад, очиститься и вдохнуть иного воздуха и настроя, чтобы несмотря ни на что — светить миру и излучать в него тепло и любовь.
…Однажды, вначале церковной жизни, когда духовные новобранцы особенно сильно чувствуют носящую их на руках чудную помощь Благодати Божией, когда удивительной ревностью горит такое новорожденное о Христе сердце, и даже тугое кольцо скорбей не способно его погасить, потому что все все в этом море начальной благодати воспринимается иначе, — вот в такое именно удивительное время и привиделся мне тот незабываемый сон, а, вернее, всего лишь одна картинка из сна, живой кадр…
Увидела я храм — не так уж и великий по объемам, но обрамленный не стенами, а высоченными и настешь открытыми до неба арками, без купола, — нечто подобное неземным видениям Джованни Пиранези. В эти арки и сверху вливался необычайный, густой, почти физически ощутимый, насыщенный свет. Шла служба, и храм был до отказа заполнен людьми, которые стояли в страшной тесноте, так что я только что и сумела, как еле-еле примоститься на самом краю последней, (за мной уже ничего и никого не было), а потому мне почти ничего не было видно впереди, кроме спин и голов и этих залитых светом арок. Зато я чувствовала, вкушала и вдыхала совершенно неописуемый — свежий? благоуханный? насыщающий? обновляющий? ликующий? — неземной в о з д у х …
На следующий день я отправилась ко службе в наш монастырь, и там тоже оказалась позади всех. Передо мной были людские спины: у кого почти прямые, у кого — согбенные с низко опущенными главами… И вот тут-то в одно мгновение я и прочувствовала, что такое был т о т воздух, и ч т о такое было там, а что — здесь, у нас. Не просто камера удушья, не просто нехватка кислорода, — нет! Всем своим существом я ощутила страшное давление лежащей на всех впереди стоящих людях тяжести, на их плечах и спинах, и в них самих — во всех телах — тяжесть, пригнетающая долу ужасная тяжесть…. Мне же только несколько кратчайших мгновений было легко, как там, во сне, чтобы я была способна сравнить, но как только сравнила, так все и исчезло: я перестала ощущать гнетущую тяжесть других, впрочем, как и свою собственную.
Многих из прихожан я очень хорошо знала: милые, добрые, поистине церковные люди, но, Боже мой! Что же мы все несли в самих себе и на своих плечах! И что же потребно было сделать человеку, чтобы скинуть, выбросить из себя этот стопудовый груз и обрести ту, неземную легкость, счастье, желание полета…
* * *
Вспоминая о трогательной родовой незлобивости и совершенно естественной благорасположенности к всем людям Жуковских, я вовсе не предполагаю на этом основании утверждать, что внутренняя глубинная чистота и мягкость сердца есть полная страховка от заблуждений, ошибок и греха. Знаю, что и Верочка в глазах строго моралиста подверглась бы, несомненно, жесткой критике. Да и подвергалась! Как во времена революционные, поскольку была знакома с Распутиным и попала в водоворот следствия Чрезвычайной Комиссии Временного Правительства, а там была такая сшибка политических контрастов и подспудных тайных сил, что Верочка вообще чудом унесла оттуда ноги живой, так и в наше время.
Были люди и тогда, и сейчас, которым нужно было кровь из носу опорочить ее жизнь, душу, и самое ее перо ради своих политических корыстей. Мало кому пришлись по вкусу ее объективные записки и зарисовки о хлыстовских «живых богах», о Распутине. А она, может и сама того не сознавая, стала уже настоящим классическим русским «физиологическим очеркистом» — в 60-ые годы XIX века на русской реалистической почве родился такой замечательный, очень жизненный и правдивый жанр документальной прозы, за которым мне почему-то кажется, несомненное будущее и расцвет такой литературы — впереди. И могу попробовать даже сказать, почему…
Как воздух России нужно православное по духу по мышлению, по видению искусство, и в первую очередь литература. Но сочиненные герои, фантазии и вымышленные сюжеты… Как-то это не совмещается с чистотой и святыней религиозно-правдивого взгляда на мир. В такой литературе выше всего будет цениться искренность, исповедальность (великая черта русской классической прозы), а искренность будет цениться такая, где слышен будет действующий в ней Дух Благодати Божией, а не комок «говорящих» человеческих страстей.
Именно по этому пути нащупывания нового, начинали идти русские классики. И Пушкин, и Гоголь — лирические отступления которого в «Мертвых душах» — удивительный прообраз будущей новой русской классики и кстати, самое воодушевляющее чтение для автора данных «Поминаний». Не говорю уж о «Дневнике писателя» Федора Михайловича Достоевского… В синтезе с романной стихией он уже открывал эти удивительные образчики художественной публицистики или точнее русского религиозного реализма: «Бобок», «Столетняя»… Впрочем, тема эта слишком глубока и интересна и требует неторопливости, а нас ведь ждет Верочка и ее странствия, и знакомства с ее редкостными уникумами-героями безгранично многообразной жизни России.
* * *
…Рискованные странствия почти в одиночку, хождения по сектам, по хлыстам — зачем только все это ей понадобилось, чего уж так ей приспичило всем этим заняться? Неприятный А. Пругавин, еще менее приятный Г. Распутин, к которому она ходила почти три года, записывая все досконально и дотошно в дневники, а мы знаем уже, какой остроты и хваткости слух да глаз подарил ей Бог, — кому это все было нужно? А дело в том, что Верочка в это время она работала над романом «Сестра Варенька. Повесть старых годов», и все эти работы мыслились лишь в качестве подготовительного изучения и сбора материалов для будущей книги.
«Варенька» была написана и издана в 1916 году с обложкой и виньетками, сделанными сестрицей Катей. Тон и стиль «Вареньки» совершенно не походил на Верин голос в очерках, — это была интонационная стилизация под старинную речь эпохи Александра I, по-своему приятная, изящная, чем-то напоминающая книгу барона Н. Н. Врангеля «Помещичья Россия», ставшую классикой Серебряного века:
«Душенок мой, дурак, дорогия сладкия губки, кот заморской, милой, милушка, павлин, татарин, сударушка — вот слова ласки, которые говорили русские женщины XVIII века своим возлюбленным», — такой образец амурного "слога времени" и роскошный букет красок усадебного быта конца XVIII — начала XIX веков оставил этот очень известный русский барон-искусствовед и еще более знаменитый Петербургский денди. Это была одна из самых ярких, знаковых фигур Серебряного века, к которому принадлежала своим творчеством и наша Вера Александровна.
Первое, что я прочла когда-то в «Сестре Вареньке», когда мне стало интересно все, что было связано с Верочкой, открыв наугад страницу, были слова о «моей» иконе «Взыскание погибших»:
«Ныне матушке двадцатый день… За обедней встала я у образа Царицы Небесной Взыскания погибших, и так хорошо с Нею и матушкой побеседовала. Ведь ты у Нея теперь, моя голубонька, родимая моя. Расскажи ты мне, как там у Бога? Поняла ли ты жизнь нашу, в скорбях проводимую? Увидала ли радость небесную?…Стыжуся я слабости моей, а ничего с собой поделать не могу — мучит меня мысль одна: в чем сия радость небесная заключена, и можем ли мы здесь хотя бы слабый отблеск ее увидать».
Эта была милая, старомодная, написанная напевным особенным русским наречием дворянских гнезд — не XIX, а скорее конца сентиментального XVIII века повесть о жизни и духовных скитаниях рано оставшейся без матери дворянской девушки Вареньки. И чего там в этом кружевоплетении «века пудры и вздохов» только не было: и радения хлыстов, и томления духа, и поиски озера Светлояра — чуть ли не весь спектр характерных символов, образов и знаков Серебряного века, эпохи заката русской культуры, заката Российской Империи, — заката и умирания всей прежней многовековой русской жизни.
Этот закат горел ярко и страшно. Все в нем было: и безбожие, и цинизм, и экзальтированный нетрадиционный сектантский мистицизм, и томительная тончайшая художественная красота, и тоска по яркой и здоровой народности, и прощание с уходящей натурой — умирающей неоглядной стихией и красотой прежней жизни русской нации, и поиски каких-то новых спасительных путей, способных в искусстве и в жизни остановить этот страшный и стремительный процесс разложения, влить живительную струю. И, конечно, нескончаемый пир во время чумы…
Все это, к слову, фиксировал в своем глубоком сердце и творчестве честный и мудрый свидетель, — но вряд ли все-таки участник (как не была в глубинах своих участницей этого страшного пира и Вера Жуковская) — Антон Павлович Чехов, к личности и перу которого многие критики и до сих пор предъявляют претензии за то, что так ясно и правдиво как врач или даже как священник (последнее представляется мне даже более близким) поставил смертельный диагноз последней русской болезни эпохи великой катастрофы. Она называлась — потеря смысла жизни.
На коллаже работы Екатерины Кожуховой слева направо, на фоне картины Апполинария Васнецова «Озеро Светлояр» — семейная группа, где внизу сидят слева — направо: Екатерина Микулина, рядом Верочка Подревская (Жуковская). На плечи ей положила руки 90-летняя Анна Николаевна Жуковская, рядом с нею в центре — Николай Егорович Жуковский, в гамаке лежит Вера Егоровна Микулина, за ней — Леночка Жуковская, стоят (слева — направо): Константин Подревский (муж Веры), Александр Микулин, ее и Катин брат и неизвестный…
Снимок сделан в Орехове в 1910 году.
Справа наверху — впервые публикуется хранящийся в ОБ РГБ портрет Алексея Григорьевича Щетинина — хлыстовского "живого бога",с которым встречалась Вера Жуковская (отрывок см. в следующей главе)и Григория Ефимовича Распутина.
Отрывки из очерка «Страннические воспоминания — 12–13 г. Из страннических воспоминаний. Путевые записки по Поволжью. 19 июня — 1 авг. 1913 г.» Веры Жуковской (Хранятся в Отделе рукописей РГБ.Ф.369. 386. 15.) публикуются впервые.
По лестнице вверх побежал свет, и дядя Григорий вошел с лампой. Старательно привернув ее, чтобы она не коптила, он поставил ее на край стола, одиноко стоявшего у окон. Потом, подняв с полу халат, он подвинул от стены узенький деревянный диванчик и деловито стал расстилать на нем халат, сложив его втрое. «Ну, вот тебе и постеля та, мягче не сделаешь, — добродушно усмехнулся он, похлопывая ладонью по халату. — Котомочку твою вот так та положил в головах, ладно, таперя ложись та, знай я те одену твоей та одежонкой». — «А как же ты без халата», — сказала я, ложась на мою импровизированную постель. Он весело отмахнулся: «Эка невидаль та, точно мы и безо всего не спали та… не сумлевайся та обо мне, я за дверьми лягу тута, тебя посторожу, обещал старику твоему. Ну, спи со Христом», и старательно прикрыв меня плащом, он захватил с собою лампу и вышел. «Вот добрый», — подумала я радостно, укладываясь поудобнее на жестком ложе, и уснула мгновенно. (…)
За печкой кто-то завозился, осторожно выглянула чья-то голова, огляделась вокруг, как зверек из норы и, видимо уверившись, что бояться нечего, медленно вышло наружу какое то странное существо: девочка, не девочка, и на взрослую женщину не похоже. Маленькая, тощая, в холщевой рубашке, взлохмаченная коса завязана зеленой тряпочкой, на крошечном лице глубокие морщины, а глаза совсем детские. Подошла ко мне, протянула руку и односложно сказала: «Дай». Я положила ей на ладонь свой кусок хлеба с солью. Она быстро слизнула соль, а хлеб зажала в руке, и сев на пол, спросила жалобно: «Сустрела его то?» — «Кого?» — спросила я тихо. Она замигала светлыми веками и, заплакав горько, принялась раскачиваться из стороны в сторону, бормоча невнятно какие то слова. С большим трудом удалось мне, наконец, разобрать: «Ваню, ягодку, Ванятку, Аленку, ох, гроза, быть грозе…» «Ванятка, Ванька» — она плакала так жалостно, с такой безнадежностью твердила это «Ваня ягодка», что у меня навернулись слезы, и, несмотря на чудесное утро, такое душистое, ласковое, мне стало очень грустно. Наклонясь над нею, я спросила ее, о чем она плачет, но, все ниже опуская к полу голову, она твердила, задыхаясь от слез: «Ванятка-аленка, Ваня ягодка…»
Дверь скрипнула, вошел Григорий. Едва завидев его, она мгновенно вскочила и, как мышь, скрылась за печкой. Григорий покачал неодобрительно головой: «Это у нас юродка така, она повсегда плачет та тоску нагоняет, знай пойдем что ля, пойду кладь то снесу»…
Литературному наследию Веры Александровны Жуковской, как и этим замечательным «Странническим воспоминаниям», отрывки из которых я здесь помещаю с удовольствием и трепетом, поскольку для меня они нежданная и негаданная встреча с живой Верой, душа которой светится в этом удивительно правдивом рассказе, — очень не повезло. Удивительно, что почти сто лет пролежали эти очерковые зарисовки под спудом в архиве, проспали сном мертвой царевны. Сколько раз в своих письмах двадцатых — тридцатых годов Вера со скорбью упоминала о своем творческом кризисе, впрочем, скорее о всестороннем кризисе жизни, не только творческом: об опасностях и крайних трудностях ее существования, о беспредельной усталости, одиночестве и почти отчаянии, которое то и дело подходило к ней как ком к горлу. Но характер-то у Веры был все-таки очень твердый, мужественный, и воля железная, и она не только то и дело брала себя за волосы и вытаскивала себя из состояния полной раздавленности обстоятельствами, нуждой и, что особенно тяжко человеку сознавать, — самим собой. И при всем этом она не переставала трудиться: и по хозяйству своему крестьянскому, и по созданию музея памяти Николая Егоровича, и, разумеется, писать: доделывать и переделывать что-то старое, начинать новое… Свидетельством тому — опубликованные воспоминания о встречах с Г. Е. Распутиным, прекрасно отделанная, очень крепкая и талантливая во всех отношениях литературная работа. Обстоятельства у Веры действительно, были крайние в те долгие послереволюционные годы, если в одном из писем В. Бонч-Бруевичу она предложила продать свои рукописи Горькому, что Бонч разумно отверг.
Письма Веры, так же, как и ее очерки, оставляют впечатление искренности, простоты и душевной незамутненности. Даже в годы так называемого ее духовного кризиса, о котором она признавалась в 1914 году Пругавину, проза ее и письма дышат простодушием, а это редкая и столь же ценная черта, сколь отвратительно скрытничание и мудрования, за которыми обычно в подоплеке кроется самое обыкновенное лукавство — то есть, неправда.
Теперь я не сомневаюсь, что тот ее дореволюционный духовный кризис был совершенно поверхностным, врЕменным, и даже, возможно, надуманным явлением. От веяний моды, увы, Верочка в молодости не была свободна, как и многие из нас, коль скоро не могла еще в те годы освободиться от насиловавшего ее душу тщеславия. Зато впоследствии ей в высокой мере удалось избегнуть его благодаря нескончаемым испытаниям, скорбям, потерям и унижениям.
Дореволюционные очерки Веры поражают светлыми тонами повествования и авторского видения русских людей, которые под ее пером рисуются настолько задушевно и правдиво, что некоторые страницы ее документальной прозы вполне могли бы поспорить за литературное и духовное первенство со знаменитым «Мужиком Мареем» Ф.М. Достоевского.
В письмах Вера тоже предельно естественна, искренна, открыта, и… беззащитна. Такая вот была у нее душа христианская и в таком уже внутреннем напряжении она жила, что не могла и не хотела скрывать в себе свою боль и свое собственное самоотторжение. В письмах тридцатых годов — даже к тому же самому, пусть очень давно знакомому, но отнюдь не такому уж и близкому В.Бонч-Бруевичу, Вера не скрывает своих наижесточайших и наигорчайших о себе самой суждений. Словно сознательно и нарочито казнит себя, жалит и ранит…
Отчаянно жестко судит она себя и жизнь свою. Многие ли на таковое способны?
* * *
«Заказное. Москва Воздвиженка М.Кисловка д.№ 5 кв 2
Владимиру Дмитриевичу Бонч-Бруевичу
«Черкутино Ивановской обл. Орехово. В.А. Жуковская
17 октября 1933 года.
Глубокоуважаемый Владимир Дмитриевич!
Очень досадно, что я забыла Вас спросить: читаете Вы сами письма, или Вам их читает вслух Ваш секретарь: я бы очень хотела написать Вам кое-что относительно своих личных дел, но сказать это я хотела бы непосредственно Вам.
Все время думаю о том, как бы найти свободное время и начать писать ту большую вещь, которую я давно мечтаю написать, но сейчас у меня решительно нет ни одного часа не занятого днем, а к вечеру так устаю, что еле добираюсь до своего любимого стараго дедушкинаго кресла, прочитываю одну-две главы фр. романа и тут же валюсь спать с тем, чтобы встать чуть забрежжит свет, и начать бесконечные хозяйские хлопоты: 2 коровы и лошадь, которая вот уж неделю, как не ходит больше в табуне, поглощают все время. Кроме того, меня одолели материальные заботы: подходит зима. А у меня не вставлены стекла в доме и не покрыта крыша двора, а денег нет. Как было бы хорошо, если бы мне удалось получить что-нибудь за Распутина, так будет жалко продавать корову: это теперь граничит с разорением, потому что, раз продав, купить больше никогда не сможешь, так велика цена. Надеюсь, закончив уборку к зиме сада и обмолотив хлеб, поехать в Москву, тогда я, м.б., буду счастливее, чем в этот раз и мне удастся повидать Вас, а, может быть, Вы что-нибудь устроите к тому времени с моими записками. Почему Вы не советуете мне продать их М.Горькому?
Я хочу еще сказать Вам несколько слов о моем задуманном романе, он называется «Одержимые», и проводит ту мысль, что все люди (есть) чем ни то да одержимые, причем одержимость прямо пропорциональна таланту; попутно с этим в нем детально разбирается дилемма о женщине Дон Жуане. В общем, это будет хроника нашего рода, давшего такого гениального потомка, каким был Н.Е. и таких изумительных по силе духа женщин как мои две прабабушки и бабушка — мать Н.Е., а под конец, — образец истинно бесовской одержимости, как Ваша покорная слуга, которую в средние века обязательно сожгли бы на костре, — но «я из рода саламандр: не сгораю на кострах…», и хотя давно уже с истинно бесовской беспечностью жгу мою жизнь с двух концов, но до сих пор как видите, жива и даже умудряюсь вывертываться из самых рискованных положений.
Но это уже не для секретаря — прошу у него, или у нее, извинения за невольно вырвавшуюся фразу и кончаю письмо во избежание соблазна. А очень бы хотелось с Вами побеседовать…»
Долго колебалась я — публиковать ли это — одно из самых горчайших писем Веры, адресованное В. Бонч-Бруевичу, который ей не раз помогал, спасал ее даже и от ареста, и не только ее, но и тех людей, за которых она просила его по старой памяти (в частности, Вериным хлопотам и заступлению Бонч-Бруевича обязан жизнью мой дед Иван Домбровский), но потом все же решилась я это письмо «открыть», уповая только на одно — на веру в созидательную силу Истины Христовой, без чего мы вообще не можем найти спасительной пользы в размышлениях о жизни человеческой, исполненной, увы, даже, в казалось бы, «безгрешных» личностях неправд и греха; никогда бы не смогли найти того единственно верного и спасительного подхода к ошибкам и падениям своим — и других, и, наконец, к борьбе человека с самим собой за восстановление в себе образа и подобия Божия.
…Передо мной лежало Евангелие, раскрытое на том месте, где повествуется о том, как ко Христу приводят грешницу, застигнутую в прелюбодеянии. «Учитель! Эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями: Ты что скажешь?» (Ин.8:4–5).
Закон Моисея ставил плотский грех, грех прелюбодеяния в ряд преступлений, которые карались смертной казнью. Зачем же тогда эти еврейские начальники привели грешницу к Иисусу, коли и так могли превратить в кровавое месиво? Ответ очевиден: они хотели устроить Иисусу ловушку: или Он по милосердию Своему освободит грешницу и тогда нарушит закон и Сам будет повинен казни, или же исполнит закон, одобрив их действия, но в таком случае нарушит собственную заповедь о прощении и милосердии. В этом случае Он был бы осмеян и посрамлен. «Может быть, в этой толпе были и такие, кто, затаив дыхание, ожидали от Иисуса чего-то третьего, великого и неизвестного?», — вопрошал один из толкователей этого эпизода святитель Николай Сербский (Велимирович).
Хитра и опасна ловушка фарисейская. Шах и мат. Кажется, выхода нет. Закон есть закон. Закон грешницу осудил — смерть ей. Осуди и ты. И мы часто, не отдавая себе в том отчета, попадаем в эту ловушку фарисеев, которые говорят нам, что существует только два пути, два способа отношения к грешникам: черный — осуждение грешника вплоть до побиения камнями до смерти, и белый — оправдание грешника, и тем самым подписывание смертельного приговора самому себе, как покрывателю и оправдателю греха, как ставшему тем самым его соучастником.
Два пути — черный и белый — это Ветхий завет. Но есть третий путь — путь Нового Завета, который принес в мир Господь Иисус Христос: то самое «великое и неповторимое», никогда доселе не бывшее, заключавшее в себе не новую мораль, не примирение двух позиций, дальше которых и мы, именуемые христианами, все никак не можем уйти, но совершенно новую жизнь, полное обновление человеческого сердца, новые законы бытия, которые зиждились бы только на одном слове и понятии и образе действия: Любви.
Той Любви, которая: долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, «не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит». Любви, которая «никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится» (1 Кор. 13: 4–8).
Что же тогда ответил Христос фарисеям? Святитель Николай Сербский приводит народное предание о том, что же в тот момент перстом Своим, склонившись, начертывал на пыли и песке Иисус… А писал Он самые тайные беззакония и ото всех сокрытые грехи обвинителей, о которых никто не знал, кроме Него и их самих. «Они же, услышав т о и будучи обличаемы совестью, стали уходить один за другим, начиная от старших до последних и остался один Иисус и женщина, стоящая посреди. Иисус, восклонившись и не видя никого, кроме женщины, сказал ей: женщина! где твои обвинители? никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи. Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши» (Ин. 8:9).
Можем ли мы понимать это как неосуждение Господом греха? Можем, если только мы согласимся признать себя фарисеями. Евфимий Зигабен, византийский богослов и экзегет, строгий монах, замечательный толкователь Священного Писания XII века, говорит иначе: Иисус Христос знал, что грешница раскаялась всем сердцем и достаточным для неё наказанием служила публичность её посрамления перед многочисленными свидетелями. Другие богословы считают, что Иисус и простил смертный грех этой женщине, поскольку в других евангельских эпизодах подобных этому, Он обычно прямо говорит: прощаются тебе грехи (Мф.9:2; Мк.2:5; Лк.5:20 и др.).
* * *
Увы, не гладко и не безоблачно, не по прописям строгих моралистов слагался жизненный путь Веры Александровны, впрочем, как и почти всего ее поколения. Идти против толпы не всякий человек способен — единицы, и это действительно трудно, если даже, как мы знаем, и дети священников в большинстве своем в XX веке уже совсем теряли живую веру в Бога и связанный с ним благочестивый образ жизни. Единицы священнических потомков жили в венчанных браках, избегали разводов и супружеских измен. Большинство поддавалось веяниям времени и его жесткому диктату. Уже внуков священнических редко крестили… Только глубокая и подлинная вера, просветленная и просвещенная — да, богословски просвещенная (святые отцы говорили, что христианин не только не может, но должен богословствовать!) и опытно, молитвенно, благодатно обеспеченная, давала человеку силу стоять хоть и в одиночку на страже святыни своего сердца.
В 1919 году устав терпеть капризы Константина, — он не умел, не желал и, возможно, даже не мог удерживаться на службах, на которые его устраивали то Жуковский, то тесть его Микулин, он привык жить, как поэт, свободно и полубогемно, — Вера развелась с ним. Распался венчанный брак. Впоследствии у Веры было два очень кратких гражданских брака, после каждого из них она вдовела, а затем затяжное и глубокое одиночество до самого конца жизни. О каких-либо флиртах ее мне неизвестно. Об этом никогда в семье не говорили: все очень любили и берегли друг друга. Знаю верно одно, что искушение выглядеть смелой, свободной и храброй лежало у Верочки на поверхности души, — глубины сердца своего она ничему этому не отдавала. Слишком сильна была в ней привязанность семейная, любовь к своему корню. Она выросла в очень патриархальной среде, в чистоте безупречных отношений друг к другу всех в семье, и в особенности родителей, благоговейно хранивших до конца жизни святыню своей любви, да и всех других близких. Отсюда, из этого святого корня возрастала ее природная мягкость, доверчивость, доброта, ее домашность, даже ее особенная непосредственность. Вера не порвала с той великой тягой к семейственности, очарование которой отличало мир Жуковских. Она вся принадлежала к этому миру. И собственные впоследствии временные уклонения от того, на чем стояла жизнь Жуковских и Микулиных, наносили прежде всего ей самой тягчайшие раны. Она не хотела так жить и потому сама себя жестоко судила.
Этот томительный период ее жизни длился довольно долго — все-таки она умудрилась завязнуть в модных тогда поисках «превратных», как она сама выражалась, путей к Богу, что нашло косвенное отражение в ее «Сестре Вареньке», затронуло и ее собственную душу. И если поверить ее самообличительным словам о том, что она жгла свою жизнь с двух концов, то истоки этой горькой душевной драмы надо было бы искать именно в потере духовных и нравственных опор жизни.
Уж если она умоляла Андрея Белого, как пророка (!) о свидании, надеясь на то, что уж он-то прольет свет в ее запутавшиеся мысли, то не есть ли это очевидное свидетельство того тупика, в который она пришла к 1917 году? А ведь еще совсем недавно в 1914 году, в таком ясном благодушии странствовала Вера к таинственному озеру Светлояру, примечая по дороге дивную русскую красоту, столь дорогую ее сердцу, любовно вглядывалась в размеренную жизнь тогда еще совсем патриархальной деревни, в особенности крестьянских обычаев и нравов.
И что только она хотела и могла найти у Белого — Бориса Николаевича Бугаева?..
«Поехали дальше. По обе стороны тянется порубка высокая, мягкая трава по пояс, вся цветет. Здесь и полевой горошек, желтый и голубой, и яркая куриная слепота с клейкими темными стеблями, и множество серо-синих невзрачных цветов на высоких стеблях, которые мы почему то называли всегда свидригайлы. Их здесь так много, что иногда вся поляна издали кажется одного цвета. Около широких темных пней с подрастающим от корня молодняком, белыми букетами стоят ромашки. Изредка видны желто-бурые шишечки купавок. В Иванову ночь пойдут искать их девушки. Спрятанные с наговорами в тайное место, скажут они всю правду, только надо молча сорвать их, пока на колокольне в селе не отзвонили полночь и не пропели первые петухи.
Стало жарко и захотелось пить… У лесной глубокой и узкой речки мы остановились. Отвязав ведерко, Григорий напоил Мальчика, тот жадно выпил два ведра, остаток недопитого третьего дядя Григорий плеснул на заднее колесо: примета есть. Привязав ведро на место, он спустился к реке и стал умываться, отдуваясь и кряхтя. Возвращаясь ко мне, Григорий с довольным видом заметил, насухо обтирая раскрасневшееся лицо клетчатым платком: «Замечай та, вот в этой речушке та вода летом больно студена та, а зимою ни в какой мороз не мерзнет та, подлинно чудо. Сказали, заговорена та она. Живал тут, бают, та люди стары, свят человек, часовенку поставил над самым тем ключом та, от которого река течет та, ну и заговорил».
Мы проехали ржаное поле и въехали в большое село…
«Что в избу не идете?», — спросила меня хозяйка, появляясь в дверях. «Умыться хочу», — сказала я, оглядываясь, нет ли рукомойника. «Есть то, есть, в горницу ступайте», — живо подхватила хозяйка, беря у меня котомку. «Варенька, воды неси скорейча, да самовар то наставь», — скомандовала она, входя со мною в избу.
Эта действительно заслуживала названия гостиницы: большая, с чистым гладко выструганным полом, яркими ситцевыми новенькими занавесками у печки, большим столом и цветущими на окнах месячными розами. Весь угол занимали образа, и было их тут великое множество. Горели три лампадки, очевидно по случаю долгого отсутствия хозяина. В избе пахло сдобными лепешками и свежевынутым хлебом (…).
