Часть II. ЛЮБОВЬ И РАЗЛУКИ

Глава 5. Два языка во утробе твоей

«В начале жизни школу помню я…». Помню в самом начале моей церковной юности — иным это время я и не мыслю, потому что именно эта серединная полоса жизни, пригнетенная долу неподъемными скорбями, искушениями, ошибками и цепной реакцией трудностей, была для меня в то же время как первый ликующий небесный просвет весны, как второе рождение и пробуждение сердца, как «осуществление ожидаемого» (Евр.11:1) и уверение в невидимом.

До тех пор я жила с покорно усвоенной мыслью, что в э т о й жизни никаких «осуществлений» быть не может (во всяком случае для меня), разве что в редком и дивном, случайно ниспавшем откуда-то с пренебесных вершин в нашу никчемность подарке-сне, после которого день-два ходишь очарованным и охмелевшим, а потом возвращаешься, как ни в чем ни бывало, «во своя си».

Оказалось, что может быть такое, еще как может.

…Я тогда провинилась. Уверенная, что действительно нуждаюсь в отдыхе, однажды сама в себе решила, что в субботу останусь дома и не пойду в храм ко всенощной. А на другой день после литургии Духовник подозвал меня к себе. В ту первую пору моего погружения в «правильную», как он выражался, церковную жизнь, Духовник очень тщательно и строго приглядывал за мной, зная как опасно, особенно для таких, как я, расслабляться, жалеть себя в усталостях и болезнях, давать волю своему не только унынию, но даже и печалям. Он хотел, чтобы я не просто постигла греховную подоплеку этих безбрежных печалей, но преодолев, пришла к более глубокому пониманию смысла жизни, который всегда очень прост — доверие и послушание Богу… Хотя, ох как, труден путь к этому послушанию.

«Мы не свои», часто и в е с е л о повторял Духовник это слово апостола Павла (1Кор.6:19–20), а вслед за ним и Блаженного Августина: «Для Себя создал Ты нас, Господи, и не успокоится сердце наше, пока не найдет Тебя».

Но как это — «успокоится, когда найдет»? Эти слова тогда еще не узнавались мгновенным откликом сердца, потому что отклик может дать только свой собственный, пусть еще малый, но уже подлинный д у х о в н ы й опыт.

За мое саможаление и пропущенную всенощную Духовник метнул в меня свой знаменитый грозный взгляд и жесткое отеческое слово, которое, в отличие от упомянутых предыдущих, тут же отозвалось в моем сердце: «Смотри, погаснет огонь!». Духовник прекрасно знал (и я уже тогда это и сама понимала), что первый Божий призыв, как вспышка огня, мощно влечет человека к Богу, но если не возгревать в себе ревностно и с большим напряжением этот огонь, он быстро опадет.

Но вот в чем тут была загвоздка: сердцем-то я от слов его похолодела (пребывающее в покаянии сердце быстро вырабатывает условный рефлекс о ж и д а н и я всезаслуженных нами Божиих гроз), но ответила-то ему п р о с е б я совсем иначе (так часто бывало — Духовник мне вслух что-то говорит, а я ему тут же лихо п р о с е б я возражаю, хотя и знаю, что он «молчание» мое, скорее всего, слышит и даже слышала сама, к а к он его слышит…).

«Ошибаешься! — восперечила я ему п р о с е б я, — вовсе не вспышка огня привела меня сюда, а огонь, который всегда был со мной, даже тогда, когда я не догадывалась о его существовании. Теперь же я знаю, что был он со мною всегда, и что такой огонь не может вот так загаснуть…».

«Смотри… «От Господа стопы человеку исправляются» (Пс. 36:23), — сказал мне тогда духовник. И был, разумеется, прав.

Знал ли он действительно то, что не вспышка, но стена огня стояла за моей спиной, и дорогу назад она навсегда выжгла? Вот вопрос, который меня тогда занимал. Никакие милые сердцу картины детства и дорогих близких, ни реальная тогдашняя оставленность, — всегдашняя причина душевных ностальгий, ни воспоминаний о былом, когда еще были все живы — и люди, и надежды, ни искушения лотовой жены, жаждущей оборотиться ко временам полноты своей земной жизни с ее теплыми радостями: «Не поздно, ты можешь еще посмотреть / На красные башни родного Содома, / На площадь, где пела, на двор, где пряла, / На окна пустые высокого дома, / Где милому мужу детей родила» — уже не имели надо мной силы.

Ужас возвращения в прежнее, в жизнь без осязаемого Его присутствия, без предания себя в руки Его, без упования на Него и только на Него, жизнь в постоянных полубессознательных поисках ответов среди сотен тысяч суррогатных вариантов, предлагаемых безумным и самонадеянным миром, тупики сердца и ума, — все это вырастало в огромный и страшный соляной столб, воплощающий для меня ужас обычной человеческой жизни, в которой люди сами себе «свои», а не Его.

И только отдельные редкие точки высвечивались вдали: там и те, где и когда не заметить присутствия Его Промысла в моей жизни и в жизнях рядом было просто никак невозможно…

* * *

Не было человека, который бы взяв за руку, подвел бы меня к вратам храма, или хотя бы сказал душеспасительное слово, хотя кому-то рядом везло на таковых чудных посланцев. Хранилась дома большая Синодальная церковно-славянская с русским переводом Библия, кстати, она была чуть ли не единственным, что удалось спасти из дома бабушки Веры в Орехове. Ее привезла мама. Я открывала ее и читала наугад. Была русская литература. Возможно, было что-то еще, что трудно определить, но что можно было бы назвать почвой. Духовник же всегда говорил о нас, людях, вернувшихся в Церковь во второй половине XX века, как о вымоленных предками. Боюсь исказить его мысль, но в свое время я поняла ее так, что они каким-то образом вымаливали нас там, чтобы мы, вернувшись к Богу, смогли своими молитвами помогать в свою очередь им, там жаждущим теперь уже нашей молитвенной помощи… Как бы то ни было, мне передалось от него это его святое слышание нашей связи с отошедшими ко Господу, их воздыханий и беззвучных прошений.

«Мы не свои»… В свете этого слова не возможно было не думать об истаивании нашего рода. Четыре сына было у прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. У старшего Ивана было двое детей — сын и дочь. Сын Георгий погиб в Цусиме в 21 год бездетным, дочь Мария, хотя и вышла замуж, но детей не имела — она была «обетная монахиня» — ее мать, когда она только родилась, уже обещала одну из своих дочерей Господу. Машура и стала монахиней — игуменией Русского Елеонского Вознесенского женского монастыря в Иерусалиме.

У Николая Егоровича было двое внебрачных и усыновленных детей — Елена и Сергей — но они почти одновременно с ним безвременно скончались очень молодыми. Дочь — от скоротечной чахотки, сын Сергей — в 24 года от перитонита.

У Валериана Егоровича, женатого, детей не было. Младший Володя, умер от дифтерита в 19 лет. Старшая дочь Мария — после неудачного сватовства приняла обет безбрачия, скончалась девушкой, живя только для семьи. И только самая младшая — Вера Егоровна оставила потомство — мою бабушку Катю, ее сестру Веру и сына Александра. Бабушкиным единственным потомством стал автор этих строк. У Александра родился сын — тоже Александр, у которого в свою очередь родилась одна дочь София.

Вот и все… И разве не Божиим перстом были положены все эти пределы? И разве случайно то, что осталась одна бабушкина внучка, которой бабушка смогла оставить архив и память, но сыновьям потомства в продолжение рода Бог не дал. А внучка была «попущена», возможно, вот ради этого самого помянника, а он, возможно, ради какого-то поучения, которое нужно было вынести из истории рода, и сохранить для других. Вопрос в том — какое?..

Размышляя над этим вопросом все чаще мне стала приходить на ум антиутопия Брэдбери и 451 градус воспламенения бумаги. Для чего-то и для кого-то, значит, должны быть записаны и сохранены и наша родовая память, и уроки жизни, о которых она говорит еле слышно в наших сердцах. Значит, еще не конец? Значит, Бог благословляет наши труды по осмыслению жизни — и своей собственной, прежде всего, но и не только своей, потому что мы — это не только мы, но и все, кто были до нас. А поскольку связь физическая людей строится не только по вертикали, но и по горизонтали, то мы — это все…

Но каким должно быть это осмысление? Конечно, молитвенное. В любви. Омовение молитвой человеческих жизней — ближних и дальних. Пока не поздно и для него, и для меня, ибо второй вариант ближе к Брэдбери. Тогда тем более следует торопиться, или, как учил замечательный старец схиархимандрит Серафим (Тяпочкин), у которого, наряду с другими духовными отцами окормлялся и мой Духовник, «поспешать неторопясь»…

* * *

Оборачиваясь назад вижу во всем водительство Божие, как Сам Господь вел, как Сам «пропускал» через жизненные «университеты», попуская глубокие и долгие испытания, чтобы сердце само познало и научилось великому смыслу тех апостольских слов: «мы не свои».

Как я, к примеру, обрела духовника? Я долго и слезно просила о нем, искала, приноравливалась к разным храмам, благо в то время мы переезжали с места на место; я вглядывалась и вслушивалась, и однажды приняла решение остаться в храме святителя Николая в Клениках, что на Маросейке, где все было овеяно для меня духом святого и праведного московского старца батюшки Алексия Мечева, потому что именно он — вслед за преподобным Серафимом Саровским и Амвросием Оптинским был одним из первых отцов, которые преподали мне самое первое и самое сильное ощущение духа Православия.

Я-то решила, но Бог рассудил иначе…

Со временем мне все чаще стали бросаться в глаза странные совпадения, свидетельствующие о том, что жизнь наша строится как бы по некоему тайному чертежу, который притом часто вовсе не совпадает с нашими желаниями. Вынужденная покинуть родное Замоскворечье, я долго пыталась каким-то образом вернуться туда жить. Искала разные пути и способы, но не получалось ничего. Зато география наших скитаний-переездов по Москве складывался словно по явному чертежу: к примеру, когда-то в юности начинала работать в школе у Серебряного бора. И вот прошло много лет — и я попала жить именно в эти края… Когда-то проезжая осенью по Каретным переулкам, дивясь их московской тишине и уюту (давно и это было) обмолвилась: вот бы здесь жить, да никогда этому не бывать… И вот там-то именно мы и очутились спустя сколько-то лет.

Точно так же произошло и с духовным моим «портом приписки». Расскажу…

В детстве я очень любила увязываться за мамой в ее хождениях «по делам». Она была скульптор-монументалист, а это значит, что ей нужно было ездить на какие-то дальние окраины за специальной глиной, а потом к мастерам-отливщикам и формовщикам из гипса и бронзы… Я уставала, но путешествия были замечательные! Ведь это была т а Москва, подлинная, дивная и в своих самых окраинах, где тоже цвела наша русская жизнь: во дворах старых больших двухэтажных деревянных домов еще с печками и трубами играли на гормониках недавно вернувшиеся с фронта еще совсем молодые, мужички-инвалиды в гимнастерках; тут же собирался народец у большого дощатого стола в пыльном дворе, кто-то приносил граненые стаканы, кто-то патефон, — двор-то был общий, родной, ведь так и говорили тогда: родной двор. Жизнь была устоявшаяся, не перевернутая, многие в этих дощатых домах пережили бок о бок войну. Все друг друга знали…

И вот уже на всю московскую округу, на все соседние голубятни, на всю эту горькую и сладостную и очень красивую послевоенную нашу жизнь — красивую, потому что подлинную красоту и цену жизни обнажила сама страшная война и страдания, лился чудный голос Шульженко, певший «О голубка, моя, как тебя я люблю…»:

О, голубка моя, будь со мною, молю,

В этом синем и пенном просторе,

В дальнем родном краю.

О, голубка моя, как тебя я люблю…


Они танцевали, стучали стаканчики, а я смотрела, как подклевывали крошки на столах и в пыли московские воробьи, как развевались оборки на легких платьицах худеньких женщин, — все тогда почти были худыми, поджарыми с впалыми щеками, и не могла оторваться от этой картины цветения жизни и любви. А сколько там было мне лет тогда… Мало совсем. А ведь все чувствовалось и понималось…

Такими ведь были и мои родители, прошедшие войну: мать хирургической медсестрой у Бурденко — а это какие же были страшные ранения, — черепные, челюстные… Смотреть страшно, не то, что ухаживать, но я знала и чувствовала по рассказам не только матери, но и других, что сестра она была поистине от Бога: умела утешать, умела повеселить, а руки — руки какие были! И я помню, как она ловко и красиво перевязывала и мои детские ссадины и раны, как ходила за мной, когда я болела, как засыпала я щекой на ее большой, сильной скульптурной руке, и как она могла, уставшая, так сидеть рядом и не один час… В чем была тайна ее силы и великодушия? А в ней действительно просыпалось, как вспыхивало, мужество и удивительно укреплялась бодрость, когда подступало что-то очень опасное, роковое, когда другие нередко опускали руки… Впрочем, это было у нее от бабушки, а у бабушки — от ее бабушки Анны Николаевны, а у той от ее бабушки — Настасьи Григорьевны.

…А папа прошел с автодорожными частями до Берлина и еще год после войны служил в Потсдаме военпредом. Вернулся в 1946 году в одной гимнастерке и в шинели, из которой ему же потом перешили зимнее пальто, с двумя железными солдатскими раскладушками — много лет они служили нам верой и правдой. Он был абсолютный бессребреник.

…Как я любила наблюдать за ними, молодыми, когда они собирались сходить вечером в кино на танцы в наш соседний «Ударник». Мама доставала свое единственное шелковое платье в мелкий горошек, душилась «Красной Москвой» (подарок родных), надевала туфли на каблуках (но модницей она никогда не была, в ней всегда жило больше мальчишеского, детского, ребяческого…) и они, счастливые, сбегали от нас с бабушкой танцевать. Папа умел это делать изумительно, поистине с довоенным шиком, достойным его… сапог и гимнастерки — ему еще очень долго не получалось поменять свой внешний вид, о чем он очень-то и не переживал. У него было чувство радости жизни, при всей его непритязательности и скромности. Его корили родственники, что он не честолюбив и умрет инженером. Так ведь и случилось — он за год сгорел от рака всего в возрасте 62 лет… инженером. А ведь был всю жизнь очень здоровым человеком, замечательным спортсменом, никогда не болел. И вдруг — рак желудка. «Это все шрапнель», — сказал он тогда про военную солдатскую кашу, которую, кстати, любил и просил варить ее себе и в мирное время почаще. А желудок не выдержал. Умирал отец тихо — как жил: никому никаких неудобств. Когда он впал в кому — мы с мамой сидели с ним рядом. В какой-то момент мама вышла. А я осталась одна, и Бог сподобил принять последний вздох отца, — я в и д е л а, как душа рассталась с телом, видела это последнее дыхание…

Папа, увы, не был крещен — во всяком случае, мне об этом не было известно. Вскоре после его кончины я увидела его во сне во всем белом, радостного, идущего ко мне навстречу… В руках у него была буханка черного хлеба.

* * *

Но возвращаюсь к потерянной нити моего рассказа… Впрочем, так ли уж потеряна она? Рассказ мой идет от родителей земных — к отцу духовному, а от него и выше… И все-то оказывается очень тесно связанным. И вот пример…

О местах моих детских с мамой поездок по окраинам по ее делам я не помню ничего, кроме одного только места, поразившего меня своим ужасом. Это был изуродованный, черный и страшный Новоспасский монастырь. К тому времени, это был уже, наверное, не концлагерь, где в подвалах всю войну каждую ночь расстреливали, где были разрыты и искорежены все склепы и загажены настолько, что молодые монахи, расчищавшие этот ужас в 1991 году, плакали…

Тогда это был уже жилой черный «клоповник», весь забитый, заселенный — включая древний Спасо-Преображенский собор — нижний и Покровский собор — верхний, людьми: там нигде не было живого места — перегородки, копоть, керосинки, белье, дети — жуткая теснота и грязь. Пьяные вопли, ругань и крики, и ни метра свободного, а вокруг — территория, где было кладбище монастырское, все разрыто и переворочено — люди искали в могилах ценности. И стены монастырские тоже были черные.

Но острее всего помню по малости роста своего близко увиденные и особенно поразившие меня ступени паперти — старинные, узорно-литые, чугунные, и тоже черные… Почему-то они меня особенно напугали и врезались в память. Наверное, чтобы я их мгновенно вспомнила — как в свете фотовспышки, оказавшись там во второй раз уже на другом конце жизни.

Каково же было спустя почти сорок лет вновь очутиться на этих ступеньках, да еще в такую минуту моей жизни. Чуть ли не насильно, можно сказать не без обмана притащила тогда меня на встречу с архимандритом моя знакомая — не предупредив меня, она договорилась с ним, что он меня примет и поговорит со мной в определенный час. Мне уже деться было некуда.

…Это был день Празднования Успения Божией Матери. Я побывала на литургии в «своем» храме на Маросейке, причастилась, потом, мысленно ворча на свою знакомую, поехала в Новоспасский. Назавтра у меня был очень трудный день и я не знала, как мне его пережить: это были сороковины по самому дорогому мне человеку…

И потом я ведь вовсе не хотела переходить к архимандриту из Клеников, где меня так тогда утешили, так помогли мне в дни моей великой скорби, все внутри меня сопротивлялось этому насилию, а тут еще и вспомнилось детское посещение черного монастыря и эти ступеньки в храм… Нет, нет и нет, — говорила я в себе. Но все закончилось тем, что с того дня я там и осталась, в Новоспасском, обретя духовного отца, свою духовную колыбель, и все то, что ныне имею, если имею — я получила там.

А привела меня туда в первый раз — в пять лет — мама…



На коллаже работы Екатерины Кожуховой: Новоспасский монастырь — в наши дни и в 1956 году (фотография А.С. Потресова). Родители автора — мать и отец (крайний справа) в мае 1944 года под Нарофоминском, — неожиданная встреча во время фронтовой командировки.


Все дети Николая и Глафиры Стечькиных были очень одаренными и изрядно по тому времени образованными. Но Анна одна была на особицу: походила она разве что на бабушку Настасью Григорьевну, ту, что хладнокровно командовала тушением пожара из своего окна на втором этаже своего Никольского дома что в Воронежской губернии, где в подвалах еще хранились бочки с порохом — ужасы Пугачева были реальным воспоминанием детства и юности Настасьи Григорьевны.

У Анны было то, чему и следов не наблюдалось у братьев и сестер: душевная ровность, недетская рассудительность, цельность, — такое дивное и неизъяснимое сочетание незлобия и незлопамятности и подлинной доброты — не елейной душевности, но доброты, действительно желающей добра другим и содействующей в меру сил его осуществлению и при том твердости характера, — часто ли подобное встретишь? Братья и сестры при всех талантах были совсем иного замеса: пылкие, своенравные, рабствующие своих прихотям и порывам, осмыслить которые не всегда успевали до их свершения.

Вот и Николенька — третий ребенок в семье Жуковских, выделялся среди братьев и сестер необычайно мягкой отзывчивостью сердца, особенным русским простосердечием, которым отличались все сказочные Иванушки да Емелюшки, и незлобивостью, конечно… А прибавить сюда милую веселость с добродушными подтруниваниями, что как-то особенно прижилось в семье Жуковских в его, Николенькин, век, да еще непритязательность и совершенную непадкость на приманки жизненных услад, — так вырисуется очень славный образ человека, с которым всем другим хорошо и не обременительно, даже и тогда, когда ему самому, быть может, и вовсе не легко…

Но не в Николеньке усматривала Анна Николаевна осуществление своих материнских чаяний и семейных надежд. Николенька был слишком прост, зауряден и как-то даже умом вроде бы не расторопен. Не то — Иван…

Ваня был и красив и силен физически, и с раннего детства искрился успехами и в науках, и в художествах, и в словесности, и даже в искусстве дендизма, которого во времена его юности в таких патриархальных русских семьях, конечно, отродясь еще не знавали. Зато позже он все-таки попал именно в такую — а ля англез — обстановку. И пришелся ко двору без особого труда…

В отличие от смешного Николеньки, Иван отнюдь не страдал застенчивостью, держался свободно, изящно, умел покорять. К тому же у Вани никогда не было таких нелепых слабостей как рассеянность, в отличии от бедного Коли.