Наконец, двинулись дальше. Переехали через мост. Вот и Семенов…
Простились мы с дядей Григорием трогательно, и он заявил мне на прощанье: «Вот как к тебе-то попривык, точно к своей то дочке. Жалко мне покидать то тебя, ты свому старику как будешь писать, отпиши, что Григорий Тихомиров обещанье блюдет свято — одно слово, берег та во как!». Пообещав ему это от всего сердца и поблагодарив еще раз, я вошла за хозяйкой в прохладные сени…
(…) Проспала я недолго и проснулась от какого то тихого шушуканья. Открыв глаза, увидала я старушонку, мывшую меня в бане. Присев на корточки около постели, она что то бормотала. Письменно передать ее говор совершенно невозможно, он напоминал какое то птичье бормотанье, сопровождаемое хихиканьем к месту и не к месту. «Ты что, Анна?», — спросила я, вспомнив, что так ее называла хозяйка. «Я мол не на Светлояр та идешь та?», — поджимаясь как-то и косясь на бок, пробормотала она. Удивленная я села в постели и спросила с забившимся сердцем: «А разве к нему теперь ходят?» — «Та как же та, — поспешно зашептала старушонка, оглядываясь почему то по сторонам. — На Владимирску та сама мольба. Туда недалече, до Шалдежа верст тридцать, да от Шалдежа 25, коли ты туда, я та, скажутка, у нас идут, обратной та тебя и свезет в Шалдеж, а там мигом, курочкой побежишь, зайчиком поскачешь, близко то всего двадцать пять, я мигом, ишь ты Люнда та, мы та на ней не бывали?! та Китеж град та! пресветлый Исус батюшка, я шнурочиком вытянуся, мигом сейчас, Микола мученик», и она убежала, подскакивая и помахивая руками.
Я легла опять. Голова начинала сильно болеть, но в душе было такое чудесное чувство, хотелось молиться и плакать. Ведь я совсем не думала, что Светлое Озеро здесь около Семенова и окончательно забыла, что его праздник 22-го июня. А то, что я в эти числа как раз выехала в мое странствие, было чистою случайностью и, видя в этом невидимое решение чудесное, я чувствовала себя растроганной и невыразимо счастливой.
Видеть Светлое Озеро и холмы, где скрывается невидимый Китеж град, было всегда моей тайной заветной мечтой, и, как всегда, боясь осуществлять ее, я никогда не старалась узнать, где же он находится. Но здесь в Заволжье, как я поняла потом, этот град всем настолько близок и необходим, что к нему относятся так же, как к Святой Земле, если не больше, потому что она далеко и недостижима, а к Светлояру можно пойти каждый день. И идут туда тысячи. До сих пор многие, идя туда, хранят надежду тайную, если не увидать на вечерней заре отражение золотых глав Китежских соборов в светлых водах озера, то хотя сподобиться услыхать по росе малиновый звон Китежских колоколов. Это те, кто через всю жизнь пронес святую веру в чудо, кто сохранил нетронутым сердце чистое, и как сказал Христос: «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят».
* * *
Чуть более десяти лет назад в церковных и околоцерковных кругах решался вопрос о канонизации убиенной Царской семьи. А в связи с этим требовала осмысления и проблема влияния на семью Государя и Григория Распутина. Тут-то и всплыли извлеченные из забвения «Воспоминания» Веры Александровны. Тут-то началось теперь уже посмертное ее страдание, тут-то и понеслись в адрес покойной резкие, категоричные, да просто неслыханно грубые и жестокие эпитеты, которыми награждали автора воспоминаний свои же русские православные историки. Конечно, она, как человек и как живая у Господа православная душа никому им ни интересна была, ни нужна. Через эту давно умершую, прожившую большую часть жизни в захолустье старушку можно было просто перешагнуть, но очень сильные, яркие, объективные, мастерски написанные воспоминания просто так отбросить было невозможно — их как документальный источник приняла во внимание Синодальная Комиссия по канонизации святых и использовала затем в Докладе председателя этой Комиссии митрополита Крутицкого и Коломенского Ювеналия на Архиерейском Соборе Русской Православной Церкви 3–8 октября 2004 года.
Все это не могло способствовать желанному для некоторых людей прославлению Распутина в лике святых (вопрос о том и сейчас не снят с повестки дня). Значит, нужно было любыми путями очернить и опорочить автора этих воспоминаний. Чем и занялись наши православные собратья…
Прежде всего, Веру Александровну обвинили в плагиате. Мол, не ее это рука, и воспоминания о Распутине не ею написаны, это подлог, поскольку ее прежние дореволюционные книги — та же «Сестра Варенька», — написана совсем в другом ключе, — «типичная дамская проза», а текст воспоминаний 1924 года свидетельствует о талантливой и профессиональной руке. О наветах личного плана на Веру Александровну я и не говорю…
Конечно, мне было очень больно за Веру Жуковскую, но еще более меня поразило состояние душ наших православных собратьев, та ненасытная злоба, политическая корысть, ради которой можно было запросто сметать с лица земли все то, что станет ей помехой на пути, не считаясь ни с духом нашей веры, ни с Заповедями Господними…Словно эти люди оставляли свое христианство в храме, когда выходили из его врат наружу.
И тут все менялось: и отношение к грешникам, и отношение к прошлому, и вообще отношение к жизни. Вместо Божиих законов, вместо хотя бы на словах признаваемой Христовой Правды вступала в силу какая-то иная, человеческая правда, а вернее, правды, потому что счета им не было…
Как и к грешникам, так и по отношению к прошлому эти люди умели пользоваться только двумя красками: черной и белой. А вот третий путь — Христовой Правды они никак не могли понять и принять. Черной пользовались обличители, а белой с примесью розового — ностальгирующие, которые тоже не хотели и не могли видеть в прошлом никакой не угодной им ни правды, ни противоречий, но сложностей, ни несовершенств, — всего того, без чего не может существовать этот земной грешный мир.
А где-то совсем рядом — рукой подать — пролегал третий — единственно верный, надежный и святой путь, где только и могли пресечься, «сретиться» Любовь и Правда, как сказано о том в 84 Псалме: «Милость и истина сретостеся, правда и мир облобызастася: истина от земли возсия, и правда с небесе приниче: ибо Господь даст благость, и земля наша даст плод свой. Правда пред ним предидет, и положит в путь стопы своя» (Пс.84:11–15).
«Где нет «милости», где «ожесточение», там нет «Истины», — писал своему духовному сыну святитель Игнатий (Брянчанинов). — «Где нет «мира», там нет «правды». А состояние души, чуждое Божественных Истины и Правды, нельзя признать «состоянием от Бога».
Воплотившийся Господь и открыл этот путь истинно христианского сердечного познания, в котором только и можно было обрести и заветное чувство родства, и нелицемерную любовь и сострадание, и научиться слышать боль других людей — стать христианами, не убивающими, но врачующими несовершенства мира даже независимо от времен и сроков. Но те немногие, христиане, которые пытались встать на этот путь, оказывались неугодными и тем, кто с дегтем, и тем, кто с елеем. Они не закрывали глаз на больное, достойное сожаления, на заблуждения и уклонения от истины и даже на падения своих предков, но пытались осмыслить, понять, и объяснить подлинную историю этих болезней, осмысляя их не только как чужие, но и как свои, как единую боль единого грешного человечества, востекая к престолу Божию с горячей молитвой «за всех и за вся». И было в этом, исполненном сострадания и боли любящем и молитвенном сыновнем взоре нечто такое, что могло врачевать даже очень древние, застарелые раны…
«De mortus nil nisi bene» («о мертвых ничего, или хорошо» — Диоген Лаертский), — говорили древние римляне. Удивительно, что истина бережного отношения к душам усопших открывалась даже жестоким язычникам, сидящим в «тени смертной». Но она, как всякая истина, рожденная до Христа, не была и не могла быть совершенной, ибо не явлено было главное — созидающая сила Христовой Любви, которая одна только имела и право и власть являть миру Правду, даже самую горькую и нелицеприятную, как говорил о том когда-то митрополиту Вениамину (Федченкову) святейший патриарх Сергий (Страгородский): «Правда должна быть с любовью, а любовь с правдой». Такая правда не разрушала, но очищала и воскрешала, и обновляла души, помогая и ныне живым и уже отошедшим к Господу.
О том, рассматривая церковную политику эпохи Константина Победоносцева, писал и замечательный историк русского богословия протоиерей Георгий Флоровский: «В православной традиции он дорожил не тем, чем она действительно жива и сильна […] Он был уверен, что вера крепка и крепится не рассуждением, а искуса мысли и рефлексии выдержать не сможет. Он […] верил в охранительную прочность патриархальных устоев, но не верил в созидательную силу Христовой Истины и Правды».
Перед каждым из нас, кто пытается прикоснуться к прошлому, будь то история страны или только история одной семьи, рода или даже одного человека стоит вопрос: выдержит ли этот искус его личное благочестие, достанет ли ему созидательной силы Христовой Любви, чтобы, не прячась от правды, какой бы она ни была, понести ее в своем сердце с состраданием, молитвенно, видя ее во свете Истины-Любви и с глубоким христианским пониманием человека, природы его греховности и того великого, спасительного пути, который проложил в этом мире Господь Иисус Христос…
* * *
Неудавшаяся семейная, личная, как это принято говорить, жизнь Верочки и Кати, Верочкино «хождение по краю» в последние предреволюционные годы, вызывают у меня горькое сожаление. Но я склонна повинить тут и время, в которое не благословлял Господь Россию, отвернулся от нее (на самом деле отворачивалась от Бога Россия…), не умножая семьи, не осеняя русский мир благорастворением воздухов, ни брачного благополучия — почти никому. Пришло для всех тогда время испытаний, время наказания Божия.
Винила я и воспитание семейное, утратившее строгость и бдительность, которые были свойственны Анне Николаевне, хотя и она, увы, имела некое пристрастие к старшему сыну Ивану и пристрастие это не пошло ему в прок. Так и Верочка с раннего детства стала как бы заложницей вечных похвал ее очарованию и таланту, и это аукнулось ей впоследствии. Но больше всего мне виделось и сейчас с особенной остротой видится корень всех бед не просто в утрате веры православной — а в каком-то перерождении самой веры, которое шло очень долго и почти незаметно. Здесь есть с кого спрашивать — история Русской Православной Церкви последних трехсот лет — дает нам ответы на эти горькие вопросы. Фактически церковь православная в православной империи была… гонима или лучше сказать, притесняема. И потому духовное воспитание в церкви и в семье, какое получала русская молодежь, не могло дать им силы, противостоять разлагающему духу времени.
Неизвестно, как бы все это развивалось дальше, но в каком-то смысле трагедия революции для Веры (как, вероятно, и для многих других), несмотря на житейские скорби — развод, скоропостижную смерть любимого отца, полное обрушение всего строя жизни семьи, невозможность что-либо издать из написанного ею к тому времени, — подействовало на нее отрезвляюще. Вот письмо ее Андрею Белому от 18 июня 1918 года, с которого мне кажется, началось ее духовное отрезвление и возмужание:
«Глубокоуважаемый
Борис Николаевич
Очень больно было мне получить последнее такое недоброе письмо Ваше: Я думаю, что всеми незабываемыми часами прежних разговоров наших, когда я у гениального ума и прозрения Вашего, как у живоносного источника, очищала мысли свои; и дух мой с такою силою вставал над всем жизненным обычным, таким ненужным и знакомым, я думаю, что этими часами я навсегда ушла из проклятого круга недоразумения и взаимного непонимания, к котором кружатся миллионы лет все несчастные, мы, люди.
Знаете с чем я, главным образом, шла к Вам в этот раз? Я хотела Вам сказать всю ту муку, то безсмыслие, ту чудовищную нелепость — одним словом все то, куда я даром истратила полтора месяца жизни. Я хотела, сидя около Вас и глядя в Ваши мерцающие глаза, рассказать Вам о том, что сделали они с Россией, с нашей, с горькой, с обманутой, странницей, нищей. С верой безпросветной ожидающей Града Грядущаго. Я хотела Вам сказать о тех слезах — море слез, вылитых на горбатых спинах, медленно тянущихся поездов. Вы не видали как бежит по откосу тень такого поезда, где люди висят меж буферами и, судорожно цепляясь за скользкие крыши, привязывают себя друг к другу? Но каждую ночь один или двое падают и разбиваются и приходят, вернее, подползают, спутники, глядеть на оставшиеся без хозяина мешки, но никто не решается протянуть руку и каждый смотрит за другим…
Это уже не люди, это не Россия, не та, о которой писали Вы прежние чудесные слова Ваши, не такому говорите Вы вдохновенно: Россия, Россия, Россия — Мессия грядущаго дня.
Ни той, ни этой больше нет. Но Вы, величайший из всех живущих в ней сейчас, Вы, кому дан был дар заповедный ведания тайны — неужели Вы не знаете, что же надо Ей и не можете помочь Ей, только Ей, сидящей на погосте у распутья всех дорог?
Помните как сказал Христос, если я говорю худо, покажи это худо, а если хорошо, то за что ты бьешь меня? Скажите мне.
Спаси Христос. Вера Жуковская»
Стремительно набирала силу гроза русского урагана, сносящего все и вся на своем пути. Тут уже было не до изысков Серебряного века и мне нравится голос Веры в этом, пусть еще туманном, но уже сильном письме, ее решимость и ее позиция. Начиналось какое-то новое движение в ее душевной жизни, и пока было трудно сказать, во что оно выльется дальше. Скорби, опасности, смерти близких, — вот что теперь надолго приковывало ее сердце и силы. Но пересмотр, а, возможно, и таинство покаяния, как внутреннего отторжения собственной неправоты, в ней уже жило, как и то, что составляло сердцевину ее характера, ее личности — ее любовь к России, к своему Дому.
* * *
«Вдали показалось широкая долина, кое-где поросшая лесом, в глубине заблистела вода. «Вот Керженец», — сказал мне мой спутник, указывая на воду. С волнением смотрела я на знаменитую реку, приют старой веры. Но здесь он совсем не такой, каким я привыкла себе его представлять. Мы подъехали к длинному мосту, и я с огорчением увидала широкие отмели и застрявшие прибитые к берегу плоты, плотно сколоченные из толстых неотесанных бревен. Обмелевший, узкий в низких берегах, покрытых тощими ракитами, Керженец лежал передо мной, точно скованный великан, замученный и обессиленный. «Шибко мелеет, — сказал ямщик. — А уж в тако то лето, как есть, и вовсе ничего воды нет. Гляди под Быбреевкой застряли та плоты, когда это бывало то!? Скоро вовсе сплаву та не будет, как порубят та леса. А в старину та бают под Быдреевской от края до края вода та шла, вестимо та леса были».
Сердце сжимается гнетущей тоской: не один мелеет Керженец: по всей России прошел топор, падают леса. Скоро широкою отмелью покроется она, и некому будет омыть песок…..
Опять потянулась дымное пыльное поле — пашня, терпкая пыль летит в глаза и густым слоем покрывает лицо. Наконец то вдали показалось широко расползшееся село, нигде вокруг ни веточки, ни у одного дома нет сада. «Вот гляди та, — сказал ямщик указывая кнутом куда то неопределенно, — как два та года тому село сгорело та, и деревьев с той поры не стало та. Таперя не садят, бают: все единственно махнонки будут дерева та итти, не жди дурака, для других та работать».
Задумавши изучать жизнь и обычаи староверов, хлыстов и так называемых их «живых богов», Г. Распутина и его окружение, Вера всегда сохраняла дистанцию и в омут, как действующее лицо, не погружалась, сохраняла себя и свою приверженность тем традициям и тому духу, которые восприняла она в семье. Великое дело — помнить и любить свой стан, свой корень. Сердца своего она никаким свои увлечениям не отдавала. Он всегда так и жило в Орехове, на родине со всей родной стариной. «В тайниках сердца человека складывается порок человека или добро человека… чаще внешнее впечатление само по себе не есть добро или зло, оно нейтрально. Его окрашивает встречная волна восприятия, которая идет от сердца, — так замечательно тонко и утешительно поучал священномученик Григорий (Лебедев), епископ Шлиссельбургский в своем Толковании на Евангелие от Марка. — Если во встречной волне будет элемент зла, то и внешнее впечатление получит преобладающую окраску зла. Не будет элемента зла, впечатление воспринимается, как нейтральное».
Вера очень хорошо это понимала, отправляясь в Поволжье с добром и чистым сердцем. Даже и к Распутину она ходила не как разведчик или чей-то лазутчик, как предполагали многие недоброжелательные (и я бы даже сказала — неистовые) критики ее воспоминаний. Она была честным, спокойным и очень добрым по своей «встречной волне восприятия» «списателем» или хроникером картин той жизни. И это в ней подкупает, дает основание с сочувствием и доверием относится к ее текстам, к движениям ее сердца, не воспринимая ее тексты с «встречной волной» зла и подозрительности.
Вера не вторгалась со своим жестким аршином в жизнь, не втискивала и ее в прокрустово ложе каких-то умовых представлений, зато себя, безусловно, судить — и жестоко! — умела. Она знала Евангелие, помнила грешную самарянку, с которой у Иаковля колодца встретился Иисус, женщину, не ставшую перед Христом изображать из себя праведницу, скрывать свою греховную жизнь и своих пятерых мужей, которые на самом деле не были ей мужами, но проявила такую открытость Слову Божию, такую мгновенную горячность и искренность сердца, готовность и доверие Богу, что стала в один ряд в сознании многих поколений и даже на все времена образом особо чуткой к принятию Христа души, — одной из тех душ, ради которых и пришел на землю и претерпел крестную смерть Господь. Это была душа, сознававшая свою болезнь, в отличие от тяжело больных духовно фарисеев, считавших себя вполне достаточно здоровыми, как в той краткой притче, которую приводит в одной из своих проповедей святитель Николай Сербский:
«В одной больнице было множество больных. Одни лежали в жару и с нетерпением ждали, когда же придет врач; другие прогуливались, считали себя здоровыми и не желали видеть врача. Однажды утром врач пришел осмотреть пациентов. С ним был и его друг, который носил больным передачи. Друг врача увидел больных, у которых был жар, и ему стало их жалко. «Есть ли для них лекарство»? — спросил он врача. А врач шепнул ему на ухо: «Для тех, что лежат в жару, лекарство есть, а вот для ходячих нет лекарства… Они больны неизлечимой болезнью; внутри они совсем сгнили».
* * *
«…Голова болела нестерпимо, и меня хватило только на какие-нибудь полтора часа… «Дальше я не пойду, — сказала я моим спутникам. — Вы идите, а я переночую в деревне и чем свет выйду, попутчики наверное найдутся». Они было запротестовали, не желая оставить меня одну, но я сказала, что обо мне совершенно нечего беспокоиться, т. к. я нисколько не боюсь быть одной. Так и сделали.
Простившись с ними, я подошла к крайней избе и постучала под окном. Окно скоро отворилось, и выглянула взлохмаченная голова: «Што тебе та надо?» — довольно приветливо спросил несколько осипший от сна голос. Я сказала, что прошу пустить переночевать. «Ладно то, ступай то на крыльцо, сейчас та пущу», — охотно согласился мужик, но я поспешно опередила его, сказав, что не хочу в избу, а прошу провести меня в сарай. Он казался озадаченным: «Как же та в сарай то, тама никого нетути у нас то, забоишься, родная, одна та», — нерешительно пробормотал он, скребя у себя в затылке. «Это ничего не значит», — заметила я нетерпеливо. От боли я едва держалась на ногах и думала только о том, как бы лечь. «Ну, ладно то, — вдруг решил мужик. — Сына те вышлю, он те проводит то…». И голова скрылась.
Через минуту дверь завизжала, и на крыльцо вышел во всем белом молоденький щупленький мальчишка с огромной овчинной шубой в руках. Подойдя ко мне, он спросил, удивленно оглядывая меня: «Это ты та в амбар та ночевать, что ли?» — «Ну, конечно», — сказала я, это удивление начинало меня раздражать… «На Светло Озеро, што ли?» — спросил он. «На Светлое», — ответила я. «Да неушто ты взаправду та одна та ночевать будешь?» — вдруг останавливаясь, спросил мальчишка, почти с испугом глядя на меня. «А что же тут такого? — сказала я, подходя к двери сарая и берясь за щеколду, — Эта, что ли?» — «Не. Друга-та; вот: рядом-та». Обогнав меня, он открыл ворота, с визгом и скрипом распахнувшиеся. Я вошла в сарай.
«Есть сено?» — спросила я, пробираясь вглубь сарая. Слышно было, как мальчишка кинул шубу. «Не… Сена та нетути!» — смущенно ответил он, идя за мной. «А вот тут-та, в углу-та мох есть-та, сухой, и овсяницы малость; я те перекидаю».
Глаза привыкли к темноте, и все стало видно отчетливо. Перекидав овсяницу и подбив ее, мальчишка, лопоча что-то своей скороговоркой, приготовился расстелить принесенную шубу, но этому я воспротивилась.
«Спасибо, мне не надо, я не люблю, когда жарко». Постелив половину плаща, я легла на мох и укрылась другой. «Ну, спасибо, покойной ночи». — «Господи Иисусе! — внезапно взмолился мальчик, — ужели-же-та и останешься так та: одна? Пойдем ко мне-та, право слово, идем-та: полог-та у меня там… Как же-та одна вовсе?» — «Да что же тут со мной случиться может? — отозвалась я. — Прикрой дверь, только не запирай, а завтра пораньше приди, меня побуди, ну, ступай». — «Ну и бесстрашна та», — пробормотал мальчишка, выходя и тщательно прикрывая ворота. Стало темно, ушел. Я одна.
В чужой стороне, совершенно незнакомой деревне, где меня не знает ни один человек, лежу в чьем то сарае на мхе. Тихо, где то прошуршала мышь, пахнет кожей и чистой соломой. Сквозь щели в воротах смотрит ночное светлое небо, и ласково заглядывает какая то маленькая безымянная звездочка. Приподнявшись немного, я по любимой, с детства знакомой привычке, бабушкиной, перекрестила все четыре стены и изголовье и, улегшись поудобнее, говорю, несмотря на мучительную головную боль: «Как хорошо».
Открыла я глаза от яркого света: на блистающем розовом небе, в открытых воротах, стоял вчерашний мальчик и, весело усмехаясь, смотрел на меня.
«Листрат тебя та везть та хочет, — живо лопотал он. — Здравствуй, как та спалося та?» — «Очень хорошо я выспалась», — жмурясь от солнца, ответила я, выходя из сарая. Утро было свежее, и я плотнее закуталась в плащ. Солнце, большое и красное, поднималось над рябинами.
«Все я на тебя насмотреться не могу, — быстро шагая рядом со мной, сказал мальчишка. — Ты как легла та одна та в сарае и ночь та спала не бояся». — «Чего же мне бояться», — весело спросила я, бесконечно довольная, что голова совсем прошла. «А кто их знает та, чего боятся та наши та, полож то каку ни на есть нашу девку та?» — презрительно заметил мальчишка; теперь, при солнце, ночевка в сарае представлялась ему, очевидно, много безопаснее, чем ночью.
Мы подошли к избе, и я попросила дать мне стакан молока и хлеба…»
* * *
Сколько нежности, заботы и тепла умела подарить Вера тем, кого любила. Довелось ей ходить в 1920 году за умиравшей в скоротечной чахотке Леночке — любимой дочери Николая Егоровича, а вслед за ней — и довольно долго, за самим дядей, умиравшим в санатории Усово. О многом это говорит — умение нежно, внимательно и ловко ходить за тяжелобольными и очень страдающими людьми. А страдания Николая Егоровича трудно описать: он пережил свою Леночку.
Вера имела дар утешенья. Только вот ее никто не утешил…
А дети… Когда мама моя — Мария Ивановна, в 1941 году решила бросить занятия в Художественном училище и идти сначала на курсы медсестер, а потом на фронт, обе бабушки благословили ее, не задумываясь. Это было в их духе. А потом одна на себе в госпиталь картошку таскала — у мамы тогда уже начинался туберкулез легких, и ее надо было подкармливать, а другая — бабушка Вера — собирала по граммам масло и писала ей трогательные письма: «Ты ведь одна у нас дочка на двоих, береги себя, Маюся (маму в семье называли Майей).
Когда я увидела впервые эти Верины записки на кусочках от ореховских обоев, посланные в госпиталь маме, у меня сердце сжалось: столько услышалось мне за этими словами — ведь тётя Вера в жизни, как ни парадоксально, была очень сдержанным человеком, не любила сантименты, как можно было бы этого от нее, казалось бы, ожидать… А тут звучали такие тонкие и глубокие струны сердечные, такое истинное тепло, на которое невозможно было не отозваться, потому что это были не одни слова — но правда.
Таким же были и другие ее письма из деревни родным, посланные во все годы ее одиночества из Орехова. Особенно люблю я одно, адресованное сестре Кате, которая уже во всю совершенствовалась в реставрации древнерусской живописи и не вылезала из трудных, но удивительно интересных и насыщенных творческими открытиями командировок, и брату Шуре — тогда уже достаточно известному, замеченному правительством, конструктору авиамоторов Александру Александровичу Микулину. А Вера тогда уже и на многие годы вперед была лишь стареющей одинокой хранительницей опустевшего Орехова и неусыпной кормилицей всех родных:
«Дорогая моя Кошечка, ничего про вас не знаю. Кроме того, что деньги вы мне послали, значит получили. Надеюсь, что от квартиры осталось на наем Дуни и ты этот месяц покойнее живешь. Ты мне хотя бы словечко чиркнула о том, чем кончилось совещание в издательстве. Я приеду между 5–8, как только выйдут цыплята, потому что первых без меня, конечно, попортили, ни на кого положиться нельзя.
Я совсем изошла в работе: встаю до солнца и ложусь затемно. Посеяли с Митрием все поля, а в огороде уже взошли все первые посевы — редиска и салат очень хороши, но рассада цветной плоха.
…………………
Дорогой друг Шурик, если ты хочешь увидать редкое по красоте зрелище — море яблочного цвета в Орехове, то приезжай между 26–30, но не позже — яблони сейчас начинают расцветать, но неблагоприятная погода, сушь и ветер мешают цвету. Обещают неслыханный урожай, но до этого еще далеко, а вот полюбоваться цветущим Ореховым я тебе очень советую: ведь не все же время думать о делах, можно немножко подумать о душе.
Я ужасно хочу, чтобы ты приехал, посмотрел на моего красавца рыжего Салтана, он носится по лугу и так хорош, что все им восхищаются. Кроме того, есть еще маленькая рыжая Зайка с белой подбойкой — тоже очень хороша, — словом пастушеская идиллия. Угощу чудными желтыми сливками и только что снесенными яйцами. Хлеба белого привези себе: у меня такой, что тебе будет грубоват.
Дорогой Шурик, сделай удовольствие, приезжай. Дороги до того хороши, что совсем как асфальт: проедешь — не тряхнет. Очень буду ждать, приезжай обязательно. Целую тебя и Веру.
1935. 22 июня.
Вера Жуковская».
Через 21 год именно в этот день — день памяти преподобного Кирилла Белозерского по церковному календарю, Верочка умерла от последствий тяжелого кровоизлияния в мозг, которое случилось у нее в одну из суббот осени 1955 года. Как всегда она отправилась тогда в райцентр Ставрово ко Всенощной службе, чтобы потом переночевав у приятельницы, быть на литургии. Церковные службы она никогда не пропускала, регулярно исповедовалась и причащалась Святых Таин. В тот раз ей стало плохо после всенощного бдения, и она слегла. Болела несколько месяцев. Скончалась в больнице. Хоронить ее приехал только мамин брат — ее племянник Кирилл. Сестра Катя сама лежала в больнице. Брат Шура сестер даже не хоронил…
Шурик и тогда так и не приехал посмотреть на яблони. Он был очень занят.
Для многих Верин хлеб оказался грубоват.
Да упокоит душу твою, милая тетя Вера, наш милосердный Господь, да утешит тебя, да утрет слезы твои, да упокоит в селениях праведных Своих.
Автор благодарит Елену Анатольевну Кожухову, подготовившую к публикации материалы из НИОР РГБ:
Первую публикацию фотографии А.Щетинина — ф 369.427.45
Отрывки из "Странннических воспоминаний…" Веры Жуковской (первая публикация) — ф 369.386.15
Письма В.Д. Бонч-Бруевичу — ф 369.269.45 (первая публикация)
Письма А. Белому — Ф 25.15.13 (Первая публикация).
На коллаже (автор Екатерина Кожухова) в верхнем ряду — слева — направо: Верочка в 1914 году; столетний юбилей Н.Е. Жуковского — в первом ряду стоит справа Вера Александровна; Вера — тридцатые годы; внизу — Верины книги, а в центре — Вера Александровна в Орехове — тридцатые годы.
Все фотографии из семейного архива, публикуются впервые.
…Однажды, роясь в домашнем архиве, я случайно обратила внимание на клочок бумаги — в четвертушку писчей бумаги, на котором бабушкиной рукой, уже не очень уверенной, видно в самые последние годы, более чем всегда крупными буквами был выведен кондак Сыропустной Недели Великого Поста:
Премудрости Наставниче, смысла Подателю,
немудрых Наказателю, и нищих Защитителю,
утверди, вразуми сердце мое, Владыко.
Ты даждь ми слово, Отчее Слово,
се бо устне мои не возбраню, во еже звати Тебе:
Милостиве, помилуй мя падшаго.
Каким драгоценным подарком для меня была эта находка! Этот покаянный кондак Церковь поет на службе Прощеного воскресенья, когда все мы, православные, по древнему обычаю в последний вечер перед началом Великого Поста, перед Чистым Понедельником припадая в земном поклоне, просим друг у друга, у тех, кого обидели, просим и у с в о и х обидчиков первыми прощения, чтобы не дай Бог не осталось у кого на нас не прощенной нам обиды, иначе Бог никаких наших подвигов поста и молитвы не примет. Как много мне сказал этот клочок бумаги о бабушке, о сокровенной жизни ее сердца, — о том, о чем мы, может быть, никогда никому не говорим, кроме как в самой заветной и тихой молитве — мытаревой молитве — Господу: «Милостиве, помилуй мя падшего».
Как реставратор древнерусской станковой живописи, бабушка Екатерина Александровна хорошо знала историю Церкви, как Византийской, так и Русской, Болгарской, Сербской — ведь она сопоставляла в своих изысканиях мотивы фресок, орнаментов разных школ, у нее было много редких старых церковных книг, в том числе и богослужебных. Но этот клочок был списан не для работы, — я это сразу почувствовала, — но для себя. И я сразу переписала кондак и поставила его перед собой. Погружаясь в бездонные глубины каждого слова этой церковной песни, я думала о бабушке и ее жизни, которой я хочу посвятить последнюю главу книги (мне есть еще что о ней рассказать), и о нас, сегодняшних, которым после стольких лет безбожной жизни так трудно даются не столько первые шаги вхождения во врата храма, сколько первые шаги навстречу Евангелию, так как почти потеряна нить духовной традиции наших предков, самые сердцевинные глубины Предания. Разумеется, Святая Церковь хранит Предание, но вот той незримой и невыразимой связи с сердцем народа, которая действительно когда-то жива была на Руси, ее сегодня нет.
Именно поэтому, подбираясь к последним страницам моего старого помянника — старого, потому, увы, что уже и новый появился, тем все чаще я испытываю потребность, вспоминая усопших, припадать к живительному и спасительному источнику Слова Божия — к Божественному милосердию, которое никому никогда не закрывает Врата Жизни, никого не гонит от себя, никем не пренебрегает — к этой великой тайне христианства, редчайшей и почти совсем заботой жемчужине — Христову милосердию к ближним, к грешникам, которое на самом деле и является главным испытанием подлинности нашего христианства.
Отчего же такая редкость подлинное милосердие, почему простирается оно чаще, если и бывает, то исключительно до пределов собственного благополучия. А как станет самому человеку худо, так тут и начинает таять его милосердие к другим страждущим… Отчего, когда протягиваем руку — не с просьбой о материальной помощи даже, а о помощи словом, сердечным участием, пониманием, советом, то и здесь рука наша нередко остается праздной, а то и обнаруживает в горсти своей даже не пустоту, но камень?
Отчего так резко и брезгливо отворачиваем мы свои лица от неблагообразия грешной части человечества? Не потому ли, что себя считаем праведниками, а в силу Божию, способную восстановить и преобразить всякого человека при условии, что он сам себя признает грешником и ощущает тот болезненный «жар», о котором рассказывал Николай Сербский, помочь ему подняться даже до высот подлинной святости, — этой силе Божией на самом деле не верим? Только себе и в себя верим…
* * *
…Поистине необозримо число существующих толкований на Евангельскую притчу о фарисее и мытаре (Лк.18:10–14), в которой сокрыты глубочайшие на все времена назидания и уроки истинного христианства. Не только примеры смирения, которому мы должны были бы научиться у молящегося мытаря: «Боже, милостив буди нам грешным»… Не только урок о молитве, поскольку «церковь, будучи домом молитвы, в то же время есть и судилище Божие: ты молишься, а невидимый Судия внемлет не только словам твоим, но и мыслям и чувствованиям сердечным и производит над тобою праведный суд» (свт. Филарет Московский), — нам был показан в этой притче праведный Божий суд над якобы праведным фарисеем, немилосердно осуждавшим грешников, и грешным мытарем, не ведающим осуждений кого бы то ни было, но только осуждавшим самого себя. Вот его-то Бог и оправдал: мытарь пошел оправданным в дом свой более, нежели фарисей.
Этого никогда не было в мире до Христа… И только это стало нашей русской святыней, нашим особенным «выговором» христианской речи, нашей ответной благодарной мытаревой безоглядной любовию ко Христу. Нашей русской душой, нашей сущностью и нашей единственностью в мире.
Страшное слово в своем толковании на эту притчу произнес блаженный Феофилакт Болгарский: «высокомерие — есть отвержение Бога». Почему? Вот на словах фарисей благодарит Бога, но на самом деле он ведь не Творцу приписывает свои совершенства и добродетели, а только самому себе — инстинктивно, всем своим внутренним убеждением глаголя: «Благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь…». В этом можно быть уверенным потому, что если бы он приписывал бы все это свое добро Богу, то во-первых, не хвалился бы им, а боялся и трепетал, и не осуждал бы других, кому такового н е д а л Бог. Он понимал бы тогда, что вот его, фарисея, Господь по единственно Ему известному Промыслу удалил от грубых и внешне заметных грехов и грехопадений, даровал ему силы и возможность творить те внешние дела добродетели, которые он творил, хотя никто кроме Господа не знал того, что же происходило в сердце этого фарисея, когда он творил свои «добродетели».
А мытарю Бог попустил долгое время пребывать в низменной неправде стяжательства и сребролюбия, как и другим — «грабителям, обидчикам и прелюбодеям», которых скопом осудил фарисей. Но в отличие от фарисея Господь впоследствии их помиловал за горячее покаяние и веру, как ту блудницу, которая не переставала целовать Его ноги, как только он вошел в дом к Симону фарисею на пир, и когда Симон осудил и грешницу, и даже действия Самого Господа, милостивого ко грешнице, Он сказал: «Одного приветственного поцелуя ты Мне не дал, она же с тех пор, как Я вошел, не перестает целовать Мои ноги, и посему отпущены ей многие ее грехи за то, что возлюбила много, ибо тот, кому мало отпускается, мало любит» (Лк.7:45–47).
«Хорошо случилось, — говорит святой Ефрем Сирин, — что не дал Симон воды для омовения ног Его, дабы не воспрепятствовать тому, чтобы они были омыты слезами грешницы, которые она приготовила для своего Оправдателя. Не огнем согрета была вода, которой омылись ноги Его, ибо слезы грешницы горячи были любовью к нему… она сделала Ему баню слез, а Он дал ей в награду отпущение грехов. Она слезами своими омыла пыль с ног Его, а Он словами Своими очистил недостатки ее тела. Она омыла Его нечистыми слезами своими, а Он омыл ее чистыми словами Своими. Женщина омыла пыль у Господа, Который взамен того омыл ее нечистоту. Ноги Господа омыты были слезами, а слова Его дали отпущение грехов».
…А мытаря Левия Матфея Господь сотворил своим апостолом и первым Евангелистом. И вот что было с этим человеком потом, после того, как помиловал его Господь: впоследствии другие евангелисты в своих перечислениях двенадцати учеников Христа ставили в Евангелиях первым Матфея, а уж затем — Фому, при этом не присоединяли к его имени унизительного прозвища «мытарь» (сборщик податей), не вспоминали о прежнем образе жизни Матфея. Но сам-то Матфей в «своем» Евангелии поступил наоборот: поставил себя после Фомы и сам себя поименовал… мытарем.
Мог ли бывший мытарь, теперь поставленный в ряд апостолов и ближних учеников Христа, впасть в такое осуждение грешников как Фарисей, высокомерно противопоставить себя и свои добродетели этим несчастным? Конечно, не мог, потому что омытый и прощенный Божественным милосердием Сына Человеческого, который за такими, как он, грешниками, «мытарями» и пришел, чтобы «взыскать и спасти погибшее» (Лк. 19:1-10), Матфей, как никто, достоверно знал, что все, что он имеет доброго, он получил.
Вот почему Евангелист Матфей пуще всего боялся заразы фарисейства, самодовольного осуждения грешников и навеки записал себя в вечные мытари, «ибо всякий, возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится» (Лк.18:14).
* * *
…Помню, ближе к концу семидесятых годов, уже незадолго до того, как началась моя церковная жизнь, был у меня некий загадочный и довольно долгий период, когда во мне, что бы я не делала и чем бы не занималась, настойчиво и неотрывно как некий фон звучали последние слова Евангельской притчи о фарисее и мытаре, где Господь говорит, что мытарь пошел оправданным в дом свой более, нежели фарисей «ибо всякий, возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится» (Лк.18:14). Бывало, что даже и во снах я иногда вновь и вновь переживала эту притчу в каком-то своем очень личном, своеобразном преломлении, с кем-то спорила, что-то кому-то доказывала. А поводов к такому личностному переживанию этих Евангельских слов у меня бывало тогда сполна…
Объяснить, конечно, почему унижение возвышает, я не умела. Но душа моя тогда, сама того не ведая, укрепилась на этих словах, как на каменном основании жизни. Я уже знала тогда, что в них — Господь, в них — Он Сам, а с Ним и весь сокровенный дух христианства.
Однажды в бесконечных спорах и идейных стычках, которые разражались каждый день в нашей редакции, где я работала, и где тогда немыслимо было встретить настоящего верующего человека, я все-таки однажды не выдержала и произнесла вслух это заветное слово. А надо сказать, что в душно-прокуренном воздухе редакционных кабинетов царствовал тогда крайне научный атеизм, многообразный прагматизм, а еще на троне восседала коронованная особа — социальная психология; разумеется, захаживали и философские школы всех мастей. И все они наперебой силились объяснять — каждый по-своему — человеческую жизнь. Хотя сближало это пестрое общество неверие и нескрываемая неприязнь ко Христу.
Мне, тогда еще молодой и, увы, недостаточно успешной журналистке, то и дело крепко доставалось от начальства, которое не только любило запустить неудавшуюся статью через стол прямо в лицо автору, но и сопроводить сие послание и очень острыми словесными приправами. Прозвища, которыми награждала меня когда-то в раннем детстве моя любимая учительница музыки, совершенно тускнели перед этими образчиками новейшей словесности. Однако надо сказать, что я все это как-то хладнокровно сносила, потому что и сама понимала: то, чего ждут от меня и чего я сама бы от себя ждать хотела, у меня действительно не получается. Я знала, что пока не обрету надежные мерила и ветрила для своей мысли, не найду подход, который все в бытии расставит по своим местам, писать не смогу.
Однажды после очередной яростной головомойки у начальства, когда журналистская братия вновь принялась посмеиваться над моим «непротивлением злу» и нежеланием отстаивать собственные права, я, не выдержав, тут-то и произнесла это слово: унижение возвышает. В ответ разразилась громоподобная тишина, которую вскоре прорвал поток уничижительных и яростных в мой адрес филиппик. В особенности мои слова, как неслыханный вызов всему миру, поразили одну очень талантливую особу — она приняла их как личное оскорбление. А особа была очень одаренная, профессионально опытная — в общем, первое перо редакции. Долго она не могла мне забыть это слово, которое вызывало у нее такое крайнее отторжение. Потом, видимо слова забыла, а меня крепко невзлюбила…
Прошло лет пятнадцать. Настигли эту женщину великие скорби. Заболел очень близкий ей человек, и притом душевной болезнью. И вот однажды я узнала, что она приобрела деревенский дом у ограды древнего монастыря в средней полосе России, оставила Москву, и поселилась там насовсем вместе со своим страждущим родственником. Именно там, вблизи порушенных и тогда еще даже не восстановленных святынь ему становилось почему-то гораздо лучше. Правда, говорили, что в монастырской ограде где-то под спудом должны сохраняться могилки местночтимых святых и подвижников благочестия и что это их благостное влияние помогает страждущему.
Вскоре я узнала с удивлением, что и сама та женщина начала воцерковляться. Она приняла активное участие в восстановлении монастыря, писала о нем, собирала старые документы… Однако, судя по рассказам общих знакомых, ей и в новых «духовных» условиях Божественная сентенция о спасительности унижений так все-таки и не легла на душу. Больше того, рассказывали, что вооруженная теперь уже прочитанными духовными книгами, она и в ограде Церкви, как и в прежней безбожной жизни, предпочитала сохранять за собой скорее позиции судии, но уж никак не ответчика…
Хотела бы я спросить ту мою давнишнюю непримиримую сослуживицу: Христос, будучи Сыном Божиим, не унизил ли себя до человеческого бренного образа, не воспринял плоть нашу, не истощил свою жизнь безропотно ради спасения грешного человечества? Или: отчего Евангелисты не скрыли в родословиях Иисуса Христа имена Его грешных предков — и особенно женщин, которых вообще тогда не было принято записывать в родословиях, а тут — в Евангелиях нам перечисляют всех поименно: Раав — блудницу из Иерихона (Нав. 2:1–7), Руфь, которая имела унизительное происхождение, была даже не еврейка, а моавитянка (Руфь.1:4), Фамарь — искусную соблазнительницу (Быт. 3:8), вступившую в связь с собственным свекром, Вирсавию, мать Соломона, которую Царь Давид самым жестоким образом отнял у Урии, ее мужа (2 Цар. 11:12), совершив грех прелюбодеяния с этой женщиною, — почему мы, читающие Евангелие не можем никак принять в сердце и в самое нашу жизнь и как руководство к действию мысль о том, что Иисус Христос пришел в этот мир «спасать не праведников, а грешников» (Мф. 1:1-17)?
…Шел странник из Иерусалима в Иерихон, и был схвачен разбойниками. Они сняли с него одежду вероятно, единственное его достояние — и, избив, оставили на дороге. Шедшие той же дорогой люди равнодушно проходили мимо этого лежащего, истекающего кровью человека. «Прошел мимо» священник. Левит поступил еще хуже: «подошел», «посмотрел», полюбопытствовал, как страдает и умирает человек, и пошел своей дорогой. Одна половина человечества ранила несчастного и бросила умирать на дороге; другая прошла равнодушно мимо его страданий. Все толкователи — святые отцы — сходятся в одном: этот израненый человек — есть израненный грехом грешник.
«Проезжал тем же путем около Иерихона Самарянин некто и, увидев на дороге окровавленного человека, сжалился над ним. Вот всё, что произошло: сжалился над ним, — размышлял над этой Господней притчей архиепископ Иоанн (Шаховской), — Всё другое было только следствием этого: один человек сжалился над другим человеком. Свершилось близкое ко всем чудо, через которое самый грешный и слабый человек делается причастником Божественной силы, правды и славы».
Почему мы, даже искренне считающие себя верующими христианами, не хотим стяжать той простой, но драгоценной жалости к страждущему ближнему (а грех — вот наитяжкое страдание), которую возымел в сердце своем Евангельский благочестивый самарянин? И уж тем более жалости к усопшим?
Однако заждался своего череда мой рассказ о бабушке, который, как всегда, начну я не сначала, а почти с конца…
* * *
Последние сорок лет своей жизни моя бабушка Екатерина Александровна Домбровская — отдала реставрации. Древние полуразрушенные новгородские, псковские, владимирские храмы, а позднее и Ферапонтово, и Чернигов, и Полоцк, и Киев, и Керчь, и Грузия, и даже Баку, в которых она, в 20, 30 годы, а затем и в последние годы войны, поднимаясь на шаткие леса, отмывала вековую копоть с древних бесценных фресок, укрепляла их, уберегала от осыпи, лечила от всяческих грибков и других заболеваний настенной живописи, реставрировала, успев перенять секреты этого тонкого искусства у мастеров-старинщиков, которые в те времена все же еще водились на Руси.
И бабушка тоже стала достойным своих учителей мастером: в полушутку, но с любовью и подлинным уважением ученики называли ее «бабушкой русской реставрации». Действительно: после Великой Отечественной войны в России оставалось всего шесть человек настоящих мастеров-реставраторов, среди которых очень достойное место занимала Екатерина Александровна Домбровская.
Впервые бабушка почувствовала свое призвание как сердечный призыв или даже как зов Божий в 1913 году, когда попала на юбилейную — в честь 300-летия Дома Романовых — выставку русской старины, устроенную в палатах Чудова монастыря в Кремле…
«Вошла! — И никак не могла уйти…Выставлены были памятники древней живописи — иконы XIV–XVII веков и частных собраний. Неужели это были те самые иконы, которые так часто приносили нам в Орехово коробейники из Мстёры и Палеха?! Долго я стояла перед иконой святого воина Феодора Стратилата из Новгорода, читая его житие по маленьким клеймам. Вспомнились слова Иоанна Дамаскина, которые я помнила еще из Истории Карамзина: «Икона — это книга для неграмотных». Но более всего поразила меня на выставке древняя икона — «Молящиеся Новгородцы», удивительная, запечатлевшая в своей двухъярусной композиции не только часть иконостаса — деисусный чин, но и тех, кто перед этим иконостасом молился — «Рабы Божии Григорей, Марья, Иаков, Стефан, Евсей, Тимофей, Олфим и с чаде Спасе и пречистой Богородицы о гресех своих».
Эта икона была словно живой синодик, поминовение давно ушедших сородичей из боярского рода Кузьминых, благоговейных молитвенников, просивших о молитве и потомков… Молящиеся люди, их тонкие удлиненные неземные фигуры, их ноги, казалось бы, не соприкасающиеся с землей, эти два яруса — верхний Небесный и нижний — земной, на наших глазах становящийся тоже Небесным, переходящим из Церкви Воинствующей в Церковь Торжествующую, — все это мне показалось не только чудом красоты, но и явлением бездонной духовной глубины. Вот такой была Русь Новгородская, — подумала я тогда».
Но после той первой, ошеломившей Катю встречи с чудом русской иконы, должны были пройти еще годы, и годы трудные, — целых 11 лет жизни, отданных вовсе не искусству, а самому простому и очень тяжелому крестьянскому труду в полном одиночестве ради спасения от голода старых и малых, оставшихся в роду.
И все же удивительно, что именно Новгородская икона первой заняла ее сердце. Ведь спустя 11 лет после выставки другая знаменитая новгородская икона обрела в бабушкиных руках свои подлинные краски и тона — первой древней святыней, которую мастер доверил реставрировать самостоятельно Кате, был образ святителя Николая — «Никола Липенский». И первой реставрационной командировкой бабушки также стал Новгород…
Новгород и Псков были ей особенно дороги… Городские псковские храмы, Мирожский монастырь, Снетогорский — дня в моем детстве не проходило, чтобы звучали в нашем доме, тая в воздухе как дивные миражи, эти волшебные и сладостные не только для слуха звуки.
И не случайно, что как только впервые довелось мне оказаться на Псковщине в командировке, а было это в середине 70-х годов XX века, я бросилась к стенам Мирожского монастыря. Бабушки уже не было на этом свете, но мне казалось, что я у стен Мирожа услышу, почувствую ее присутствие, встречусь с ней — ведь она оставила там свое сердце…
Сколько раз вот так я неудержимо искала на земле следы тех, кто давно уже был в Небесных Обителях Отца, сколько раз испытывала в этих поисках повторную боль утраты, сколько раз пыталась повернуть вспять время, пока не стал мне, наконец, открываться иной и гораздо более верный путь…
А тогда было лето, вечерело, тихо плескала о берег река Великая — близко от моих ног и от низких стен полуживого, греющегося на закатном солнышке, всеми заброшенного, бедного древнего старика Мирожа. Не помню теперь, были там какие-либо следы человеческого присутствия — какие-нибудь авторемонтные мастерские или склад тары, помню только мерзостное ощущение оставленности, брошенности, обветшания. Клочки скомканных бумах, обрывки газет, пустые бутылки, какие-то тряпки, и чуть ли не на глазах оседающие и расползающиеся древние стены… В Спасо-Преображенский собор попасть было невозможно, и фрески, столь дорогие сердцу бабушки, вживую я так увидеть и не смогла… Как жалко, что я не знала тогда, что и эти горестные развалины Небом не оставлены, что и там царит Дух, что не стерт там и бабушкин светлый след. Знать того — не знала, но сердце человеческое, которое самого человека мудрее, — оно ведало, а потому и запомнило, и вот теперь рассказало, о том, как тосковала моя душа по другой родной мне душе, и как сердце сердцу весть подает.
Часто и с грустью разлуки вспоминала бабушка древнюю Иверию. Она полюбила ее, прикоснувшись к ее храмам, фрескам, к ее глубоким, особенного духа и окраса древностям. Ей было, что вспомнить из своих реставрационных командировок в Грузию.
Впервые бабушка попала на Кавказ в 1936 году. Тогда из музея Метехи в Центральные Государственные Реставрационные мастерские имени И. Э. Грабаря была прислана просьба откомандировать опытного мастера-реставратора настенной живописи для расчистки уникальных фресок храма Кинцвиси — древнего монастыря (XII–XIII вв.), расположенного в ущелье реки Дзама в Кварельском районе. Выбор пал на Екатерину Александровну Домбровскую…
В Грузии ее встретил профессор Шалва Ясонович Амиранашвили, сильно удивившийся присылкой из Москвы в качестве реставратора лишь одной-единственной женщины. Работа в Кинцвиси предстояла очень трудная, для одного человека — непосильная. Бабушка, попросила Амиранашвили называть ее просто Катей. В 1936 году ей уже исполнилось пятьдесят лет, но не любила она, когда ей воздавали даже такие почести, предпочитала всегда оставаться в тени. К тому же по живости ее светлой души, по деятельной активности характера она действительно очень долго и с полным правом могла себе позволить оставаться просто в Катях. Хотя бесцеремонного обращения и даже малого попрания человеческого достоинства никогда, конечно, не допускала. «Не допускай никогда даже пальцем прикасаться к твоему лицу. Лицо человека священно», — говорила она мне еще в раннем детстве.
* * *
…До деревни Кинцвиси добирались на грузовиках, затем пересели на арбы, запряженные буйволами. Тропинка карабкалась на почти отвесную гору; буйволы лезли медленно, отстреливаясь летевшими в рассыпную из-под раздвоенных копыт камнями.
Наконец, добрались до вершины горы и очутились на площадке с редкими каштановыми и буковыми деревьями, в середине которой возвышалась однокупольная, почти квадратная церковь, аскетичной простотой, ясностью и чистотой своей архитектуры напомнившая бабушке ее любимую Новгородскую Нередицу (дело было перед войной и Нередица еще была цела, не разбита в руины немецкими снарядами…).
Катя сразу, еще не переведя духа с трудной дороги в Кинцвиси, поспешила осмотреть изнутри храм, который ей предстояло расчистить фактически в совершенном одиночестве. Заглянув во внутрь, она пришла в неописуемый ужас…
Все стены сплошь были покрыты плотным слоем помета птиц и летучих мышей и огромными клочьями черной копоти. Сами летучие мыши, закутанные в свои крылья, свешивались под сводами. На полу — следы костров, разбросанный хворост, обгорелые головешки, груды золы и мусора…
Вдруг в окно пробился луч заходящего солнца и сразу, как будто в черном грозовом небе вдруг открылся нежный просвет, высветился в этой черноте лучезарный кусочек древней живописи: несколько сантиметров — не больше…
Первую ночь спали как убитые, на земле, постелив бурки, под колыбельный напев птички Сплюшки: «Сплю…», «Сплю…».
На утро соорудили подмостья, чтобы по возможности меньше рисковать жизнью, но настил получился реденьким и узким. Оставшись в одиночестве, Катя забывалась в работе. Но нередко она, холодея, замечала, как под ней начинало ходить ходуном и подозрительно скрипеть на большой высоте разом все это шаткое сооружение. «Господи, помилуй!»… Приходилось умерять свой пыл. И передвигаться с большой оглядкой.
Зато копоть и помет стали все-таки поддаваться: в особо трудных местах приходилось слегка греть внизу воду, таскать ее на подмостья, а затем осторожно с мылом, стараясь, чтоб не получались подтеки, которые могли бы попортить фрески нижних ярусов, смывать эту чуть ли не многовековую коросту. Работала Катя от света и до света.
Приходили из селения грузинские девочки, усаживались вдали на лужайке, натянув юбки на коленки. Они напоминали Кате деревенских девочек из Орехова. Они приносили молоко буйволиц, яйца, лепешки, лук, чеснок, перец и даже кур…Наконец, настал день, когда промытая и укрепленная живопись засияла нежными гармоничными тонами на голубом фоне…
Фрески тоже напоминали бабушке Нередицкие… Особенно хорош был Ангел, который занимал почти всю южную стену храма. Нежно-голубые, белые, охряные тона, четкость рисунка — фигура, крылья, поворот головы, — она видела в рисунке отголоски античности, — все это создавало ощущение летящей, свободной, неземной и победоносной мощи. Это был Ангел, который явился по Воскресении Христовом женам мироносицам.
«В каком-то теперь виде моя драгоценная Кинцвиси! — спустя годы часто восклицала бабушка (это было в 1956 году), ведь прошло более двадцати лет»
В том 1936 году бабушке в одиночку удалось очистить «драгоценную Кинцвиси» от закаменевшей многовековой грязи и укрепить около 800 кв. метров удивительных, неповторимых божественных фресок — всего за два осенних месяца.
Ну, а на следующий год предстояло заняться расчисткой и реставрацией знаменитого Сиони близ селения Атени, а затем ее ждала Вардзия…
К тому времени в Атени проводились основательные архитектурные работы, но для фресок X века опытного реставратора не было. И вновь вызвали бабушку, только теперь с ней отправились еще три человека помощников. Начала она работу с расчистки текстов: приехал Шалва Амиранашвили и показал места, где, по его мнению, могли быть остатки летописных надписаний.
«Месяца августа в день субботний хроникона 73 арабского летоисчисления…Выча сжег город Тбилиси и захватил эмира Сахака и убил его…».
Это была первая надпись IX века, которую бабушка раскрыла в Атенском Сиони.
Среди интереснейших и редких сюжетов росписей Сиона на южной стене особенно выделялась колоссальная фигура воина. Хорошо сохранились его голова, плащ, панцирь, высокие сапоги, копье в правой руке и меч в ножнах. Почему-то именно эта фреска особенно поразила Катю…
Работала бабушка в Сиони долго. Каждый вечер, а часто и ночь, она спускалась в Атени на ночлег, а утром вновь подымалась в гору на работу. Между Сионом и Атени протекал горный ручей, который обычно переходили по кладкам. И вот однажды, когда, закончив свой дневной «урок», работники засветло ушли в Атени, бабушка осталась одна и, как всегда, застряла чуть не дотемна: не любила бросать недоделанное, не выполнять то, что было себе намечено. А ведь от этой работы так рано сгорбилась ее спина: каково это, работать над фресками алтарной абсиды, выстаивая часами в предельном напряжении физических сил, на шатких мостках, изогнувшись к куполу! Но реставрация для бабушки была упоением. В каждый штрих, в каждый мазок, в каждое движение она вкладывала свою любовь, свой трепет перед священной неописуемой красотой.
…Когда же, наконец, Катя вышла из храма, чтобы все-таки спуститься на ночлег в Атени, то поняла, что уже наступает ночь, и вот сейчас все-все, как это бывает в горах, в одно мгновение погрузится в абсолютную непроницаемую тьму. А тут еще и дождь, который лил уже три дня, вдруг припустил с новой силой… Выбора не было. Она пошла к ручью. Да не тут-то было: кладки, по которым обычно его переходили, унесло, а ручей от дождей и ненастья превратился в грозную бурлящую реку. Что ж делать? Начала пытаться перепрыгивать с камня на камень, но ничего не получалось — даже палки в руках не было…Горы во мраке, под ногами вода, камни скользкие. Проваливаешься — вроде не глубоко, но все ж таки до пояса. И несет неизвестно куда!