Жизнь обещала любимому первенцу Анны Николаевны широкую дорогу, да и сам он поджидал встречи с будущим вполне уверенно. Одна только была незадача: — весьма ощутимая недостаточность средств в семье Жуковских, которых так недоставало для красивого выхода на столь широкое жизненное поприще…

* * *

Кто усомнится, в том, что нет ничего труднее, как узнать о себе волю Божию, или, как говорят люди маловерующие, голос судьбы. Гаданья на кофейной гуще — немощь бедного человечества, живущего как одинокий лист на дереве — не ведающий, когда опадет…

«Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля eго, и в законе Его поучится день и нощь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист eго не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет» (Пс.1:1–3).

Но чтобы погрузить свою волю в Закон Господень, надо ведь отказаться от своих «законов»… А это для всякого человека подвиг из подвигов и очень узкий путь — уже не бывает…

Если же все же решится человек на таковой подвиг, а только он и может доставить ему заветное с о в е р ш е н с т в о, — то это, как правило, дело не дней, но многих и многих лет высокого отреченного жития. Однако и в подвиге живущий, но еще не достигший, знает, как трудно не ошибиться, прислушиваясь к тихому голосу Промысла о себе. Каждый твой вздох и взгляд, и слово сказанное и непроизнесенное, — экзамен и выбор: Тебя ли слышу, или вновь обманываюсь, по Твоей ли воле говорю, дышу, живу и действую, Тебе ли служу или… сбился с пути, который Ты мне когда-то начертал, а значит, на окольных дорожках встречу я диких зверей, огонь и топи… А, может, и с самого начала взял я не ту дорогу, не на тот огонек прельстился?

Трудно робкому и привыкшему не доверять себе. Трудно и сильному: он слишком самоуверен, слишком принавык сам себя слушать, сам вещать миру свои с о б с т в е н н ы е слова, а потому частоты, на которых можно было бы услыхать тихий голос Божий, обращенный к нему, он давно уже забил шумами своей самонадеянности.

«Мал бех в братии моей и юнший в дому отца моего, пасох овцы отца моего. Руце мои сотвористе орган, и персты мои составиша псалтирь. И кто возвестит Господеви моему? Сам Господь, Сам услышит. Сам посла Ангела Своего, и взят мя от овец отца моего, и помаза мя елеем помазания своего» (Пс. 151:1–3).

Чем же так отличился тот «юнший» среди братьев пастушок, почему, взглянув на сердце его, Господь выбрал именно его?

* * *

…Дело было в Вифлееме три тысячи лет назад. У старика Иесея выросли восемь сыновей В этот дом Господь и послал Своего пророка Самуила, ибо там Он усмотрел Себе царя. Увидев старшего Елиава, Самуил подумал: верно, это он. Но Господь сказал Самуилу: «Не смотри на вид его и на высоту роста его; Я отринул его; Я (смотрю не так), как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце». И повторилось потом всё то же с остальными старшими сыновьями — и никого не избрал из них Господь (1 Цар.16:1-11). Тогда Господь повелел послать за младшим, который пас овец своего отца. Его привели: он был белокур, с красивыми глазами и приятным лицом. «И сказал Господь: встань, помажь его, ибо это он».

Часто ли мы задумываемся, как и почему избирает Господь людей Себе на служение? Что особенного усматривает Он в их сердцах? Что усмотрел он в сердце фарисея Савла, ревностно-жестокого гонителя христиан, что прозрел в душе юного пастушка Давида, почему ненавистного сборщика податей мытаря Левия Матфея позвал «иди за мной»?.. Почему, наконец, из двух близнецов библейской Ревеки, жены патриарха Исаака, Господь избрал не первенца Исава, а вышедшего на свет, держась за пятку брата, меньшого Иакова? Почему еще задолго до рождения близнецов, отвечая вопрошавшей Ревекке (близнецы сильно бились во чреве ее, и она очень страдала), Господь сказав ей, что это близнецы («Два языка во утробе твоей»), предрек, что потомство младшего Иакова сделается сильнее потомства Исава, и «больший будет служить меньшему» (Быт.25:23). И даже не без хитрости «перекупленное» Иаковом первородство и не без обмана отца полученное родительское благословение (которое неотменимо) не изменило Божественного Промысла об Иакове.

«Еще страннее может казаться рождение от Исаака и Ревекки одним разрешением утробы столь непохожих один на другого сынов, как Исав и Иаков, — читаем мы у святителя Филарета Московского в его Беседе о благословенном рождении детей. — Два противоположных начала в одно время действовали в чреве ее: прирожденный грех Адамов и Божие благословение; одно усилилось в Исаве, другое превозмогло в Иакове».

Что же особенного было в сердцах этих избранников, чего не было у других, вполне возможно, более умных, ловких, смелых, способных и даже добрых? У мальчика Давида — особенная, от юности, любовь к Богу, которая и сподвигала его петь «Богу моему дондеже есмь», аккомпанируя себе на Псалтыри, — ненасытная любовь-алкание, из-за которой он не петь и не мог.

У Савла — по святителю Иоанну Златоусту, была особенная глубокая искренность и горячность сердца и именно эти качества стали доброй почвой для Сеятеля, мгновенно обратившего гонителя в Павла — своего истинного первоверховного апостола языков.

А Иаков? Почему он? Отчего одно дите во чреве матери благословляется, а другое — нет? Почему один становится пшеницей для Господа, а другой вырастает как плевел, — а плевел — это ведь большей частью не просто сорняк, а ядовитое растение — «плевел опьяняющий» — Lolium temulentum, те самые библейские "волчцы", которые по определению Божию, стала рожать земля Адаму после грехопадения и изгнания его из Рая.

Пшеница и плевелы — удивительный пример смешения добра и зла — главной отметины человечества падшего.

«Отчего так бывает, — однажды размышлял вслух наш многомудрый и опытный Духовник, — что тот, кто был поначалу по всем статям «пшеницей», со временем вдруг превратился в «плевел», а начинавший как «плевел», вдруг выравнился и стал как добрый колос пшеничный»?

Не потому ли, — думалось мне, — внешние проявления сокровенного в характерах этих людей обманывали, что смотрели на них не т е м оком, а значит, сами с самого начала и обманывались. Не "пшеница" или "плевелы" были виной, что не усмотрена была сразу в них их Богоданная суть, а те, кто смотрели «на лицо», а не на сердце. Тем более, что не только во чреве матери, но и еще и задолго до этого определял Господь устами Своих пророков предназначение имеющего явиться на свет Божий человека. Великое предназначение человека вовсе не означало скорого и легкого его обнаружения. Как пшеничное зерно должно умереть и произрасти колосом в темном и прикровенном чреве земли, так и человек: юного псалмопевца Давида ждали еще десять самых трудных лет жизни: непрерывные гонения, страдания, унижения и смертельные опасности, хотя он уже и был помазан и у ж е был царем. Так и Богоматерь, введенная во Храм трех лет от роду, долго была сокрыта от глаз мира во Святая Святых, так и святой Предтеча и Креститель Господень Иоанн жил сиротой во младенчестве в пещере, хранимый Господом до времени, когда ему надобно было выйти на дело свое, о чем пел в свое время царь Давид: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» (Пс.103:23).

Так и нашему герою — забывчивому и рассеянному Николеньке еще предстоял долгий и ничего великого не предвещавший путь к заветной цели — ему от Бога предназначенному деланию…

* * *

Коля рос спокойным, ласковым и здоровым ребенком. Это был худенький и смуглый как цыганенок мальчик, с тонкими и мягкими черными волосами, бойкий, веселый, доверчивый, правдивый и, порою, нежный, как девочка; отличался упрямством, от раз задуманного не отступал, но при том был болезненно застенчив, уговорить его выйти в гостиную, когда приезжали гости, было очень трудно.

Притом шалуном Николенька был изрядным, изобретательным: нашалит обычно, завяжет впереди рубашечку узлом, и ну скакать по комнатам. Раз как-то, в канун большого церковного праздника, когда все в доме были погружены в хлопоты, — собирались всем домом ехать в Глухово ко всенощной, а назавтра ждали гостей, трехлетний Николенька тоже нашел себе интересное занятие: он потихоньку снял в большой зале и по комнатам все портреты дедов, затем, кряхтя и пыхтя — портретов было немало, аккуратно расставил их в гостиной на диване и на креслах, а перед ними возжег маменькины церковные свечи, которые предусмотрительно стащил из ее киота (куда ему, разумеется, заглядывать было строго-настрого воспрещено). И вот, наконец, обратили на него внимание, что он скачет на свой обычный манер перед мамашей, впереди узел на рубашке мотается, а сам весело напевает: «набедил, набедил, и не сказывает…».

Пошли за ним в гостиную смотреть, а там — страшная картина: полыхающие на креслах свечи (из маменькиных запасов), перед портретами прадедов, со всего дома собранных, а посреди всей мизансцены — раскрасневшийся от усердия, свечного жара и очень довольный своей затеей трехлетний «молитвенник»…

«Ну, конечно, пришлось малость посечь», — улыбаясь, обычно заключала Анна Николаевна свой рассказ: она любила вспоминать о детских проказах Николаши. Разумеется, ни в какие философские размышления на сей счет, она не пускалась. Баловство, да и только. Ведь ребятишки любят подражать тому, что видят вокруг: дети духовенства, к примеру, часто играют в священников или диаконов, а то иной раз и архиереев изображают, благословляя своих «сослужащих» сверстников архиерейским благословением. А потом, между прочим, очень часто сами становятся архиереями, хотя и не все, конечно…

Набожным был семейный быт Жуковских: привычно молитвенным, пронизанным живым страхом Божиим, церковностью, освящавшей весь круг жизни. Не трудно было предположить, что и Коля попросту в детском подражательном порыве тоже решил устроить уже знакомое ему богослужение, — нечто вроде родительской поминальной субботы. Но только ли так? Много ли мог значить мотив предприятия для столь еще малого дитя? Нет, это было деяние символическое. Можно даже сказать пророческое. Не иначе как по наущению Божию вознес тогда трехлетний Николенька свое непроизвольное, стихийное поминовение и похвалу своим отцам, знаменуя то, что именно он-то и станет для них «лучшей панихидой», самой яркой свечой и молитвой в память о них, а не только самым знаменитым и добрым потомком, но живым оправданием и увенчанием их трудов, скорбей и надежд перед Престолом Того, Кто, быть может, для сего-то и вызвал сей род из небытия…

* * *

Отец Павел Флоренский, священник и замечательный ученый-энциклопедист, учившийся у Николая Егоровича Жуковского в Московском университете, любивший и почитавший своего профессора, а затем и провожавший его в последний путь, на кладбище Донского монастыря, отпевавший его, в свое время много занимался метафизикой рода. Это была одна из излюбленнейших тем его размышлений. Род — есть единый организм, — утверждал о. Павел, — и имеет единый целостный образ, он имеет свое начало и конец во времени, свою цель движения и развития, стремясь к самому полному выражению своей идеи, своей задачи, данной ему Богом. Эту задачу рода должны выполнить особые органы рода — его энтелехия (от греч. — направление, «цель» и «имею», осуществленная цель бытия «обретение себя»), «благоухающие цветы или вкусные плоды» родовой жизни. Этими органами энтелехии рода и заканчивается цикл его жизни. Будет ли в дальнейшем потомство или нет — не важно. Оно может быть и даже дать начало новой ветви, новому роду, но это уже будет другая история.

«Всякая вещь имеет свое цветение, время наиболее пышного своего раскрытия, свое а к м е, когда она особенно полно и особенно цельно представительствует за себя, в ее четырехмерной, цельности. У всего есть во времени своя вершина, как есть наибольший размер и по каждому из прочих трех измерений» (П.А.Флоренский. Время и пространство).

Но вернемся к теме избранничества и того узкого пути, которым ведет такового счастливца сам Промысел Божий…



Иллюстрация: фреска «Древо Иесеево» из единственного в мире храма в честь царепророка Давида в Тбилиси(иконописец Лаша Кинцурашвили).

Фреска изображает родословие Христа по Иосифу, обручнику Девы Марии, восходящее к отцу Давида Иессею (Мф.1:1-17). К царепророку Давиду восходит также и генеалогическое древо Пресвятой Богородицы. Царь Давид изображен художником — иконописцем у основания родословного древа.


Николай Егорович родился 5(18 по н. ст.) января 1847 года в Орехове. Егор Иванович был в отъезде в Коврове. Туда ему Анна Николаевна и отписала о рождении второго сына:

«Сердечный друг Жорженька, Господь снова посетил нас свою великою милостью: послал нам на утешение и поддержку сына Николеньку».

…И сказала Ева: «приобрела я человека от Господа» (Быт. 4:1).

Столь же величественным и простым было и слово Анны. Люди, чьи сердца устроены без мудрований и сомнений, живущие детской неколебимой верой — всецелым доверием Богу, — и к жизни обычно относятся просто. А где просто — там, как говорил преподобный старец Амвросий Оптинский, Ангелов со ста. Такие люди еще водились в старинной России. Но даже и в те времена блаженные эти души были в редкость, отличались от окружающих, давно разучившихся остро слышать лукавство своей собственной души, и разъедающие ее помыслы мелких расчетов. О! Если бы только они могли услышать свое собственное молчание…

Достойно удивления, как же близко обстоят в человеческом сердце добро и зло, и как они взаимопроникают: и запахами, и атомами своими, — поди разберись! Однако все-таки Церковь учит вниманию и трезвению, как главному условию всякого духовного делания — тому самому слушанию самого себя в глубинах душевных. И как же это оказывается, трудно. Даже в церковной среде это «слушание» большей частью подменяется культивированием внутреннего бухгалтера — а простота-то, простота — где? Ангелы-то куда поисчезали?!

Вот и выходит, что у одного простота, как у Анны Николаевны и сына ее Николеньки — как дар Божий от рождения, а другому надо пройти через какие еще тернии и труды трезвения и внимания к собственным своим скрытностям, чтобы потом Сам Господь даровал эту желанную и чудную простоту, которая есть на самом деле ни что иное, как свобода. А ведь свободны были многие наши предки! Однако неспроста в людях говорилось, что второе-то — великим трудом заработанное, выше первого. Впрочем, мы совсем отклонились от курса…

…Вот и Анна Николаевна нехитрым своим в простоте сказанным словом, сама того не ведая, предсказала самое главное о своей будущей жизни, ведь именно застенчивый шалун Николенька и станет ее верной и всежизненной опорой, утешением и увенчанием всех праведных трудов ее столь долгого века. Но тогда-то она навряд ли предавала своим словам какое-либо особое значение и думала о будущем своих детей совсем иначе.

* * *

Крестным отцом Николая стал граф Валериан Николаевич Зубов, а тетушка Варвара Николаевна Стечькина, тогда еще не вышедшая замуж за «магната» Петрова — крестной матерью. Крестины Колины совпали с праздником Крещения Господня, и это тоже был знаменательное событие, которому родители придавали промыслительное значение.

А покамест он рос семейным «дразнилкой», — такое было у него прозвище, хотя все знали, что Коля — само добродушие:

Варя пестик утопил

Его перовником отдули,

Он и плакал и стенал,

И хуже стал моченой дули…


Варя — это был четвертый ребенок Жуковских Валериан: смешной добрый мальчик, толстый и неуклюжий, страшно любивший свою няню и… покушать. Однажды на мостках пруда Варя с удовольствием щелкал пестиком орехи, — но тяжелый старинный пестик взял, да и выскользнул из Вариных ручек и — плюх! — бултыхнулся в черные воды глубокого Тайнинского пруда… А пестик-то был бронзовый и мамаша навряд похвалит…

Глянь, а Коля тут как тут, — и сразу стих сочинил, и в дом понесся, приплясывая над Варюшкой посмеиваясь…

А бедного Варю, как пить дать, перовником отдули. О том и записи сохранились…

Вообще же по стихам, как впрочем, и по всем остальным творческим проявлениям первое место среди детей Жуковских всегда занимал старший Ваня. Никто не сомневался, что у этого умного, собранного, знающего, что он хочет, и так хорошо умеющего себя держать мальчика, блестящее будущее. Еще бы — с такой памятью, Коля о том и мечтать не может. Вот и в версификации с Иваном никто не может потягаться. И рисует Ваня чудесно, не хуже Маши, а она-то известная в семье художница. И по-французски Ваня говорит великолепно.

Маша — старшая сестра, она на три года старше Вани и на шесть лет Коли. Вот как она изображает жизнь Орехова в своем дневнике в 1857 году (Маше шестнадцать лет, а Коле — десять):

«Что я скажу о нашем времяпрепровождении? Мы по обыкновению учимся. Я начала ботанику, зоологию и физику. Риторика, к моему большому удовольствию, почти закончена; кроме нее, уроки очень интересны. Наши рекреации проходят весело. Альберт Р. (Альберт Репман — студент, учитель, репетитор детей Жуковских, очень много сделавший для формирования научной культуры Николеньки — прим. авт.) играет с нами и читает нам вслух. Мы с ним всегда говорим по-немецки; я уже постигла все тонкости этого языка.

Мои братья — Жан и Николя — часто ходят на охоту и приносят нам дичь, которую мы поедаем с большим удовольствием. В ясные дни мы делаем большие прогулки в сопровождении нашего учителя. В дождливые дни я читаю моего Расина и Корнеля или, сидя за пяльцами, слушаю чтение фантастических сказок Гофмана. Но самое приятное время — после ужина. Мама всегда доставляет нам новые удовольствия; мы устраиваем шарады, играем в colin-maillard (жмурки — франц. — прим. авт.). Альберт великолепен, он стал совсем взрослым молодым человеком. (…) Мои братья стали очень умны, они — мальчики элегантные, вежливые, всегда со своим учителем, который делает им все приятное, если они послушны, и наказывает их за безумства…»

Хотя юная и мечтательная Маша в своем французском дневнике изображала жизнь мальчиков как сплошную идиллию, у Коли все-таки не все было гладко. К рисованию и музыке он был совсем не расположен. Любил копаться в механизмах. Но вот однажды привез в Орехово знаменитый плутневский исполин дядя Яков Николаевич Стечкин фисгармонию. Коля не выдержал и залез посмотреть, как устроена ее механика, да что-то нечаянно сломал. Альберт Христианович дело поправил, но дядя Яков был очень сердит и увез белобородовскую фисгармонию обратно в Плутнево — в тульские края.

Но где Коля первый, так это на охоте вместе с рыжим Кириллой Антипычем и его собакой Уймой. «Негодный мужичонка!», — отмахивается на Кириллу Анна Николаевна, поскольку тот и впрямь давно отбился от работы. Зато мальчикам он еще как годится в их охотничьих затеях. А тут еще и это замечательное старое ружье, что дядя Яков подарил…

На всю жизнь три брата — Иван, Коля и Валериан сделались страстными охотниками, а значит, и большими любителями и знатоками мира природы. Вскоре появились у них и свои охотничьи собаки Фауст и Фигаро — тот самый Фигаро, что потом уже на старости его лет будет нянчить маленькую Верочку, которую Анна Николаевна родила в 46 годов и ей уже не до малышки тогда было. Сыновья оканчивали гимназию в Москве, нужно было содержать два дома. Вести хозяйство и считать версты между Москвой и Ореховым.

…Пока же длилось еще это чудное погожее лето 1857 года: породистый сеттер Фигаро, тогда совсем еще щенок, летал по заросшим полянам парка, ныряя в травы как в волны, а семья тем временем весело усаживалась в квадратной аллее ужинать. Собирали на стол, горели цветные фонарики, о которых бились ночные бабочки. Всем было несказанно хорошо, потому что в тот день приехал домой отец, служивший управляющим в Жерехове. Обсуждались предстоящие именины Машеньки — 22 июля/4 августа н. ст на память св. Марии Магдалины, и удовольствия, которые ожидали детей…

Это были самые любимые вечерние сидения в парке за ужином аж до самой темноты, которая к концу июля уже не успеешь оглянуться, как заволакивала все вокруг. От стола на несколько шагов без лампы не отойти. Но все равно засиживались долго — уже и сырость ночная всех пробирала, и самовар остывал, а все сидели, пока, наконец, Анна Николаевна не выдворяла со строгостью полунощников домой.