Очень скоро она выбилась из сил. Тут-то и навалилось уныние: Катя поняла, что с прямой дороги сбилась, что вообще никакой дороги не видно, и речку не одолеть…
…Вдруг!!! Перед бабушкой вырос огромный черный силуэт мужчины. Бабушка была не из робких, но тут… И ужас, и потрясение, и под сердцем холод оставленности. Неужто погибель?!
— Стой! Душе мой! Тут воды много, утопнешь! Деушка! Давай рука твоя…
Что было делать? Доверилась. Вдруг подумала Катина добрая душа: не все же плохие… И — подала руку.
И так — с камня на камень, поддерживая ее и удерживая, огромный человек помог ей добраться до берега, как раз к тому месту, где выходила к реке тропа в Атени. Катя стала звать его с собой в деревню, чтобы он тоже обсушился и поел, но черный витязь, так она потом про себя его называла, от приглашения отказался, и почему-то вновь шагнув в реку, в мгновение исчез в темноте…
Кто это был? Охотник? Но ружья у него не было. Рыбак? Но и на то не похоже… Или это был Витязь с фрески, так поразившей Катю в храме с первого дня, которую она с любовью и усердием отмывала и лечила?
Сколько раз в моем детстве бабушка рассказывала мне эту историю, и я всегда сразу же видела все, как будто это было со мной: и холм, и спуск к ручью, и погрузившийся во мрак противоположный берег, и сквозь бурлящие воды, брызги и ливень — прекрасно-изысканный черный силуэт великого витязя…
А вот лица его ни я, ни бабушка не видели. Во всяком случае, она говорила, что как будто не видела, хотя и говорила с ним на берегу.
«У нас там добра не забывают». Мы обе — бабушка и я, ее сопереживатель, не раз вновь и вновь погружавшиеся в события той удивительной ночи, тоже могли бы с верой услышать эти слова от витязя, как когда-то услышал их один замечательный русский старец. Он получил неожиданное избавление от неминуемой казни в застенках ЧК по небесному заступлению давно усопшего человека, которому когда-то при жизни он сделал добро. А тот, усопший, на Небе о нем не забыл, и старца спас, сказав:
«У нас там добра не забывают»…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой — Фрески XII века, которые расчищала, отмывала и реставрировала впервые Екатерина Александровна Домбровская.
Внизу — ее потрет примерно конца 40-х годов.
…В детстве я могла слушать бабушкин рассказ о таинственном воине, чудесно спасшем ее в ту непроглядную ночь на горной речке, сколько угодно. Настолько все это было живо, ярко и правдиво. Я безоглядно верила в то, что воин сошел с фрески. Удивлялась только отваге бабушки. Я-то не была таковой никогда. На ее долгом и трудном пути таких удивительных случаев было немало. Мне это говорило о близости и отзывчивости иного мира, хотя сама бабушка не позволяла себе высказывать предположений. Притом жизнь ее была богата путешествиями, встречами, опасностями, знаниями, тяжелыми испытаниями, и я не без оснований держала бабушку за бесстрашного человека, который даже в самую трудную минуту не потеряет присутствия духа, и всех вытянет и всем станет твердой опорой. Мы все были за ней как за каменной стеной.
Но вот пришел и мой час встретиться с участием и состраданием иного мира…
Многие годы жизнь моя складывалась удивительно однообразно: одна за другой следовали у меня крупные неудачи, причем происходили они, как правило, в момент наивысшей уверенности в том, что начатое дело или какой-то замысел вот-вот счастливо осуществится, в момент, когда самое это дело становилось мне очень дорого и я начинала чувствовать в нем себя уверенно, когда один только шаг оставался до счастливой развязки и или творческой победы. И вдруг в мгновение ока все рушилось…
Мне нечем, совсем нечем было похвалиться на миру, даже если бы я и вознамерилась это сделать. Душа моя знала свои вины: я знала, почему то-то или то-то у меня не получилось, всегда без исключений могла сама усмотреть объяснения моих неудач и скорбей нигде кроме, как в самой себе, хотя у очень многих моих знаемых вокруг бывали «вины» и почище моих, но такой прямой связи между ними и неотвратимыми наказаниями там почему-то не наблюдалось.
Можно было бы то печальное обстоятельство, что на вступительном экзамене в Консерваторию я не безупречно сыграла сонату Моцарта d-dur, что привело к совершенно плачевному и никем не ожидавшемуся моему провалу объяснить тем, что мой молодой и несколько легкомысленный педагог, который не вылезал из зарубежных гастролей и потому мало с нами занимался, просто «запамятовал» о том, что кроме двух фортепьянных концертов и прочих сочинений в моей программе должна была иметь место еще и классическая сонатная форма, а потому задал мне учить эту сонату всего за полтора месяца до экзаменов, и сложная вещь не успела «обыграться» и «обкататься»…
Но я знала, знала, как складывалась моя жизнь того предэкзаменационного года (хотя громогласные звуки моего бедного рояля и неслись из наших окон эдак по семь часов в день), но мысли-то мои то и дело пребывали в отсутствии, и я улучала часы и минуты, сбегала с каких-то занятий, лгала дома, лишь бы прогуляться по старой Москве с моим сокурсником. Могла ли я потому винить в своей беде кого-то и удивляться, что из сложной и выигрышной программы комиссия первым делом попросила меня сыграть именно эту «злополучную» сонату, хотя преподаватель и заверял меня: не волнуйся, у тебя не спросят ее, я, мол, обо всем договорился…
Программа у меня была действительно большая, эффектная и я даже предположить не могла, что на той сонате сойдется для меня свет клином. Но он сошелся… И это усугубило удар, неописуемый и неожиданный.
Мне было тогда восемнадцать лет, из которых тринадцать лет без праздников и выходных, без отдыха и развлечений были отданы роялю. Все силы и даже здоровье было отдано музыке и будущей жизни в ней… Боль утраты была такой остроты, что много лет потом я не могла даже ни проехать, ни пройти мимо Консерватории и Никитских ворот, где прошла та, может быть, главная часть моей жизни. И теперь нет-нет, да и отзовется на старомодный, благородный и печальный, единственный в природе звук фортепьяно та, казалось бы, давно уже зарубцевавшаяся рана, схоронившая некое особенное и, казалось бы, так и не пригодившееся мне прошлое: тот опыт и ту первую ужаснувшую меня когда-то боль безвозвратной потери.
Не на кого было роптать. Только на себя. Потом пришел черед других утрат, тяжесть которых все возрастала. И вот однажды, — это уже было незадолго до моего решительного и неотвратимого прихода в церковь, мне приснился сон, в котором было предсказано все, что впоследствии свершилось со мной…
* * *
Я увидела себя и маму вместе восходящими на абсолютно белую снежную гору без деревьев и домов, без ничего — крутая огромная белая гора и над ней где-то далеко такое же белое непрозрачное зимнее небо. Мы идем с мамой, держась за руки, и смеемся. Мы ведь были очень дружны, и мама любила и умела посмеяться, — у нее было замечательное художническое свойство — почти детская живость; и вот на середине пути вдруг — провал сознания прямо во сне, но я чувствую, слышу и вижу, что происходит что-то ужасающее, очень страшное, что не возможно стерпеть. Во время сна я вижу все т о происходившее, ужасающее, но оно мгновенно сокрывается от меня… Но вот ужасающее закончилось и я опять все вижу ясно: я медленно и трудно, с великим трудом взбираюсь вверх по горе. У меня разрывается сердце, я горько плачу, и я — одна: мамы уже нет со мной. Из последних сил я карабкаюсь вверх, но остановиться не могу, гора так высока, что лучше не оборачиваться… И вдруг почти на уровне моих глаз, а я пригнута долу, согнута в три погибели, — я вижу прямо перед собой на высоте стопы святителя Божия в полном архиерейском облачении и его золотой посох.
На этом подъем заканчивается. Святитель посохом указывает вправо: там за ровным уже снежным пространством под белым, светло-жемчужным, каким только зимой бывает, небом, я вижу вдалеке очертания низкого из красного кирпича в стиле а-ля рюс времен Александра III, как Исторический музей в Москве, или как строения Шамординского монастыря близ Оптиной Пустыни, невысокого здания. На этом сон мой обрывается: я, кажется, двигаюсь в том направлении…
Когда мне привиделся этот сон, все мои еще были живы. Еще был впереди путь, даже полпути. И все-таки далее все свершалось именно так, как было начертано во сне. Милостивый Господь предупреждал, чтобы была готовой, чтобы понимала неотвратимость, что попущено было это мне пережить…
И вот пришли эти предуказанные дни моей жизни… Несомненно, и раньше мне помогал мой Ангел Хранитель, как помогает он всем крещенным душам, к коим приставлен, и кто не отгоняет его о от себя своим отчаянным цинизмом и безбожием. Были и у меня опасные мгновения в жизни, когда, наверное, помогали мне сугубо Силы Небесные. Когда зимой ночью в чуть ли не бурю вдруг вынужденно садился маленький «Аннушка» прямо на лед Белого моря вдалеке от города и аэродрома и надо было с тяжелыми вещами в легкой одежде и обуви (во всяком случае не северной) идти пешком до города и ты отставал ото всех и никто не оборачивался к тебе — жив ли, тут ли… Когда в другой раз посреди широкой и величественной Мезени под ослепительным мартовским солнцем вдруг начинал уходить под уже помягчевший лед наш газик, и мы выталкивали его втроем, проваливаясь в воду сами, зная прекрасно, что на высоких берегах Мезени только старинные обетные кресты да величественная тайбола (тайга) смотрят на нас, и вряд ли появится спасительный трактор, чтобы вытащить нас из беды, — а дело шло к ночи…
Когда на черниговщине пьяный мужик-возчик неистово гнал по заледеневшей дороге свои дровни, с которыми вместе мотался и ты из стороны в сторону, и как было не вылететь из саней и не остаться под звездами никому не нужным и всеми забытым в этих чужих тебе нежинских полях в нескольких десятках километров от жилья…
Перед похоронами я только и успела бегло взглянуть на церковный календарь: в этот день праздновалась память русского святого конца XIV — начала XV века преподобного Стефана Махрищского. Плохо я тогда еще знала наши русские святцы, и имя препободного Стефана мне ничего не сказало. Да я и мало что могла воспринять. Но увидев имя, все же внутренне в последнем отчаянии душа моя воззвала к нему: «Хоть я и не знаю, кто ты, но помоги мне, помоги пережить этот день!».
Вечером, когда мы вернулись, у меня была только одна потребность — куда-то бежать, но ни идти, ни бежать было некуда. Кто-то позвонил и попросил найти нужную для работы книгу. Я подошла к полкам, наугад взялась за первый попавшийся корешок… Я ничего не видела и не понимала, что делаю: зрение мое и мозг не фокусировались. Машинально потянула книгу, и вдруг прямо на руки мне выпал маленький листок — нечто вроде буклета. А на нем надпись: «Ферапонтово», под которой внизу чьей-то рукой был записан телефон гостиницы.
Через три дня я сидела в поезде вместе с маленькой дочкой, который нес нас в сторону Вологды…
* * *
В Вологде нас кто-то встретил и помог пересесть на такси до Кириллова. И вновь кто-то нас встречал, были люди, которые вели между собой утомительные разговоры, надо было их пережидать… И только на другой день я смогла дойти до Кирилло-Белозерского монастыря…
О преподобном Кирилле я, конечно, знала… Для меня он, как и преподобный Сергий Радонежский был олицетворением чуда русской святости и красой русской земли, высочайшим образцом истинного православного подвижника.
…Начинался август, но почему-то дорога от Святых врат к Успенскому собору была усыпана жухлой листвой. Очень старые деревья и их жилистые корни, перенизывали этот путь, чем-то неуловимым напоминая мне наши Ореховские аллеи. Людей почти не было. Мне хотелось услышать голос самого монастыря, сразу, сразу погрузиться в его стихию, мир и свет, душа моя искала Того, к кому могла бы я припасть здесь — во святом месте — со всем своим необъятным горем. Я знала, что на земле такого человека нет.
Собор оказался заперт, — тогда им всецело и строго владели музейщики, к тому же в нем в связи с близящимся 600-летием монастыря шел ремонт. Мне ничего не оставалось, как приникнуть лицом к каменной стене — с той стороны, где, как мне сказали, находилась неподалеку рака преподобного Кирилла.
Столько лет прошло с тех дней, но ни тогда, ни теперь я не могу усомниться в том, что было испытано мною тогда. Руками и щекой я прижималась к камням церкви как к материнскому сердцу, камни становились мокрыми, а мне в сердце шли волны тепла, милосердия, света, любви, утешения…
Вскоре кто-то неожиданно открыл собор, и меня провели к могилке преподобного Кирилла. Она была раскрыта, снят покров и крышки склепа, вокруг я увидела рядки новых кирпичей, а внутри — песочек, который прикрывала пленка. Там уж я и не помню, что было со мной. Мне дали песочка из могилки преподобного Кирилла, который потом я привезла домой и высыпала там, где лежали мои близкие…
Из Кириллова мы отправились в Ферапонтово. В маленькой сельской гостинице был заказан скромный номер, вообще же в Ферапонтове — большом селе — не было даже столовой, в абсолютно пустой магазин почти ничего не завозили — как только люди там жили. Даже картошки было негде купить… Да и какая картошка на севере… В общем, само Ферапонтово жило огородами да… пищей небесной.
А потом мы пошли в монастырь. Я, конечно, знала, что там фрески Дионисия, знала, что увижу, я с детства видела во множестве изображения на бабушкином столе — ведь она-то и расчищала и реставрировала впервые еще до войны Ферапонтово!
Но когда я только переступила порог собора в честь Рождества Пресвятой Богородицы, из глаз моих мгновенно брызнули слезы: таковы были росписи храма, ослепившие меня, своей разом увиденной в подлиннике неземной красотой и силой. В тот миг я восприняла их как-то всеохватно — все, что мог сразу схватить глаз, мне открылось с неоспоримой силой первого видения, что там, на фресках — другой мир, другая жизнь, другое Царство, и все-все там другое, и какая же Любовь там царствует…
Может быть, я никогда, — ни до, ни после не чувствовала с такой остротой несопоставимости двух миров — земли и Неба. С высоты на меня вошедшую дышала мягкая улыбка Всемилостивой Богородицы Панахранты. Но чудо: по мере моего продвижения к алтарю лик Ее на моих глазах менялся — теперь он открывался непередаваемой скорбью, даже мукой, с которой взирала Матерь Божия Царица Небесная на весь род человеческий…
Выйдя из собора, я поклонилась мощам преподобного Мартиниана Белозерского, почивавшего рядом в храме в его честь. Преподобный Мартиниан был любимым учеником Кирилла, сменившим Ферапонта в настоятельстве монастыря. Ферапонт же был Кириллу духовным братом, сомолитвенником и сотаинником, — они вместе отправились из Москвы на Белоозеро, когда Кирилл однажды ночью (он пел акафист Богородице) услышал голос от иконы Богоматери: «Кирилл, выйди отсюда и иди на Белоозеро. Там Я уготовала тебе место, где можешь спастись». Отворив окно, он увидел огненный столп на севере, куда призывала его Пресвятая Дева. Вдвоем с единомысленным братом, иноком Ферапонтом они и отправились навстречу великим трудам.
Мощам преподобного Ферапонта я смогла поклониться лишь спустя много лет, оказавшись в Лужецком Можайском монастыре, который престарелый Ферапонт отправился воздвигать в шестьдесят лет. И воздвиг. И там же почил мощами под спудом.
…Тогда в Ферапонтове мне захотелось поглубже погрузиться в житие преподобных Кирилла и Ферапонта. Вчитываясь в житие, составленное прп. Пахомием Логофетом, я неожиданно для себя встретилась и с… преподобным Стефаном Махрищским. Вот кто, оказывается, открыл мне путь к преподобному Кириллу, в Ферпонтово, — к трем святым, которые согрели мою душу в те горестные дни моей жизни! И такое мое краткое воззвание было услышано: «Я не знаю, кто ты, но помоги, помоги мне!»
Именно преподобный Стефан Махрищский и открыл преподобному Кириллу дорогу в монашество, заступился за него перед богатым и вельможным родственником, который не хотел отпускать Кирилла в монастырь, а затем постриг его в рясофор, став первым духовным наставником Кириллу. Сам же Стефан Махрищский был очень близким духовным другом и собеседником преподобного Сергия Радонежского. Преподобный Сергий, когда приходил в Москву, любил побеседовать с будущим святым Кириллом. Так они вместе и пестовали духовно будущего строителя Кирилло-Белозерского монастыря.
Великие подвижники Святой Руси, не погнушались они снизойти до помощи и утешения в скорби даже такому малоприметному, недостойному и тогда весьма малоцерковному человеку, каким я была, — это они соборне привели меня, передавая из полы в полу, к святым, величественным местам Руси, отогрели мое сердце, напитали благодатью, омыли в водах Святого озера, и в святых водах покаяния, благословили целовать драгоценные камни, ступать след в след там, где ступали их «прекрасные ноги», «благовествующие мир, благовествующих благое» (Рим.10:5).
Думаю, это великое утешение, эта небесная забота мне была дана еще и благодаря подвижническим довоенным трудам бабушки в Кириллове и Ферапонтове. Она реставрировала многие древнейшие иконы Кирилло-Белозерского монастыря, увы, разошедшиеся впоследствии по музеям, но не вернувшиеся в иконостас Успенского собора в Кириллове и собора Рождества Пресвятой Богородицы в Ферапонтове. Ведь это она расчищала фрески Дионисия… «У нас добра не забывают»…
* * *
Я уже говорила раньше, что у бабушки был очень редкий талант — иначе и выразиться не смогу, потому что способность ни на кого не обижаться есть такая же диковина в современном самолюбивом и гордом человечестве, как и подлинный талант. Никогда я не видела бабушку обиженной, не слышала сетований на чьи-то неблаговидные в отношении нее дела. А ведь сколько их было… Много лет пытаюсь я разгадать эту тайну ее характера. Ведь способность не обижаться, не серчать, даже в тайных глубинах сердца, — этим великим даром Бог награждает только подвижников, которые долгими и ревностными трудами и подвигами самоотречения пытаются препобедить ту самую греховную нашу любовь к себе, которая вырастает как стена между нами и ближними, между нами и Богом.
Зато как же часто слышатся возражения: мол, отчего же мы должны преодолевать самолюбие — любовь к себе, когда сказано: «возлюби ближнего как самого себя» (Мф.22:38–40), не понимая истинного смысла Заповеди Божией. По-разному можно любить себя: или как фарисей — самодовольно, или как мытарь — с самоосуждением и болью за свои несовершенства. Истинная любовь к себе жаждет спасения своей души, а не просто благоуветливого жития на этой земле, жаждет преодоления, исправления своих недостоинств, ненавидит их в себе. А это ведь не теплые ванны принимать, — это всегда узкий и крестный путь. Здесь, любя себя истинной любовью человек объявляет войну самому себе, своему самолюбию, своим самолюбованиям, самоуверенности и самоудовлетворению, отрекается от всего этого как от проказы, сознательно и с готовностью идет на то, чтобы претерпевать унижения и поругания («пей поругание как воду» — учит великая «Лествица»), которые ему попускает любовь Божия, и которые дробят как отбойным молотком скалу нашей гордыни. И эта брань Богом вознаграждается: на каждый отвоеванный клочок чистой земли нашего сердца Господь подает нам по каплям дар истинной, святой и чистой от самолюбия любви к ближним.
Неужели бабушка все это успела узнать в своей церковной жизни, понять и сознательно в жизни применять? Из того, что мне известно об их с Верочкой юности, я могу сказать, что сознательно они ничем подобным не занимались. Но все-таки дышали они тогда еще не полностью истаявшим воздухом православия, истины эти впитывали в себя с молоком матери, слышали и воспринимали их в разговорах и поступках старших. Не царствовал единовластно тогда в обществе смрадный дух гордыни, как стал он царствовать в душах людей к концу XX века. Даже в первой половине прошлого века еще чувствовалась стихийная жизнь смиренного когда-то духа народа. Потому наше поколение еще может вспоминать своих дедов и прадедов (хотя бы некоторых!) и по ним догадываться о том, каким был все же когда-то русский народ и как боялся он и не любил проявлений гордыни…
Необидчивость — удивительный залог смирения, мне кажется, что не аскетическими сознательными подвигами приобрела его бабушка, а опытом жизни: многими скорбями, которые она без ропота и достойно несла, мудростью, которую приобрела. И эта мудрость мирные отношения между людьми ставила выше драгоценного собственного самолюбия и спокойствия. Если кто-то рядом был обижен, задет, даже и без всякого с ее стороны повода (уже на моей памяти люди уже на глазах менялись не в лучшую сторону: малейший ветерок, и все готовы были вспыхнуть из-за того, что им показалось, будто кто-то их унизил или задел), Екатерина Александровна мгновенно и без промедлений спешила восстанавливать мир и всегда первая делала шаг навстречу примирению. Она с готовностью просила ее простить, хоть тысячу раз была уверена в том, что повода не подала.
Люди удовлетворенно принимали ее извинения и жили дальше, ни на минуту не усомнившись в том, что они-то и были не правы, что неблагополучно обстоят дела не с чьей-нибудь, но с их душой…
При этом ни малодушной, ни робкой бабушка никак не была. Характер Бог ей дал, как и сестре Вере, — да еще и пошибче! — необыкновенно сильный, мужественный, решительный — редкий для женщин характер. Правда, редкий не для русских женщин, какими они когда-то были.
…Однажды у деда, через три года после их свадьбы, во время катания с гор на санках (дело было на святках в Нижнем Новгороде, где они гостили у бабушкиного отца — Александра Александровича Микулина), сорвалась в сугробы старинная золотая запонка. В ней был вставлен огромный, очень красивый, уникальный, и, вероятно, безумно дорогой сапфир густо темного синего тона. Найти эту запонку, конечно, в глубоченных поволжских снегах не было никакой возможности… Но только не для Кати. Не ради золота и сапфира, а от досады на неисправность, от упрямства в желании не подклоняться искушениям и случайностям жизни, переживая огорчение мужа, Катя заявила всей честной молодой компании, что будет искать сапфир Джона (так бабушка называла деда, Ивана Грациановича Домбровского. Позже в эмиграции он и сам выбрал себе в качестве псевдонима именно это имя — Джон Д. Грэхам) в снегах, пока не найдет. Всем показалось это очень забавным и, разумеется, абсолютно безумным, поскольку безнадежным делом.
Разложили костер, и стали ведрами носить снег на растопку. И когда уже стало вечереть и все изрядно взмокли, проголодались и собрались во своя си, сапфир, как это не удивительно, объявился. И вот ведь не зря же, оказывается, были все эти усилия — дело-то не в сапфире даже. Хотя и в нем тоже. Спустя три года этот дивный камень — символ верности, целомудрия и твердости, вновь появился в необычайных обстоятельствах как некое действующее лицо или, если взять глубже, как некий знак или символ, несущий какое-то смысловое и пророческое значение в жизни этой молодой супружеской четы. Для меня символом этой верности и твердости была сама бабушка. Спасая позже свою жизнь в застенках ЧК, дед расстался с одним сапфиром — его снисходительно принял в дар какой-то чиновник, от которого зависела возможность спасения деда, как польского репатрианта (Польша уже отделилась тогда от России). Но жизнь показала, что только бабушка — она-то и была истинным "сапфиром"! — могла стать деду твердой опорой. Но все сложилось совсем иначе…
* * *
Бабушка Катя вышла замуж за деда Ивана Грациановича Домбровского весной 1912 года. Венчание состоялось в Киеве, где Катя жила с родителями. Верочка с мужем тоже жила вместе с родителями. Народу в доме на Большой Житомирской теперь было особенно много: за стол садилось обедать 16 человек.
Не скажу, следуя влечению любви к правде, уважением к подлинному течению жизни, ибо в ней, в подлинной пряже судеб и кроется действие Промысла Божия, — что для Кати этот брак был радостным событием. Окончив в 1903 году гимназию бабушка несколько лет занималась в Киевском художественном училище — она мечтала поступить в Школу живописи ваяния и зодчества в Москве, стать художницей. Но в Киеве подготовка была слабая. А дилетантизма Катя боялась. Надо было ехать в Москву, однако и заикнуться о поездке она не могла. Для Веры Егоровны, отпустить дочь одну в Москву казалось делом немыслимым.
Прошло несколько томительных лет, полных неопределенности, случайных занятий, случайного чтения, случайных обязанностей. Жизнь в семье в этот период текла по устоявшемуся руслу. Были не богаты. Но все-таки в меру благополучны. Снимали дом, содержали какую-то прислугу. Дочери вполне могли не работать. Да и кем? Где? Гувернантками? Гимназическое образование было получено прекрасное — Катя окончила с серебряной медалью. Знание нескольких языков (французский и немецкий свободно, английский требовал еще дополнительных занятий, польский, украинская мова — это им подарил уже Киев). Катя могла преподавать частным образом почти любой предмет из гимназического курса: так их тогда великолепно готовили. Она хорошо знала астрономию, математику, физику… Но девушки из таких семейств как правило шли работать только тогда, когда подпирала суровая житейская необходимость, или ради идеи — это относилось в основном к молодежи народнической или к тем, кто с особой силой чувствовал свое призвание к той или иной профессии. А просто так, чтобы служить ради получения какого-то излишка личных средств, или тем более ради свободы и личной независимости девушки — этого не водилось в «приличных» семействах. Первопричиной этого неписанного правила, как и вообще большинства старинных русских семейных обычаев, было благородно-христианское отвержение алчности, стремлений к стяжанию лишнего, избыточного, кроме того, что посылает Бог через отца — кормильца семьи. Все это так, но…
После окончания гимназии в 1903 году и вплоть до 1910–1911 годов жизнь бабушки Кати протекала в каком-то вакууме неопределенности, — на всех ее портретах тех лет виден какой-то след сумрачной тени. Она здесь и — отсутствует. В полной мере Катя проживала тогда мучительное состояние жития, которое не знает ответа на вопрос о том, ради чего жить…
Ответ она могла найти только один — любимое дело, профессия, творчество и, если Бог даст, — и своя семья. О жизни, как приуготовлению к вечной жизни, как к стяжанию Духа Святого спасения ради — никто уже тогда не говорил.
Говорят, неумелый пловец в крайних обстоятельствах скорей переплывет бушующую реку: сознание трудностей и опасностей не будет сковывать его члены. А мастер, все понимающий и все осознающий, может и потонуть. Многое знание — бремя, оно сковывает человека, если он не умеет оставлять в своих трудах и делах места Богу. А, как известно, если «источники водные не дадут воды, то не потекут реки, … если благодать Господня не поможет, все у человека останется пусто» (Свт. Дмитрий Ростовский. Алфавит духовный).
Кате доступно было глубокое проникновение в высокие образцы — искусства ли, науки, и трезвая оценка своих возможностей. Огромность задач, высота цели, видение всей ее красоты в ее сложности и гармонии — подавляли. Тем не менее, страстная жажда познания, деятельности, творчества горели все сильнее и, сгорая, накапливали запасы неизрасходованной энергии. Это был форменный кризис, причем кризис, у которого тоже была духовная подоплека. Помощи ждать было неоткуда. Мудрость духовная, когда-то широко и щедро разлитая по городам и весям Руси, давно уже начала оскудевать в среде хороших и верующих людей.
Чтение… Рисование… Родители… Но они были еще не столь стары, чтобы заботы о них потребовали от Кати многих жертв. А в сутках-то 24 часа… Что же было делать? Жить по старинной поговорке: «День да ночь — и сутки прочь»? Или «День да ночь — сутки прочь, а все к смерти поближе…»? Записала на курсы массажа. Занялась тригонометрией и сама всю ее прошла.
Нет, жить «просто так», жить, «как живется», без цели, без направления, без ощутимого движения вперед (хотя «вперед» — это куда?) Катя не могла. Казалось, что жизнь остановилась и никак не может вновь начаться, что молодость ее превратилась в какую-то паузу жизни, время «простоя»…
В Словаре Даля есть старинное, ныне вышедшее из употребления толкование слова «простой» — в смысле пустой, порожний, ничем не занятый. «Простой» души — это когда «закромы просты», когда душа не занята, не сориентирована в главных жизненных целях своих, и эта пустота душу гнетет и мучает, большей частью на бессознательном уровне. Душа страдает и от своей «порожности», и от безвыходности, мечется, ищет причины страдания вне себя, поскольку искать внутренние личные причины этих страданий или боится, или не хочет, или уже разучилась (или не научилась?) сему деланию по загрубению совести. Вот тут и начинается судорожный поиск заполнения пустот хоть каким-то делом, лишь бы оно само по себе было прилично, достойно, и не безобразно, как выражалась бабушка относительно выбора одежды.