Не за горами была осень, а с нею и крутой поворот в жизни семьи. Иван и Коля должны были ехать в Москву и поступать в гимназию. Коля грустил. Жаль было расстаться с Кириллой, собаками, охотой, с шомпольным ружьем, с родным Ореховым, но больше всего его тревожили мысли о грядущих испытаниях: снились бесконечные таблицы умножения и цепочки сложений, и каждый раз во сне как наяву под общий смех он безнадежно запутывался, терялся, краснел и — страдал… Коле совсем не давалась арифметика, он никак не мог считать…

* * *

Как и многие тогда дворянские дети Коля вначале учился дома — занимался с матушкой, потом с учителем. Но арифметическую аномалию Коли дома преодолеть не получилось. Теперь в гимназии она обнаружилась пред всеми со всей очевидностью. Как не бились с ним, но счет Николаю не давался, не говоря уж о таблице умножения. А тут еще и с памятью были серьезные нелады. Имел место какой-то врожденный изъян в мышлении Коли. Он старался, был не ленив и упрям, но ничего не получалось. Вскоре он стал постоянным объектом насмешек в гимназическом кругу. Учителя его ругали, ставили в угол, наказывали линейкой по рукам, а однажды дело дошло и до розг. Для такого доброго, чувствительного, в домашнем тепле и благородно воспитанного мальчика это наказание могло стать серьезным душевным потрясением. Пускай бы дома, но не от чужих рук. А теперь ему уже 10 лет и он в Москве — посмешище для всех.

Спасла от розг Николеньку неожиданно приехавшая в Москву из Орехова Анна Николаевна. «Как чувствовала!..» — воскликнула она, спешно снарядила Колю, и отправилась с ним на Сухаревку в Митрополичьи палаты к самому великому митрополиту Московскому Филарету (Дроздову), коего необыкновенно почитала. Бывая в первопрестольной, Анна Николаевна старалась не пропустить его архиерейских служб, услышать его высокое духовное слово; обращалась к нему за благословением по важным житейским и духовным вопросам. Вера в духовную силу святителя у нее была безграничная.

Митрополит Филарет принял благочестивую мать, внимательно выслушал ее сетования о неспособностях Коли, о возможности даже оставления гимназии. Однако реакция митрополита была для Анны Николаевны ошеломительной: Владыка положил руку на голову мальчику, благословил его, и твердо предрек матери, что ее Николушку ждет великое поприще, что он будет подлинным светочем русской науки и самой надежной опорой для своей матери.

…С того дня, с того мгновения учеба Николая Жуковского пошла совсем другим путем. А тут еще начали читать в гимназии курс математики замечательные преподаватели Малинин и его коллега Буренин — авторы знаменитого русского учебника алгебры и геометрии, выдержавшего множество изданий, по которому училось не одно поколение русских мальчиков. И Николушка ожил. Вскоре он стал у Малинина чем-то вроде ассистента: всем в классе помогал, разъяснял своим соученикам решения новых и трудных задач, подтягивал отстающих.

К тому времени, когда состоялась это промыслительная встреча со святителем Филаретом Анны Николаевны Жуковской и ее сына, многие Слова и речи митрополита Московского уже были опубликованы, и у Жуковских они, конечно же, имелись, тогда ведь не только романы, но и проповеди читали вечерами в семьях вслух, и, надо думать, что рано или поздно, быть может, уже в бытность его слушателем лекций любимого университетского преподавателя Василия Цингера, Николай Егорович и вспоминал чеканное слово святителя Филарета, которое можно было бы вместе с рассуждениями Цингера (мы приводили их в главе пятой) назвать путеводной звездой будущего ученого:

«Первое и всеобщее начало всеобщей болезни человечества, начало всякого несовершенства и несчастия, или иначе, начало всякого греха и наказания человеков, — говорил святитель Филарет в своем Слове 1826 года в день памяти преподобного Никона Радонежского, — есть неправильная мысль ума, и беспорядочная решимость воли, не смотреть более на невидимое, а смотреть только на видимое. Что называется падением человека (…) Это было началом зла в человеке… Если когда в исключение из сего правила, позволительно и должно со вниманием смотреть на видимое, то наипаче в тех случаях, когда видимое, как образ, как таинственное орудие … поставлено в предмет благочестивого внимания для человеков».

* * *

Так с благословения Божиего, преподанного великим святителем-старцем, в окружении высоко духовных наставников, при собственном благорасположении к таковым занятием, при усердном трудолюбии и даже благодатной помощи самой природной среды его становления, начинался путь Николая Егоровича в науку…

Однако до побед и открытий было еще очень далеко. Как и пастушку Давиду после помазания еще предстояли десять лет тяжелейших испытаний, так и Николаю еще предстояли неустанные напряженные труды, скорби и неудачи, постоянные сомнения, неудачные пробы себя в разных направлениях (в то время как друзья-однокашники уверенно шли в гору), очень скудная, довольно голодная и весьма холодная московская гимназическая, а потом и университетская жизнь.

Этот путь почти до самого конца ученья они шли бок о бок с братом Иваном. Сохранились их письма тех лет Анне Николаевне и сестре Маше в Орехово, которые удивительно точно свидетельствуют о глубинной духовной разности братьев.

Однако прежде чем письма заговорят, еще одно небольшое отступление, ведь то, что местами глядит на нас с этих пожелтевших страниц середины XIX века, не просто живо и по сей день, оно прочно скреплено с нынешними нашими духовными состояниями. К сожалению, здоровое, столь необходимое нам хотя бы как напоминание о должном, исчезает из жизни много скорее. Вот и приходится усиливаться искать его следы в прошлом. Впрочем, как и первые симптомы оказавшихся впоследствии смертельными заболеваний.



На коллаже работы Екатерины Кожуховой портрет Анны Николаевны Жуковской примерно тех лет, факсимиле писем Николая Жуковского из гимназии родным, и само здание 4 Гимназии на Покровке в Москве, которое стоит там и по сей день.


Полтора века назад Россия, как известно, была Империей православной. Но откуда-то ведь взялись в ней спириты, хлысты, нигилисты и прочая духовная нечисть? Н. С. Лесков писал, что русские, начиная с шестидесятых-семидесятых годов XIX века, повалили в спиритизм толпами.

Говорят, что причиной столь мощного распространения духовной порчи в России была «малоцерковность»: мол, большинство образованных людей до революции были и православными, и богобоязненными, но вот беда, от церкви стали отдаляться. Хотя обрядовая сторона веры соблюдалась еще довольно долго, но сердца-то уже «отиде на страну далече, и ту расточи имение свое» (Лк.15:13). Отходом от церковности и объясняют и сегодня многие то помрачение умов, которое к годам революции заполонило Россию.

От церкви отошли, но от жизни-то не убежать: тяготит она, давит необратимыми потерями и несчастиями, а как все это понести, если ты разучился обращаться к Своему Отцу Небесному и Утешителю, если истощилась твоя вера и высохло сердце и ум стал «превратным», и долбит в нем день и ночь один и тот же помысл: «нет ничего, нет никого». Поневоле бросишься поглощать рожцы «яже ядяху свиния»:

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит…

И сознает свою погибель он

И жаждет веры… но о ней не просит.


Трудно было найти к последней трети XIX века семью и причем не только в столицах, но и в провинции, где бы не плодилась и размножалась духовная нечисть спиритизма, ересей и сект. Духовная катастрофа была налицо: не только верхи, но и крестьянство с купечеством было духовно поражено самым черным мистицизмом и различными уклонениями от православия, свидетельствуя о назревавшей глобальной общенациональной катастрофе.

И по сей день мы все ищем в прошлом виновных в том, что случилось с Россией, а, следовательно, и пути спасительные мы ищем таким же точно образом — совне, но только не в глубинах своей собственной духовной жизни, — наши мысли текут по древу политики, ищут ответов в тайных секретах личностей государственного масштаба, в социальных процессах. Припоминаем императору Петру I насилие над церковной жизнью, предъявляем вины в духовном растлении общества разложившейся великосветской верхушке времен Татариновских кружков Александровой эпохи и позже тоже, ставшей переносчиком чумы масонства, каббалы и черного мистицизма, наводнившей Россию лжестарцами-католиками и пасторами-властителями дум….

Вопросительно взираем и на церковь воинствующую земную, много страдавшую под натисками мiра и постепенно терявшую «силу благочестия» (2 Тим. 3:5), которую, между прочим, апостол в другом своем послании определяет как «слово Крестное» (1 Кор.1:18). Почти полвека нес русскому миру это Крестное слово митрополит Московский Филарет, — и знати Петербургской и другим сословиям, — но слушал ли кто?

* * *

В семье Жуковских молились, еженедельно бывали на церковных службах, соблюдали посты, о внутренней вере Анны Николаевны уже говорилось. Достаточно добавить, что пока она была хозяйкой в доме Николая Егоровича (да и при дочери ее Марии, при внучке Леночке…) карт в руки не брали. Даже пасьянсов не раскладывали. Это было несовместимо с духовным строем жизни. Слушались Церкви. Все, чему учила столетиями Церковь, усваивалось с молоком матери, было не декларациями о принципах, а законами неписанными, вернее законами, написанными на скрижалях сердца.

Нередко задаваясь вопросом, отчего в переписке Анны Николаевны, ее супруга, самого Николая Егоровича, его сестер — совсем не чувствуется отзвуков полемики, которая теснила со всех сторон патриархальный склад русской жизни: этого всеобщего критицизма, недовольства, которое, разумеется, существовало и во времена Грозного и Курбского, но не в сопоставимых, конечно, масштабах.

У Жуковских в переписке до самых первых лет XX века жизнь в ее словесном отражении отнюдь не поменяла своего курса и строя, сохранила духовное целомудрие и спокойствие. Несомненно, читали и Тургенева, и Лескова, но отраженное кипение страстей в их романах как-то не затрагивало глубины сердец Жуковских, настолько сильна в них была опора веры, церковности — это сохраняло устойчивость жизни, а полемики и бури воспринимались как нечто случайно-преходящее. Могу с уверенностью сказать, что имели они такую веру, что она помогала им хранить себя «неоскверненными от мира»: «Чистое и непорочное благочестие пред Богом и Отцем есть то, чтобы призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира» (Иак.1:27).

И кроме всего прочего жили с ощущением, что «нас много, большинство», а разрушителей веры, воспаленных полемистов несравнимо меньше. Не было чувства тревоги. Разрастаться и крепнуть она стала к самому концу века XIX и началу века XX. Хотя подземные толчки задолго до этого слышали и реагировали на них духовные прозорливцы: святители Феофан Затворник и Игнатий (Брянчанинов).

Спустя почти век, не раз возвращаясь к мысли о написании этой книги, я представляла ее себе как попытку оглянуться через пропасть, разделяющую нас, на былую жизнь, понять и рассмотреть ее именно под этим углом зрения. Мои пра — и прапрадеды могли позволить себе жить, как жили их пра- и прапрадеды, хранить глаза, слух и душу от разъедающей человека рефлексии. Однако предощущение катастрофы все-таки проникало в жизнь все глубже и поколение дедов уже пыталось заглядывать в последние страницы романа ужасов под названием Судьба России. В отличие от их отцов и дедов они уже всецело погружались в мутную пучину, пытаясь найти себе там новое место и новый образ жизни. В этом было главное и роковое отличие их от поколения Николая Егоровича. Дожив до революции, он-то и не думал приспосабливаться. Для него было естественным жить как жил, оставаясь самим собой и не меняя взглядов, которые у него, как и у матери — были рождены и вскормлены верой.

Однако неверующему человеку или маловерующему (а есть и такая странная и весьма опасная разновидность человеческого душевного устроения) очень трудно представить и прочувствовать не одним усилием рассудка, но всецело — всем своим существом, а что это такое — иметь мирочувствие, вскормленное верой?

* * *

Много лет после моего ореховского детства у нас не было своего клочка земли. Для меня этот отрыв от стихии природы был очень прискорбен — даже в молодости, когда, казалось бы, жизнь засасывает человека в свой водоворот и ему не до пасторальных идиллий, — и тогда мое сердце тосковало о земле. Рождались дети, их надо было куда-то летом вывозить из города — снимать дачи, приземляться на время в каких-нибудь деревнях… И везде я безрассудно начинала копаться в земле и уезжая навсегда оттуда, оставляла многие «»гостинцы» хозяевам, в виде посаженных под осень цветов и кустов. С годами, по мере уничтожения старомосковской красоты и уюта, тяга к живому простору только усиливалась. Я заметила, что могу долго рассматривать картинки, фотографии русских пейзажей, погружаясь и вживаясь в этот почти уже виртуальный мир, и довольствуясь теперь хотя бы этим… Душевное голодание, алкание природы и земли, бесплодные мечты об оставлении города постепенно стали постоянной потребностью, но сначала мои старики доживали свою жизнь там, где привыкли, потом дети учились и по-своему видели будущее, — и мне ничего не светило. Мечта о жизни на природе превратилась в боль и залегла в копилку сердца наряду с уже целой коллекцией подобных опытов жизни.

Бабушка моя, в последние годы болезни смотрела на клочок московского неба в окно. А я, сидя за своим письменным столом, смотрела в окно на дальние и ближние купы старых высоченных московских тополей, которые рисовались на фоне серого с подсветами московского неба и благодаря высокому этажу и удалению от окна умудрялась почти не видеть домов, а только деревья и небо, и можно было даже думать, что ты не в городе. Это было для меня утешением и природозаменителем. Но вот однажды зарычали пилы и верха моих тополей спилили, оставив высоченные и голые обрубки, которые почему-то так и не захотели вновь начать жить по разнарядке.

Первая моя реакция на обрубки за моим окном была у меня отчаянная: как же на это можно смотреть, как же теперь я буду жить… Но скоро сработал внутренний навык (какая великая вещь, какое бесценное и спасительное свойство, вот только приобретается оно не за дешево…), тут же просигналив: «ничего, привыкай, не к тому еще привыкала…». И я успокоилась: нет старшей родни — все ушли; нет старой Москвы, — вместо нее серое, безобразное, лязгающее гигантское чудовище, картинка из адского сна, огромная свалка; нет Орехова, нет людей, хоть сколько-нибудь похожих на бабушку, нет тех, благоговейных и строгих в Боге, кто помогал тебе родиться в Церкви, вместо них пришли совсем другие люди, принеся с собой запахи, звуки и весь абсурд, лопающегося от неискоренимой злобы и «гордости житейской» уже совсем не русского мира, — так что ж теперь скорбеть о спиленных деревьях и страшных голых обрубках высотой с пятиэтажный дом…

Но вот однажды припомнились мне ранее часто слышанные мною слова Духовника: «Запомни, Катя, терпение без смирения — это катастрофа». А я как раз шла вдоль огромной и очень шумной трассы, и вокруг не было ничего, на чем можно было бы хоть на миг успокоить глаз — несколько чахлых запыленных деревьев-скелетов на обочинах, помойки и автозаправки, какие-то бункеры и ангары из алюминия или стали, искореженный, весь в дырах асфальт, закопченные дочерна дома, в которых — о ужас! — жили же, наверное, судя по занавескам и белью на балконах люди, груды старого кирпича за измалеванными заборами, и даже ни одной вывески хоть какого-то магазинчика или ларька. Уж не родных слов искала я глазами — «булочная» или «молочная», а хотя бы «минимаркет 24» или какая-нибудь «Симонна», — но и таких признаков живой жизни тоже не было.

И тут вспомнился мне один детский страшный сон — года три, не больше мне было тогда, если не меньше, а вот ведь не забылся же за всю мою жизнь…

* * *

Помню, тогда дядя мой привез из Германии «Виллис» (он там работал года два-три после войны), и решил нас с мамой прокатить по набережной Москва-реки. Поездку уже не помню, а отражение ее во сне вижу явственно, словно это было вчера. А снилось мне, как мы едем по набережной: серая река, серый гранит, серый асфальт и сплошным рядом стоящие огромные серые дома сталинской архитектуры на американский лад и ни одного деревца, ни одного человека, ни одной машины — вымершая страшная серая стена домов над гранитом набережной и холодными свинцовыми волнами водами.

Это был еще один мой «арзамасский ужас», который преследовал меня много лет, когда в детстве мне приходилось проезжать по некоторым вот так застроенным набережным Москвы. Позднее я стала лояльно относиться к сталинскому большому стилю, но это было уже другое вИдение. Сон-то был не про архитектуру…

И вот, когда я брела не «вдоль большой дороги» и не «в тихом свете гаснущего дня», а вдоль какой-то части третьего транспортного кольца Москвы под палящим нещадным московским солнцем и вспоминала тот детский ужас, ко мне вдруг пришла мысль — именно пришла, иначе не скажешь, потому что я никак над ней не трудилась, не стремилась ее обрести, она у меня вовсе не зарождалась и во мне не готовилась. Мысль была заброшена в меня как случайное семя ветром: «Вот и хорошо, что вокруг ужас, — говорила мне эта мысль, — и ничего страшного, что обрублены тополя, что в Москве уже жить стало невыносимо, — все к лучшему: пусть всему вопреки все цветет и ликует у тебя внутри — в сердце. Пусть там будет расти и шириться радость и свет и даже любовь к этому несчастному городу, к этому страшному асфальту и ангарам, и живым душам, попрятавшимся где-то за ними. Пусть огонь и свет будет в тебе — этого совершенно достаточно. Когда в нас есть этот огонь — он все начинает преображать и вовне».

И меня не просто тогда отпустило, не просто слетела тяжесть с души, но на место ее хлынула бодрость и даже ликующая радость, словно мне Кто-то Всещедрый быстро и просто в очередной раз подсказал самое простое и готовое уже решение главной задачки. Вспомнила и Духовника: «Не надо бороться с обстоятельствами, дорогие, — повторял он не раз в своих проповедях, — а надо их нравственно проживать».

Нравственно — по Заповедям, по Евангелию.

…Это была не в первый раз испытанная, но всегда необычная и несравненная радость, словесной передаче почти не поддающаяся: ведь я возрадовалась тому, чему вроде радоваться никак не могла, тому, что еще несколько минут назад и столько лет раньше меня глубоко угнетало: изуродованная Москва, обрубленные тополя, и многое другое из этого же ряда. Но в том-то и дело, что я по подсказке, посланной мне, познала в этих обстоятельствах посланный мне Крест, а приняв его — по подсказке же, — с радостью (отвергшись уныния), ощутила пусть в моей крохотной мере именно то, что и должен ощущать христианин, которому заповедано «всегда радоваться», — а это означает любить Крест Христов и кресты, которые Он посылает.

Крест Свой предлагает христианину Христос, а в несении Креста — дар Благодати, Любви Торжествующей, всегда торжествующей, когда мы принимаем с любовью посылаемые Им Кресты. Как у святителя Филарета: «Любовь Отца распинающая, Любовь Сына распинаемая и Любовь Духа Святаго Торжествующая».

В свете, просиявшем тогда в сумраке моего уныния, высветилась и суть того, о чем же хотелось сказать мне в этой главе. И оккультизм всех мастей, и волны критицизма, захлестывавшие Россию в XIX веке, и погружение в лабиринты рефлексий, под которыми оказалась погребенной русская стародавняя простота, — все это очень скоро вылившееся в чудовищное кровопролитие, было в своем основании пороком духа, пороком веры, которая ни больше, ни меньше, начала уклоняться от Креста (соответственно и от Христа), от подлинной «силы благочестия», суть которого — «слово Крестное», зовущее нас всегда вслед за Ним — сначала на Голгофу, а затем и на Крест. А люди всегда норовят выбрать легкие и окольные пути: покрути тарелочку и — получишь…

Отказом от Креста и недовольством обстоятельствами, предлагаемым Господом, и начинались всегда самые лютые эпохи Богоборчества…



Чем заболел, да от кого заразился, — это ладно… А вот как бы выяснить, к какой болезни — в особенности духовной — ты сам был предрасположен? Какие духовные микробы получил по наследству, и, будучи ленивым, невнимательным, проглядел их пачкованье, поскольку о душе толком не заботился? И, напротив: какие благие дары унаследовал, да за невежеством и упрямым своеволием своим не дал им жизни и ходу…

Что может быть интереснее и таинственнее, чем то, как человек смотрит на самого себя, каким он себя видит, как потом пытается в зависимости от этого видения и понимания выстраивать свою жизнь: что-то в себе укрепляя и возделывая, а что-то, если не перебарывая, то хотя бы о том сокрушаясь…

…Итак, мальчики Жуковские в феврале 1858 года поступили в Москве в IV гимназию: Иван — в третий, а Коля — в первый класс. Общими для всех предметами были: Закон Божий; Русский и славянский язык (!); математика; Физика и математическая география, история всеобщая и русская, география, немецкий язык, французский язык, латынь и греческий для тех, кто собирался потом в Университет, чистописание, черчение и рисование, естествознание и русское законоведение для тех, кто собирался в дальнейшем заниматься юриспруденцией. Учеба в то время заключалась преимущественно в огромном количестве зубрежки. «Лев съел перчатки, собаку, стол, кузину моей бабушки … и т. д.» — твердил Коля из Кайзерова учебника немецкого языка, но немецкий, как и математика, ему никак не давался…

Жизнь у мальчиков с детства была крайне напряженная, не то что у нынешних: они занимались 10–11 часов в сутки с очень краткими перерывами на отдых: вставали в шесть утра, к полседьмого шли на молитву. Потом до восьми занимались уроками, в восемь пили чай, — до девяти утра был получасовой утренний перерыв — рекреация. Классы начинались в девять и продолжались пять с половиной часов. В одиннадцать давали завтрак — два горячих блюда. Потом были танцы или фехтование или пение. Отдыхали с четырех до пяти (в четыре часа давали обед). С пяти начинали готовить уроки до половины седьмого. Полчаса отдыхали и продолжали заниматься уроками до восьми вечера. В восемь — вечерний чай и полчаса до полдевятого отдых. После вечерней молитвы ложились спать в девять часов вечера.