Именно этот кризис и поразил глубоко русское образованное общество ко второй половине XIX и началу XX века. Его услышал и постиг Чехов — почти все его герои страдают от этого мучительного духовного недуга. «В Москву! В Москву», — человек рвется бежать хоть куда-то от невыносимой неустроенности собственной души, от страшной своей потерянности и беспомощности, — от всего того, что добрые, хорошие, воспитанные и образованные люди той поры воспринимали как неправильность и порочность обстоятельств и всего того, что их окружало и, бедные! — вместо того, чтобы заняться спасением и обустройством своей души с Богом и в Боге, начинали истово нырять в борьбу с обстоятельствами, с властями, с сословиями…
«Любить!», «Хоть кого!» — лишь бы только прилепить свою душу к кому-нибудь, лишь бы не остаться один на один со своей «простотой» — той, что по Далю — пустота, — стенала бессловесная душа чеховской Душечки. А Котик — неудавшаяся любовь Ионыча, гремела руладами по роялю, — жаждая стать музыкантшей (не из хлеба, заметьте!), не видя вокруг никого и ничего, и себя самое не видя. Бежать куда угодно и бросаться во что угодно. Такие, как Ионыч, плюнув на все эти туманные душевные зовы, выбирали то, что казалось неизменным: сытость, нажива, богатство, комфорт…
И все же, в отличие от нашего нынешнего времени, этот кризис был еще достаточно высокого порядка. В людях все-таки еще говорил, тосковал Дух:
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры… но о ней не просит…
Тогда не полностью еще было разбазарено русское духовное наследство. Свое духовное умирание люди ощущали, но уже вряд ли многие из них способны были понять его причины. Волшебное слово «вера» было ими забыто.
А ведь до сих пор мы чувствуем, погружаясь в прозу тех лет, вглядываясь в старые картины, вслушиваясь в музыку, что Россия в то время была еще, как губка пропитана до последнего атома благодатью, верой и православным духом. Обращаясь к свидетельствам столетней давности, мы действительно можем встретить «другую жизнь», других людей, д р у г у ю Россию. Разве не запечатлела это дивное чудо русской благодатной жизни, к примеру, в своих «Страннических воспоминаниях» Верочка Жуковская? В каком же сне забвения были люди того времени, в каком духовном оцепенении, что даже не заметили, как страшный Черномор, пока они пребывали под гипнозом своих эгоизмов и «безысходных страданий» похитил как прекрасную Людмилу их дивную Родину, их несравненный отчий дом…
Но стоит ли торопиться к временам заката… помедлим, пока на календаре лишь только канун нового 1911 года, и Бог еще долготерпит, — Москва вся белая, заснеженная, во всю идет торговля на Рождественских базарах, лихо несутся извозчичьи пролетки, гудят, раскатываются малиновым звоном колокола по первопрестольной столице, куда вот-вот соберется Катя учиться рисованию и живописи. А покамест, она погружена в свою молодую «паузу жизни», в свою безответную любовь, в никем не узнанные и никому не поведанные — даже сестре — страдания ее сердца…
* * *
Еще с гимназических лет полюбила Катя человека, который о том очень долго даже и не помышлял, хотя и был он вместе со своей матушкой-вдовой другом дома и частым гостем у Микулиных. Его звали Александром Павловичем Рузским. Он был племянником известного боевого генерала, военачальника, генерал-адъютанта Николая Владимировича Рузского (1854–1918), сыгравшего, увы, очень неблаговидную роль в отречении Государя Николая II от престола и впоследствии омывшего свою вину мученической кровью. Н.В.Рузский, был зверски зарублен большевиками вместе с другими заложниками в Минводах. Он скончался после пятого удара саблей. Перед этим заложников заставили выкопать себе собственноручно могилу.
Александр Павлович — его племянник, был человеком вполне штатским, мирным, домашним, — типичным русским инженером-интеллигентом. Жил он с матушкой — Александрой Христофоровной и братьями в Киеве, вдалеке от политических бурь, хотя по взглядам был либерал. Женат не был. У Микулиных мать с сыном появлялись вечерами по нескольку раз в неделю. Это были совершенно свои люди. Александр Павлович всегда тут же садился за рояль: он любил музицировать и очень хорошо пел из классики. Ему аккомпанировала Катя, но чаще сам хозяин — прекрасный музыкант Александр Александрович Микулин. Трогательной любви молчаливой гимназистки, к нему обращенной, Александр Павлович так и не заметил…
Однажды Катю попросили навестить Рузских — Александра Христофоровна чувствовала себя нездоровой. Катя зашла в их квартиру — Александра Павловича дома не было. Как и Татьяна Ларина, Катя прошла в кабинет, посмотрела на книги, лежащие на столе, раскрытую газету… Увидела на полочке бюро засохшую гвоздику из петлицы и как-то в миг остро прочувствовала, как скользнул по лицу ее дух какой-то другой, ей совершенно неведомой жизни.
Но что это был за характер, моя бабушка Катя. Скрепить бы ей сердце, да и оставить мысли об Александре Павловиче, постараться преодолеть это непрошенное чувство… А она молча и безответно вот так и «пролюбила» его во всю свою жизнь и уже совсем старенькая, под восемьдесят лет, на мой вопрос, любила ли она кого-нибудь «по-настоящему», отвечала: «Да. Александра Павловича Рузского».
Были ли у Кати возможности устроить свою жизнь? Умная, своеобразно красивая, загадочная девушка из хорошего рода, образованная и не вовсе бесприданница, но никого не было рядом, кто мог бы составить ее счастье. Вообще почти никого не было. Со стороны родителей никаких попыток устроить судьбу девушек не наблюдалось. Ни Катю, ни Веру в общество, в свет специально «не вывозили». «Светскую жизнь» у Микулиных не одобряли. Таким был отец. О богемной жизни и речи быть не могло. Это был тихий, добропорядочный и очень тесный, ограниченный семейный мир… Отец занимался все время своей работой. Мать — семьей и частыми своими недугами. Не было вокруг девушек ни сплоченного живого аристократического круга близкой и дальней родни, который веками решал свои матримониальные проблемы большей частью внутри себя; ни купеческих обычаев со свахами, расчетами и сговорами, и прочими устоявшимися традициями этого сословия. Вообще родных, близких и дальних, становилось все меньше. Достаточно заглянуть в мемуары начала и середины XIX века, чтоб убедиться, сколь многоветвисты были еще в те времена дворянские семейства, и как это благословенное многолюдие помогало решать массу жизненных проблем, в том числе и брачных.
А здесь уже все было по-другому: старинное дворянство, корневое, культурное, весьма давно начавшее беднеть и как-то в ногу с обеднением и редеть. Беднеть-то, правда, начали чуть ни со времен Царя Ивана IV Грозного, когда стали истощаться подрубленные родовые корни многих древних опальных боярских родов. Довершился процесс при Петре I — вследствие введенного им закона о майорате — наследовании имущества по линии старшего сына, а Микулины были в те времена многодетны. Вглядываясь в родословные росписи Микулиных, Жуковских и Стечкиных, не могу не признать, что неудачные, своевольные, неравные браки по прихоти, но не по Божиему благословению, все-таки имели место в истории семьи. Не из-за них ли и началось это оскудение? И житейского благополучия, и потомства, и даже самого семейного устроения…
Однако возвращусь к прерванному повествованию о событиях 1911 года. После нескольких томительных лет киевского бездействия Кате, в конце концов, все-таки удалось упросить родителей отпустить ее в Москву, к своему любимому дяде Коле, — Николаю Егоровичу Жуковскому, чтобы она, живя у дяди и бабушки Анны Николаевны, смогла подготовиться к экзаменам в Школу живописи, ваяния и зодчества у хорошего мастера.
В Москве Катя вскоре поступила в студию художника П.И. Келина. Он сразу из большой группы учеников выделил только двоих: Катю Микулину и высокого, крупнолицего, большеголового, со взглядом исподлобья молодого человека — это был Владимир Маяковский. Между ними завязалось негласное соревнование, а потому каждый тихо торжествовал, когда Келин хвалил кого-то из них двоих в первую очередь…
На коллаже Екатерины Кожуховой — слева-направо: Иван Домбровский, старая Москва, Екатерина Микулина — все — 1911 год — время знакомства бабушки и деда.
Все публикуется впервые и хранится в архиве автора книги.
…Москва Катю опьянила: к дяде Коле постоянно приходили его ученики-студенты, собиралось много молодежи, заглядывали в гости двоюродные и троюродные братья и сестры и, как это раньше водилось, устраивались чаепития за столом любимого и добрейшего профессора, и, конечно, танцы. Правда, инструмента в квартире Николая Егоровича не было, а танцевать-то очень хотелось… Опять же и тут пылкая Катя нашла выход из положения:
— Слушайте все! Наверху у Альштатов есть пианино, неужели они не позволят?.. Неужели мы его не сможем снести к нам… на лямках из простыней?!
И был шум и смех и всеобщее веселье, и Николай Егорович притаптывал ногой в такт, добродушно приговаривая:
— Ох уж эта Катя, затейница, какую штуку выдумала! Да только как такую тягу наверх втащите?
Кате в Москве тогда жилось весело. Она впервые в жизни почувствовала себя свободной, независимой. А независимости она жаждала. Это было в ней врожденное, природное, самобытное. Но это была не та независимость, чтобы никто не мешал пуститься во все тяжкие. Тут было другое — характер. Катя любила одиночество и стремилась к нему, умела быть одна, подолгу заниматься своим любимым делом, погружаться в его глубины, а пустые разговоры и лишнее, кроме необходимого, общение, житейскую болтовню — все это она только терпела. Мечтая о будущем, она не видела себя в открытом служении людям, но видела себя только в тиши своего кабинета или мастерской.
Типичный интроверт, человек, погруженный в себя, сказал бы о ней Карл Г. Юнг. Здесь лежал и корень ее скрытности. Катя не любила «быть наружу», не любила, когда на нее слишком обращали внимание. Потому и в своих мыслях о будущем, она представляла себе и наиболее покойные для ее характера формы деятельности (занятия любимой работой). Без дела она жизни не мыслила. Это и было в ее пониании поисками своего пути. Но, опережая события, скажу, что Господь иначе управил ее жизненные стопы. Рожденной замкнутым и очень скрытным человеком, мечтавшим об «обители дальной трудов и чистых нег», о свободной уединенной жизни, о творческом покое и воле, Кате вопреки всему предстояло отдать себя всецело служению людям. «Интроверту» предстояло преобразиться в опору для других — многих и многих людей. Опору очень надежную, безотказную, безропотную, вдруг явившую драгоценный, хотя и мученический Евангельский талант «носить на себе тяготы» и многообразные немощи очень разных людей.
Всего только через несколько лет судьба Кати так круто повернулась, что она уже никогда не могла принадлежать себе или только себе. Даровал ей Господь — много позднее — и исполнение ее заветного желания обрести свое любимое дело. Им стала реставрация древнерусской живописи. Но до тех времен надо было еще прожить и пережить целых 13 лет — две революции, Первую Мировую и Гражданскую войны.
…В бабушкином сердце была скрыта какая-то пружина, которая могла очень долго, может, и всю жизнь, пребывать в состоянии предельной сжатости. Но и в старости, в тяжелой болезни, в оставленности, в несправедливом не увенчании ее подвижнических трудов, в многолетнем расставании со всем, что любила, бабушка никогда не плакала. Разучилась. Зато научилась преодолевать уныние: «терпение и труд все перетрут» — это была ее любимая пословица. Кстати, любил это присловье и преподобный Амвросий Оптинский, вот только он добавлял третье словцо в поговорку: «терпение, смирение и труд…». Я-то выросла, слыша только два главных слова. А Господь поправил, показав, что без смиренья — даже терпение и труд — не спасают. Духовник же вообще говорил, что терпение без смирения — это катастрофа. Боюсь, что ощущение близости катастроф было бабушке знакомо. Только в силу своей скрытности она никому не подавала виду.
…Сколь о многом теперь, когда и мой возраст уже совсем не мал, когда я, как никогда раньше, отчетливо вижу и понимаю все ранее сокрытые от меня обстоятельства ее жизни и все ее испытания, хотелось бы мне вопросить бабушку о многом. И, прежде всего, о Вере. Но, увы, ее так давно нет, а в послевоенные времена моего детства и юности на эти темы она старалась со мной не говорить. И как ее не понять… Боялась за семью, за меня… К тому же она дала мне возможность пройти с в о й путь и сделать с в о й выбор. Может быть, и это было Богом попущено мне. Пройти свой путь и обрести веру пусть и очень дорогой ценой и с великими потерями. Наверное, из того и как было утрачено в духовной жизни в начале XX века предками, иначе и выходить было нельзя. Надо было понести не только свои ошибки. Сила действия равна силе противодействия.
Но я не в обиде: пусть все будет, как было. Потерями и страданиями, сокрушением от собственных падений и неправд, ошибок и заблуждений подвергались исправлению какие-то глубокие сферы жизни, и не только во мне. Можем ли мы судить Судьбы Божии? Только бы верить, и стремиться слушаться Его…
* * *
Жизнь в Москве была исполнена радостью сопряжения с жизнью дяди Коли — Николая Егоровича. Она очень его любила. Отдыхала и расцветала сердцем при нем. Он брал ее с собой, куда только возможно. Запомнились встречи инженеров-воздухоплавателей в Политехническом, где за столиками с закуской спорила, чуть ли не с пеной у рта, инженерная интеллигенция о будущем политическом устройстве России. Никто, как вспоминала бабушка, не сомневался, что власть должна прийти в руки именно этой высшей интеллигенции и финансистов, конечно, удовлетворяя при этом и справедливым требованиям народа. Хотя, что будет дальше делать с властью данная интеллигенция — мало кто понимал. В то время Катя очень ясно убедилась в том, как безобразно и опасно политическое легкомыслие, ровно столько же безумно и безнадежно, как попытки психиатора разобраться с тайной души человека, бездонных глубин которой сам человек да хоть семи пядей во лбу — постичь не в состоянии.
Бывала бабушка вместе с Николаем Егоровичем и у старинной его приятельницы Гликерии Николаевны Федотовой, знаменитой артистки Малого театра, которая жила неподалеку от Мыльникова переулка — на Чистых прудах. Вместе с Федотовой в качестве ее друга и компаньонки почти всю жизнь прожила Катина тетенька — Александра Заблоцкая, двоюродная сестра Николая Егоровича и его всежизненная любовь. Сашенька тоже всю жизнь любила одного Николая Егоровича, и поскольку во времена их молодости — конец 60-х — начало 70-х годов — в такой патриархальной семье, как семья Жуковских, о браке между двоюродными братом и сестрой и помышлять было нельзя, то брак их и не состоялся. Мамаша — Анна Николаевна Жуковская, даже обсуждать этот вопрос сыну строго запретила. А Николай Егорович был послушен матери во всю ее долгую девяностопятилетнюю жизнь. Он и здесь с миром и добродушием принял судьбу: на мать никогда не роптал (этого и представить себе было невозможно!), а только нет-нет, да и промолвит: «Ах, хороша была девушка Сашенька… Если бы женился, да только б на ней».
И Сашенька замуж не вышла, храня сердечную преданность своей первой любви, прожив и посвятив почти всю свою жизнь Гликерии Николаевне Федотовой. К тому же она имела прекрасный слог, великолепно владела несколькими языками и немало перевела на русский язык прозы и драматургии. Она даже и зарабатывала этим занятием вполне прилично.
Прошли годы, но почти каждый вечер, будучи в Москве, Николай Егорович навещал их, благо идти было недалеко — всего пять — семь минут от Мыльникова переулка — до Чистых прудов… Сидели у самовара, вспоминали старинные театральные премьеры… Николай Егорович очень любил театр, и в особенности Малый, и нередко не замечая того, размышляя о своих математических делах, начинал декламировать вслух что-то из старинного репертуара…
А в это время в студии Келина Катя делала значительные успехи…
— Ну, Микулина и Маяковский, скажу прямо: Школа живописи, ваяния и зодчества вам обеспечена… Экзамен выдержите.
Так говорил Келин. И Маяковский Катю тоже выделял среди других «сахаристых», как он любил выражаться, барышень студии. Как-то после занятий они столкнулась при выходе:
— А вы
Ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
— Что вы такое говорите? — Растерялась Катя.
— Ну, и видно, что и вы «сахаристая барышня», хоть и рисуете здорово…
— Но причем тут водосточные трубы?
— Ничего вы не понимаете! Желтоклюв вы!..
На этом их знакомство не окончилось, через несколько лет они неожиданно встретились вновь. Теперь же, весной 1911 года, Кате надо было ехать в Киев: домашние ждали ее к Пасхе.
Увы, на том ее занятия живописью в Москве и закончились: родители не разрешили Кате летом вернуться в Москву, а потому от мечты поступить в Школу живописи, ваяния и зодчества пришлось отказаться… Отец сказал: «Пожалей мать». И впрямь для Веры Егоровны было немыслимо вновь отправить дочь в Москву, да хоть и к дяде. Разве она не понимала, не чувствовала, какой стала Москва, и что могло ждать там Катю… Вера Егоровна была воспитана в патриархальном, строго православном духе, на нее веяния времени и эмансипация не повлияли. Она знала по своему счастливому супружеству, что такое благословенный брак, и, конечно, желала своим дочерям истинно доброго устроения жизни.
Правды ради здесь уместно было бы вспомнить, что Александр Александрович Микулин был исключительно собственным сердечным избранием Веры Егоровны. И хотя он очень долго — четыре года был постоянным гостем и другом семьи Жуковских, все-таки материнский выбор был иным. Анна Николаевна Жуковская прочила для Верочки очень увлеченного ею барона Рутцена. Однако дочь она сильно не неволила: уговоры были тихими. А Верочка весело парировала все аргументы «за» только одной фразой: «Пусть барон останется при своем баронстве». Она полюбила — и взаимно с первого взгляда молодого, тогда еще студента-техника Микулина. И отвести от единожды принятого ею решения Веру было невозможно. Упрямство было ее «сильной» во всех отношениях чертой…
Что ж, Микулины прожили счастливо, трогательно и благоговейно любя друг друга всю жизнь. Но теперь Вера Егоровна чувствовала материнским инстинктом, что жить в Москве вдали от родителей, от устоявшегося порядка жизни для Кати было бы опасно. Быть может, в другой семье и махнули бы рукой: 25 лет, что ж, пусть сама строит и отвечает за свою жизнь. У Жуковских исстари мыслили иначе: «Береженного Бог бережет». А тут еще неожиданно пришло к Микулиным известие, что троюродная сестра Кати Надя Петрова тайком сбежала со своим поклонником в Америку: без денег, без знания языка, да к тому же и «жених» Надин был из революционеров.
Конечно, Катя пойти против родителей не могла, несмотря на исключительную свою природную независимость, на свою горячую любовь к искусству и явные успехи, которые она делала в своих рисунках и живописи… Мать и сестра, были с детства балованными дочерьми-любимицами, а Катя скорее «гадким утенком», чем-то напоминавшим шекспировскую Корделию из «Короля Лира». К тому же она была и совершенно «домашним» человеком. Нет, даже и в мыслях не могла бы она переступить через семейное благотишье. Таким, кстати, был и Николай Егорович. Семейный мир и покой в житейском отношении был для него превыше всего. И в нем, и в Катеньке личность (взгляды, предпочтенья) побеждали природу — эгоистический позыв устроить свою жизнь исключительно исходя из собственных интересов. Природная доброта того и другого не давала возможности наносить раны другим.
Даже и я, не чужая бабушке и прадеду, чувствовала тогда эту невозможность порвать хоть временно с домом и семьей: провалившись на экзаменах в Московскую Консерваторию, я не отправилась в Ленинград или Горький (вернее, отъезжала, но на другой день возвращалась домой), где бы меня с моими оценками взяли и без экзаменов. Помню космический ужас, пережитый мною в другом городе вдали от своих, когда я представила, что буду жить отдельно — вдали от них… Ничего не поделать: такие были отношения, такая любовь в семье.
Впрочем, будем бояться упрощений. И я боюсь их. В душе Кати Микулиной, как и у каждого человека все это было так сложно, противоречиво и загадочно переплетено. Нам под силу — только отблески жизни ловить, но не самоё жизнь.
Итак, Катя вновь оказалась с родителями в Киеве. Потянулись томительные месяцы жизненного «простоя»… Ей шел 26 год — по уму и сердцу она была уже очень зрелым человеком. И она понимала, куда и к чему этот простой сможет привести пути ее жизни. Перед глазами лежала раскрытая книга жизни родной ее тетушки — Марии Егоровны Жуковской, Mari или Маши, как всегда звали ее в семье. Судьба ее всегда казалось Кате очень печальной и крайне неудачной. Много лет спустя, когда бабушка работала над биографией Николая Егоровича Жуковского (это был самый конец 30-х годов прошлого века), она в черновиках как бы вскользь уронила несколько фраз в подтверждение тому. Мол, Николай Егорович, легче переносил свою семейную неустроенность, поскольку горел любимой наукой и занятия насыщали его душу, а вот у Машеньки не было ничего «своего», чем жить.
Вот так Катенька и думала, причем уже в зрелых годах. В тех бабушкиных заметках мне послышалось некое глухое осуждение не то, что самой судьбы Marie, а ее жизни как образа и символа бесцельного существования. Для таких девушек, как Катя, смысл жизни мыслился только в двух ипостасях — замужество, материнство и обретение своего профессионального «дела жизни». А у Маши ни того, ни другого не было, — она посвятила себя родителям, семье, брату, потом младшей сестре, ничегошеньки не оставив «для себя». Может быть, судьба ее сложилось даже без сознательных ломок характера, — кто знает. Но ведь она все смиренно и благодушно приняла, а прожила всю жизнь в любви, трудах, даря близким радость и заботу. Разве этого мало? И разве такая жизнь — повод для сострадания?
Но Катю в молодости опасность повторить судьбу тетушки, все-таки томила. Великая утешительность Веры была утрачена, а без нее жизнь всегда может обернуться к нам мачехой.
Ни ей, ни Верочке некому было духовно помочь в те годы. Да и стали бы они слушать… Гордость ума — это ведь каверзная вещь: не заметишь, как попадешь к ней в рабство, и ум этот будет перекрывать тебе все спасительные дороги и воздух жизни даже. Какими одинокими и беззащитными, какими горькими становилась тогдашняя молодежь, не ведавшая того, что сама наглухо закрыла души свои для спасительных слов. Мало кто искренне верил тогда в высшую и последнюю цель бытия сокрытую не на земле, а в Боге, в Блаженной Вечности. Мало кто понимал высочайшее предназначение человека, открывавшее ему путь к духовному дозреванию в вечной жизни. Променивали Царствие Небесное на выдуманных идолов, или искали новых самочинных путей к Богу в обход проложенного Христом Крестного пути исполнения Заповедей Господних. И те, и те становились жертвами своего неверия, губителями жизней своих, не способными творить их вместе с Богом, раскрывать и осуществлять заложенную в каждом человеке его собственную линию судьбы. Ведь только вера и молитва, и жизнь в Таинствах Церкви может помочь человеку научиться слушать волю Божию и находить силы ей следовать.
Но все, все складывалось иначе…
* * *
Шел к концу 1911 год. Бабушке было уже 25 лет и она, вернувшись из Москвы, тосковала в Киеве без дела. Научилась с горя массажу. Записалась еще и на агрономические курсы. И хотя все это потом в жизни пригодилось, но тогда это Катю не радовало, да и порадовать не могло. Ни то, ни другое не было ее местом в жизни.
Однажды на скеттинг-ринге ее познакомили с Яном Грациановичем Домбровским. «Элегантный, высокий, с изысканными, но нарочито грубовато-простыми манерами», — так описывала его бабушка. Ян был студент Киевского университета, и ему оставалось учиться еще год.
Бывают такие паузы, особенно в молодости, и в жизни очень основательных людей, которые по природе своей не могут жить абы как… А потому им трудно бывает претерпевать тягучее время самоопределения. Такие торможения в жизни тянутся и тянутся до бесконечности, а молодой характер не имеет еще ни закалки, ни выносливости, ни должного смирения, чтобы с честью перетерпеть такое испытание, и человек срывается: совершает непоправимые ошибки. Жизнь меняет русло, течет «не туда», путь искривляется, пока Промысл Божий, смилостивившись над человеком, не исправит, и не без боли для него, эти ошибки, возвращая человека на дорогу, но уже не в том месте, не в то время, не с теми силами, да плюс еще и с целым букетом «отягчающих обстоятельств».
В такой-то момент «замирания жизни» и познакомилась бабушка с Яном Домбровским…
Ян, а по русскому паспорту Иван, был из весьма родовитой и состоятельной польской семьи. Он был потомком национального героя Польши, создателя польских легионов Яна Генрика Домбровского (1755–1818), сражавшегося сначала под знаменами Косцюшко, а затем в войсках Наполеона. Позднее Император Александр I дал ему чин генерала от кавалерии и сделал польским сенатором. В 1816 г. Домбровский вышел в отставку и, удалившись в свое поместье, занялся составлением записок о военных действиях в Великой Польше в 1794 году. Домбровский отличался большой храбростью и организаторским талантом, пользовался огромной популярностью в войсках. Патриотическая песня польских легионов — «мазурка Домбровского» «Еще Польска не сгинела» стала польским государственным гимном. В Познани, на холме св. Войцеха, в часовне св. Антония хранится как святыня урна с сердцем генерала Домбровского.
Сам же Иван Грацианович, по рассказам бабушки, особо дорожил потомственно-родовой связью с древней святой Домбровкой, первой христианкой-просветительницей Польши — богемской княжной, внучкой святой мученицы королевы Людмилы, принявшей, как и ее супруг, князь Боривой, святое крещение от святого Мефодия — архиепископа Моравского. Из Моравии христианство благодаря трудам равноапостольного Мефодия проникло в Богемию, а оттуда, благодаря Домбровке, вышедшей замуж за первого польского короля Мечислава I — в Польшу. И король, и его подданные приняли христианство по греко-славянскому обряду. Тогда же состоялось и крещение народа. И только позднее, когда король вступил во второй брак с принцессой из саксонского дома, начало усиливаться немецко-латинское влияние. Однако, по утверждению историков, еще в XII веке в городе Кракове и его окрестностях сохранялся древний церковный Греко-славянский обряд богослужения.
Отец Яна — Грациан Игнациус Домбровский, был видный киевский адвокат, вел дела польских магнатов, имел четырехэтажный собственный дом на Бибиковском бульваре. Жил со второй женой в Липках — в богатой, аристократической части Киева.
…Однажды в конце зимы трамвай завез Катю и Ивана за дачи Святошина. Прошлись по последнему снегу на лыжах, провожая зиму. Под лязг трамвая на обратной дороге Домбровский неожиданно сказал:
— Катюша! Выходите за меня замуж!.. Мы подходим друг другу, разве вы это не заметили? Приходите ко мне, я покажу вам мою коллекцию старинного оружия, представлю моим родителям, как будущую жену. Приглашу Гульку Миклашевскую… Потом вас обеих провожу…Так — решено?
«Что заставило меня пойти вопреки желанию?», — сокрушалась бабушка. — «Все та же тоска, бесцельное препровождение времени…»
С Гулькой (бабушка так никогда и не узнала ее подлинного имени) действительно встретились, но родителей Яна дома не оказалось. Пока любовались старинными кинжалами и саблями, Гулька исчезла… Катя заторопилась домой. От проводов отказалась. Шла одна, а вечер был уже поздний. И вдруг… навстречу — Александр Павлович:
— Екатерина Александровна! Откуда это вы идете одна? Почему вы в наших краях?
Ей так захотелось тогда подойти к нему, поговорить, попросить совета, рассказать, как тяжело у нее на душе. Но потом подумала: какое ему до меня дело? И, передав привет его матушке, поскорее пошла домой.
А спустя несколько дней, явился к Микулиным Ян, прошел в кабинет отца и сделал предложение. Отец потом позвал Катю. Он выглядел очень расстроенным. Все-таки поляк, хотя и родовитый… А Катя опять же неожиданно для себя самой ответила согласием. Отец, такой всегда сдержанный, чуть не по-настоящему заплакал, когда жениха и невесту поздравляли шампанским: видно, иначе представляли отец и мать будущий брак своей дочери. Очень уж показался им Иван Грацианович не ко двору скромному, семейно-уютному, по-старинному простому и теплому укладу жизни Микулиных и Жуковских. Правда, Ян ничуть не изображал из себя светского фата, а наоборот, говорил, что мечтает уехать куда-нибудь в захолустье, получить место в каком-нибудь уездном городишке. Но это совершенно не соответствовало ни его внешнему облику, ни его образу жизни. Хотя, — говорила бабушка, — он весь был соткан из противоречий.