Первое время Коля очень тосковал в гимназии. Но скоро появился друг — Миша Щукин и стало их двое: Жук и Щука. Щука был постарше и покрепче характером и не давал в обиду Колю, которого сразу начали дразнить «пшиком». Но и сам худющий Коляндра при всей своей детскости и нежности души был мальчиком физически крепким, деревенской жизнью да охотами с Кириллой закаленным, и отпор насмешникам дать умел.

Однако всего более он страдал от врожденной застенчивости, робости и нерешительности. Это у него было явно не от Анны Николаевны. Скорее от самого мягкого и кроткого в семье, ее главы — Егора Ивановича, который так же в 10 лет был увезен своим богатым петербургским дядей-сановником Николаем Алексеевичем Жуковским (- май 1851 г.) — «отцом, благодетелем и другом», как его звали все в семье, из теплого полтавского старосветского родительского дома, от добрейшего отца, от горячо любящей матери, от тетушки, от сестер, от садов полтавщины, от необыкновенного уюта тихой и мирной семейной жизни, да не куда-нибудь, а в Корпус инженеров путей сообщения в Петербурге. Это учебное заведение эпохи начала царствования Государя Николая I, слыло суровейшим по дисциплине и муштре. Карцер и розги в корпусе считались делом заурядным…

* * *

Егорушке в Корпусе, разумеется, было не сладко, однако он при этом учился, как следует, окончив Корпус изрядно подготовленным инженером. В 1832 году ему был присвоен чин прапорщика, а в мае 1833 года его командировали «для практических занятий к изысканию по проекту шоссе от Москвы до Нижнего Новгорода». Проще говоря — он направлялся строить печально знаменитый Владимирский тракт. Егору Ивановичу было в тот год 19 лет, — это была, как бы теперь сказали, предвыпускная практика. Окончил Корпус Егор Иванович в 1835 году.

И вот что достойно удивления: сердца своего золотого он в Корпусе и в Петербурге не оставил: каким поступил в 10 лет — светлым, добрым, чувствительным, таким ученье и окончил.

Многим Егор Иванович был обязан семьям своих дядей: и Николай Алексеевич, и Григорий Алексеевич Жуковские были люди богатые и видные, жили в Царском селе. На праздники они забирали мальчика к себе. Особенно близок был Егор со старшей двоюродной сестрой Елизаветой Григорьевной Жуковской. Она воспитывалась в Смольном институте, потом осталась там пепиньеркой (воспитательницей), а впоследствии постриглась в монашество, вот только, увы, не дошло до меня ни ее монашеское имя, ни монастырь, в котором она спасалась, что, между прочим, не только всегда огорчало меня, но и весьма удручало…

Странной мне казалась эта странная семейная нелюбознательность: ни в бабушкиных рассказах и записках, ни в семейной переписке о Елизавете Григорьевне не упоминалось. А ведь она была, наряду с тетушкой Варварой Кулябкиной (сестра матери Егора Ивановича, урожденная Тышкевич) духовной наставницей в отрочестве и юности Егора, возможно именно благодаря этим двум женщинам, он и умудрился сохранить душу и веру в чистоте в то время, когда вокруг пышно цвело масонство, вся петербургская знать была очарована оккультизмом и чуждым православию темным мистицизмом, везде вербовали себе членов «библейские общества». Все это встречалось буквально на каждом шагу и не только в столице — мы сегодня не можем даже представить себе степени распространения этой духовной заразы в тогдашней России. Чуть ли не каждый встреченный на пути жизни Егором Ивановичем дворянин был масоном. Разумеется, кто-то лишь поверхностно, моды ради, а кто-то проникал и на глубину, отдавая и душу свою…

Елизавета, глубоко религиозная девушка, была истинной духовной опорой Егору. Она оставила замечательное свидетельство о характере своего двоюродного младшего брата, — нечто вроде характеристики, в которой написала, что Егор отличался кротостью и совершенным незлобием, был крайне чувствителен, очень застенчив и скромен, любил мечтать, порой впадал в флегматическое состояние, а иногда вдруг проявлял усиленную энергию, и увлекался с легкостью…

Как меня поразила эта характеристика, когда я впервые со вниманием перечитала ее! Во-первых, слово в слово, кроме флегматичности разве, этот портрет можно было отнести и к сыну Егора Ивановича — Николаю (и, наверное, только к нему изо всех детей Жуковских). А, во-вторых, это ведь и про меня было сказано, про мое жизненное основание, насколько себя помню во младенчестве и после: странное сочетание робости, крайней застенчивости, которая сызмала всегда тянула меня не быть в первых рядах и стараться запрятаться ото всех куда подальше, с ощущением в себе какой-то потенциальной энергии, которую углядела в Егорушке моя двоюродная прапрабабушка Елизавета Григорьевна.

Слабость и сила одновременно, — какая странная и неудобная двойственность, вечно обманывающая людей тебя окружающих, скорее воспринимающих проявления силы как доминанту…

Меня это открытие несказанно порадовало. Одно дело всю жизнь рассматривать свои немощи (а именно так я и расценивала это странное сочетание) изолированно, как только свои собственные, доставлявшие мне много хлопот, скажем мягко, особенности. Другое дело, когда ты вдруг увидишь за собой целую цепочку схожих особенностей в семейном сродстве — не могу определить в точности, почему, но меня эта связь несказанно утешила. Ведь не худшие люди страдали этой двойственностью — я-то знаю, как обходился с нею Николай Егорович: он с детства уклонялся от споров, не выносил ссор, не стремился к первенству, а вся энергия его уходила в целеустремленный напор его творческого труда и живость доброго восприятия людей и жизни. Когда же его начинали сильно отягощать какие-то агрессивные и враждебные проявления людей совне, он только одно и говорил: «Ну и Бог с ним!».

Мне стали ближе и понятнее и некая склонность к унынию и печали Егора Ивановича (а поводы реальные в его жизни для этого были), — как результат не нашедшей должного выхода жизненной энергии, и природная веселость Николая Егоровича, его легкое, но всегда доброе подтрунивание, и такая же легкая атмосфера жизни в семье Жуковских. И даже шутливый склад характера (в котором при этом сосуществовали и строгость, и нередко резковатая прямота суждений, и некоторая, пожалуй, только в семье заметная властность) моей матери, которую за веселость и простоту мои друзья юности всегда любили больше, чем меня: так они и ходили к нам в гости — к «Марьванне» (маму звали Мария Ивановна), и сиживали, болтая с ней на кухне и гоняя чаи, часами.

Николай Егорович, бывший по своему душевному строю копией отца при особенной живости и добродушной веселости, имел еще одно несравненное качество: никогда и никому не было с ним рядом тягостно жить. Он никого и никогда душевно не обременял, не давил даже молча.

Тайна этой необременительности в общем-то весьма проста: у Николая не было никакой изначальной нерасположенности к людям. К нему никак нельзя было приложить строки молодого Пушкина:

Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей…


Нынче эти золотые душевные качества — говорю о доверчивости и непредубежденности, свойственных Николаю Егоровичу, имеющее, разумеется, свой исток в христианском миросозерцании почти совсем истаяли в мире. В ценностях нового миропорядка доверчивость — добродетелью не значится. Зато недоверчивость, подозрительность, предвзятость, — упреждающая нерасположенность, — вот наши хорошие знакомые.

Казалось бы, такой человек никак внешне на тебя не давит, не неволит, а тебе все равно рядом с ними очень неуютно и очень несвободно, ты словно в тисках под неусыпным оком «камеры слежения» — его взглядом, который «отслеживает» как теперь выражаются, каждое твое слово, мимику, жест — не замышляю ли я чего против него, не говорю ли ему какую каверзу под видом самых простых слов и шутки? Тебя взвешивают, разбирают на винтики и рассматривают под микроскопом. А ты, соответственно, только и делаешь, что тщательно подбираешь слова, чтобы не дай Бог! — не обиделась бы эта «камера слежения», не выдумала бы чего на пустом месте, не перетолковала бы твои слова вкривь и вкось… И все равно, ты буквально слышишь своим внутренним слухом, что визави тебя уже засуживает, и ты не проходишь через его систему строгого контроля…

У Жуковского, да и не только у Николая Егоровича, и у других членов семьи, у бабушки моей, конечно же, и вообще у большинства людей в России в прежнее время не было нынешней внутренней душевной ожесточенности, такой постоянной готовности к превентивным ударам, способности молниеносно огрызаться, — такого недоверия ко всем и вся, при страшном доверии самому себе и собственным амбициям — болезненно разросшейся раковой опухоли эгоизма. И это тоже плод революций и разрушение прежнего христианского по духу уклада русской жизни. Хотя нечто похожее зафиксировал Тургенев в Базарове (при еще живой и доброй его сокровенной душевной глубине), а Пушкин поймал самое начало — зарождение эгоизма, который был еще настолько аристократичен, что не опускался до враждования всех со всеми: он обходился легким ледяным презрением. И лишь в середине XIX века, спускаясь по сословной лестнице, эгоизм начал перерождаться в душах человеческих в постоянную вражду, потенциальную злобу и молниеносную готовность показать свой звериный оскал всякому: «Вихри враждебные веют над нами…»

Так что Жуковским быть добрыми и великодушными было все-таки много легче. А что делать нам нынешним? А все то же, чему учит нас Новый Завет: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов» (Гал. 6:1–2). И это: «Должни есмы мы сильнии немощи немощных носити и не себе угождати: кийждо же вас ближнему да угождает во благое к созиданию» (Рим. 15: 1–2).

Терпеть, прокрывая любовью, как учит Церковь, предпочитая, чтобы твоя душа болезновала в этом терпении, нежели принять и х, а не Христовы правила жизни.

* * *

… От Кремля всегда задувал северный ветерок. Может, дело было в реке, но, во всяком случае, бредя со своим портфельчиком в школу на Софийской набережной в то прекрасное старинное здание Мариинского училища, где воспитывалась моя прабабушка Мария Александровна Микулина, — с чудными дубовыми паркетами, лепниной на потолках, с высокими окнами и парадным вестибюлем, где непременно должны были присутствовать еще и сверкающие галунами строгие швейцары, — я зябко поеживалась. Это потом я узнала, что Кремлевский холм — самое холодное место Москвы. Так этот холодок и сопрягся для меня с некоторым трепетом, который вызывала у меня сама атмосфера школы, строгие и достойные лица учителей, наши аккуратные форменные фартучки и вообще воспитанное с детства почтительное отношение к учению.

Но был у меня и иной трепет — та самая мучительная застенчивость и робость, которая досталась мне от некоторых моих предков — ни у мамы, ни у бабушки, ни даже у прабабушки — этого недостатка не наблюдалось. Это шло по линии Жуковских — Егора Ивановича и Николая Егоровича — и пришло причудливыми генетическими путями ко мне, бедной. Почему бедной? Да потому, что помимо школы общеобразовательной в нижних полуподвальных помещениях Мариинского училища, располагалась музыкальная школа, куда отдала меня мама пяти лет учиться игре на фортепьяно. Кто-то ей посоветовал замечательного педагога — Елену Михайловну Мгеброву, чудесную пианистку, ученицу Константина Игумнова, в силу каких-то житейских невзгод прекратившую концертную деятельность и засевшую преподавать таким как я.

Это была тогда еще очень молодая и миловидная женщина, имевшая какие-то интересные кавказские корни, что несомненно отражалось на ее хорошеньком лице, но уже несколько разочарованная в жизни. У нее были нелады с мужем, из-за которого она перестала концертировать, а преподавать ей было, видимо, тягостно. Кстати, в свое время и я была вынуждена начать свою жизнь не с конкурса Чайковского, а с преподавания в музыкальной школе. Мне было восемнадцать лет и я только о том и думала, как бы улучить минутку и позаниматься не с учеником, а самой за роялем… Так что Елену Михайловну я понимала: слыша краем уха отголоски домашних разговоров, я чувствовала, что она тяготится этой работой, хотя занималась она, разумеется с нами достаточно усердно. Я ее жалела.

Подвела же меня моя патологическая застенчивость и робость: будучи в детском восхищении от Елены (так ее звали всегда у нас дома), я тем паче прониклась священным страхом с самых первых уроков у нее. А способности у меня, говорили, были весьма изрядные. А вот свободы-то у меня и не было. Вечно скованная страхом спина…

Елена очень быстро не выдержала моей тупости и начала на меня постоянно кричать. Это, конечно, был не мат, которого я тогда отродясь и не слыхала, но это была по тем временам отборная ругань: «Бездарь! Идиотка! Наказание Божие! Тупица!». Играть нормально я, конечно, при этом не могла. Полупаралич не способствует ни музыкальности, ни технике исполнения. Однако все-таки меня отобрали на первый в жизни концерт. Я играла — и удивительно! Я помню, что: этюд Лемуана. Перед выходом на сцену руки у меня были мокрые в холодном поту, я умирала…

Но почему-то сказали, что сыграла я хорошо и Елена милостиво угостила меня пирожным, хотя до этого каждый урок эти пирожные летели непосредственно в меня, и мне каждый раз стирали дома форму или фартучек…

Как же я любила ее! Это был какой-то восторг первой любви: она была маленького роста, полноватая, но легкая и стремительная, глаза ее блестели, в ней была очаровательная резкость и темперамент художника. Чувствовалось и ее благородное дворянское происхождение. Показывала она на рояле — великолепно, а пирожные — пирожные были лишь проявлением категоричности и бескомпромиссности настоящего мастера, который ну не мог слышать вялой и бездарной игры, и я почему-то совсем не обижалась на нее. Не злилась, а только любила, боялась и страдала лишь о собственном уродстве…

Елена поссорилась к тому же с моей бесстрашной матерью: мама что-то ей сказала все-таки не по шерсти. С тех пор Елена изводила меня на уроках насмешками над моей матерью. Ей не нравилось, что мама ждала меня за дверью и сухо кашляла. А ведь мама пришла с фронта с туберкулезом в открытой форме, который чудом залечили. Осталось это всегдашнее сухое покашливание… Елена сходила от него с ума. Мне было больно за маму, но и следов злости к Елене не было во мне. Только стыд и боль.

Если бы не райская любовь, которая меня окружала в семье и святая тишина и чистота отношений между мамой, папой и бабушкой, я бы могла сказать, что из детства я вынесла забитость и подавленность. Но, дорогой читатель, не спешите жалеть! Даже эта забитость не могла устранить того, что еще существовало во мне — в другом отсеке души: живости, энергии и какой-то непонятной мне самой силы. Стоило только несколько ослабеть вожжам по мере моего взросления, — в особенности после насильственного перевода в другую школу при соединении мальчиков и девочек (и это была школа поистине хулиганская! — там учился весь Московский Балчуг, имевший с еще дореволюционных времен самую дурную и темную славу), как я стала смелеть на глазах.

Вот в той школе я в первый раз дала сдачи Мишке Саутину, который долго изводил меня тем, что макал мою косу в свою фиолетовую чернильницу. Я пожаловалась маме, а она сказала: «А ты дай ему вот так» — и она показала, как. Выучка ведь фронтовая была у мамы и вообще она была бедовой девчонкой, поскольку росла со своей старенькой бабушкой и старшим братом, который ее лупил, так что приходилось и как-то учиться защищаться. А бабушка моя (ее мама) часто уезжала в долгие реставрационные командировки. Иначе им бы и кушать было нечего…

Вот я и дала Мише. С тех пор он стал моим другом. И даже спустя тридцать лет после школы он все-таки разыскал меня однажды — толстый, лысеющий, но добродушный дядя… Удар мой вышел столь красив, что Мишка влюбился, не устоял… Нам было лет по десять.



На фотографии: весна 1954 года. Софийская набережная, одноклассницы: ученицы 19 школы Москвы. Третий заморыш слева — Катя Домбровская.


…Странное у нас с Еленой Михайловной было душевное несходство — возрастную разницу сейчас в рассмотрение брать не надо, возможно, мы теперь уже и сравнялись с ней летами по меркам земного времени. Существенно другое: я при моей отчаянной застенчивости и робости была и в раннем детстве вся внутренне нараспашку, вся в готовности любить и восхищаться и ею, и тем, что несут в себе сокровенного другие люди, благоговея перед этим великим таинством, которое именуется «человек». Да, таинством, а не тайной даже, как у Федора Михайловича, потому что человек — это процесс. А смысл человеческой жизни — преображение, возрастание в святости, уготовление и совершение своего второго рождения во Христе, то есть использование жизненного времени на осуществление этого второго рождения — уже для жизни вечной.

Достоевский был несомненно прав, называя человека «существом переходным», учитывая цель его жизни и свойство — постоянную изменяемость. Однако изменяемость и изменчивость, как точно замеченное свойство, и замеченное не психологами, а великим крестоносным опытом святых отцов-подвижников, как мы убеждаемся, соседствует парадоксально с константой наследственности, правда при самом широком спектре ее проявлений. Изменчивость, непостоянство состояний человека, некая импрессионистская его переливчивость, если представить душу в красках…

Мне досталось какое-то особенное наследственное парадоксальное свойство: назовем его сдержанно, не «любовью» (а хотелось бы именно так), но «интересом» или «влечением» к другим человекам, выражающимся в преобладающей во мне открытости при, тем не менее, глубинной внутренней скрытности. Совершенно очевидно, что это было не мое собственное, а переданное мне свойство и во мне получившее дополнительный импульс, хотя я все же не могу припомнить, у кого из родных я могла заметить действие подобного импульса?

Любовная расположенность к людям и детская доверчивость, неподозрительность была только у Николая Егоровича, как проявление его подлинной душевной чистоты и исполненности его чистого сердца добротой, но моего импульса у него все-таки не наблюдалось, да и как бы он с ним смог сочетать свое истовое служение своей науке!

Николай Егорович являл собой образ исключительной красоты: он имел безупречное воспитание — то есть органично усвоенную меру во всем, всегда равновесие и гармонию, всегда ровность и свет, и даже за столом, как говорила бабушка, можно было сидеть и просто смотреть с наслаждением, как он ест, — настолько все было красиво, правильно, просто… В нем не было никакого надлома, внутреннего запинания (как повторил когда-то о Достоевском словцо Толстого, кажется, Страхов). В Николае Егоровиче не было никакого подполья — совсем-совсем ничего от героев Достоевского, — светлая, добрая, живая, детски-чистая сказочная Святая Русь, человек в чистоте и простоте сердца предстоящий перед Богом, верующий Ему безоглядно и принимающий из Его рук жизнь такою, какой Он ему давал… И никаких тебе рефлексий при невероятной мощи созидательного творческого ума.

Пожалуй, наилучшим портретом Николая Егоровича было бы платоновское определение красоты как слиянности тела, души и ума, внешне-телесного и внутренне-душевного, — как некоего целого, зиждимого принципом меры, гармонии и равновесности, но главное — красоты, пронизанной любовью.