Началась подготовка к свадьбе.
* * *
Ян был не просто красивый и очень видный молодой джентльмен из высшего круга, но это был действительно редких талантов неожиданный и удивительно своеобразный человек, враг всяческой пошлости, банальностей и шаблонов. Таким его видели все. В том числе и позднее — его критики и рецензенты в Америке, когда он уже стал там прославленным художником и взял себе американский псевдоним: Джон Д. Грэхам. Там Грэхама воспринимали прежде всего как исключительного оригинала — личность экзотичную и парадоксальную, смаковали его афоризмы и остроты, однако его творчество ценили очень высоко. Дед же, вероятно, считал нужным соответствовать им по принципу: хотите так? Что ж, получите! Каков запрос, таков и ответ…
И вот уже трещат морозы
И серебрятся средь полей…
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)
А бабушка видела его совсем иным: «Дед твой был и хорошим, и очень добрым человеком», — так всегда говорила она мне. И спустя много лет, после его и ее кончины, когда я перечитывала письма деда из заграницы, куда он эмигрировал в 1918 году, военный фронтовой дневник 1915–1916 годов, посвященный бабушке, мне действительно открылся в своей глубине и красоте совсем иной образ деда, — быть может, и европейца — по манерам и лоску, оригинала по творческим талантам, но человека с подлинно русским сердцем.
…Подошла Пасха 1912 года, она была не ранняя в том году (7/20 апреля). Киев цвел, благоухал… До венчания Кати и Яна оставались считанные дни. В доме Микулиных шли бурные хлопоты: шили дорогое и модное приданное для Кати — иначе тут было никак не обойтись, — какие-то платья в обтяжку, дорогие пуховые одеяла. Катю замучили ненавистными ей бесконечными примерками, которые она, крайне неприхотливая в отношении нарядов и всех дамских изысков, ненавидела. Средств у Микулиных, конечно, было в обрез, но, как всегда, дорогой дядя Коля — Николай Егорович Жуковский, всеобщий помощник и выручатель, прислал любимой племяннице на приданное.
Венчание состоялось по православному обряду, хотя Ян был крещен католиком. Однако по духу своему и жизни — во всяком случае, так было до Америки, Ян не отделял себя от жизни Православной Церкви: он чтил праздники, иконы, особенно Казанскую икону пресвятой Богородицы, молился по-русски, читал псалмы по церковно-славянски. Это, кстати, очень отозвалось в его военных — времен Первой Мировой войны — дневниках…
Катя все время подготовки к свадьбе жила как во сне. Словно в насмешку, одним из шаферов у Кати оказался Александр Павлович. После свадебного обеда у Микулиных, все поехали провожать молодых на вокзал: молодая чета Домбровских отправлялась в свадебное путешествие заграницу…
Бабушка вспоминала последние минуты этих проводов, как она стояла у окна купе и растерянно-грустно смотрела на всех своих дорогих близких, на старинных добрых друзей родительского дома. Когда же раздался второй звонок, Александр Павлович вдруг протянул к ней руки:
— Екатерина Александровна! Прыгайте к нам, пока не поздно!
Но… Было поздно…
Раздался третий звонок…
Прощай, юность!
* * *
Странным было и свадебное путешествие молодой четы Домбровских.
Катя заграницей еще не бывала и, конечно, мечтала повидать знаменитые «священные камни Европы», по выражению Достоевского и потому сердце ее было полно радостных ожиданий. «Но кто этот изящный молодой человек, который укладывает на полки чемоданы? Неужели мой муж? Может, я все-таки привыкну и полюблю его?».
Куда они ехали, каков маршрут придумал Ян, она и не знала…
Львов — тогда австрийский Лемберг, затем Швейцария… «Нет, не совсем Швейцария, — поправлял Ян, — Женевы и Невшатели мне изрядно надоели…»
— Жука, — так с самого начала стал называть Катю Ян, — смотри-ка, вот и твоя любимая природа!
«Природой» оказались повсеместно разбросанные между холмами Альп огромные плакаты: «Нет лучше какао Ван-Гутена», — вполне в стиле экстравагантных чудачеств Джона (а бабушка называла его и Яном, и Янеком, и Джоном, и Жаном…Сам же дед предпочитал только одно имя — Иван).
А затем была долина Ломбардии, Венеция: зеленоватые воды канала, гондола — в гостиницу плыли, а по сторонам Катя разглядывала великолепные образцы старинного итальянского барокко, дома, обросшие по выступающим фундаментам зеленым мхом… Кате так хотелось посмотреть мозаики собора святого Марка, Дворец Дожей, и, конечно, множество других знаменитых достопримечательностей, но Ян на это сказал:
— А знаешь, Жука, пойдем-ка лучше в кино!
Было мне в Венеции жарко,
И смешно кормить голубей,
А на площади святого Марка
Был бомбино, мой чичисбей…
Эта популярная тогда песенка, сочиненная Костей Подревским, мужем Верочки, все время назойливо звенела в Катиных ушах. Никакого чичисбея у нее, конечно, не было. Был Ян, который презирал все банальные туристические справочники, начиная со знаменитого немецкого Бедекера, с их исхоженными тропами и разглядыванием всем известных памятников и достопримечательностей. Истоптанными дорогами он принципиально не мог ходить …
Потом они побыли в Ницце, Монте-Карло, Марселе, откуда, — это уже было требование Кати, соскучившейся по дому, они поплыли в Константинополь, чтобы вернуться морем в Россию. Стамбул пронзил Катино сердце красотою своих христианских святынь, фресок и мозаик, своим древним византийским колоритом, экзотикой, и неевропейской светоносной живописностью.
Но вот, наконец, и Одесса. Мы почти дома! Вот только получить бы скорее денежный перевод от всещедрого дядюшки Коли. А пока молодоженам придется питаться по очереди, да и то одним только продуктом — мороженным, как самой дешевой пищей в Одессе!
…Перед свадьбой познакомиться с родителями своего будущего мужа Кате так и не довелось. Родители Яна совершенно игнорировали предстоящую женитьбу сына. Он за них извинялся, говорил, что они полны польских предрассудков и не хотели видеть женой единственного сына — русскую. И только когда они вернулись в Россию после свадебного путешествия, Ян передал от Домбровских приглашение все-таки посетить их, чтобы познакомиться. Катя ехать не хотела. Но настоял отец: надо же было узнать семью Яна.
Скрепя сердце, надела она купленное в Вене черное платье, и они отправились в Липки, не ожидая ничего хорошего от этого визита. Их ждали к обеду. Было довольно много гостей. Седой, с коротко подстриженным бобриком отец Яна был элегантен и суров. Кругом звенела польская речь. А к Кате начали обращаться почему-то по-французски. Вот тут-то и сработала скрытая механика подлинного бабушкиного характера: ее оскорбило это французское обращение, это тонкое унижение ее как русского человека, ведь все там отлично владели русским языком. И тогда бабушка сказала по-французски, что она отлично владеет этим языком, но предпочитает говорить по-русски там, где ее понимают. А потом упорно отвечала краткими русскими фразами на польские и французские любезности, с которыми к ней обращались. Через некоторое время отец Яна нанес официальный ответный визит Микулиным, и на этом знакомство Кати с семьей мужа закончилось.
* * *
Год с небольшим после свадьбы в мае 1912 года Ян и Катя прожили с Катиными родителями в Киеве. Джон оканчивал университет. В июне 1913 года за три дня до памяти преподобного Кирилла Белозерского родился сын. После долгих споров назвали его Кириллом. В роду этого имени не было ни у кого. Лето 1913 —го года, как всегда провели в Орехове, зиму в Киеве. А уж в августе 1914 года в Орехове — в этом родном прибежище от всех невзгод — всю собравшуюся там семью застало известие о начале войны.
Мобилизация… Цвели липы, гудели пчелы, вокруг благоденствовала обычная вековая деревенская жизнь, но мира в душе уже ни у кого не было…
Джон, как единственный сын, мобилизации не подлежал. Он решил исполнить свой экстравагантный замысел о тихой семейной жизни в маленьком провинциальном городке (правда, у Джона еще были колебания: или ехать в русское захолустье — или путешествовать на Таити, или в Австралию. Слава Богу! Выбор он тогда временно остановил на русском захолустье…).
Через дядю Сергея Александровича Петрова — председателя земской управы во Владимире, нашли место для Джона даже не в городке, а в большом фабричном селе под названием Южа, где находилась прядильно-ткацкая фабрика купца Балина, неподалеку от Шуи Владимирской губернии (ныне Южа находится в черте Ивановской области). Вокруг довольно дикие, пустынные, с чудесными озерами, лесами, ягодами места. Джону, как юристу, предстояло разбирать претензии рабочих к своему хозяину Балину.
Впервые Катя и Ян с сыном Кириллой, как стала называть его няня Ганна, украинка в пестром очипке, — целая семья из четырех человек, — тронулись в начале октября, пока еще не стали реки, в путь по Оке до Балинской пристани к своему самостоятельному бытию и первому своему собственному супружескому дому…
Южа была всего лишь большим селом, но там имелись и хорошие дома для служащих фабрики и обильно оснащенные «колониальные» магазины, где можно было купить дорогие вещи: фрукты, духи, конфеты… Правда, не было керосинок, решет, самоварной трубы, что хозяйственная и домовитая Катя скоро очень хорошо прочувствовала, устраиваясь на новом месте в небольшом доме с необходимой обстановкой от хозяина Балина и настоящей русской печкой, к которой ей еще предстояло привыкнуть.
«Дорогие любимые!
Спасибо, мамуля, за письмо, я уже по Вас всем соскучилась страшно, как будто дома, а вместе с тем и не дома: очень уж привыкла к жизни всем вместе. Хозяйство мое наладилось. По возможности, взяла здесь девушку. Готовить она не умеет, тесто знает, готовлю с ее помощью сама. Жанчик пока на мою кухню не жалуется. Готовлю по книжке Вертерна и оладьи вышли очень хороши… До сих пор не могу купить решето и сита нигде нет и скалки для теста, так что раскатывать приходится бутылкой или пеналом, но это все вскоре образуется. Бумочка (сынок Кирилл- Е.Д.-К.) уже совсем привык, кушает хорошо, гуляет каждый день… Обедаем часа в два, а часа в четыре после Бумкиного обеда ездим с Джоником верхом, если дождь не сильный. Здесь есть замечательные лошади киргизцы — небольшие, плотные лошадки с подстриженной гривой, кожа на шее собирается в складки. Бегают невероятно быстро. Я никогда таких не видела. Один из них может пройти 15 верст в полчаса полным карьером. Ездить на них одно удовольствие… А вообще здесь почти никого нет, все, кто были летом, разъехались. Теннис сняли, есть только сносные кино. Довольно большая библиотека и бильярд в клубе, в котором можно со скуки поиграть днем, когда никого не бывает…»
Ну, скуки-то у Кати не было. Она вообще не признавала скуки за всю жизнь: у нее всегда находилось дело. И с меня даже за употребление этого слова в детстве строго взыскивалось. Скучал Джон, часто ворчал, что надело ему все, что никакого дела ему до претензий рабочих к Балину нет, что ему тут не место… Следовало того ожидать. И Катя на это реагировала вяло. Она была ко всему готова, понятно, что такая тихая жизнь старосветских помещиков была не для Джона. Во всяком случае, Джона того времени. О, ему надо было прожить много десятилетий в Америке, Франции и Англии, повидать множество стран и народов, поменять несколько раз политические и даже религиозные взгляды, не говоря уже о женах, чтобы фактически вернуться всем своим существом душой и сердцем в конце пути в эту забытую Богом Южу. В село, заброшенное в глуши лесов, окраину Владимирской губернии, где несколько семей служащих фабрики вечерами собираются в клуб почитать газеты, а жены их щиплют корпию для фронта, шьют солдатские рубахи и тихо беседуют о своих женских делах, где в кроватке посапывает маленький сын, а Катя, отложив в сторону свои прежние мечты об интересной работе, о деле жизни и об искусстве, с удивительной способностью устраивать теплый очаг в любом месте вселенной, готова хоть тысячу лет вот так прожить в такой вот Юже со своим мужем и детьми, исполняя свою неяркую и нехитрую на первый взгляд, женскую службу, исполняя своим любящим сердцем вечное тягло женской доли…
На фотографии из семейного архива (снято в Орехове) слева — направо: сидят за столом Вера Егоровна Микулина, Николай Егорович Жуковский, Иван Грацианович Домбровский; стоят: Леночка Жуковская, Саша Микулин, Екатерина Александровна Домбровская с новорожденным сыном Кириллом и няня Ганна.
Снято летом 1913 года.
«О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?… Что значит странный голос твой…?», — вопрошал, прислушиваясь, Тютчев. В детстве меня, склонную к разглядыванию всяких невидимимых и, казалось бы, только в моей фантазии существующих вещей, очень занимал вопрос о том, что происходит с деревьями зимой. Умирают ли они? Спят ли, как медведи в берлогах? Не говоря уже о том, что, имея под руками немало рисунков, акварелей, живописи, — благо альбомов-то у нас хватало, — я почему-то более всего любила разглядывать именно картины зимы, а в них природу — не только деревья, но и кусты и редкие ветлы, и засохшие под зиму стебли репейников.
Вот они-то, эти хилые стебли в белоснежных спящих неизмеримых наших равнинах, такие редкие, одинокие, пригнутые ветрами, такие изысканные в нашем русском зимнем пейзаже, как одинока, тонка и изыскана прикровенная жизнь русской души в снежных пустынях времен и пространств нашей истории, которые никому кроме нас не понять, не нарисовать и не спеть в томительной и протяжной песне, пространств, которые и научили нас, русских — тех родных наших, что жили задолго до нас, ни больше, ни меньше, как добру и самой любви, чтящей благоговейно тепло и уют, очаг и ласку, ломоть хлеба в прикуску к милосердному взгляду из сердца, дарованному замерзшему в жизни путнику, — вот они-то и приковывали всегда мои взоры…
За эту самую, услышанную и оплаканную радостотворной слезой нашу русскую участь, ее боль и сладость, ибо она есть и любовь, и несомненный путь к спасению, — вслед за мамой всем сердцем я полюбила несравненную художницу Анну Петровну Остроумову-Лебедеву. Не за Петербургскую ее графику, великолепную, вздымающую душу восторгом величия сугубой венценосной Петербургской красоты в несбыточных мечтаниях Серебряного века об умершем и незабвенном веке XVIII с его дивными парками и усадьбами, — но за маленькие скромные зимние деревенские шедевры графики Остроумовой. Конечно, при этом я, как и мой дед, — я должна здесь оговориться, правды ради, — могла, конечно, любить… все. Или почти все.
Вот уж у кого была явлена достоевско-пушкинская всеотзывчивость — безмерная широта восприимчивости к красоте, к духовности во всех ее самобытностях, так это у него, у моего легендарного и ни на кого не похожего деда. Упокой, помилуй, Господи, душу его… Я знаю, за к о г о прошу, мое сердце это знает, этому радуется и с любовью вопиет к Божественной Любви.
…Мой жизненно-художественный аппетит был, пожалуй, всегда почти столь же ненасытен, сколь не знала границ фантазия, и восторг пред существующим. В этом и главная была причина бед: крест и мука, а вовсе не роскошь существования. Правда, если бы мне объяснили, что в этом и живет в тебе часть твоего деда, может быть, этот крест и эту муку я несла бы рачительнее и осторожнее. А, может быть, говорили, да я не упомнила? Но нет, меня ни о чем не предупреждали…
А свойство это осталось и совсем не ослабло с годами. Поэтому мне не очень трудно о нем писать и его понять… Наследственность.
Вот и сейчас — уже к концу жизни (моей и жизни рождения этой книги, в которой я пыталась еще и еще пожить жизнями своих предков, услышав их безмолвные слова), я все еще не могу насытиться дивным лицезрением этого бытия. Весь мир располагается передо мной, как открытая книга, хоть я и никуда теперь не иду и не еду, и не все страницы этой книги мною даже любимы (хотя если б стала вглядываться, кто знает?). Но душа все так же готова охватывать и вбирать в себя много, безмерно много, вслушиваться и вглядываться в этот сказочный мир.
С ненасытностью прерываю я свои чтения и размышления, и погружаюсь в поглощения сквозь окна воспламеняющегося на моих глазах запада, выбрасывающего в небо нежно-апельсиновые, воспаленно-алые, цвета «сомО» — лососевые, волнующие и несомненно пугающие меня чем-то полоски, которые быстро распространяются по всему горизонту и к югу, и северу, словно небо выкладывает нам какой-то тревожный ультиматум, который кроме меня сейчас, боюсь, никто и не собирается читать. Но то, что там имеет место текст, у меня сомнений нет.
Я вбираю в себя сырость и свежесть оттепели и легкое дыхание улиц, зябнущих от все еще медлящей зимы, фиксирую глазом клочки забытой травы, а поздним вечером, когда мы уже никому не нужны и свободны, как перст, встречаю такую же одинокую звезду, которая возгорается не только над огромным, стиснутым и скорченным, как та несчастная евангельская женщина (Лк.13:10–17) городом-мучеником, но и там — над заветными просторами заброшенных полей, где живет мое сердце:
My heart's in the Highlands, my heart is not here,
My heart's in the Highlands a-chasing the deer…
Пусть у Бёрнса горы, а у меня поля. Мелодия-то одна. Всегда ближе всего мне было вот это: сочетание безмерных великих снежных пространств в сумраках умолкнувших коротких зимних дней, от которых невольно сжимается предчувствиями сердце человека, и слабо светящегося огонька — от керосинки? — в оконце, издалека зовущего тебя в свое тепло, в свою жизнь, где в нескольких квадратных метрах убогой хижины совершается величайшее таинство — чье-то человеческое земное существование, в которое и ты можешь войти ненадолго.
«О чем ты воешь, ветр ночной»… Потому-то и занимали меня зимние деревья — немые свидетели всех этих событий. Вот стоят они под ветрами и изморосями, уже не стыдясь своей беззащитной худобы, безропотно принимая на себя все то, что пошлет Бог: роскошную снежную опушку или смертельный ледяной панцирь… Но сами-то они живы? Или наполовину умерли, впав в кому зимней спячки?
Говорили мне, что деревья зимой не растут, пребывают в странном покое, который ни есть, ни жизнь, ни смерть. Оказалось, что это не так. Именно зимами в деревьях (и кустарниках тож) происходит какая-то сокровенная, ушедшая на глубину под землю, никому не ведомая, но очень важная работа жизни. У них зимой растут корни. Медленно и осторожно продвигаются они вглубь земли, все дальше и дальше уходя от поверхности, ища в глубинах чистые и сладкие соки жизни, запасаясь ими, быть может, не на один век.
Не так ли и человек в свои томительно долгие и какие-то неявные событиями и проявлениями его личностной сущности годы где-то глубоко и незримо изменяется в скорбях и страданиях, претворяя свое, казалось бы, бренное и никчемное бытие, насыщенное долголетним терпением неопределенности и все более скромных мыслей о самом себе в подлинную меру своего личностного роста?..
* * *
Я видела перед собой всегда эти снежные пространства России, эти сирые, пригнувшиеся к снежным перинам ветлы, а представляла себе в этих пространствах всегда жизнь двух человек: моего деда Ивана и бабушки — молодой, сильной, но такой трогательной в своей сокровенной женской слабости. Что только не говорили и не думали близкие об их коротком браке, об их странном нахождении друг друга и быстром сговоре (иначе не сказать: немного помолчали и скоро договорились связать навеки свои жизни, помятуя о том, что если «Бог сочетал, того человек да не разлучает» (Мф. 19:6).
Что только потом не писали о моем деде, ставшем знаменитостью там, в Америке, как не жонглировали якобы всем понятными и известными фактами его жизни, мол, он был то-то и то-то: и человек Серебряного века, со всеми его декадентскими вывихами, и европеец и законченный денди, бесподобный нонкоформист-оригинал и джентльмен до мозга костей, хотя никогда не был снобом, и не имел в себе никаких признаков высокомерия, экстравагантный и непредсказуемый в своих пристрастиях и увлечениях самыми разными течениями искусства — от Паоло Учелло, «своевольнейшего из художников», по словам Вазари — до Пикассо; от негритянского искусства — до русской иконы, и что при всем при том он был еще и «добрый малый», и хороший товарищ, который всегда помогал тем, кто попадал в трудное положение; был человеком, имевшим несколько браков, и при этом то ли истовым католиком, то ли сокровенным православным, то ли сказочником и магом, увлекавшимся всякими гадостями магнетизма и прочей алхимией, и Георгиевским кавалером, действительно проявлявшим подлинную храбрость и умение воевать в годы I Мировой войны.
Но нет, куда там было справиться с этим феноменальным человеком историкам искусства и критикам. Вместо портрета живой личности с несомненным внутренним стержнем (вот его-то ухватить никому не удавалось!) предлагался пестрый и бессмысленный конгломерат противоречий, которые подавались биографами всегда с большим или меньшим восхищением (таланта-то не признать было невозможно) и с… непременной ухмылочкой, с которой обычно набрасывают портреты людей чудаковатых, которые «взрослым» и не чудаковатым кажутся какими-то смешными и странными детьми.
Между тем и бабушка ведь тоже была человеком не простым — и о ней можно было сказать, что она соткана их противоречий (как она говорила о Джоне, что я уже и упоминала). Следуя по следам ее бесстрашия, ее мужества, ее подвижнических трудов и трепетно-нежного отношения к семье и детям, удивительного сплава женскости и мягкости этого отсека ее сердца с какими-то монашески-аскетическими глубинами ее личности, — я поражаюсь интуиции деда. Предлагая ей связать свою жизнь с ним, он ведь сказал, что они подходят друг к другу и, несомненно, был прав. Бабушке нужен был семейный очаг и уют, а он долго не мог усидеть на месте и фактически сбежал от этого очага на войну. Проявив там не раз подлинный героизм и заслужив Георгия. Но и Катя, обретя любимое дело, предалась ему безоглядно, и детей в конченом итоге вырастила ее мать — уже старенькая Вера Егоровна, поскольку реставрация требовала почти постоянных и долгих отсутствий Екатерины Александровны.
Как и дед, бабушка имела неутомимую жажду познания. Ей бы наукой серьезно заниматься, хотя она и занималась ею как искусствовед, правда, вынужденно упустив время и оставшись без фундаментальной систематической подготовки. Это восполнимо, но всегда на многие годы становится фактором торможения. Бабушка тоже, как и супруг ее, была очень не похожим ни на кого человеком. В ней были какие-то неизрасходованные за жизнь глубины. Я думаю, если бы жизнь сложилась иначе, дед не пошел бы на войну, не попал бы в верную до самого конца Государю «Дикую дивизию», а когда она была расформирована, арестован и приговорен к расстрелу, если бы он не был вынужден, чудом избежав смерти, репатриироваться в Польшу, и они бы прожили вместе еще годы, занимались бы своими профессиями, растили бы детей, путешествовали, проводили лета в Орехове, — я думаю, это была бы идеальная и на редкость красивая пара.
Но… почему-то ничему этому не дано было случиться. Свел их Господь вместе и скоро разлучил навеки, покрыв эти великие земные и временные пространства между ними глубокими снегами и столь же глубоким молчанием. Но не забвением: тот маленький и теплый далекий свет в оконце, где совершалось в укромном жилье тихое и великое таинство жизни, где незаметно росли и прорастали вглубь корни, Бог сохранил. Его не забыл и не потерял из виду Джон. Его — на другой стороне света — помнила и берегла в глубинах сердца Катя. Может быть, так и надо было для личного духовного возрастания и становления, для подлинного спасения? Не всем ведь дается счастье вкусить спокойной и благой жизни в супружестве здесь. У некоторых оно оказывается столь кратким, словно не бывшим, а влияние на развитие души на протяжение всей жизни оказывает огромное, хоть и незаметное.
Может быть, услышал Господь все тихие токи сердец этих двух человек, и где-то в вечных селениях соединил их еще раз, теперь уже навсегда… И не потому ли свет того огонька до сих пор настолько согревает и мое сердце, что я испытываю потребность этим светом и теплом от избытка поделиться с другими…
Бабушка так и осталась одна. У деда были в Америке жены, — с первой, с которой он уехал из России, он развелся очень скоро, — никаких чувств взаимных у них не было. Со второй женой прожили довольно долго, и вновь был развод. И только последняя, ее звали Констанс, — очень добрая и заботливая женщина, стала деду другом на многие годы, и он оплакивал ее, когда овдовел. Но скоро-скоро мы услышим его собственный живой голос, и узнаем, чем и кем на самом деле жило его сердце…
* * *
Выйдя замуж за деда моего Ивана Домбровского, Катя все свои мечтания оставила в стороне. Дед, закончивший Киевский лицей, истинный шляхтич и денди, решил устраивать жизнь с Катей в маленьком городке, чтобы там служить и слагать поэзию тихой семейной жизни. Бабушка все это сразу приняла — наверное, она могла бы именно так и прожить с ним целую жизнь. Кириллу было всего несколько месяцев, когда поздней осенью 1913 года они переехали вчетвером с няней и мальчиком в Южу. Но через год тихая жизнь закончилась осенью 1914 года. Джон заявил, что они поедут в Нижний Новгород на Рождество к родителям, куда уже был переведен Александр Александрович Микулин, но что в Южу он больше не вернется. Праздники прошли очень весело. Именно там и тогда состоялась потеря и чудесное нахождение сапфира: снега, опять глубокие снега…
К концу святок выяснилось: Янек (и так звала мужа Катя) подал заявление на годовые, для окончивших университет, курсы в Николаевское Кавалерийской училище имени Архангела Михаила. Выпускали юнкеров — корнетами.
— Средства найдутся, — как всегда беспечно решил Ян, продам запонки — они дорогие! На первое время хватит(экипировка кавалериста-офицера стоила очень дорого). Напишу, наконец, отцу… Может, пришлет. Ну, там видно будет! В общем, завтра я уезжаю, а ты, Жука, не горюй, радуйся на Кирилла Ивановича. А я так прозябать больше не могу…
Бабушка осталась в Нижнем до лета, потом все отправились в Орехово. Что делать дальше — ей было совсем неясно. Ведь у нее не было кроме Орехова даже своего дома. Но ход жизни подсказала война. По разверстке в Орехово пригнали стадо коров из Польских губерний, занятых немцами — штук 15. С ними прибыли беженцы: пожилая полька с двумя огромными перинами и сыном Владиславом. Коров разместили у Жуковских в скотном дворе, который недавно перестраивал старший Микулин. За прокорм дойных коров и уход за ними, молоко оставалось в пользу хозяев. Александр Александрович приобрел бидоны: предполагалось отдавать молоко на станции Ундол для отправки в Москву знаменитому держателю московских молочных — купцу Чичкину. После долгих обсуждений Жуковские и Микулины решили закрыть и утеплить часть Ореховского дома, где на зиму вести все это хозяйство останется Катя с Верой Егоровной и маленьким Кириллом с няней Ганной и непутевым и бездельным ее сыном «Прохвиром».
Так фактически определилась Катина судьба вплоть до 1924 года. Она энергично взялась за хозяйство. Ей приходилось рассчитывать корм, чтобы хватало его и на увеличившееся поголовье, разливать молоко по бидонам, да и помогать в уходе за коровами. Правда, вскоре — во второй половине ноября Кате пришлось уехать. Джон вызывал ее, чтобы она проводила его на фронт, так как их выпустили раньше срока. Выходил Джон в в Черкесский полк «Дикой дивизии», — наиболее известной среди других мусульманских формирований во время I Мировой войны благодаря отваге своего личного состава, верности воинской присяге. «Дикая дивизия» (в ее состав входили полки: Кабардинский, 2-й Дагестанский, Чеченский, Татарский, Черкесский и Ингушский) — стала гордостью российской армии. Это было уникальное по своей организации, многонациональному составу всадников и офицеров, по царившему между ними духу воинского братства, солидарности и взаимовыручки воинское соединение. Черкесский полк, в котором служил офицером дед, остался верен до конца Государю.
В конце августа 1917 года командир Кавказской Туземной конной дивизии генерал-лейтенант князь Багратион получил 22 августа 1917 года от Верховного Главнокомандующего телеграмму с предписанием поступить в распоряжение командира 3-го кавалерийского корпуса генерал-лейтенанта Крымова. Дивизии предписывалось вступить в Петроград и занять районы города, куда входили Московская, Литейная, Александро-Невская и Рождественская части. Дивизия должна была разоружить все войска (кроме училищ) Петроградского гарнизона и всех рабочих заводов и фабрик указанного выше района; усмирить все попытки беспорядков и неповиновения, установить охрану тюрем и арестных домов; занять железнодорожные вокзалы, расположенные в указанном районе.