Казалось бы, сколь проста эта мера и эта слиянность для принятия их нашим умом, а вот как попробуешь примерить на себя, или лучше — посмотреть на себя в свете т а к о й личности, так сразу и услышишь, как вопиет к Небу твоя собственная неуклюжая изувеченность…

* * *

Импульс же мой при унаследованной мною от прадедов застенчивости и робости заключался в какой-то странной моей нацеленности (или устремленности, жажде) жить двойственной жизнью: и своей, и вовне — жизнью других. Вспоминая раннее детство свое и прогулки по замоскворецким переулкам, я уже писала, что меня до странности притягивали к себе полуподвальные окошки осевших особнячков-стародумов. Мне надо было туда заглянуть, мне надо было то, тамошнее, ихнее житие вкусить и, хотя бы в мгновение, самой его прожить, — но почему? Зачем меня притягивала чужая жизнь? Словно своей у меня не было. Была. И эта обращенность вовне меня самое сильно тяготила, она мне мешала: будто чужая жизнь сама насильно в меня вторгалась. Но что тут поделаешь, коли уж так тебя запрограммировали…

Мне порой даже казалось, что себя у меня — нет. И я существую как некий служебный дух, весь ориентированный на другого (других). Я и не желала и одновременно желала (помимо своей воли) другого (других) любить, познавать, внимать их устроениям, переживать с ними, как невидимка, рядом и х жизнь, вернее тайну неповторимости личности каждого в ее божественной красоте. А открыв эту красоту, мне, разумеется, болезненно (для моих глаз) вскоре высвечивалась и некрасивость, наросты и наслоения, которые мешали глазу видеть Божью красоту, и я тогда могла воскликнуть вместе с пушкинским Сальери в гневе:

Мне не смешно, когда маляр негодный

Мне пачкает Мадонну Рафаэля…


Лучше бы я этих некрасивостей вовсе тогда не видела, потому что не могла инстинктивно не тянуться убирать их. Но чтобы снимать наросты — и я очень не скоро, увы, это хорошенько осмыслила, нужно было самому пройти через многие Голгофы, и, сняв не одну шкуру с самого себя, научиться, любя Божию красоту, любить терпеливо и сострадательно ее вместе с теми «наростами». При этом учась так любить, я не раз от этих наростов сама заражалась, пока не поняла и еще одну истину — чужие некрасивости нам не страшны, если у нас к «чужим» чистейшая любовь (а не эгоистический протез любви) и молитва. Она хранит и тех и тех…

А пока я была словно паразит при чужих жизнях. И в то же время — вот парадокс-то! — лично для себя, изначально и всежизненно оставалась я по устроению своему «монотипом», одиночкой. Обращенность во вне, к другим — это существовало во мне как моя «работа», моё своеобразное служение, куда меня кто-то, не спросив на то моего согласия, поставил, а «моно» — это было моей собственной сущностью и сердцевиной, моим праздником и драгоценным отдохновением, моим личным таинством и тайной, моей радостью и надеждой, моим сокровенным миром, о жизни которого никто ничего не знал, кроме Единого.

Меж тем за открытость и еще хуже — откровенность — меня часто укоряли, а порой и крепко били. «Да как ты можешь принимать этого и того?! Да почему ты так хорошо разговаривала с той-то, когда она — враг (идейный, разумеется)! Да зачем ты рассказала то или то о себе? И кому?!! Различай духов…».

И какое же несчетное количество раз укоряла я сама себя за собственную свою эту «нараспашку», но поправить дело получалось плохо…

Не даром говорят «во отцах», что Господь долго не дает нам устраниться от какого-то своего недостатка, в особенности, смешного и уязвимого в глазах мира, для того, чтобы мы из-за него постоянно имели возможность терпеть неприятности и унижения, пока не обретем навык смиряться и этим унижениям, по возможности, радоваться, и уж не мстить никому даже в мыслях. Когда вся максимальная польза от нашего терпения этой собственной слабости в самих себе исчерпывается, когда мы поистине смиряемся со своей негожестью, Господь отнимает от нас этот бич или, точнее, молот от нашей головы, и мы освобождаемся от одного из крестов нашей жизни. Нет, не мы освобождаемся, а Бог нас освобождает. И все это еще и для того, чтобы пригасить в нас цветение наихудших искушений: вспышек самодовольства, самомнения, ну, и гордости, разумеется.

По прошествии времени я все-таки малость научилась свою обращенность вовне держать при себе, не подавая виду, хотя она со мной, как-то преломившись, все-таки осталась, и даже косвенно повлияла на рождение этой книги.

* * *

Елена Михайловна была полной моей противоположностью. Она была абсолютно свободна в своих проявлениях, и эта свобода сверкала фейерверком, да еще при ее темпераменте и стремительности, и звонким эхом отражалось в ее фортепианной игре. Инструменту принадлежали не только ее руки, она была сопряжена с ним всем своим корпусом и существом, чему, кстати, все-таки успела научить в детстве и меня. Играла она напористо, уверенно, смело, пылко, и даже тогда, когда нужна была предельная, мертвенная сдержанность глубокого largo, я всегда слышала, ч т о сдерживало это музыкально воспроизведенное состояние душевной летаргии.

И не ходила она, а летала на своих тонких каблучках, оповещая вестибюли и коридоры нашей школы (а потом, между прочим, школа наша переехала в знаменитый старинный, видевший Пушкина «дом Фамусова» на Пушкинской площади) мелким дробным pizzicato о своем приближении — вся устремленность, изящество, энергия. И при этом вот такой человек был застегнут на все пуговицы и совсем не только по отношению ко мне. Я-то действительно была мелкая сошка.

Сейчас, уже безотносительно нежной памяти Елены Михайловны, я думаю о том, что же все-таки такое представляет собой эта напористость… И видится мне в истоках ее роскошное явление энергии в о л и, распространяющейся из душевных недр человека в окружающий мир, на других людей, явление духа творчества и власти, и даже, возможно, в какой-то мере воинственного инстинкта захвата. Иными словами, несомненно, что это — явление силы.

Хорошо ли, легко ли человеку, в котором кипит э т а сила, притом человеку закрытому наглухо, и хорошо ли миру от э т о й силы, — это еще вопрос. Во всяком случае, вспоминая Елену в цельности сокровенного ядра ее личности и пытаясь передать это ее свечение, динамику и полет, я и сейчас испытываю нечто вроде ликования, которое сродни сопереживанию красоты музыки или еще лучше, излившемуся из сердца восторгу Берендея в дивной «Снегурочке»: «Полна, полна чудес могучая природа!».

Но вот память навеевает мне иные картины, рисующие мне иные красоты, перенося меня в иную, невидимую оком реальность, тем не менее все же слитую с нами живыми токами бытия…

* * *

…А вспомнился мне как-то услышанный от Духовника сон, который приснился одной старенькой матушке-схимнице. Жаль, что теперь я уже его не очень подробно помню, но суть, надеюсь, передать смогу…

Приснился ей, старенькой и уже совсем неотмирной… рай. Дивные, великого размера цветы вокруг, зелень чистоты и свежести неописуемой, а цветки такие, как на земле не сыщешь, — невиданные благоуханные красавцы, и ни один другого не повторяет. Она идет меж них, любуется, а они головками к ней клонятся и просят ее без слов: «сорви меня!», «возьми меня!»…

А дальше птиц видит: они рядом кружат в оперении сказочном, и припевают ей: «возьми меня и съешь меня»…

Но вот доходит она до ручья — хрустальные воды, цветущие берега, а в водах огромные рыбы плавают, переливаясь и играя всей радугой цветов, красавцы перламутровые… И вдруг и они к ней головками выпрыгивать вверх начинают и опять же просят её проникновенно так: «ну, съешь меня», «ну, возьми меня, ну, съешь меня!» и — прямо в руки к ней прыгают…

На том сон тот и оборвался…

Вот оно что, подумалось мне тогда… Вот как, оказывается, мы жить должны и какими быть, чтобы в том раю поселиться когда-нибудь. Да разве ж это возможно, достижимо?

Этот матушкин рай, мне показался даже больше раем, нежели увиденный пророком Исайей: «…Тогда волк будет жить вместе с ягненком. И барс будет лежать вместе с козленком. И теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому» (Ис. 11:6–7).

Замечательно было истолковано это место Святителем Иоанном Златоустом: «Не так, чтобы изменилась природа, но нравы жизни: волк не изменится в агнца, но, оставаясь в диком состоянии и имея господство по храбрости, он, тем не менее, не будет причинять смиренному вреда».

Пророку был открыт образ райского примирения, преодоленных разделений мира. А матушке — то, к а к, каким путем только и возможно преображение волчьего нрава: самоотвержение, а не равноправная, в лучшем случае, «справедливая» дележка: и тому помочь, но и себя, родного не забыть…

* * *

Но вернусь к моим главным героям этой большой главы: двум братьям: Ивану и Николеньке. Николай был робок и застенчив и издетства изведал чувство подавленности от собственной никчемности, от слабостей своих и сопутствующих им неудач. А Иван этого счастливо избегнул. Он с самого начала был не робкого десятка, держал себя просто и свободно, умел показать свое отличное воспитание, свое comme il faut, умел нравиться, умел и выказать себя с лучшей стороны. Все удавалось ему.

Вот только хотелось ему при этом еще большего… Он в гимназии да и потом в университете был озабочен тем, чтобы выглядеть настоящим аристократом, потому что всей душой стремился к высшему обществу, старался сдружиться с знатными соучениками в гимназии, войти в их тесный круг, страдал при этом от сознания, что его семья скорее бедна, чем богата, что отец служит управляющим у Зубова, не обладает титулами и не может дать старшему сыну такое содержание, какое бы тот хотел иметь. Его постоянно мучили самолюбие и гордость, хотя внешне поводов к тому, как у Николеньки, которого все дразнили, учителя нередко перед классом срамили, у него не было: Иван сам подбрасывал хворост в свой костерок…



На фото: Прежний вид Мариинского училища, в здании которого помещались в пятидесятые годы XX века общеобразовательная школа № 19, а в нижнем этаже — музыкальная школа, где и преподавала Елена Михайловна Мгеброва. А слева — училищный храм в честь Введения во храм Пресвятой Богородицы Марии.


Если бы можно было вспомнить тот миг, когда протянутая к тебе Рука вызвала тебя из небытия к жизни… Почему сей важнейший миг так и должен оставаться для нас неведомым? Какое отчаянное положение. Если бы он был ведом… Тогда с самого начала ты бы знал и не смел бы никогда забыть, что Кто-то тебя вызвал и одарил этим бесценным и страшным даром — жизнью, даром, сколь великим, столь и коварным, данным тебе вовсе не для наслаждений, но для совершения великой борьбы с самим собой ради второго настоящего твоего рождения.

Если б ты знал… Тогда б было тебе легче соотнести эту жизнь с Дарителем, вопрошая его: что же ты хочешь от меня? Что мне делать? Какой путь — именно мой? Я правильно его выбрал? Ту ли Ты мне начертывал дорогу? По ней ли я иду?

Как было бы хорошо всё знать изначально. Кто ты, куда идешь, вернее, куда и зачем послан, и в чем твое личное жизненное призвание. А то ведь, не успел оглянуться, как родители тебя, несмышленыша, отдали учиться… в балет, а тебе бы всю жизнь гайки крутить, да мастерить бы что-нибудь… А сестре твоей, которую нацелили на архитектуру, — ей бы только деток завести… И никто не знает, что лучше для тебя — кроме Бога. Он знает, а ты — нет. И понять не можешь: где Его дар знаковый тебе на жизнь, за который бы должен был ты ухватиться накрепко обеими руками и ни за что не упускать, а где прихоти твоей слабой и падкой на соблазны души. Впрочем, у Бога и само понятие «призвания» ведь в не в измерениях нашего человеческого приземленного плотского мудрования значится. У Бога-то все просто: «Ищите же прежде Царствия Божия и правды Его, и сия вся приложатся вам (Мф. 6: 33)».

Однако правда и то, что в стародавние времена праведные люди знали, как библейская Ревекка, которая вопрошала Господа о тех двоих, кто бились во чреве ее и, получив ответ, еще до рождения их на свет, знала, кто из них будет настоящим первенцем, и что все произойдет вопреки очевидности внешних событий — первым выйдет на свет Исав, а первородным станет, унаследовав отцовское благословение, Иаков.

Как знала Матерь Божия из прореченного Ей Ангелом, как слагала она в сердце Своем все ангельские глаголы и вещания о Сыне Своем. Как знал престарелый Захария о великом призвании будущего своего сына Иоанна Крестителя, как догадывалась об избранничестве своего дитя преподобная Мария — мать преподобного Сергия Радонежского… Как узнавали истину, вопрошая если не Самого Господа, то святых его, прежние русские люди, обивавшие пороги хибарок великих старцев, как вопрошала о «неудачнике» сыне святителя Филарета Анна Николаевна Жуковская…

А мы не только разучились вопрошать Господа, как те праведники, но давно потеряли способность слышать Его тихие ответы, потому что отпали от Господа на "страну далече", расточили все свое великое духовное богатство, которое копили наши предки во время оно, — сердечный мудрый ум, вещее сердце и живую, опытами жизни «купленную» веру, и зрящее око духовное — все извратили, и стали немощными, сами себя заперли в мешке э т о й чувственной псевдо реальности, окаменев сердцами для слышания звуков реальности иной — подлинной, духовной, вечной, где обитает Тот, от Которого зависит наша жизнь.

Как слепые кутята, бредущие в ночи по дороге жизни, ничего не видящие и не слышащие, пребывающие на самом деле в замкнутом мешке «реальности», упрямые и гордые, держащиеся за то, что «слышат» и осязают наши руки, но не того, что могло бы слышать, но не слышит и не осязает (!) наше сердце — мы забыли, да и вообще знать не желаем, что все эти небеса «яко риза обетшают, и яко одежду» свиет их Бог, «и изменятся» (Пс.101:27), и что там

…вдали,

За ближайшими звездами,

Тьмами звезды в ночь ушли…

И вот мы мечемся и путаем, как зайцы свои следы, верим обманкам, суетимся, хватаемся то за одно, то за другое, давно потеряв из виду настоящий ориентир.

…Однажды довелось мне стать слышательницей загадочной сказочки, которую Духовник рассказывал одной маленькой девочке в день ее именин в качестве его дара-напутствия…

«Когда Рука, протянутая к тебе, вызвала тебя к жизни, — а это была Рука Бога, Он поставил тебя на прямую дорогу, показав там, в конце пути, светлую точку: Град — Царствие Небесное, которого ты должна достичь уже в этой жизни. И сказал: иди прямо туда и никуда-никуда не сворачивай, а все, что тебе будет потребно, оно есть вот в этом рюкзачке, который Я для тебя собрал на путь. Поняла ли ты меня?»

«Вот шла эта девочка по дороге, шла, видит: чудный домик стоит, вокруг дивный сад… Думает, дай зайду туда, отдохну немного, но тут вспомнила она наставления Того, Кто вызвал ее к жизни, и пошла дальше своей дорогой. Вдруг видит в стороне колодец, а в нем такая чистая вода! И страстно захотелось ей этой водицы испить. И тут уж позабыла она наставления — времени-то много уже прошло. Пошла, попила водицы, вернулась на дорогу, а там ее ждет кабанчик, шерсть дыбом, глаза кровью налиты, на девочку готов броситься, — как же она припустила! Еле убежала, — он ей пятки доставал. Натерпелась страху, из сил выбилась, времени много потеряла на кабанчика — целая треть жизни, оказывается, прошла. А ведь, не уклонись она в сторону — кабанчика бы страшного и не встретила бы на своем пути. Но и дальше вновь приключилась с ней беда: кушать ей захотелось, а у дороги в стороне — стол видит с горячими пышными хлебами, а про рюкзачок-то девочка и совсем уже забыла, — подумаешь, рюкзачок! — даже и не заглянула в него, а ведь там все потребное должно было быть для нее собрано. Когда же наелась она досыта хлебов тех, да на свою дорогу прибежала, — видит: дороги-то и нет: лютым огнем полыхает вся та дорога: не затушив пожар не выбраться ей дальше… Когда же измученная и израненная, она с огнем, наконец, справилась, оказалось, что уже и две трети жизни ее миновали, а идти-то все труднее — сил совсем не осталось…»

* * *

Сколько раз думала я с тех пор: что же было в рюкзачке, который для м е н я был собран Отцом Небесным? Но вместо ответа яснее ясного вставали перед глазами мои утраченные пути: кабанчики, огнь и воды многи, слезы и скорби, сраженья из последних сил с какими-то немыслимыми обстоятельствами: «Спаси мя, Боже, яко внидоша воды до души моея. Углебох в тимении глубины, и несть постояния: приидох во глубины морския, и буря потопи мя. Утрудихся зовый, измолче гортань мой: изчезосте очи мои, от еже уповати ми на Бога моего» (Пс. 68:2–5).

…А в рюкзачке том были не просто хлеб и вода, а ничто иное как Хлеб Небесный и Вода Живая — святые Заповеди Божии, в которых жизнь и свет, в которых Сам Господь: «светильник ногама моима закон Твой, и свет стезям моим» (Пс.118:105), которые, если бы следовать им, никогда бы не дали никому свернуть с пути, не привели бы к великим скорбям и мукам, удержали бы от соблазнов и искушений, которые искони рядились перед человеком в роскошно-сияющие одежды псевдо добра…

Ну, понятно, поколение рождавшихся в эру безбожия — в XX веке… Но отчего те, кто рождался в середине XIX века, те-то отчего столь легко отбрасывали в сторону Божий напутный рюкзачок, как, если уж не отбросил сознательно, то позапамятовал о нем раб Божий Иоанн, с юности искавший того, что дано ему не было, и не принимавший со хвалением Богу того, что само шло ему в руки?..

* * *

Колин кружок друзей в гимназии составлял оппозицию одноклассникам «аристократам»: Якову Несвицкому, Владимиру Оболенскому и Алексею Неклюдову, сидевшим на первой парте и пользовавшимся в гимназии парадным подъездом. При аристократах были дядьки, платье им разрешалось носить свое, из тонкого сукна, а не казенное; за ними подъезжали собственные выезды, и учителя подбадривали их своим снисхождением.

Ваня, напротив, все-таки изо всех сил тянулся к завидной ему жизни «аристократов» — он сумел подружиться с мальчиками из весьма видных в свете семей: Офросимовым, Смецким (которого Коля тут же прозвал Свинтаржевским) и юным графом Голенищевым-Кутузовым. У последнего Иван часто бывал в гостях, щеголяя там своим великолепным французским и срывая аплодисменты сестер за вирши своего сочинения. Но все это было для него слабым утешением: ни в отрочестве, ни в юности, ни в последующие годы не было душе его никогда покоя из-за самолюбия, которое правило его сердцем, делало его «несытым», вечно ищущим чего-то иного, только не того, что вокруг него есть. Да и как было не распуститься этому ядовитому цветку в душе у мальчика, первенца, столь способного и быстрого умом, красивого и вполне развязного? У Вани не было той смирительной острастки, что пережил Коля в первые свои 10–12 лет жизни.

Вот как писал о пансионной гимназической жизни Иван Жуковский сестре Маше в Орехово:

«Chere Marie! Что скажу тебе, моя милая? Жизнь наша так однообразна и скучна, что право писать даже грустно. Если сравнить нашу жизнь с твоею в деревне, то тебе скучно, а нам еще скучнее. Все часы досуга поглощены занятиями. Одна мысль быть в Университете или, иначе сказать, добывать себе кусок хлеба независимо от других, занимает все мое существование. Трудись, трудись, трудись, — вот слова, которые мне нашептывает какой-то дух Эдема в тишине нашей пансионерской спальни. Я пишу письмо, все спит вокруг меня. Слышу беспокойный храп моих товарищей, слышу носовую музыку дядьки. Лампа тускло говорит на потолке, бросая какой-то тусклый полусвет вокруг меня…»

Этот тусклый полусвет газовой лампочки мне представляется неким зрительным символом всей жизни Ивана Егоровича. Отчего так бывает, что дает Бог все нужное — способности, сообразительность, условия для их развития, а в человеке словно нет точки опоры: его взгляд мечется и ищет, ищет что-то?

В отличие от Коли, в котором довольно долго было что-то детское, наивное, Иван взрослел быстро. Он видел себя в образе разочаровавшегося в жизни Печорина, хотя в Орехове в веселии и уюте родной доброй среды все печоринское из него мгновенно выветривалось. Иван витал в облаках — ему трудно было сосредоточиться на ком-то и на чем-то вне самого себя. Но я не уверена: был ли его эгоизм действительным для него внутренним средоточением, да хоть бы на точке своей собственной личности?

Почему-то представляется внутренний мир самолюбивого эгоиста вовсе неотцентрованным — какой-то вечной прострацией, отсутствием чувства реальности и уж тем более сознательного самопопределения в ней: наше «я» — наверное, именно так устроен Богом человек, в принципе не может стать действенным реальным центром нашей внутренней жизни. Напротив, когда внутри центр — Бог, тогда в Боге оживает и наше подлинное «Я», которое реально только в этом обращении внутреннего ока на Творца — Небесного Отца.

Ваниной стихией были фантазии и романтика. Он был неудовлетворен жизнью вечно, но при этом не имел силы характера и энергии здорового упрямства его младшего брата. Мечты его были куда как просты: он хотел от жизни… самой жизни, только гораздо более комфортной, яркой, светской, богатой, свободной, насыщенной впечатлениями и развлечениями… Но все каждый раз сводилось к тому тусклому полусвету лампочки…

Приведенное выше письмо было написано Иваном в ответ на письмо сестры Маши — старшей из детей Жуковских. Иван и Маша были особенно дружны и близки. Между ними было всего три года разницы, и они были душевными наперсниками друг другу.

Вот что писала брату Маша тем поздним октябрьским днем, сидя под вечер при свечах у камелька, слушая боковым слухом позвякивание спиц в руках няни, потрескивание березовых полешек в печи и уютно прегревшегося на ее коленах домашнего воспитанника ее кролика.

«В деревне глубокая осень, листья облетели, пруды замерзают. Я много гуляю. Вчера была в «Долине слез», села над самым обрывом, Володя бегал вокруг, Фигаро издали следил за ним. Кругом было тихо-тихо… Ты помнишь наш прощальный вечер? Долго мы сидели здесь у огня. Помнишь, как мы смеялись над Колей, когда он, вися над обрывом, ломал сучья и с песней кидал их в огонь? Много мы говорили о прошедшем и будущем…».

Много бы и я дала, чтобы посидеть тогда поздней осенью в Орехове над обрывом рядом с моей прабабушкой — девятнадцатилетней тогда Машей, послушать эту особенную предзимнюю тишину жизни мирной и еще более замирающей, жизни тихой, покойной, одинокой, уже ничего не ждущей, не прислушивающейся к быстрым токам крови, а жизни как бы пребывающей в покое вечности и самое себя созерцающей, к чему-то и во вне — не в себе — прислушивающейся. Много бы я дала, чтобы услышать, как они говорили вместе с Иваном о будущем, чтобы я могла бы взять Машу за руку и сказать ей: не печалься — не будет забыта твоя скромная тихая жизнь, не будут забыты и печали твои, и труды, и светлое твое сердце, Машенька. Пройдет более ста лет — тебя уже давно не будет на этой земле, но будет еще биться на ней сердце, которое прольет слезу о твоих слезах, и с любовью приголубит родную душу твою, предстоя с нею перед Господом…

И Мария Егоровна, и Иван Егорович в моих воспоминаниях всегда будят какое-то особенное пронзительное соболезнование. Мне жаль их, так и не узнавших полноты распирающей сердце радости, той радости, которую никто у человека отнять не может, той радости, которую дарует нам иногда Бог туне, в ответ на встречное жаждание Его нашими сердцами.

Маша осталась девушкой. Жила жизнью семьи. Хотя она очень любила Ивана — довелось ей стать хозяйкой и устроительницей жизни дома брата Николая, который многим был ей обязан: теплотой, уютом, сочувствием и сопереживанием всего того, что было его собственной жизнью. Маша заменила ему любящую и понимающую хозяйку, которая так любила всех друзей Николая Егоровича, всех привечала. Благодаря Маше Николай Егорович при ее жизни (а прожила бедная Маша недолго — всего 54 года) никогда не знал одиночества.

У Ивана была семейная жизнь — два брака. Но ни первый, после которого он овдовел, ни второй не дали ему чувства полноты жизни. Он занимался юриспруденцией, но любви к этой деятельности не испытывал, его сердце все время простиралось куда-то поверх профессии, и даже помещичье хозяйствование (а имения обширные благодаря богатым приданным его жен, у него имелись) — его не влекло: Иван не имел врожденной помещичьей тяги к земле; жизнь его шла даже и поверх семьи, детей — всем этим заведовала деятельная супруга, с которой он разошелся, несмотря на то, что были чудные дети — сын Жорж — будущий морячок, герой Цусимы, и Машура — тихая религиозная девушка, впоследствии ставшая игуменией на Святой Земле. Последним пристанищем Ивана — был «сердечный друг» — некая овдовевшая дама из рода князей Львовых…

А пока Машенька пишет Ивану в Москву в пансион при IV Гимназии:

«Скоро Михайлов день — знаменитый праздник у тети в Васильках. Все соседи съедутся, завидуй мне: я увижу деревенский зимний праздник и в следующем письме опишу тебе все подробно. Pauvre Jean, не скучай, еще два месяца, а там и праздники и вы приедете к нам. Уж и повеселимся же мы. Обещают сделать нам гору. Будут живые картины, катанье на санках. Вы пойдете на охоту. Твое ружье ждет тебя. Терпи и надейся…».

Милый дом. Орехово. Вот мамаша и вся семья вместе, недалеко и смиренный добрый отец, — вот — вот услышим мы все знакомый звук его мягкорессорной коляски… И вот все в сборе — все делятся своими новостями, малыши прыгают вокруг отца, мамаша отдает приказы няне Арише, — любимый старинный издавна заведенный обычай жизни. Родные стены, родные голоса за чайным столом, общие радости и общие надежды…Сколько ж лет ты, Дом, хранил тепло жизни семьи, а семья берегла тебя. Скольким невыплаканным слезам ты давал утешенье, баюкал души ласкою любви, связавшей многих в единое живое целое, где каждый бесконечно нужен и дорог другому, где тебя всегда услышат и пожалеют, где не будут вить из тебя веревки и скручивать в бараний рог твою душу, где тебе все верят и твои неудачи оплакивают вместе с тобой, где твои интересы — интересы всех, а интересы всех — твои интересы.

Что же это за великая и спасительная земная тайна семейственности, семейственности любви, теперь совсем забытая тайна жизни, не иначе как Самим Богом дарованное великое утешение изгнанному из Рая Адаму в этих бескрайних вселенских пустынях космоса для сохранения его сердца, для воспитания его души, — благая почва для сеяния всего доброго, для перенесения трагизма вечных разлук и горьких утрат. И это тоже «кожаные ризы», в которые Любящий Отец облек изгнанников для жизни на этой земле, дабы не погибли от отчаяния.

Велика тайна семьи… Настоящей семьи, где жизнь жительствует любовью всех ко всем и между всеми, где устрояется некий даже замкнутый мир со своим языком и привычками, со своим строем и тоном и звуком — со своей мелодией. Каждый чувствует в семье присутствие этой ограды и в той или иной степени догадывается, что за нею мир живет совсем в ином ритме и поет совсем другие песни. Здесь зона добра и любви. Там — все совсем иначе. Здесь — действительно Малая Церковь. Там… впрочем, теперь все мы — там…

А тогда и даже много позже, чуть ли не сто лет спустя той прежней ореховской жизни, ограда конечно была и не была одновременно: входная дверь никогда не запиралась, замок был давно сломан, на новый не были ни денег, ни времени-сил. Обшивка дерматиновая давно сползла к низу и дверь ею шамкала по полу непередаваемым старческим приплюскиванием. А шамкать ей приходилось безпрерывно: вот средний сын идет из школы — а с ним двое дружков и все — сразу на кухню: на винегреты и котлеты к маме. На кухне хохот и шум-гам и доверительные шутки с ребятками, а тут и старший сын подтягивается со своими товарищами, которые сначала поразвалявшись в волю на кровати сына, тоже чапают на кухню — борщ кипит, винегрет еще не весь съеден — все шутят, теперь уже звуча молодыми басами, смеются друг над другом и разговор крутится вокруг школьных дел, в которые посвящены абсолютно все, — и в первую очередь мама, но и бабушка, которая тут уже подтянулась все к тому же круглому столу на кухне, где уже непонятно как разместилась большая братия мальчишек, но и ей весело со всеми — она человек общительный, на слово острый: Марьванна вне конкуренции в глазах этих долговязых и прыщавых, уже обросших пухом басовитых мальчишек. Она пьет чай, два ее костыля лежат рядом, и ей, несомненно тоже очень хорошо со всеми: здесь любимый старший внук и вся его братия, которой тоже перепадает часть ее безмерной к нему любви.

Наконец, и главный критик подтягивается на кухонную сходку: младшая дочь, жестко тянущая на поводке-веревке покорную, все терпящую (хотя она и с характером — ой-ёй-ёй!) старую и умнейшую спаниэль Тяпу. Дочка насупленная, строгая и вовсе не боящаяся этой веселой оравы, — она, пятилетняя, сразу всех расставляет по местам. Ей подается куриная ножка, но она делает кислую мину и на ножку бросается несметное количество так и не насытившихся винегретами и котлетами рук… Как же хорошо! А дверь все шамкает и шамкает. И только ранним утром, когда часов в пять мама бежит на ту же кухню, сгребя в охапку машинку Erika, с кучей рассыпающихся листов с приклеенными со всех сторон языками-вставками, чтобы настучать в бешеном темпе статью в номер, дверь еще помалкивает. Дымится кофе, от которого еще не брыкается сердце, пианистические пальцы лупят по клавишам, а мысль несется вскачь еще быстрее и кажется ей, что от машинки летят брызги — как хорошо! Скоро все встанут, все съедят, разбегутся по своим местам, соберется и она, чтобы отвести в редакцию свою «нетленку» — а в дороге — в этот дивный майский день выскочив из троллейбуса № 1 у Александровского сада пролететь какую-то часть пути пешком, вдруг ощутив в себе какую-то неохватную силу — ноги едва касаются асфальта. Высокий каблук — ничуть не помеха, — она летит, и чувствует легкость своего полета со стороны, как Анна Каренина видела со стороны блеск своих глаз в темноте…

Но проходят дни, и начинают падать со стен фамильные портреты… вдруг неожиданно растекается по старинному зеркалу трещина, пропадает старая собака, срывается из киота древняя икона, умирает мама: жизнь, жизнь, отчего рушишься ты? Почему не желаешь помедлить ради тех, кто так любил, ради немощных, кто не может оставаться один без семьи и без нее непременно погибнет?!! Где же твой покров небесный, семья? Почему вдруг стало так холодно, космически холодно, так отчужденно, отчего оставшиеся разбежались, кто куда, попрятавшись по своим углам, и никто никому словно и не нужен и старик-брат не приходит проводить в последний путь свою старую любимую сестру…

Почему все стали столь чужды друг другу? Почему даже встретившись, разговор столь трудно клеится и сколь бы ты не старался быть любезным, ласковым и внимательным к другому, слова ничего не могут срастить — нет гнезда, все разметано, все распалось, разлетелось по миру пронизывающими ветрами вселенной.

Остается то, что остается, — даже не фотокарточки, а неисходная боль как память сердца. Здесь вернуть нельзя уже ничего.



Иллюстрация: И. Левитан. Владимирка.


К последним классам гимназии Иван стал сникать, лениться, тяготиться учением и всей этой гимназической жизнью. Он даже оставался на два года в одном классе и почти «догнал» Колю, получив аттестат всего за год до Колиного окончания. Занимаясь стихотворством и сочинительством повестей, он, однако, почти никогда не заканчивал их, — и мысль, и сердце его утекало куда-то дальше этих стихов и повестей, ведь он их сочинял, — а сердце свои «сокровища» хранило, по всей вероятности, где-то в иных краях — не в предметах этих повестей… И кто знает, что это были за сокровища?

…Душевно и умственно окрепнув после благословения святителя Филарета, Коля, напротив, стал стремительно двигаться в учебе вперед. У него была энергия и терпение, укрепленное столь же стойким упрямством в достижении поставленных целей. Ему была интересна математика — он испытывал сладостное чувство, каждый раз одолевая ее неприступные высоты. Он уже начинал жить и любимой потом во всю жизнь механикой — руки сами просились что-то конструировать, придумывать, переустраивать… Коля чувствовал, что все это — его, и мог сказать о себе: хлебом не корми, дай позаниматься любимым делом…

А к сему и трудолюбивый был очень юноша Николай и ответственный: он рано, познавший унижение и горечь неудач, насмешек, чувства собственной предельной немощи, обретя силу от Бога, не стал гордым — словно его душа выработала раз и навсегда противоядие от нее. Коля в с е г д а помнил, от Кого, ниспал ему его дар. А в силу неэгоистического здравия сердца, умел понимать, что не только ему одному нужно отменно выучиться, но и его семье, родителям, отцу, страдавшему в отдалении от семьи, матери, столь самоотверженно их любившей, и несший столько трудов и забот ради образования сыновей.

В старших классах Жук и Щука уже сговорились, что станут инженерами. Для этого надо было ехать учиться в Петербург — в Москве в то время инженерного училища не было. Коля написал матери, прося совета и благословения, но получил очень резкий отказ: во-первых, содержать в другом городе одного Николая не было средств. Да и отпускать далеко не хотелось, а главное, подросли Валериан и младший Володя, их надо было отправлять в гимназию, с условием, что они будут жить вместе со старшими братьями. Анна Николаевна не могла рискнуть поручить их Ивану (как же изменились ее мечтания!). Теперь она рассчитывала только на помощь Коли.

Николай принял отказ матери со смирением, хотя и пытался ее уговорить — очень ему хотелось учиться на инженера! И — остался в Москве. Друг Щука решил из солидарности тоже не ехать в Петербург и вместе учиться в Университете. Николай закончил гимназию с серебряной медалью.

В Университете Коля горел наукой, и жизнь его кипела, была переполнена через край любимыми занятиями и дерзновенными пробами и поисками себя в науке. А ведь ему еще приходилось зарабатывать себе на жизнь — бегать по урокам — по 50 копеек за час да еще из одного конца Москвы — в другой в ветром подбитом зимнем пальто да на голодный желудок — питались очень плохо. Кстати, это пальтецо одновременно служило ему и матрацем.

Жили братья в меблировках «от жильцов» в доме Малютина все в том же районе Арбата: «Мы живем в том же доме Малютина под покровительством того же Шмелева и над сапожной чисткой того же Сергея».

Комнатка Коли называлась «шкафчик», настолько она была мала: «Квартирой я окончательно прошибся, хотя комната моя на первый взгляд довольно посредственна, но вход в нее решительно невыносим: мебель весьма бедная и вообще она имеет много неудобств. Задатку хозяйка получила 5 рублей. Но сильно желает получить и все остальные…». Но нет: это не были «жалобы турка», никак! Это был чистый реализм, бодрый, боевой и даже воинственно-веселый.

А Иван все боле погружался в уныние, которое становилось постоянной тональностью его самочувствия. Он и тянулся к светскому обществу, но из гордости, в виду своей бедности отдалялся от богатых товарищей. На юридическом факультете он учился хорошо, но не из любви к науке, а в надежде сделать карьеру и выйти из бедности. Ивана пишет сестре:

«16-го или около того в декабре месяце приеду к вам (в Орехово). Хорошо бы, если бы исполнилась хоть 10-ая часть Ваших предположений. Надеюсь повеселиться и отплатить этим весельем за скуку теперешней жизни. Ты не поверишь, Мари, какая тоска, знакомых никого нет, а так много свободного времени, что страх. Я, конечно, не считаю Афросимовых, да я туда почти и не хожу, а так же не принимаю в рецепт и Оболенских, Леоньевых, Матюшенко — ты знаешь, какое у меня платье — в летнем пидчажке не покажешься в декабре в салонах аристократов… Да это всегдашняя скучная песня. Наобещал тебе много, а писать нечего. Твой брат И. Жуковский».

Спустя некоторое время Иван посылает Маше «отчет» о своей жизни в стихах:

«… Довольно, поговорим лучше о чем другом. Начнем с себя: —

Без надежды, без желаний,

Без пустых воспоминаний.

Без любви.

Без веселья. Без печали.

Глупо, пошло протекали

Дни мои. —

Это отчет за сентябрь и половину октября».


Но вот в руках моих другой «отчет» — письмо Николая Егоровича, адресованное матери Михаила Щукина, где он вспоминает свои и друга Щуки студенческие годы:

«…Помните, Ольга Ивановна, наше московское житие? Пречистенский бульвар и Сивцев вражек, как бывало, оторвавшись от зубрежки, мы сидели с Мишей у окошка и наблюдали уличные сцены, которые, как нарочно затеваются в немалом изобилии. Помните гуляния по Пречистенскому бульвару, соседку с несметным количеством собак и надоедную кузню. Когда я иду мимо Вашей квартиры, мне все это вспоминается, уличные лужи напоминают мне разные приключения с водой, которых было так много против наших окон, мясная лавка — кот матроска… и много разных мелочей, которые, впрочем, с удовольствием вспоминаешь».

До самых преклонных лет у Николая Егоровича оставалась детски чистая душа. Его радовал всякий пустяк, он всегда был благодушен и в мажорном настроении духа. О своих переживаниях он в письмах никогда не писал — не был эгоистом. Вот как описывает Николай в письме к Марии Егоровне свое посещение дальней родственницы, которую у Жуковских носила наименование «Лилиша» — имя ее было Елизавета Адольфовна:

«…Много поблудивши по широкому двору графа Толстого, я попал, наконец, в какую-то кухню. На вопрос «здесь ли живет Елизавета Адольфовна Петрова», мне отвечала какая-то рожа, что никакой Лизаветы Петровны здесь нету. На спасение мое явилась какая-то длинная рябоватая девка и сказала мне, чтобы я следовал за нею.

Поднявшись по парадной лестнице, я очутился в приемной, обо мне доложили и впорхнула Лилиша. Раскланявшись с ней, мы взошли в залку, здесь принесли свечи и я увидал, что эта залка была весьма хорошо убрана и уставлена цветами.

Залка стала еще миниатюрнее, но и еще милее, когда в нее вбежали две маленькие барышни. Вера и с ней какая-то Маша. Эта Маша блондинка и очень миловидна, хотя мне больше нравятся большие глаза Веры. Они умчались в гостиную, а я остался тарабарить с Лилишей и все это, разумеется, на французском диалекте. Разговор зашел так далеко о какой-то дружбе вроде любви, что я решительно перестал понимать французские фразы, которыми прыскала Лилиша и совершенно некстати говорил по временам русское «ну» или французское «oui».

Наконец разговор несколько позатих, потому что подбежала Вера и стала угощать меня конфетками; но тут случилось другое весьма и весьма неприятное обстоятельство: выбрав шоколадную завертушку, я поднес ее ко рту — однако, недремлющий бес, я уверен, что это его проделки, налил в нее ликеру; и когда я давнул конфетку между пальцами для того, чтобы с большим удовольствием съесть ее, дьявольская жидкость брызнула мне в лицо и потекла по щеке. Лилиша усмехнулась, Верочка как то удивилась, глупый Саша захохотал во всю глотку и повис у меня на штанах. Если бы не быстрота платка, я наверное, мог бы считать себя умершим. После этого обстоятельства, к удовольствию моему, разговор как-то не особенно затягивался; Лилиша сообщила мне, что ей дали эту Машу на воспитание, что скоро приедет к ней еще какая-то барышня и потому она думает занять весь верх Толстовского флигеля и нанять англичанку, так как она сама этот язык немного забыла. Из всего этого я заключил, что Лилиша пошла в гору. После этого я простился и сопровождаемый просьбами заходить и еще какими-то непонятными французскими фразами, ушел домой».

При возвращении после каникул домой перед Николаем Егоровичем всегда вставал ряд тяжелых вопросов: взнос платы в университет, взнос в пансион за младшего брата Валериана, которого на его-то ответственность и отправила Анна Николаевна учиться в Москву, а еще устройство жилья на зиму, недостаток обуви, зимней одежды и т. д. — и все это ложилось на его юные плечи. Иван принимал мало участия в студенческом хозяйстве, презирая бедность, он не делал ни малейшего усилия, чтобы улучшить свое и братьев существование.