Однако Кавказская Туземная конная дивизия оказалась заблокированной на станции Дно. Ее 3-я бригада — Ингушский и Черкесский полки, были выдвинуты в авангард, но из-за разобранных путей остановилась на станции Вырица. Проследовав далее в сторону Петрограда, бригада остановилась у станции Семрино, где ее продвижение и было окончательно остановлено. Полки ожидали приказа о дальнейших действиях, которого так и не последовало. Навстречу бригаде были выдвинуты революционные войска… А Временное Правительство срочно отправило агитаторов из числа членов Всероссийского мусульманского совета, во главе с председателем, которые пытались объяснить всадникам, что те не имеют права участвовать в подавлении свободы русского народа… Историки справедливо говорят, что мятеж был подготовлен из рук вон плохо. Однако для меня важно, что на самом острие корниловского наступления оказалась только 3-я бригада Кавказской Туземной конной дивизии, состоявшая из Черкесского и Ингушского полков. А там сражался мой дед. Но это было еще впереди. Сейчас же Кате и Джону предстояли покупки очень многих интереснейших вещей для обмундирования. Помимо обязательных шашки и кинжала — винтовку трехлинейную казачьего образца, 3-х линейный револьвер, существующий в казачьих частях, с обязательным запасом патронов — боевые патроны в патронташах по 30-ти и в накладных на черкесках для газырей карманчиках, в нагрудных газах по 28-ми…
Джон был страстным любителем экзотики, старины, особенно оружия. Не даром он приглашал Катю в Киеве в гости смотреть его коллекцию. И вообще, как спустя лет 40–45 на мой вопрос о профессии деда, отвечала бабушка, — он был коллекционером.
Разумеется, она говорила это с улыбкой. Возможно, она все-таки не очень ценила его художественные достижения. Правда, в Советском Союзе пятидесятых годов ей трудно было о них судить. Исследования деда по истории искусства дошли до нас только тогда, когда ни Кати, ни Джона уже не было в живых… А картины его впервые привезли вместе с выставкой Американских художников-эмигрантов в 1977 году. Помню, пошли мы с мамой на вернисаж в Музей Изобразительных искусств на Волхонке ни о чем не подозревая, но в один прекрасный момент я вдруг увидела знакомую подпись: — Джон Д. Грэхем (John D. Graham). Ни я, ни мама тогда не были уверены, что и вправду мы видим полотна деда и маминого отца, настолько мало мы имели представления об его искусстве. Но оказалось, что это правда: это были его работы. Мне тогда он показался чем-то близким к полотнам Модильяни и совершенно загадочным… Тогда его возвращение к нам только начиналось.
* * *
Провожать Джона Катя отправилась в Петербург — там был родной для Жуковских дом Машуры и адмирала Дмитрия Всеволодовича Новикова. Оказалось, что Джон стал там частым гостем — как писала матери бабушка — «Джон пользовался большой симпатией Машуры». Она помогала и обмундировывать его.
Никто никогда не слышал от бабушки сетований, осуждений и жалоб. Но ей, несомненно, было тогда больно. Приходил барон Рутцен — давнишний, да и вечный поклонник Веры Егоровны, которого она раз и навсегда отвергла ради Микулина. Но дружбу с семьей Жуковских Рутцен сохранял многие годы. Приехала Верочка, — в то время как раз посещавшая Г.Е. Распутина, хотя набожно-консервативная Машура и Дмитрий Всеволодович были, разумеется, не очень тому рады. Захотелось и Кате взглянуть на Распутина, как она выражалась, трезвыми глазами.
Сели они с Яном на извозчика (Николаевцам не полагалось ходить по улицам пешком) и поехали на последнюю квартиру Распутина. Ян остался ждать Катю внизу, а она поднялась на бельэтаж. Поразило Катю обилие дамских калошек под вешалкой, заваленной дорогими манто.
В почти пустой комнате со столом, стульями и телефоном она ждала не долго. Далее передаю слово непосредственно бабушке, как она сама записала этот рассказ:
«Дверь отворилась и передо мной предстало яркое видение. Шелковая, голубая русская рубаха на выпуск, резко-синие плисовые шаровары, блестящие лакированные сапоги, шитый шелковый поясок с кистями, гладкие напомаженные волосы на пробор, бородка — напоминающая некоторые иконописные подлинники, неприятные серые глаза, пристальный взгляд.
Таков был он — пророк, святой или просто шарлатан. Распутин уселся против меня колено в колено.
— Ну и что? — Поглядеть пришла? Что-ж, гляди! Ты сестра пчелки, што-ли? (он любил давать прозвища) — занятная бабенка. Да и ты не плоха! Она-то все с хлыстами возится. А ты?
— Нет, — ответила я.
— Ишь ты…
Он крепко зажал мои колени своими. Я резко отодвинулась.
— Ишь! — строгая. Моей благодати не хочешь…
— Меня на извозчике муж военный дожидается, — сказала я первое, что пришло на ум.
— А, что-ж не сказала… Давай его сюда. С тобой видно каши не сваришь. Благодати моей не хочешь… — повторил он привычную видно фразу.
Вошел Ян, стараясь сохранять серьезный вид. Он поговорил с Распутиным о войне, церемонно называя его — Григорий Ефимович.
Внезапно резко зазвонил телефон на стене.
— Угомону на вас нет! — ворчливо поднялся Распутин. — Ну! которая звонит-то? Приду, приду!.. Высылайте што-ли за мной..
— Из Царского… то и дело звонят…
Мы поспешили уйти, что ему — можно, то с нас спросится. Ни за что я бы во второй раз к нему не пошла…»
* * *
Наконец. настал день отъезда и Катя поехала с Яном проводить его до Киева — о том он ее настоятельно просил. Хотелось перед расставанием и фронтом вернуться хоть не надолго в город, в котором они познакомились, венчались, прожили свой первый супружеский год, где родился Кирилл, — город, который оба они так нежно и пылко любили…
Перед самым отъездом Ян решил кутнуть, позвал своего старого приятеля и они отправились в ресторан «Континенталь»…
Уселись под пальмами в переполненном, несмотря на войну зале, и вдруг, неожиданно на эстраде появился… кто бы мог подумать?! Маяковский, в ярко-желтой кофте и с нарисованным сепией верблюдом на правой щеке. Вышел, встал, оглядел зал и — заявил:
Вашу мысль,
Мечтающую на размягченном могу,
Как выжиренный лакей на засаленной кушетке,
Буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
Досыта наиздеваюсь нахальный и едкий…
Публика была ошеломлена, а он продолжал кидать в нее отрывками из «Облака в штанах» про то, что «Главой голодных орд,/ В терновом венце революций /Грядет шестнадцатый год".
Свист, улюлюкание, гвалт и брань взорвали зал. А Маяковский спокойно постояв, ухмыльнулся и ушел за сцену.
— Пойдем, посмотрим на него ближе, — сказала Катя Джону, — Он, наверное, меня вспомнит…
Маяковский ее узнал тут же: «А… Художница! Что ж ничего не вышло? А ведь начинала здорово… А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице и танцу и мне и вам, и Перу»…
Мы вернулись в зал, договорившись с Маяковским, что дождемся и его и Бурлюка, который еще не выступал, и поедем вместе ужинать к Толочинову — приятелю Джона.
Появился толстый Бурлюк, тоже в желтой кофте. В зале поднялся невообразимый гвалт. Маяковский вскочил на стол и начал выкрикивать свои дерзкие рифмы:
…Выньте гулящие руки из брюк: —
Берите камень, нож или бомбу,
А если у которого нету рук
Пришел чтоб и бился лбом бы!..
Все повскакали с мест, забегали официанты. Маяковский грузно спрыгнул со стола, запустил куда-то стул и спокойно вышел из зала. У Толочиновых нас ждал обильный стол, старушка хозяйка, писательница и много гостей.
Когда все основательно «выпили и закусили», начали приставать к Маяковскому, почему он в желтой кофте. Он спокойно ответил:
… Хорошо, когда в желтую кофту
Душа от осмотров укутана!
Хорошо,
Когда брошенный в зубы эшафоту,
Крикнуть:
«Пейте какао Ван Гутена!»
Поднялся всеобщий смех. Бурлюк вынул из кармана баночку с сепией и кисточку и предложил разрисовать желающих. Скоро за столом сидели киевские магнаты, разрисованные рыбами, тиграми, стрижами и т. д. Все хохотали, глядя друг на друга. К счастью Ян, как военный избежал разрисовки, это было бы совсем не по форме. Катю, как единственную гостью женщину, тоже пощадили, да она бы и не дала себе пачкать лицо. Маяковский тоже пошел и смыл своего верблюда. После ужина он наклонился к Кате:
…Я сразу смазал карту будней
Плеснувши краску из стакана:
Я показал на блюде студня
Косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
Прочел я зовы новых губ,
А вы
Ноктюрн сыграть
Могли бы
На флейте водосточных труб?
Она вздрогнула: вспомнилось — Москва, 1911 год, мелькнула перед глазами площадка лестницы и презрительный взгляд Маяковского…
— А вы хоть и буржуйка, а мне чертовски нравились там у Келина.
— Что-то я не замечала, — сказала Катя, очень смутившись.
…Проводив Янека, Катя задержалась дна на два в Киеве, хотелось походить по местам полным воспоминаний, взглянуть на дом, где жили Микулины, заглянуть в разросшиеся киевские сады. Хотя была уже поздняя осень — ноябрь месяц, но в Киеве еще было тепло, даже кое-где на деревьях светились желтые листья и не все упавшие каштаны были сметены с улицы. Сквозь витрины магазинов виднелись, несмотря на надвигавшийся голод, пирамиды распрекрасных фруктов.
Чтобы не поддаваться грустному настроению, Катя решила перед отъездом зайти повидать Александра Павловича и тем еще больше разбередить свою душу.
Александр Павлович, поседевший и постаревший, был один. На него гнетущее впечатление произвела кончина матери — Александры Христофоровны, он очень сильно был к ней привязан. Посидели они за одиноким чаем, вспоминая прежние дни. Постояли у рояля Александры Христофоровны, который ни разу не открывался после нее. И вдруг Катя решилась сказать Александру Павловичу все:
— Неужели вы никогда не замечали, как вы мне дороги, как я одного вас на всем свете по-настоящему любила?
Он схватился за голову и заметался по комнате.
— Как я мог! Слепой глупец! Не видел своего счастья, прошел мимо, мимо, мимо… И вас загубил!
Катя не сказала больше ни слова. Ушла молча, а на другой день уехала и больше никогда Александра Павловича не встречала, мне кажется, она даже не знала, как сложилась его дальнейшая судьба: выжил ли он в Киеве, когда власть пришла к большевикам?
Теперь же она спешила к своим: ее ждала деревня, сынок, мать и работа, на многие годы тяжелая крестьянская работа. Хотя и очень любимая ею. К Рождеству ждали в деревню отца и Верочку с Костей… А Ян Рождественский сочельник встречал уже в Галиции, в горах Румынии. Там он и начал вести дневник. Теперь он передо мной — небольшой блокнотик, весь исписанный очень мелко, карандашом, почти стершимся. И все-таки необычайно нежные, удивительные слова любви, адресованные Кате, я прочесть, слава Богу, смогла. Да и весь этот дневник, который дед вел почти в течение двух с половиной лет войны, был для нее и о ней. На первой странице был нарисован Георгиевский крест, который за храбрость в боевых делах он вскоре получил, и посвящение: «Сей дневник посвящается моей дорогой жене Екатерине Александровне Домбровской».
* * *
«О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?»…
Опять между ними были пространства и снега и вновь светил тот огонек, побеждая пространства…
Дневник деда трудно поддавался расшифровке: походные условия, дождливая зима, грязь, многое скороговоркой… Без малого сто лет назад написанные строчки. Боевые передислокации, описания сражений, живописные картины мест, людей, которых он видел из окон на улицах на стоянках, какие-то передышки в имениях знати между тяжелыми переходами. Очень подробное и красочное описание встреченных там красивых женщин. Но красота эта была взята глазами художника и набрасывалась словесно карандашом за неимением красок. И то и дело после этих «этюдов» и набросков — слова, обращенные к жене. Вот запись 12 декабря 1916 года (знаки препинания расставлены мною, отточия там, где не смогла разобрать слова):
«Вчера вечером Были у Мари Ф… обедали в … имении Димитриу, пили много. Барышни все прелестны. Дима был весел как всегда, и острил; ночевали в доме Ребреско, где принимала утром меня прелестная девушка. Мне страшно видеть их недумаюшие глаза, в которых только и видно усилие не думать об ужасной действительности. Кто знает? Какая в общем грусть… и эти девушки называют меня красивым и льстят, и тем инстинктивно отталкивают меня. Кто знает, какие идеалы у них разбиты, сколько горя утопили в этом веселье. Только она одна, моя милая, близкая и любимая понимает это, как все вообще понимает. Жука дорогая. Как мне грустно без Тебя, любимая, увидимся ли еще, родная. И все думаю, и не знаю, когда Господь приведет увидеть Тебя, женщина моя самая тонкая, умная, хорошая досталась мне, и счастье мое тихое, моя дорогая…»
«Счастье мое тихое…»
Дивизия движется рывками. Иногда приходится по 19 часов проводить в седле. Остановки в хатах и в имениях, а то и в хлеве… В одном местечке — неожиданная встреча со знакомым из Киева и письмо присланное с ним от отца. Пока где-то примостившись, он писал ответ, полк быстро снялся с мета и двинулся в неизвестном направлении. Ян делает вечером этого сумбурного дня в своем дневнике трогательную запись:
«И только искренняя молитва моя Царице Небесной Ея Чудотворному Образу в Казанском соборе, Казанскому Образу помогли мне выбраться и найти свою команду, найти кров у священника…»
22 декабря 1916 года. «Вчера вечером пришел полк Татарский, сотня ингушей, и полк кн. Магалова принял нас под свою команду. Сейчас здесь масса офицеров: Коваленский, кн. Орбелиани, Ходжи Мирзоев, гр. Бобринский, Безсонов и другие…
24 декабря 1916 года. Дорога на горы.
«…Шел дождь, туманно, все промокли и холодно, а нам приказали удерживать эту позицию, во что бы то ни стало. Провести здесь ночь будет тяжело… И это сочельник. А там дома мои маленький Бумчик (так отец называл сына)… Сейчас разложили костерчик в трехстенном сарайчике и сушимся…Ноги замерзли, а теплые сапоги я оставил в обозе. 13 1/2 ч. Снег перестал. Конь ест сено под одной крышей со мной… только что резали молодого трогательного барашка и острым кинжалом сводили его пушистую шкурку. И я не смотрел как прежде его, и даже как будто с удовольствием, как быстро и легко отделяется шкура от туши и жира. Думаю сейчас о милом моем доме. Где все полно любви, где милая моя Жука всем своим видом выражает любовь и заботу. Что там хорошо и скоро засверкает милая елка… Снег пошел сильный. Но я еще любуюсь дивным ландшафтом долины и гор»
Ночевки под открытым небом на мокром сене в снегу зимой, тяготы фронтовые, напряжение боя, взятие той или иной высоты и каждый день: «мечтал быть рядом с Жукой», «мечал о том времени, когда мы будем вместе читать книжечки». Но обстановка становится все напряженней сутки за сутками. Атака за атакой…
Иван читает 90 псалом Царя Давида. «Все пути с гор закрыты, а враг телесно и артиллерией нас превосходит»
«15 часов положение ужасное…Это мне в отместку за то, что вначале первые полтора месяца войны были мне легки. Помилуй Царица Небесная Казанская — »
27 декабря. «Сижу у костра и собираюсь опять высушить замерзшие ноги, холодные. Спим часа по три, четыре в сутки. Рядом со мной вокруг костра сидят на корточках по мусульманскому обычаю. А пули посвистывают кругом.
Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь».
28 декабря. Та же высота. «Ночь была ужасно холодная. Спал у костра с всадниками. Проснулся в 3 часа от сильного мороза…пришло только что известие, что сегодня нас сменяет пехотная дивизия. Общее ликование. Есть слухи, что нас отводят в Подольскую губернию формировать Туземную дивизию и на отдых…»
Спустя 50 лет после его кончины (он скончался в Лондоне в 1961 году после операции по поводу саркомы) и почти 95 лет после его эмиграции из России, подлинный образ деда «вернулся» в мою жизнь, принеся мне любовь, жалость, нежное сострадание к нему, — могла ли я не сострадать близкому человеку, чье внутреннюю сердечную доброту, простоту и русское тепло его личности так и не увидели и не признали люди в чужих странах во всю его жизнь!
Только бабушка, сын, да, дерзну сказать то же теперь и про себя, — только мы знали и любили его подлинным. И об этом я еще буду говорить…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой: слева — направо — Иван Домбровский в форме корнета — выпускника николаевского кавалерийского училища имени св. Архангела Михаила; Он же в форме своего Черкесского полка — незадолго до отправления на фронт; две известных работы деда — верхняя — автопортрет с георгиевским крестом в солдатской форме — воспоминания о I Мировой войне (работа 1942 года); ниже портрет женщины с собачкой.
Все фотографии из семейного архива, а также документы (военный дневник Ивана Домбровского) публикуются впервые.
…Проводив мужа на фронт, Катя долго бродила по осеннему Киеву… И вновь захватывало ее прежнее чувство никчемности и ненужности своей, безнадежность найти стержень своей жизни, вырваться из этого затянувшегося «выживания». Но в чем этот стержень? И что есть подлинная жизнь, о которой тоскует, которой просит душа ее? И кого просит? Господа? Но веру, как живую силу жизни, как стержень жизни, помогающий выбирать не ложные пути, само живое общение со Христом было Катей, как и многими ее сверстниками, как и почти всем поколением, утрачено. Детской вере, тому, что она чувствовала сердцем в общении с бабушкой Анной Николаевной, должно было придти на смену сознательное духовное научение, духовное з н а н и е. Но редко кто имел тогда наставников, способных помочь человеку, мало кто даже знал, что в каждую минуту жизни своей он должен искать и слушать волю Божию, учиться постигать ее в обстоятельствах жизни, а не в своих собственных незрелых и страстных хотениях, а услышав, слушаться, постепенно опытно удостоверяясь, что большего блага, чем положиться на Бога — для человека в жизни нет.
Такое духовное устроение в корне меняло человека, спасало от уныния и одиночества, даже характер его обновляло и соответственно образ жизни, в котором все теперь бывало освящено светом Божественной любви. Как описать ее?! Как описать это удивительное и благодатное чувство, когда тебе путь и формально плохо, что-то не удается, чего-то ты лишен, и жизнь твоя кажется тебе прозябанием, но в то же время в сердце цветет тихая радость и удивительное ощущение близкого присутствия Божия, и ты молишься только об одном, чтобы дал Он терпения и смирения не вырываться из святых рук Небесного Отца.
Вот она, наша русская беда-то: хотя как раз в те времена истинные духовники были везде, только захотеть да помолиться, и Бог непременно указал бы тебе — т в о е г о, да только редкие души имели такую потребность. А родители, даже искренне верующие уже не умели правильно духовно установить своих чад. То, что было передано им по наследству, что у них было инстинктом, — в то время уже требовало и духовного рассуждения, а его-то и не было.
«От Господа стопы человеку исправляются, и пути eго восхощет зело. Егда падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку eго», — разве помнила Катя эти строки из 36 псалма? Да и читала ли когда толком Псалтирь?
…«Утешайся Кириллом Ивановичем», — сказал, уходя на фронт, муж. Почему же ее не устраивает то, что есть? Разве не указан ей маршрут самой жизнью? Ведь забот на нее сваливалось немало, а на Янека уже надеяться было нельзя. Понимала, знала, что она теперь одна должна будет заботиться о сыне, о маме. Она чувствовала, что и отец как-то «подался», устал, что начало таять его здоровье и когда-то неиссякаемая энергия, хотя лет-то ему было не так уж и много. Каково-то ему теперь, одному в Нижнем после счастливой тридцатидвухлетней семейной жизни… Как тяжело ему много раз в году проделывать труднейший и утомительный путь в Орехово…
В деревне Катю ждали готовые ответы на все ее вопрошания. Молоко, которое продавалось у Чичкина в Москве, еле покрывало расходы на уход за скотом. Корм дорожал. Правда, молока было достаточно, чтобы снабжать маслом Николая Егоровича в Москве и отца в Нижнем, к которому тогда на время перебралась Верочка — начинались семейные нелады у них с Костей…
В канун Рождества все собрались в Орехове. Но было как-то невесело: наступающий 1916 год не сулил ничего радостного. Шла война, и все ближе, все ощутимее подступал голод.
За трудами незаметно прошла зима. К Троицыному дню вновь вся семья собралась вместе. Цвела черемуха и яблони. Молодежь отправилась рубить по оврагам молодые березовые веточки, чтобы убрать дом и иконы к святому празднику. Энергично действовала топором и Катя, складывала березки на возок, да вдруг почувствовала себя как-то неважно…
На другой день в праздник, когда вернувшись из Церкви, все уже пировали за столом, пришлось срочно посылать на деревню за бабушкой Дарьей — повитухой «легкой руки». Но маленькая Маша — Майя, как ее звали потом дома в честь майского дня рождения (по старому стилю), появилась на свет без помощи повитухи — та только окунула ее в припасенное корытце. Так родилась моя мама…
Осенью написал Ян, что ожидается командировка в Петроград, и он зовет Катю приехать повидаться. Стадо беженских коров уже эвакуировали к тому времени из Орехова куда-то дальше, а то и разобрали, кто куда… Можно было отправляться в Петроград. Приближался февраль 1917 года…
Роскошную столицу Катя не узнала. Город кипел, везде сбивались кучки демонстрантов с лозунгами «Долой самодержавие» и «Хлеба!», их разгоняли конные войска, у булочных стояли длинные хвосты, а в Адмиралтействе в квартире адмирала Ненюкова, куда, как всегда, приехала Катя, царило полное смятение…
26 февраля было воскресенье. Машура с матушкой Ольгой Гавриловной ходили к ранней обедне, — с утра было тихо, но уже днем началась перестрелка. Обитатели Адмиралтейства сбились во внутренних коридорах — толстенные стены не пропускали пуль. В городе началась паника… Через некоторое время бледный дядя Дима вылетев из кабинета известил всех об отречении Императора в пользу Великого князя Михаила — шефа «Дикой дивизии».
— Войска его в грош не ставят, — заявил Ян.
— Не говорите так! Теперь он Император Всероссийский, — прервал его Дмитрий Всеволодович. — Мы ведь будем ему присягать.
Наконец, 2 марта как черт из табакерки возникло Временное правительство. Стало, правда, потише. Пустили дорогу Москва-Петербург, и Катя собралась как можно скорее возвращаться к детям. Ян сказал ей, что хотел бы совсем уехать ото всей этой неразберихи. На что Катя сразу заявила ему прямо и бесповоротно: из России она никуда не поедет. Вечером проводила Яна на фронт: больше им не суждено было повидаться в России.
…Тем временем в адмиралтейской квартире паковали дорогой хрусталь: надо быть готовыми ко всему. Но Кате все это было не по душе, она была сотворена из какого-то другого теста. В кармане ее лежал билет до Москвы…
В Москве пока было вроде тихо. Николай Егорович беспокоился, когда откроют университет: приближалось время экзаменов. Верочка вообще не проявляла никакого интереса к революционным событиям: она с мужем поселилась в симпатичном особняке на Кудринской улице. Каково было удивление Кати, когда дверь ей открыл совершенно незнакомый господин — сутулый, худой, быстрый, нервный, с длинными волосами и неповторимыми голубыми глазами:
— Борис Николаевич Бугаев, — отрекомендовался он Кате. — Вернее, Андрей Белый.
Вскоре, весь извиваясь, он начал декламировать стихи. Что-то вроде:
В темном зале
В темном зале
Пробежало домино…
Андрей Белый показал Кате свои картоны с дикими рисунками и геометрическими разноцветными фигурами, пояснив, что так он изображает мысли людей и демонстрирует их перед публикой. Кате все это в особенности после Петрограда показалось жутким. «Нет, мистика не для меня», — решила она, и поспешила в деревню…
* * *
В Орехове Катю ждал большой деревенский сход, собравшийся у Жуковских. За большим столом сидели бородатые в поддевках старики и бабы, молодежь, почему-то не призванная в армию или уже оттуда дезерировавшая, стеснилась вокруг стола. Александр Александрович Микулин говорил, что они с Николаем Егоровичем уже давно порешили передать миру часть земли: из 75 десятин пахотной земли, Жуковские оставляли себе 15 десятин, небольшой лесок Сосны и Морозовский овраг. На остальное была оформлена дарственная Ореховскому обществу. Старики встав, благодарили, по-старинному встряхивая волосами, бабы кланялись. Но когда Микулин посоветовал не делить подаренную землю по душам, а запахать и засеять сообща и делить потом урожаем, снявши его, поднялся шум и гвалт.
— Так что выходит, я выйду с конем, убирать буду сам пят, а делить поровну с безлошадными?! — вскакивал деревенский спорщик Аким, — Нет моего на то согласия!
Спор продолжался долго и разрешению не поддавался. Страсти кипели до того времени, когда Микулин обещал дать безлошадным своих коней на пашню. Тут договорились…
Смутным было лето 1917 года. Деревня жила одной мыслью: «надо кончать войну». О том, чем и как она может закончиться для России не думал и не умел думать никто. Только о том, как это я буду пахать на других — безлошадных… А в это время во весь рост уже подступал грозный призрак — голод. В деревне не было ни керосина, ни спичек, ни бумаги…
В это лето Кате не оставалось ничего другого, как пройти окончательную проверку на крестьянское звание. Да ей и привычна была во многом эта жизнь: запрягать лошадь, выезжать с плугом на пашню, выходить с косой и серпом на заре, навивать воз сена на роспуски, вязать его, чтобы не съехал. Но тут, конечно, когда все разом навалилось на одни ее плечи, с прежним сравнивать не приходилось. От зари до зари работала она одна-одинешенька (только на уборку иногда приходил за часть урожая из соседней деревни помощник Андрей).
Она часто почти без сознания падала на землю, минут пять-десять лежала плашмя, понимая, что больше не сможет двинуть ни рукой, ни ногой, что все жилы ее надорваны. И все-таки вставала: осенью надо было отвезти в Москву дяде и сестре немного продовольствия на зиму. А пока приближалась молотьба… Как же справиться, когда все машины, какие были у Микулиных, забрала деревня?
Пошла из дома в дом по Орехову, расспрашивая, не сохранились ли у кого старинные цепы. Нашла два исправных: отшлифованная толстая палка в рост человека, а к ней на конце куском кожи весьма искусно привязана свободно движущаяся тяжелая дубина в руку длинной с утолщением на конце. Цепом взмахивают особым способом, опускают его с силой, и дубина, ударяя на развязанный сноп по колосьям, вымолачивает зерно.
Сказать просто, а не умея, только разметаешь колосья по току. Не говоря уж о неподъемной тяжести сего орудия, коим даже крепостные крестьяне в старину в одиночку никогда не работали.
А Катя работала. Заходили деревенские бабы и старики, стояли, смотрели… Вспоминали стародавние годы, дедовы времена, но… никто не помог.
Тем не менее Катя была счастлива тогда: хлеб обмолочен и не пришлось кланяться «занятых своим делом» ореховцам, как она, тонко выражаясь, говорила о них. И действительно: молотилка, конфискованная у Жуковских, ведь требовала нескольких человек для обслуживания своей работы…
Осенью, пока совсем не размокли глинистые владимирские проселки, в октябре 1917 года, отправилась Катя в Москву с двумя огромными кошелями наперевес. Главный продукт составляло накопленное за лето топленое масло, мед и гречка. Как радовался Николай Егорович деревенскому гостинцу из родного Орехова, скрывая ото всех в глубинах сердца острую боль о разрушающейся жизни, о том, что дожила Россия до таких страшных дней, о Кате, которая надрывается одна…
Только это и розовые щеки двух малышей искупали для Кати все ее непосильные труды, лишения, огорчения и даже тяжкий крест одиночества.