Вот отзвуки тех лет в письмах Николая Егоровича домой:

«Видите, как часто я стал писать Вам, впрочем это письмо, если можно так выразиться, вынуждено существенною необходимостью, — пишет он отцу 16 сентября 1866 года. — В четверг я прихожу на лекции — меня не пускают, потому что я не имею билета; я отправляюсь в правление, но там прошение мое не принимают, ибо нет свидетельства. Конечно, это все сущий вздор и пустяки, мой любезный друг Должиков, снисходя ко всем обстоятельствам, дал мне временный билет, с которым я могу ходить в университет сколько душе угодно. Но вот в чем главная вещь: я узнал, что прошения принимаются только до I-го октября; от этого, собственно, я пишу это письмо и прошу милого папашу выхлопотать, как можно скорее, это дурацкое свидетельство. Очень боюсь, чтобы это письмо не пролежало тысячу лет на станции; я был так усмотрителен, что в своем первом письме не сказал Вам о своем намерении писать часто и тем побудил чаще посылать на станцию…»

И следом:

«…Прошение об освобождении от платы я подал; только мне пришлось написать в нем, что свидетельство о бедности моей будет выслано на днях в правление университета. Совершенно не понимаю почему оно еще не пришло туда. Лист в библиотеку я получил, короче все университетские делишки свои обделал…»

В промежуток между этими двумя письмами случилось происшествие с невзносом платы в гимназию за Валерьяна, грозившее ему исключением. Николай Егорович сейчас же пришел на помощь брату и геройски, несмотря на приближающиеся холода, заложил свою шубу, чтобы выручить его:

«Дай Бог, чтобы Вы получили оба мои письма разом, потому что все написанное о Валерьяне в первом письме есть сущий вздор.

Валерьян приходящий, деньги за него взнесены. После таких восклицаний, начну свой рассказ с надлежащей последовательностью.

Когда я взошел в прихожую 4-й гимназии, то был в самом же начале огорошен извещением, что директор болен и что он едва ли примет к себе на квартиру. Что было делать. Я пошел на верх в надежде, правда, самой шаткой, добиться чего-нибудь от Фишера. Подхожу к этому дурню и спрашиваю, можно ли видеть Петра Михайловича, нет нельзя, отвечает он мне. Вдруг при этих словах мимо нас, подобно стреле, мелькнул сам директор и скрылся в учительской. Со сжатым духом подошел к нему, он встретил меня грозными словами: «Ваш брат исключен и за просроченные месяцы с Вас следует взыскать 75 р.с.». Опомнившись от такой пули, я стал всячески замасливать его, говорить, что, вероятно, Валерьян останется пенсионером… Директор был неумолим, затвердил одно: «нынче порядки другие и никаких замедлений во взносе денег не допускается». Впрочем, он, наконец смилостивился и объяснил настоящим образом, в чем дело. Завтра, т. е. 30 сентября будет совет и всех пенсионеров и своекоштных, не внесших денег, исключат, причем, конечно, будут требовать взноса за пропущенные месяцы. Итак, действительно Валерьян должен быть завтра исключен и 75 р. с нас станут требовать. Но вот в чем спасение: совет будет в два часа, а до двух можно внести за Валерьяна 150 р. или 15 р. О первом нечего и говорить, да если бы и имели 150, предпочли бы внести 15 р. Но вот государственный вопрос, откуда достать их. У меня только 4 рубля. Когда мне директор сказал, что самое лучшее, что он мне может посоветовать, это явиться завтра по утру, подать прошение о переводе Валерьяна в своекоштные (он по знакомству позволяет это сделать без всякой доверенности) и внести 15 р., я был даже, можно сказать, скорей огорошен, чем обрадован. Нужно было в 9 ч. вечера до 9 утра отыскать где-нибудь 11 рублей.

Выйдя из гимназии, я пошел тихо по улице и стал размышлять. Из товарищей никого кроме Шмека я найти не мог, а обратиться к нему было для меня невозможно. О тетке нечего было и думать, зная ее скупердяйный характер. Оставалось извертываться самому. Вдруг мне разом пришли в голову две мысли, и только они пришли, то я стал считать все дело совершенно выигранным.

Первая мысль была идти в Лукуте и взять у него 5р. (за ним было 4 урока). Вторая — идти к Шмелеву и заложить шубу рублей за 7 (чтобы оставить у себя 1 р.). Обе мысли сбылись, как по писанному, в моем портмоне лежат 15 р. и завтра чем свет все дела будут обделаны. Я совершенно спокоен душей, хотя на дворе стоят довольно сильные холода, а графское пальто не только не греет, но ужасно холодит. Также совершенно покоен я в том отношении, что на моей постели одни доски покрытые простынею. Моя неудобная квартирка, конечно, не имела хозяйского тюфяка, а своего я все как-то не покупал и потому спал на шубке. Шмуль содрал с меня 70 к. к проценту, но что значило это с 75 р. штрафа.

Перестану хвастать. Попрошу здесь, чтобы на мою долю выслали особых 7 р. 70 к., потому что взять мою шубу нужно, по возможности, скорее. Шмуль, видя мою неопытность, взял с меня расписку, что имеет полное право продать мою шубу по истечении месяца…

Жду братьев в субботу или в воскресенье… Квартирку для нас троих буду искать все эти дни.

Много Вас любящий.

Н. Жуковский»


Сохранилось еще одно письмо из тех студенческих времен Николая Жуковского. Он пишет в нем о неприятностях между Егором Ивановичем и Леонтьевым, в чем было дело точно не установленно, но очевидно Леонтьев протестовал против необходимых, по мнению Егора Ивановича расходов по управлению имением и не принял оплаченных счетов. В пятой главе мы вскользь уже поминали этот случай — Егор Иванович был прекрасным управляющим — он отечески относился к тому, что было ему вверено — и к земле, и к крестьянам, он не умел «выкачивать» изо всего предельную выгоду, в ущерб благосостоянию крестьянства, в ущерб плодородию почв — это было умеренное, здоровое и совестное хозяйствование. Но так или иначе хозяину нужно было нечто другое…


Николай Егорович писал по этому поводу отцу:

«Милый и дорогой наш папа,

Нам передана была мамашей неприятная история Ваша с леонтьевым. Наш общий совет: разорвать Вам с ним всякие отношения, такие люди, как он не умеют ценить истинных и ичестных заслуг. Бросьте Леонтьева, милый папа, после того, что он сделала, честный человек не может служить ему. Притом же Ваши лета и Ваше здоровье не позволяет Вам быть ответственным слугою за надутого пустого аристократа. Вы слишком нам дороги, папа, и слишком больно нам думать о всех тех неприятностях, которые Вы получаете ради нас и для нас… Мама рассказывала также про Крузенштерна. Это добрый и кажется, честный старик, то же, что он Вам предлагает великолепная штука, только немного рисковая. Не лучше ли Вам гарантировать себя хоть маленьким жалованием. Впрочем поступайте, как Вам будет угодно. Главное, больше покоя и удобств для Вас, милый папа, а это самое главное, самое искреннее наше желание. К тому же мы (я с братом) почти на дороге. Через какие-нибудь полгода придет наша обязанность покоить и лелеять Вас так, как Вы нас лелеяли и поили.

Бог милостив, папа, все устроится к лучшему. Мы бы хотели, чтобы Вы совсем бросили всякие чужие занятия, но в настоящую минуту этого пока нельзя, еще у нас подвязаны крылья, да и Вы слишком любите хозяйственную деятельность, а Орехово не может, конечно, удовлетворить это любви. Так что ради этой любви и ради только ее одной сойдитесь с Крузенштерном; поле широкое, папа, для проектов и улучшений; Крузенштерн не скажет, что рига слишком хороша, зато Крузенштерн и не подвергнется риску быть избитым пастухом.

Решайтесь, папа, а Леонтьева бросьте, это мы все Вас просим; пожалуйста, не бойтесь, просить будет, да Вы то, ради Бога, бросьте свою мягкость и откажитесь на отрез.

Да благословит Вас Бог, милый папа, да даст Он Вам твердость и бодрой решимости.

Многолюбящий Вас Ваш сын

Н. Жуковский.

Если у Вас есть счеты с конторой, то уплатите выкупными или даже заложите Орехово. Но во всяком случае и даже лучше, если он будет требовать сильно, дайте формальный вексель на год или больше. Это мы уплатим сообща, папа, не безпокойтесь. Мы все, слава Богу, здоровы и все Вас целуем. 1868 год. 2 января».


Николай был искренне уверен, что окончив университет, он сразу сможет зарабатывать и тем облегчит жизненные ноши родителей. Но прошло почти 3 года, пока он смог встать на ноги и взять на себя все заботы о семье.

Весною 1868 года оба брата Жуковских кончили университет. Иван был оставлен при университете кандидатом прав, а Николай и друг Щука окончили кандидатами математических наук. Опять всплыла мечта поступить в Петербурге в Институт Путей Сообщения — так был переименован Инженерный корпус, который в свое время оканчивал Егор Иванович. Материальные дела семьи к тому времени поулучшились — Егор Иванович остался управляющим у Оболенских, а так же и у помещицы Нарышкиной. Николай надеялся, что он тут уже близок к заветной цели стать инженером. Однако в Петербурге ему пришлось очень трудно — он совсем не знал черчение. К тому же климат явно не пошел ему на пользу — пришлось оставить институт и вернуться на Ореховское молоко и готовиться к защите магистерской диссертации в Московском Университете, которую, скажем мы, забегая вперед, он блистательно защитил.

Начиналась новая страница жизни — мощное, красивое восхождение к вершинам науки. Пришел определенный достаток и в семью, хотя все-таки Егор Иванович не отказался служить управляющим имением Новое Село в Тульской губернии у сына Ивана, который женившись на состоятельной вдове князя Гагарина, обрел немалую собственность и нуждался в управителе.

Это означало еще большее удаление Егора Ивановича от семьи и Орехова, от любимой супруги. Но подрастали еще и младшие дети — Валериан, Володя и отроковица Верочка. О них и об Орехове, тоже нуждавшемся в заботах и поновлениях, болела душа Егора Ивановича и Анны Николаевны, которых вновь ждала разлука…



На коллаже работы Екатерины Кожуховойслева — направо: Николай Егорович Жуковский — студент Университета, Егор Иванович Жуковский и Иван Егорович Жуковский — кандидат права. А так же здание Корпуса Инженеров Путей сообщения в Петербурге, который окончил Егор Иванович, образец мундира учащегося в Корпусе, остатки рельсов той Нижегородской дороги, которую строил Егор Иванович после окончания Корпуса.

Глава 6. Странничек

…Вот уже и калина за моим деревенским окном начала наливаться… А в Орехове калины я что-то не помню: может, где на деревне и росла, но в усадьбе ее не было. Зато помню и многие годы с детства искала встречи с незабвенными цветками (нет, плодами, плодами, конечно…) того удивительного рода кустов бересклета, которые так же, как и роскошную сирень, и жасмин высаживал у стен ореховского дома прапрадед Егор Иванович Жуковский в середине XIX века. Дожили прадедовские посадки даже до времен моего послевоенного детства, и я помню, с каким трепетом я забиралась в гущу этих очень старых разросшихся кустов и не могла наглядеться на красоту ягод. Для меня это было нечто неземное, чудное, каким-то тайным образом связанное со всем духом и образом Орехова. Тем более, что мне и тогда говорили, что все это — посадки моего прапрадеда — Егора Ивановича Жуковского — и огромные сирени, правда уже вырождавшиеся к моему появлению в ореховском мире, и жимолости и необыкновенной красоты жасмин, который резали и ставили благоухать в дому…

Мне часто рассказывали о дедушке, — я хочу теперь оставить в стороне все эти "прапра" (собственного деда я не видела — он за 37 лет до моего рождения оставил Россию и судя по карточкам, присылавшимся из Америки или из Парижа, это был очень моложавый и красивый джентльмен. Но то дедушка Егор Иванович…). Он скончался в 1883 году, но образ и дух его всегда пребывал в Орехове, пока там еще жил кто-то из оставшейся дедушкиной семьи. Поразительно: это был самый тихий человек из всех, кого я только знала за всю жизнь (и даже заочно из предков), тихий не внешними манерами, молчаливостью или сдержанностью реакций, не той тихостью наружной, которая, как правило, если затронуть пусть невзначай в глубинах этого "тихого" нечто, относящееся к неприкосновенной сфере его самолюбия, то тут не только вся тихость эта закончится, но и познакомишься с оказывается весьма крепкими «бицепсами» самозащиты, а и пуще того: иной раз и рык услышишь от такого тихони.

А дедушка Егор Иванович был тих изнутри, в самых своих глубинах. В нем не было зла, кажется, совсем. Его сердце не способно было не только носить в себе самомалейшее зло, но и видеть зло, учиняемое не только ему (тут он был терпелив) другим — не случайно еще во времена его молодости, первых лет брака с Анной Николаевной и их начальной жизни в Орехове, он запретил охоту.

Мне вспоминаются многие образы добрых русских помещиков, без охоты жизнь свою не мысливших, — да хоть сын Егора Ивановича — Николай Егорович — человек, огромной доброты, мягкости, великодушия, а как любил охотиться… Вот читаю, к примеру, в бабушкиных записках описание обстановки кабинета Николая Егоровича, где на настенном ковре или в охотничьем шкафу описывала она все надлежащие охотничьи принадлежности ("у Николая Егоровича везде, где бы не жил, всегда пахло порохом, кожей, и душистым мылом Брокара") и среди них — непременный, заслуженный ягдташ «со следами крови убитых охотничьих трофеев». Я всегда содрогалась, читая эти строки, и в детстве, когда мне кто-то из ореховских охотников преподнес в качестве подарка и игрушки пушистую заячью лапку, я помню, что и в руки ее взять не могла от ужаса…

Вот и дедушка мой Егор Иванович был такой же. Нынче над ним могли и жестко посмеяться, но тогда окружали его люди истинно добрые, светлые, чистые и понимающие, хотя не все и не до глубин: и они не отдавали себе в полной мере отчета, что это был особенный, отличный ото всех человек. Даже тогда, в те благословенные времена особенный. Даже для таких любящих и целомудренных душ как Анна Николаевна или его собственные дети. При всей их доброте им было далеко до Егора Ивановича, который молчаливо признавался всеми в семье все-таки несколько необычным и немного странноватым человеком.

Он не мог видеть, когда в Орехове появлялся кто-то с ружьем — Егор Иванович не мог бы как Лев Толстой с творческим наслаждением описывать взгляд затравленного на охоте и раненного, еще живым привязанного к седлу волка. Не мог видеть предсмертные содрогания подстреленного вальдшнепа. Сколько раз было: возвращаются сыновья вместе с крепостным тогда еще дядькой Кириллой Антипычем с охоты с ягдташами, полными дичи, — усталые, голодные, победоносные, перебивая друг друга рассказывают о своих охотничьих подвигах. Анна Николаевна слушает рассеянно, но лицо у нее довольное: ох, какое блюдо велит она приготовить из настрелянной дичи! Старшая Машенька все хлопочет, чтобы ей непременно аккуратно засушили крылышко селезня на шляпку, учитель мальчиков — Альберт Христианович — потирает руки, предвкушая, как он в следующий раз тоже пойдет на охоту, и один только Егор Иванович молчит в уголочке, никак не разделяя общего возбуждения: он смотрит на свесившиеся головки убитых птиц. И на лице его огорченном — сокрушение и боль.

Не из соображений умственных, филантропических у него это было, — просто такая вот присуща ему была острота переживания чужой боли — где бы она ни встретилась.

Но однажды произошел трагический случай…

Ехал один крестьянин с возом хворосту, у него было заряженное ружье, подъезжая к воротам усадьбы, он издали заприметил Егора Ивановича и поторопился сунуть ружье под хворост. Задел курок и ружье выстрелило. Крестьянин был ранен и вскоре умер. На Егора Ивановича сильно подействовал этот случай. На месте происшествия он соорудил часовенку с иконой святителя Николая Чудотворца и неугасимой лампадкой, и с тех пор больше не запрещал носить открыто ружье, и потом не препятствовал сыновьям стать рьяными охотниками. Но в душе он не одобрял ни охоту, ни употребление в пищу животных. Он сам не ел мяса, правда никогда не требовал себе отдельного стола, старался, чтобы для других это было незаметно. В одной из записных книжек его среди заметок типа: осмотреть печи и трубы у крестьян, определить Герасима в работники, написано — «сыскать коновала полегчать поросят, — не следует из корысти мучить животных».

Такое же благоговейное отношение было у дедушки ко всему живому — не говоря о детях (об этом позже), — к растениям, к земле… Он был удивительный сельский хозяин и, работая управляющим в больших имениях, он мог там развернуться во всю ширь своего сердца в его заботе о людях, о земле, о водоемах, о растениях… Сколько труда и сердца вложил он в Орехово! Многие годы и после него дети его и внуки ухаживали за садом, за дивными цветниками, в которых росли выписанные им со всего мира старинные центифольные розы и «папашины георгины», и, наконец, эти дивные кусты, под сенью которых я так любила проводить время в своем сказочном ореховском детстве.

* * *

…Для меня тогда не было большего чуда, как эти небольшие кусты бересклета с сережками, в виде многоярусных подвесок, с очень ярким, нежно алым, удивительной чистоты и яркости цвета круглым основанием, с изысканно розовой коробочкой-зонтиком над ним, и, в конце концов всю композицию завершающей агатово черной, будто лакированной ягодой, подвешенной на этом алом и розовом, — сложное, изысканное и, несомненно, восхитительно победоносное творение.

Наверное, воздействовало на моё очарованное этими кустами подсознание еще и то, о чем предостерегала бабушка: эти красавицы сережки-ягоды были, оказывается, очень ядовиты. Кто-то называл их за то «волчьим лыком» (в то время как «волчьим лыком» именуется совсем другое растение), кто-то «сорочьими очками», кто-то «ягодами малиновки», а кто-то и Божьими глазками. Это был «бересклет священный» (Euonymus), или как его чаще звали в наших владимирских краях, — мересклет. И что-то таинственно-влекущее звучало для меня (и до сих пор звучит) в самом этом слове: бересклет-мересклет…

«Темное слово», — сказал мне в ответ на мои вопрошания этимологический словарь. Конечно, темное, потому что у всякого древнего и подзабытого слова есть и свои тайные вещания, и своя собственная жизнь, которая относится не только к чему-то на поверхности лежащему — скажем, если наименование растения, так тут все из области ботаники. Никак нет…

У береслета-мересклета в его имени как-то странно преломлялось и его для чего-то ему данное свойство ядовитости, и его красота, и какие-то еще созвучные и еще более отдаленные обертона смыслов. Мерекать — у Даля, — о чем-то думать, гадать, смекать, угадывать и… бредить. Мерет — древний злой дух, нечистый. А еще морок, мрак, морочить, мерещиться, сумерки, — любимейшее мое в детстве слово, с которым связано было самое удивительное время суток и соответствующее ему занятие — сумеречничать… Состояние переходное, пограничное, — какая-то пауза покоя в непрерывной суете и напряженной толкотне жизни, затишье и природное, когда медленно и плавно начинают подкрадываться от углов и ложиться на все окружающее таинственные тени, когда жемчужно мягчеет и переливается свет, — не сон, не явь, не день, не вечер…

Зачем и для чего эти сумерки и райская благостность их красоты даны человеческому сердцу? Для чего, для кого так украсил Господь этот малый куст, и все л и л и и п о л е в ы е, и всех зверей и птиц, фантастические оперения которых (изо всех экзотических стран) так любила рассматривать я в детстве в одном изданном с редким совершенством еще до революции альбоме?

Вот и мой прапрадед, дедушка Егор Иванович, тихий, мягкий, никогда никому не то, что не помешавший, но и ничего не взявший от жизни, а только отдававший, любивший всю жизнь безоговорочно и преданно свою Ниночку (так он любил называть Анну Николаевну), — почему он так лелеял этот бересклет, выписанный им из каких-то дальних мест, старинные центифольные розы, которые высаживал везде, где бы не жил, детей, в которых души не чаял, — и своих и не своих: в Орехове он в крепостные еще времена устроил детский садик и ясли для крестьянских ребятишек, а потом, уже в 70-е годы поселившись управляющим у сына Ивана под Тулой в Новом Селе возился с ними, занимался, привлекал к своим интересным трудам, и, главное, собрал при усадебном храме Успения Пресвятой Богородицы по отзывам изумительный, поистине ангельский детский хор из крестьянских ребятишек, с которыми сам занимался пением, регентовал вплоть до самых последних дней своей жизни, когда уже дойти до храма он не мог, а его туда под руки подводили… Там у этого теперь разрушенного почти полностью храма, и нашел он последнее свое земное упокоение.

И его томила и испытывала красота Божиего мира… Почему? Для чего? Не для того ли, чтобы человек, все ниже и ниже опускающийся в земные недра, оземленяющийся по мере скончания веков, не совсем запамятовал, что есть подлинная красота и Кто за красотой. Чтобы человек мог соизмерять с нею, недосягаемой и совершенной, ничтожность своих гордых, ребяческих потуг, свою немощь и полную зависимость от Творца?