В Москве бушевало восстание. На Пресне шел бой. Николай Егорович выходил на Мясницкую вместе с Катей — усидеть дома было невозможно… Прибегала дальняя родственница у которой сыновья-кадеты были в расстреливаемом Кремле. Она металась по Москве, разыскивая хоть тела их, и уже совсем ничего не страшилась, только бы найти сыновей. Вдоль улиц текли красные ручьи. Валялись убитые лошади. Некоторые дома были совершенно разбиты…
* * *
Но подошла и поздняя осень. Холодные ветры, лужи и голые поля, унылое мычание коров, ставших на «дворы»… Не слишком-то приветливое время. И даже на Катю с ее невероятной волей и энергией стала находить меланхолия, которая отразилась в ее стишке, тогда же сочиненном, что для нее было делом невиданным:
Лишь старые елки за прудом
Тебе рассказать бы могли
Мои невеселые думы
В такие осенние, хмурые дни.
Смеется мой мальчик, хохочет
Кудрявая дочка весны.
Меня же всегда одиночество гложет
В такие осенние хмурые дни…
Много можно рассказать о ней, удивительной и загадочной русской женщине. Что это за силища в ней была? Какой мужчина был бы ей подстать, — я и не знаю. Но только вот разве подстать подбирает пары Господь? Не кресты ли?
Наваливалось одиночество, тоска, и Катя шла учить деревенских ребят. А следом за тем ставила в деревне спектакли, собрав всю наличную по избам молодежь. В доме Жуковских строили помост, сцену, на занавес определяли занавески с окон, освещали сцену керосиновыми лампами. Стульев было излиха: рассеянный Николай Егорович каждый год закупал по дюжине и слал их в Орехово.
А в соседней комнате устраивали для всех чай. Кулисами служили свешивающиеся на планках обои или живые елки. А костюмы… Катя все сундуки перерыла дома и в деревне, выуживая старинные кофты с басками, широченные юбки, повойники, старинные русские рубахи, поддевки… А за актерами дело не стало: все просились «играть на киатре».
Сколько задушевного и красивого сделала она в те годы в деревне… Сколько отрады людям подарила… Долго все помнили, как ставили песню: «С ярмарки ехал ухарь купец»… Купца изображал замечательный парень, гармонист и красавец Федя Перфильев. А вокруг на сцене были ларьки с прислоненными граблями и серпами. Были разложены желтые тыквы, красные грозди рябины, зеленые плети с огурцами — красотища! В ларьках сидели певцы деревенские. Сначала Федя играл за сценой, пел весь текст песни. А потом и появлялся красавец купец и обманутая им девушка — Настя Данилова ее изображала. Голос у Насти был бесподобный! Катя потом Настю в Москву возила, показывала профессионалам. Ее брали учить с охотой. Да Настя наотрез отказалась уезжать из деревни.
А когда не было репетиций, вся молодежь собиралась на огонек к Жуковским. Катя читала вечерами Гоголя, Пушкина, басни. А помогала ей Вера Егоровна…
Так шли годы. В 1919 скончался отец. Его привезли в Орехово, вся деревня провожала и искренно плакала. Каждый месяц в два свободных дня он проходил в любую погоду 17 километров в Орехово пешком. Весна была очень холодная и сырая, он простудился и заболел. Похоронили Александра Александровича на семейном погосте на холме Круче.
На следующий год — заболела скоротечной чахоткой тишайшая и кроткая Леночка. Николай Егорович тоже болел — был в санатории: слишком поздно им дали паек — Леночка быстро сгорела. Она отошла ко Господу весной 1920 года. Николай Егорович угасал в тяжелейших душевных страданиях за нее. На Бога он не роптал, но сердце его изболелось. Скончался он весной 1921года. Его провожала вся Москва — весь путь до Донского монастыря служились панихиды…
В 1923 тяжело занедужила болезнью с редким названием «пляска святого Витта» маленькая Мая, — сказались на ее детской нервной системе вооруженные обыски, которые несмотря ни на что проводились в доме Жуковских чаще даже, чем раз в месяц, — раз 18 в год. Разумеется, в семье царило в такие дни страшное напряжение, а дети это очень остро чувствуют… Повезла ее Катя по рекомендации врачей в Крым, в Судак. Немного подлечили.
В 1924 году скоропостижно скончался сын Николая Егоровича двадцатичетырехлетний Сережа.
К этому времени Кириллу уже исполнилось одиннадцать лет. Учиться дома ему дальше уже было никак невозможно — решили переезжать в Москву, оставив Орехово на Верочку. Кате предстояло искать какую-то работу, чтобы кормить семью в городе. И вновь искать себя и свой путь…
* * *
Осенью 1917-го года Иван Домбровский после неудавшегося выступления полка в защиту Государя вернулся в Москву. И хотя он переоделся в штатское, все равно сразу угодил в застенки только что созданной ВЧК, а затем, чудом (как рассказывали бабушка и дядя, — хлопотать-то хлопотали, но исход дела решили те самые золотые запонки с огромными сапфирами, одна из которых тонула в Нижегородских сугробах) оттуда выбравшись, избегнув верного расстрела, он должен был покинуть Россию как польский репатриант (таково было официальное условие его освобождения).
Дед попросил у бабушки развода, во-первых, потому, что она заранее предупредила Яна, что Россию не покинет, а, во-вторых, чтобы он мог в таком случае взять с собой заграницу в качестве жены богатую наследницу купца-миллионера Веру Соколову (им — то и принадлежал дом в Мыльниковом переулке, который много лет снимал Николай Егорович Жуковский).
«Прости, Жука, — сказал он бабушке, — что еду не один, — но ведь у нее есть «камушки». А куда без них заграницей?».
Бабушка не только дала развод, но на все это, как говорится, закрыла глаза. Никогда, ни в одном письме, ни в одном разговоре Катя не бросила в адрес мужа укорного слова. Кажется, даже в сердце ее оно не звучало, хотя в какое время и с какими заботами и на какую участь оставалась она в России с двумя маленькими детьми, стариками и без профессии, которая могла бы ей обеспечить кусок хлеба. Она приняла это определение своей судьбы со с м и р е н и е м.
Глубоко переживала за Катю только очень непосредственная по характеру и чувству Вера Егоровна. Но Кирилла это не коснулось: уже отрок, он отца не просто любил, — обожал: в том была заслуга матери. Отец б ы л, присутствовал, благодаря бабушкиной сердечной мудрости и великодушию всегда рядом с сыном: человек чести, красивый, бесстрашный, утонченно образованный и творчески окрыленный. Потом отец и сын всю жизнь переписывались по мере возможности.
Кирилл действительно во многом пошел в отца и даже в чем-то, возможно, перехлестнул подлинник, потому что брал пример все-таки с несколько схематичного образа, а не с живого человека, причем с образа человека, каким дед был в расцвете своей молодости и сил, — когда и формировался облик Кирилла. В то время как в последней трети жизни старший Домбровский очень менялся — он твердо и уверенно шел к самому себе. В итоге насколько трогательно-мягким и сердечным человеком при всей его экстравагантности был отец, настолько сухим, сдержанным, и даже несколько мизантропичным, как и подобает джентльмену, вырос сын.
Подражать манерам и стилю Джона Д. Грэхема было не так уж и сложно, тем более, что у Кирилла были на то прекрасные данные, а услышать душу и биение сердца отца, то было труднее. Боюсь, что и сама Катя не очень-то привечала в муже его сердечные движения, словно не замечала их, то ли в силу самозащиты, чтобы легче пережить расставание, то ли уже начинал действовать начавший появляться у нее с годами скепсис. Сдержанный, культурный, но он имел место быть, однако я по сейчас этот бабушкин скепсис держу лишь как своего рода забрало — прикрытие от ненужных вторжений и травм души, в которой, увы, жило много не залеченной боли. Той самой боли, которую однажды я с такой пронзительной силой услышала, понимая, что это именно з е м н а я прожитая боль, но не отзвук вечной участи бабушки. Эта боль, разделенная нами вместе, невероятно приблизила меня к ней. Значит, не только живым нашим современникам потребно наше сострадание и сердечное участие, но и к усопшим. Сострадание к усопшим в их прожитой на земле жизни…
Эта мысль, приоткрывшись мне, показалась мне поразительной и многозначительной, еще более углубляющей то незабвенное наставление духовника о веточках, которые очищают корни. Какой смысл сострадать прошлому, которое не вернуть и не исправить? Оказывается, сострадая ушедшей жизни, мы действительно что-то меняем в ней, что-то очищаем, оплакав слезами сожаления, что-то — никуда от этого не деться! — как старинные русские духовники на исповедях, которые брали руку исповедовавшегося грешника и клали его себе на шею, со словами: «грехи твои, чадо, на вые моей», так и мы что-то перекладываем с них на свою выю.
Со-страдание… Один подходит к страдающему и умудряется восчувствовать страдание того, другого (умудряется, потому что на самом деле истинное сострадание — великая редкость!) и сразу тому, другому становится легче… Чудо христианской жизни, которая на этом и стоит — на сострадании, на воспитании в своем сердце этой великой способности, которая на самом деле действенной становится только тогда, когда уже д а р у е т с я Богом тому, кто старался сострадание стяжать…
Сострадание — это молитва, и даже больше, чем молитва, это — соборная природа Церкви, неразрывное единство нового человечества в Церкви; и только в Церкви по-настоящему воплощается это таинство сострадания людей вне зависимости от времен, пространств и всех прочих земных разделений.
Сострадание, как действие любви, — есть даже нечто большее, чем молитва и ее прошения. Оно жизнеобразующая; жизнетворная, созидающая сила, которая и в любых вечных снегах способна растопить кусочек земли чтобы дать пробиться к солнцу какому-нибудь хилому подснежнику или медунике…
* * *
Еще не было получено дедом американское гражданство, но он использовал все возможности, чтобы не терять связи с детьми. Кириллу — 7 лет, Майе — 4 года. В деревню доходит открыточка с изображением ночного Нью-Йорка, Гудзона, на обороте которой несколько слов: «Папа целует Киру и Майю и ждет письма от вас. Получили ли вы картинки, которые я Вам прислал»?
Открытки и письма шли в Россию непрерывно. Правда многое терялось, не доходило, возвращалось к деду обратно, хотя адрес всегда был написан правильно.
«Дорогая моя маленькая Маюшечка! Отец о тебе часто думает. Девид Смит (эта супружеская пара приезжала в Москву в тридцатые годы и дед передавал с ними подарки для детей — прим. авт. — Е.Д.) и его жена очень тебя полюбили. Я очень по тебе и по вас всех скучаю. Как только дела позволят, так приеду в гости…»
«Дорогой Кируша, напиши дорогой, что тебе, маме и Майке нужно, я вышлю. Напиши, как здоровье, и как у вас все. Я по-прежнему занимаюсь живописью и литературой. Живу один и работаю. Много думаю о всех вас и очень был бы счастлив получить письмо от тебя. Целую вас всех. Отец.»
«Дорогой Кируша, посылаю тебе несколько наших фотографий. Давно не было от тебя вестей. Я тебе писал из Mexico, а так же отсюда многократно — письма и открытки. Получил ли ты их? Ответь! Сие письмо посылаю заказным. Ты меня много раз спрашивал, что прислать мне из Москвы. Если ты можешь найди мне старое издание басен Крылова с иллюстрациями в одном томе, изданное приблизительно в 90-х годах… Я сейчас очень много работаю над новыми книгами по искусству. У меня есть для тебя журнал по искусству французский, как я послал тебе прошлый год. Я скоро его тебе вышлю. Как Майка и мама, почему Майка никогда не пишет? Мне бы очень хотелось получить от нее письмо о ее житье, о ее вопросах, я так бы хотел помочь ей моим советом. Обнимаю тебя и всех вас. Любящий вас отец».
«Дорогой мой мальчик! Как грустно мне было услышать, что твое здоровье не очень крепко. Смит мне ничего не сказал. да он и не очень разговорчив. Всех чувств высказать нельзя. Знаю только то, что не имел понятия о состоянии твоего здоровья. Когда я видел маму в последний раз (Джон и Катя встретились в 1929 году, когда Катя повезла в Европу выставку русских икон — об этом ниже…), то она ничего связного мне сказать не могла. Да и я был запутан тогда в самом себе. Скоро пошлю тебе книгу по рекламе лучшую что есть, а также книгу по архитектуре. Пошлю по почте костюм. В июле выезжает наша приятельница Ester Tulman очень милая девушка, говорит по-русски и член компартии. Она зайдет к вам в Москве…»
Дальше в этом письме шли сетования на материальные затруднения (написано в мае 1937 года), а так же удивительная программа восстановления и поддержания здоровья, написанная специально для Кирилла. Дед был знатоком в этом деле, спортсменом и вообще очень следил за своей формой.
В другом письме он трогательно наставлял Кирилла, как ухаживать за зубами, писал о своей работе над книгой о негритянской скульптуре, которую называл самой замечательной в мире:
«Негритянская скульптура это величайшее из того, что человечество когда-либо произвело. Греческая и египетская хуже. Доисторическая скульптура и негритянская самые высокие в истории человечества, потому что они наиболее культурные. Доисторическая культура очень глубока и построена на знании основных принципов, а не на нагромождении деталей. Обнимаю вас всех еще раз. Любящий вас отец».
* * *
…Что же Катя? К тому времени, когда дед писал это письмо о скульптуре негров, — а это был 1937 год, — Катя стала уже одним из опытнейших и известнейших русских реставраторов. Ее уже звали любовно коллеги «бабушкой русской реставрации» (хотя бабушкой она стала лишь в 1945 году). Екатерина Александровна, любимая ученица Александра Анисимова, уже давно и глубоко занималась чисто искусствоведческими аспектами истории древнерусского искусства, вопросами технологии реставрации, и попутно готовила Материалы к биографии Николая Егоровича Жуковского, которые и издала в 1939 году в полном собрании сочинений своего знаменитого дяди. Это было уже совсем другая Катя — сильная, развернувшаяся: уже всем было виден размах ее крыла. Но и на этот отрезок своего жизненного пути она положила подвижнические труды.
…Приехав в Москву с детьми и матерью в 1924 году, за что только она не принималась, — пыталась шить, брала заказы и печатала по ночам на машинке с иностранным шрифтом, благо владела языками, но прокормить семью этим было невозможно, тем более, что и Верочка в ту зиму 1924 года жила с ними. Ее, как всегда, окружали интересные и известные в то время люди. Среди них был и замечательный русский искусствовед Александр Иванович Анисимов, прекрасный портрет которого Б. Кустодиева широко известен, как и стих Максимилиана Волошина «Владимирская Богоматерь», который он посвятил Александру Ивановичу, открывшему и спасшему столько древних чудотворных святынь Руси и написавшему дивную и глубокую работу об этой главной святыне нашего народа.
Вот отрывок из стихотворения «Владимирская Богоматерь», написанного Волошиным 26 марта 1929 года:
Сколько глаз жестоких и суровых
Увлажнялось светлою слезой!
Простирались старцы и черницы,
Дымные сияли алтари,
Ниц лежали кроткие царицы,
Преклонялись хмурые цари…
Черной смертью и кровавой битвой
Девичья светилась пелена,
Что осьмивековою молитвой
Всей Руси в веках озарена.
И Владимирская Богоматерь
Русь вела сквозь мерзость, кровь и срам
На порогах киевских ладьям
Указуя правильный фарватер.
Но слепой народ в годину гнева
Отдал сам ключи своих святынь,
И ушла Предстательница-Дева
Из своих поруганных твердынь.
И когда кумашные помосты
Подняли перед церквами крик, —
Из-под риз и набожной коросты
Ты явила подлинный свой Лик.
Светлый Лик Премудрости-Софии,
Заскорузлый в скаредной Москве,
А в Грядущем — Лик самой России —
Вопреки наветам и молве.
Не дрожит от бронзового гуда
Древний Кремль, и не цветут цветы:
Нет в мирах слепительнее чуда
Откровенья вечной красоты!
Верный страж и ревностный блюститель
Матушки Владимирской, — тебе —
Два ключа: златой в Ее обитель,
Ржавый — к нашей горестной судьбе.
Поэт не ошибся, точно предрек о ржавом ключе: в октябре 1930 года А.И. Анисимов был арестован по делу о «шпионаже и вредительстве через Центральные государственные реставрационные мастерские». Отбывал наказание в Соловецком лагере особого назначения, работал в музее Соловецкого лагеря, реставрировал иконы, читал доклады. В 1937 году переведён в Беломоро-Балтийский лагерь. В августе 1937 года в лагере был арестован и приговорён Тройкой НКВД к расстрелу. Расстрелян 2 сентября 1937 года в урочище Сандармох под Медвежьегорском.
Александр Иванович был главным учителем Кати. У меня хранятся его работы с посвящениями ей как любимой, верной и самой талантливой его ученице.
Благодаря Верочке познакомилась Катя и с очень славной молодой женщиной Ольгой Бубновой. Она работала в Историческом музее. Впоследствии в 1937 году Ольга разделила участь мужа — известного большевика Андрея Бубнова, она была арестована и расстреляна в 1938 году. Арестовали тогда и заставили пройти через пытку лагерей даже их маленькую дочь, вышедшую на свободу уже взрослым и совершенно больным человеком и не вскоре после смерти Сталина.
Бабушка дружила с Ольгой, любила и всегда поминала ее с благодарностью и скорбью. Это была веселая, красивая, хорошо образованная и прекрасно воспитанная женщина из богатой и культурной купеческой семьи, высокая, волоокая, — той самой особо ценимой бабушкой византийской красоты. Ольга-то и отвела Катю на Красную площадь в храм св. Василия Блаженного, где тогда в небольшой и темной келье работал изумительный мастер-реставратор Евгений Иванович Брягин, которого все там звали не иначе как кудесником. Катя увидела лицо отшельника, острые серые глаза, прядь темных волос, свешивающуюся на высокий лоб.
А Брягин сурово оглядел Катю: «Пока еще не видано было девок реставраторов», — пробурчал он. — «Ну, пожалуйста, я Вас прошу», — умоляла Ольга. — «Ну что с тобой делать: гляди, учись…». Он наклонил голову над совершенно черной доской, обмакнул кисточку в один из стоящих перед ним пузырьков, смочил квадрат сантиметра в три и… чиркнув спичкой, поднес ее к смоченному месту. Вспыхнул синеватый огонек и тут же погас. Одно движение кистью с жидкостью из другого пузырька и мастер стал осторожно удалять всю лежавшую сверху масляную краску острым ножом. Он несколько раз повторил эту процедуру, и наконец, как в открытое окно, на темной стене засияли божественные краски древнего письма…
Уже в 1926 году Катю, проявившую в ученье невероятную ревностность и талант, зачислили как мастера-реставратора в Центральные Государственные реставрационные мастерские. Это был самое интересное и плодотворное время ее реставрационных командировок (о них расскажу немного в эпилоге). А в 1929 году Екатерина Александровна Домбровская уже сопровождала выставку древнерусских икон в Берлине, Кельне, Вене, и Лондоне. Вот тогда-то на вокзале в Вене и произошла встреча бабушки и деда. Каким-то образом ей удалось предупредить Джона о приезде в Вену. Он был в Европе, и конечно, поспешил ей на встречу. Свидание их долго хранилось в глубочайшей тайне. И было оно странное — ни как у людей, а в духе все того же неподражаемого Джона.
— Привет Жука! — крикнул он ей, как только она вышла из вагона. — Поздоровались… Как-то бегло и смущенно поговорили о детях, о жизни, о делах. Мне-то бабушка рассказывала об этом свидании не раз, но что я могла понять тогда, хотя главное, кажется, улавливала. Сердце свое Катя держала в кулаке, хорошо зная Джона, который когда-то в Венеции вместо музеев и Дворца дожей повел ее в медовый месяц в кино — лишь бы только не идти проторенными туристическими толпами банальной публики. Нет, еще нельзя было давать воли сердцу, хотя потом уже было поздно…
Джон сделал тогда ее быстрый портрет маслом — он хранится у меня. Замкнутое лицо, сжатые губы, опущенные глаза, выразительный разлет бровей — красота и сила личности и каким-то образом таинственно запечатленное присутствия искуса, как чего-то мучающего человека… Полная закрытость и отдаленный тонкий отзвук скрытого страдания. Написано резко, размашисто, очень мастеровито и — красиво. Портрет приковывает к себе взор.
Много лет я смотрю на этот портрет, вызывающий у меня всегда перевитую вместе боль и любовь к ним обоим, — разлученным, попавшим в водоворот истории, не успевшим преодолеть даже самих себя к тому времени, когда им была дарована близость.
Вот что мешало им больше всего — «самость», как выражаются отцы Церкви. И там и там была сильная индивидуальность, и там и там было много «самости», и в каждом был свой излом и своя закрытость при внешней благородной простоте. А простоты Божией, к которой люди чаще всего приходят лишь через аскетический христианский подвиг смирения и очищения сердца от страстей, и, конечно, страданий, которые выпрямляют и очищают души, — у Джона и Кати ни в молодости, ни даже в 1929 году не было.
В портрете бабушки есть тайна, есть шифр. Я пытаюсь разгадать его много лет и понять: намеренно ли запечатал дед загадку в портрете, или «запечаталась» она у него непроизвольно — иными словами Сам Господь заложил ее, может быть, для меня, чтобы вот я могла написать эти свои предположения о них двоих. Предположения моей любви и сострадания. Примут ли они их там? Не согрешу ли перед ними и Богом ошибкой?
А тайна в том, что в этом портрете бабушки я вижу, глядя на него в разное время и в разных освещениях, то ее лицо, то… лицо самого деда. Вот что оказывается-то: они были невероятно похожи друг на друга! Он в ней запечатлел и ее, и самого себя. А наверху кистью набросал по-французски: G'est moi Graham, Qui vous parle…
Только позже — во время войны и к концу ее они оба изменились в духовном плане. Как я чувствую — в значительно лучшую сторону. В сторону подлинной простоты. Все напускное постепенно ушло, испарилось, осталась правда, причем правда познанная и узнанная и прожитая их сердцами… А вместе с правдой пришла и подлинная простота и открылись шлюзы сердца и растаяли снежные пространства…
* * *
«October 19. 1945.
Дорогая Жука!
Спасибо тебе за письмо, получил его в августе. Рад был узнать, что все здоровы. Я много раз писал все эти годы, но, видно, письма терялись. Кроме вас у меня нет никого на свете. Другие мои дети, но в совершенно ином духе и я их даже не видаю, сердца нашего русского в них нет. Мне будет 9-го января пятьдесят девять лет, но силами я совершенно не изменился, а видом, говорят, тоже мало. Я много знаю по гигиене, чего и доктора не знают и пишу книгу по медицине. Хотел бы я с вами поделиться моими знаниями по этому вопросу. Но все же мне, как ни как, а почти 60 лет, то подумать надо. За эти годы у меня собралась порядочная библиотека редких книг 16 века и ранее и позже томов больше 1500. Кроме того рисунков старых мастеров и прочее. Хотелось бы, чтобы это досталось Кируше и тебе. Эти вещи высочайшей редкости и интересны для художника и писателя. Живу я один в разводе с моей последней женой. Мне грустно, что Мая мной не интересуется, но твоя и Кирина любовь мне единственное утешение.
Моя живопись отошла от модернистов. Я ближе других живущих художников к старым мастерам. Книг я написал несколько: историю цивилизации от 25000 лет раньше нашей эры, до наших дней, книгу по психоанализу и пр. и пр.
Я твое письмо получил в августе, шло оно восемь месяцев. Я не мог тебе ответить раньше, потому что здесь жара такая, что я пластом лежу. Нигде в тропиках так не жарко, даже в Гвиане, в болотах и там лучше, чем здесь. Я живал много в тропических климатах и знаю многих людей оттуда, но ничего не может сравниться с здешней жарой, влажной, подавляющей, люди сходят с ума и даже есть что кончают самоубийством.
Жизнь бы мне хотелось окончить около Вас, моих любимых. Жука родная. Пиши. Когда тебе досуг. Я буду писать Вам тоже аккуратно.
Как здоровье Кирилла, он должен наблюдать за своим здоровьем, скажи ему мне писать.
Обнимаю Вас всех крепко и целую
Твой Иван.
P.S. Есть ли дети у Киры и как Майка и ее дочь или сын напиши, когда дитя родилось и как имя ея мужа и дитяти. Очень нескладное письмо, но не знаешь с чего начать, а многим хочется поделиться.
Graham.
54 Greenwich Avenue
New York City -11
United States of America».
«Октябрь 25. 1946
Дорогая Жука –
Не получил ответа на мое последнее письмо. По твоему желанию купил тебе акварельные краски Виндзор (самые лучшие) для твоей работы в музее и так же лучшие кисточки. Теперь вопрос, как выслать. Я боюсь, что пошлина будет тебе большая и не слишком ли будет тебе тяжело ее заплатить. Тебе может придется заплатить пошлины около пятнадцати долларов на наши деньги. Дай мне знать по воздушной почте, что тебе лучше — послать ли эту коробку красок или лучше купить другую коробку красок подешевле чтобы тебе было меньше пошлины. Дай мне знать по воздушной почте т. к. я должен через месяц 22 ноября выехать в Париж. В Париже мой адрес:
C/o American Express
11 Rue Scrible
Paris. France
Если я не получу твоего ответа до отъезда здесь то буду ждать в Париже и тогда оттуда вышлю.
Посылаю тебе мою фотографию. Если можешь, то пересними мою карточку в Кавказском костюме снятой у Машуры в квартире и другую кабинетную, где я снят с тремя товарищами. Книга обо мне выходит, хотел бы поместить эти карточки.
Обнимаю тебя и детей.
Твой Джон.
Внучка миленькая, поцелуй ее от меня».
«13 декабря 1947
Ghon D. Graham
Hotel Luzern
Lugano (Ticino)
Sviss
Дорогая Жука — спасибо тебе за письмо. Я рад, что ты наконец, получила краски. Спасибо за фотографию Маи, она молодцом. Хочу тебе послать несколько итальянских детских книг для младенческого возраста иллюстрированные в красках с движущимися частями. Прямо произведения искусства — ничего лучше я не видел. Я только что вернулся из Италии и собираюсь провести здесь в Швейцарии несколько недель, на коньках побегать ведь я делаю фигурную езду на коньках, — так это называется? Словом фигурное конькобежничество. А потом уеду в Италию, где я думаю поселиться на некоторое время, если удастся. Я как-то просил тебя несколько раз написать мне день твоего рождения — т. е. только число и месяц, укажи так же по которому стилю ты считаешь, лучше мне дать по старому (…)»
Когда бабушка скончалась, через некоторое время мы с мамой разбирали ее вещи: не то, что лежало в несгораемом шкафу, а то, что было в ящичке ее маленького старинного еле живого письменно стола, который когда-то во время учебы в гимназии подарил ей отец. Там был заветный ящик. Он почти всегда при жизни бабушки был закрыт, а в ящичке — я видела несколько раз, — лежало уже совсем ветхое черное шелковое портмоне, которое бабушка купила в ту поездку в Лондоне в 1929 году. Я знала, что там она хранила самое заветное. Она и сама мне о том говорила, но мы с ней бумажничек этот открывали редко: она только показывала мне воздушный лепесточек настоящего золота с куполов Новгородской Софии. Ведь в Новгороде она работала, пожалуй, больше всего.
И вот теперь мы с мамой смогли увидеть, что же хранила как самое заветное наша бабушка. Мы увидели наши собственные маленькие карточки, небольшую фотографию молодой Веры Егоровны и отца — Александра Александровича Микулиных, старинную прапрабабушкину брошку из Плутнева — ту самую… И единственный конверт с письмом.
Это было последнее предсмертное письмо деда из Парижа 1958 года. Через три года он скончался в Лондоне. Но после этого письма, вероятно, в Москву он уже больше не писал…
В нем он впервые в жизни обратился к Кате по имени:
«16 juin 1958
Дорогая Катюшка, давно тебе не писал. Мне уже перевалило за 70 лет. Вот уже сорок лет как я уехал из Москвы. У вас многое новое, конечно. Хотел бы знать, живы ли вы и здоровы, вот и все. Я сейчас здесь в Париже, если можешь, напиши мне сюда. Я пишу и занимаюсь метафизикой. Жена моя последняя была большой доброты — несмотря на мой трудный характер. Она скончалась два с половиной года уже от рака после страшных страданий. Теперь я одинок совершенно. Довольно тяжело.
Я всегда о вас всех думаю, конечно. Может быть больше сейчас, чем когда — либо. Буду ждать письма. Обнимаю вас крепко.
Твой Джон.
Hotel Saint-Romain. Paris I. France»
Для меня последние письма деда стали одним из самых больших откровений…
На коллаже работы Екатерины Кожуховой — фотография Ивана Грациановича Домбровского (Gohn D. Graham) сороковых годов, а так же — обложки некоторых его книг, изданных заграницей.
Фото из семейного архива публикуется впервые.