Помню, как однажды при случайно брошенном взгляде на бесстрашную белку, устроившуюся на соседней сосне, на умильную и складную ее мордочку (а она и на меня глянула в тот миг своими поистине прекрасными очами), вдруг совершенно явственно и мощно сверкнуло сквозь это живое и трогательное окошечко ослепительное сияние Божественной Любви и сказало мне: только Она, Любовь Божия, могла сотворить такое существо и такую мордочку, только Она могла при этом пронизать и напечатлеть и здесь, и во всех Своих творениях Себя, Свою Любовь, Свое истинное согревающее и милующее весь живой мир тепло, Божественную ласку, Божественное Добро, чтобы отныне и навеки всякое дыхание — и бессловесные! — хвалило бы Господа, Создателя своего.

…А что же человек?

* * *

Ослепительно смелое сочетание тонов и форм бересклетовых подвесок не только очаровывали меня, но буквально подавляли, как только может подавлять подлинная нерукотворная красота мира, которую человек не может лишь только «п е р е ж и в а т ь» («переживание красот» — какое затоптанное общее место в человеческом лексиконе, столь часто бездумно и механически повторяемое, но не выражающее ничего дельного) и тем более п е р е ж и т ь.

Красота подавляет? — быть, может, выскажет недоумение привыкший к привычному читатель. И тогда я с готовностью пущусь в объяснения: разве не важно понять, почему так происходит, почему не правильно не только переживать красоту, но почему невозможно ее пережить, и что же тогда происходит на самом деле в душе человека при встрече с красотой мира, пусть и не со всеми, но с душами особо восприимчивыми, глубоко чувствующими и не только самоё красоту, но и принавыкших к слышанию своих собственных глубин.

Разве в самых донных глубинах своих не слышим мы в этой нерукотворной подлинной красоте мира (где она еще осталась) — в ы з о в а, обращенного к нам, и беспокойной потребности каким-то действием о т в е т и т ь на этот вызов? То ли эту красоту во что-то претворить, то ли как-то ее у п о т р е б и т ь (нарвать цветов, поставить в доме, притащить к себе камни, красивые куски деревьев и пр.), то ли ее преобразовать, или, на крайний случай, ее худо-бедно и з о б р а з и т ь (чем, увы, большей частью и исчерпывается неосмысленный творческий порыв человека, зиждущийся на самоуспокоении, что, мол, и этого вполне достаточно, и это, мол, уже дело весьма достойное и нужное — отобразить, запечатлеть)… Все, что угодно, но только, увы, не самому этой красотой Божиего мира в н у т р е н н е п р е о б р а з и т ь с я, расслышав в ней ее внутреннее слово к нам обращенное, ее призыв к нам о возвышении и восстановлении нашего ч е л о в е ч е с т в а до высоты п о д о б и я небесному Первообразу, а не только до промежуточного уровня сочетания с этой, явленной миру, крохотной частицей красоты, превысив и ее совершенство, приближаясь к совершенству Божественного Первоисточника.

А иначе красота Творения для человека — лишь мука, неразрешимый диссонанс, вопль, терзающий его сердце и совесть обличением собственного б е з — о б р а з и я, напоминание бесконечной далекости нашей от Бога и Божественного Первообраза. И вот что мне тут же, между прочим, подумалось и вспомнилось — старинные протяжные народные русские песни и их несравненная, неподражаемая и неповторимая нигде в мире задушевная красота. Задушевная — за душу берущая. Но чем берущая?

* * *

…Между прочим, не «долю горькую» оплакивали, ропща на судьбу и Бога, как это со времен Белинских трактовали отечественные непрошибаемые атеисты, а именно эту свою о т б р о ш е н н о с т ь, свое без-образие выплакивало чуткое и отзывчивое к Божественным зовам красоты мира сердце великого народа Святой Руси в своих хватающих за душу заунывных, протяжных песнях. В этих песнях жил покаяльный дух народа, дух, которым когда-то и отличались настоящие русские люди от всего остального довольного собой мира. Не прост народ наш был, широк, с могучими противоречивыми задатками, но жил и спасался он вот этим только покаяльным духом. О том и Достоевский писал, что судить о народе надо не по его поступкам, а по тому, что он почитает за идеал. А Идеалом был Христос: «Научитесь от Мене, яко кроток есть и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим» (Мф. 11:29).

Пели простые мужики-пахари и сыны боярские, пели и разбойники — пел Опта, от которого по преданию и началась Оптина Пустынь, пел и Пугачев, зная, что ждет и не минет его и царская виселица и Божий Грозный Суд; пели странники, калики перехожие, вкладывая в песню свое и своего народа великое т о м л е н и е д у х а, которое, видать, слышал и благословлял Бог, коли возвышал нередко те песни разбойничьи, тех певших и слушавших до высоты п л а ч а д у х о в н о г о, из которого (и которым!) и вырастали великие русские православные подвижники и святые.

Не слова здесь были главными, а отзвуки сокровенных «воздыханий неизглаголанных», дух, в котором изливалась та самая русская скорбь о своем греховном несовершенстве и смиренная к Богу молитва; и был этот дух по природе своей не сопоставим с настроениями той протестантской самодостаточной праведности, которую так старательно насаждали на Руси ее европейски образованные хозяева и б л а г о д е т е л и…

Не шуми, мати зеленая дубровушка,

Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати,

Что заутра мне, доброму молодцу, во допрос идти

Перед грозного судью, самого царя…


Так выпевала сердце свое Русь с незапамятных времен и, казалось, что будет она так петь всегда и что невозможно заглушить и уничтожить эту песню, оборвать эту струну, этот долгий протяжный звук, который так явно слышал и Гоголь в «Мертвых душах», и Чехов в своем вырубаемом «Вишневом саде» — этом исполненном любви и правды реквиеме по России, в котором звук лопнувшей струны долго слышался на фоне глухих ударов топора, сад тот вырубавшего.

Оборвалась струна, но не устал топор. Наступил XX век, и умолкла русская песня, а с ней почти совсем изжился и тот искренний, горячий, покаянный и вместе смиренный дух русского народа.

Где теперь могли бы услышать и мы вместе с Тургеневым, как пел черпальщик с бумажной фабрики Яшка-Турок, которого потрясенный писатель услышал в кабачке в Колотовском овраге в середине века XIX, в местах вовсе не отдаленных от Оптиной пустыни…

«Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны»:

Не одна-то ли, да одна, ай, во поле дорожка,

Во поле дороженька, эх, во поле дороженька.

Не одна-то ли дороженька, ай, дорожка пролегала,

Она пролегала, эх, она пролегала.

Эх, частым ельничком доро… ай, дорожка зарастала,

Она зарастала, эх, она зарастала.

Молодым-то ли горьким, ай, горьким осинничком

Её заломало. Эх, её заломало.

Как по той ли по дороженьке, ай, по той ли дорожке

Нельзя ни проехать, ой, да ни проехать, ни пройти…


Еще умели по-русски петь протяжную народную песнь, отзываясь на т о чувство, и Шаляпин, и Обухова, и Лемешев, — у них еще в крови жили наследственные духовные гены. Но это были уже последние певцы, последние носители, — или уже только слышатели и исполнители? — покаянного духа Христовой Руси.

* * *

…И в нашей семье был один особенный, всеми любимый, но таинственный человек, в котором еще жил в своей подлинной чистоте т о т дух, хотя человек этот был по происхождению своему, конечно, не из разбойников-ушкуйников, не из мужиков-пахарей, а из самых что ни на есть типичных старосветских помещиков, о которых еще Гоголь писал. По духовным же своим корням происходил он из рода смиренных русских странничков, что в котомке за плечами носили Евангелие да сухари, а в сердце — молитву Иисусову. И он тоже прошел по жизни так тихо, так сокровенно, как тот о с е н н и й м е л к и й д о ж д и ч е к из старинной русской песни (то ли Дельвигом в народе позаимствованной, то ли народом у Дельвига), смиренный шелестящий шажок которого подслушать можно лишь припозднившейся осенью, по рану в октябре, в отходящем в умирание предзимья печальном лесу.

«Простой барин» — величали Егора Ивановича ореховские мужики. А я назвала Егором — Георгием — в честь дедушки своего первенца…



На фото: ветка с плодами бересклета


…Расскажу о том, как познакомились Егор Иванович и Анна Николаевна Стечкина.

После странной самовольной женитьбы еще не достигшего совершеннолетия брата Якова на Эммочке (воспитаннице или побочной дочери его отца) и сердечной драмы Вареньки Стечкиной (влюбившейся в учителя, которого братья тут же изгнали) Анете вовсе не хотелось, да и невмоготу уже было оставаться в Плутневе, ведь там появилась еще одна — и теперь уже главная хозяйка дома — жена брата Якова.

Удивительная девушка была Анна Стечкина — такое душевное здравие, такая духовная рассудительность к 22 годам, уравновешенность и твердость в своем христианском взгляде на жизнь — трудно было тогда (да и не только тогда!) сыскать подобную девицу, столь рано (в 18 лет) осиротевшую, но ничуть не растерявшуюся в жизни.

Ранней осенью 1839 года, взяв с собой обеих младших сестер, Варвару и Софию, Анна уехала из Плутнева, как оказалось навсегда, сначала в Тулу, а потом в Москву, куда переселилась семья Северцовых — опекунов детей Стечкиных. Там, в Москве Господь и свел пути молодого инженер-поручика Егора Жуковского и девицы Анеты Стечкиной.

У Северцовых была ложа в Большом театре. Аннета с сестрами начала выезжать с тетушкой Маргаритой Александровной Северцовой (она была двоюродной сестрой ее отца)в свет. В театре и приметил Егор Иванович сестер Стечкиных. Аннета сразу очень ему понравилась, и он бросился искать общих знакомых, чтобы быть представленным у Северцовых. Вскоре общие знакомые нашлись, Егор Ивановича представили, и он стал часто бывать у них в доме…

Выпускник Корпуса инженеров путей сообщения, прапорщик Егор Иванович Жуковский в это время уже служил на постройке шоссе Нижний — Москва, на участке дороги Владимир — Болдино. Орехова еще и в поминах не было, Аннета еще была Стечкиной и все сердечные переживания ее были пока повернуты вспять: к родному Плутневу, к судьбам братьев и сестер, хотя на Егора Жуковского и она обратила свое внимание. Однако благий Промысел уже творил, прорисовывал и устраивал будущую жизнь этой несомненно Богом благословленной пары, о чем свидетельствуют события нескольких предыдущих лет…

Еще в 1833 году перед окончанием Корпуса Егор Иванович был командирован не куда-нибудь, а во Владимир, где он должен был явиться в распоряжение управляющего инженерными изысканиями Корпуса в этой губернии майору Энгельгардту. Долго хранился в семье подлинник этого приказа по Корпусу, на обороте которого была сделана приписка рукой Егора Ивановича: «1833 года мая 10-го дня в 5 часов утра выехал из С.Петербурга во Владимир с прапорщиком Ф. Пселом». С этого дня Владимирская земля стала для Егора Ивановича Жуковского второй родиной (свою колыбель — Полтаву ему пришлось оставить еще отроком, когда его увезли в Петербург для поступления в Корпус).

В 1833 году Егору немногим недоставало до 20 лет. Анете тогда было всего лишь 16. Время еще терпело…

Во Владимире Егор Иванович вскоре сделал немало добрых знакомств. Среди многих местных помещиков, с которыми он завел дружбу, был и граф Валериан Николаевич Зубов, сыгравший такую видную роль в жизни его будущей семьи: ведь Зубов-то, как мы уже рассказывали, и сосватал молодым супругам Жуковским, их будущее родовое гнездо — незабвенное Орехово.

Встретив Анну Стечкину, Егор Иванович сразу и безоглядно ее полюбил. Он был несомненным однолюбом. Между прочим, и дети, и внуки всегда подчеркивали благородную, утонченную и даже величественную красоту Анны. Анна Николаевна так и осталась единственной любовью всей его жизни до самой кончины Егора Ивановича в конце 1883 года. Прожили они вместе в согласии, мире, любви и святом друг ко другу уважении, ни разу даже слегка не поссорившись, о чем свидетельствовали все их дети, — целых 43 года.

Но это все было после, а в 1839 году Егору Ивановичу, скромному и очень застенчивому молодому человеку, к тому же весьма небогатому и не очень родовитому в сравнении с Анетой полтавскому помещику было очень непросто осмелиться подступиться к ней с предложением руки и сердца. Решился же он тогда, когда сумел придумать изящную и в то же время обтекаемую форму, в которой ему было бы не так страшно вопрошать Анну о чувствах ее к нему.

Указывая на свои карманные часы луковицей, на крышке которых эмалью была изображена дама и рыцарь у ее ног, он спросил: «Может кавалер остаться или должен уйти?» — «Может остаться», — к неописуемой его радости сразу очень твердо ответствовала Анна, и стала с той минуты его невестой.

Достойна удивления эта решимость юной Анны. Она ведь была не из породы легко увлекающихся капризных девиц, чьи привязанности и увлечения зависят от частых передвижений стрелок барометра. Значит, что-то важное для себя она сумела углядеть в этом молодом, скромном и небогатом поручике, что заставило ее доверить ему свое сердце? Свидетельств о том никаких в семейных анналах не осталось. Несомненно, Анета, дорожившая славными преданиями древнего рода Стечькиных, понимала, что партию она делает не выгодную, что жизнь ей не сулит впереди ни светских радостей, ни развлечений, ни даже спокойного достатка, но выходя за Жуковского, она обрекает себя на всежизненный нелегкий подвиг служения мужу и семье.

Не могла она не обратить внимания и на мягкий, застенчивый нрав Егора Ивановича. Обычно таковые мужчины настораживают невест, которым свойственно искать того, за кем они будут чувствовать себя как за каменной стеной. Тут было что-то иное…

Как говорил когда-то наш Духовник, девушка, принимая решение о будущем браке, должна руководствоваться ответом на главный вопрос: куда о н ее поведет. Несомненно, Анна была уверена, что ей предлежит жизнь с глубоко верующим, духовно-чутким, щепетильно порядочным и редкой душевной одаренности человеком. Все это она, не смотря на свою молодость и полную неопытность, на отсутствие рядом мудрой советницы-матери сумела сама увидеть, понять и принять.

Мудрая Анна сделала свой выбор: она всецело доверилась сердцу Егора Ивановича…

Брат Яков, шокировавший всех своею самодурной женитьбой, тем не менее, не преминул презрительно и высокомерно высказаться по поводу брака сестры с «каким-то инженеришком», да еще и совсем небогатым, но, все же, судя по метрической выписи, поручителями Анны на свадьбе были «из дворян канцелярист Яков Николаевич Стечькин вместе с братом, неслужащим дворянином Александром Николаевичем Стечькиным».

Брак Анны Николаевны и Егора Ивановича был совершен в Москве, 31 января 1840 года, в Троицкой, что в Зубове Церкви. Начиналась история новой молодой семьи и что-то предвещало им будущее?

* * *

Родился Егор Иванович в 1814 году в семье полтавских, воспетых Гоголем, старосветских помещиков, небогатых и не очень знатных — род Жуковских был записан во II книгу дворян Полтавской губернии, но имевших, тем не менее, весьма богатое историческими воспоминаниями семейное прошлое.

Жуковские жили в своем имении Русановка очень дружно, размеренно, возможно, даже и очень однообразно, но главное — очень тихо: в провинциальной патриархальной простоте, уюте и любви. В Русановке помимо Егора и двух его младших сестриц проживала тетка Егора по матери — овдовевшая Варвара Кулябкина, брат матери Антон Тышкевич с семьей, а вскоре присоединился к ним и Иван Тышкевич.

Отца Егора звали Иваном Алексеевичем. Он был отставным майором, отличившимся и награжденным за храбрость в войну 1812 года, теперь же давно превратившимся в располневшего на варениках да на украинских колбасах степного помещика, который еле натягивал свой старомодный мундир времен Государя Александра I, отправляясь к обедне в церковь. Остальное время он посасывал свой длинный чубук, лежа в тени тополей небольшого садика перед домом и, возможно вспоминал славные сражения, в которых принимал в былые времена участие. При Шевардине и Бородине, при Вязьме от 22 октября 1812 года, о чем свидетельствовали уже много позднее выбитые на мраморных досках списки отличившихся воинов на стенах Храма Христа Спасителя, где и Жуковские фигурировали; вспоминал и свое участие в походе русской армии на Париж, из которого вернулся не один, а с молодой красавицей-женой Марией.

Быть может, вспоминал он и славные предания своего дворянского рода, начало которому положил некто Иван Жук, старинный полтавский казак, проживавший в Полтаве в первой половине XVII столетия.

…У Ивана Жука была дочь Александра — ставшая игуменией Будищенского женского монастыря (1679), и сын Феодор — полтавский полковник. Он уже именовался Жученком.

Федор Иванович Жученко слыл на Полтавщине человеком весьма влиятельным. По своему богатству и значению, как свидетельствует Энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона, Федор Иванович принадлежал к небольшому, но влиятельному кружку местных полчан, руководившему остальной массой казачества. В июле 1659 года впервые был избран полковником. После этого он еще несколько раз был полтавским полковником, а в последний раз — с 1682 года по 1691-й. Старшая его дочь Любовь Федоровна была замужем за Василием Леонтьевичем Кочубеем, а младшая, имя ее, увы, неизвестно, за Иваном Искрой. И та, и другая стали вместе с мужьями активными участницами заговора Кочубея и Искры против Мазепы. От Любови Кочубеевой остались у Федора Ивановича внуки — Федор и Василий, которые теперь уже продолжали другой род и именовались Кочубеями.

По мужской линии род Жученко продолжил племянник Федора Ивановича Петр Тимофеевич, сын его младшего брата — Тимофея. Этот Петро был полтавским полковым сотником, затем полковником, а позднее сорочинским сотником. Сына его звали Яковом, а внука, ставшего священником, звали Григорием. С него-то и взяла начало ветвь рода, которую стали звать Жуковскими.

Полковник Федор Жученко владел селом Жуки под Полтавой, которое вписалось в историю России, поскольку именно в этом месте происходили важные события войны со шведами. Но еще до войны в июне 1708 г. уже престарелому Жученку пришлось претерпеть великую скорбь: оба его зятя, Кочубей и Искра, пытавшиеся обличить перед Петром I предательство Ивана Мазепы, были зверски пытаны, а затем переданы тому же Мазепе на расправу и им же казнены. После столь тяжких переживаний старик Жученко прожил не более года. В декабре 1708 г. гетман Скоропадский подтвердил ему его маетности (имения) — село Жуки и слободу Никольскую, а в следующем году Жученко умер, оставив имения свои внукам.

Вот несколько строк из истории Н. И. Костомарова о событиях тех незабвенных дней…

* * *

«…Вдова несчастного Василия Леонтьевича, как мы уже говорили, ограбленная, увезена была в Батурин и содержалась там под строгим караулом. В самое критическое время, когда Батурину угрожало разорение, въехала в Батурин какая-то черница в повозке, крытой будкою. Содержавшиеся в Батурине вдовы казненных Кочубея и Искры были кем-то предуведомлены об этом, вышли переодетые вместе с меньшим сыном Кочубея, Федором, сели в повозку под видом черниц и выехали из города, а дочь Кочубея Прасковия с прислугою, переодевшись в платье простолюдинки, вышла пешком и соединилась с остальными за городом. Так освободились они и уехали в село Шишаки, маетность пана Кулябки, женатого на одной из дочерей миргородского полковника Апостола. Оттуда пробрались они в Сорочинцы, маетность Апостола. Там уже находился старший сын Кочубея, Василий, с женою; туда съехались и другие родственники. Пробывши в родном кругу несколько дней, они разъехались: Василий Кочубей с женою, тещею и своею сестрою, Анною Обидовской, уехал в Крылов, а вдова Кочубея и сестра ее, Искрина, с давним приятелем дома Кочубеев, Захаржевским, поехали в Слободскую Украину и остановились в Ровненском хуторе на Коломаке, принадлежавшем Искре.

Туда приехал родственник их, (отец — прим. мое. — Е.Д.) Жученко, и привез письмо от Меншикова, писанное из Конотопа к сыну казненного Кочубея, такого содержания: "Господин Кочубей! Кой час сие писмо получишь, той час поезжай до царского величества в Глухов и возьми матку свою и жену Искрину и детей, понеже великая милость государева на вас обращается".

Мать немедленно послала в Кременчуг звать сына, а сама, в ожидании, отправилась с Искриной к старому родителю их, войсковому товарищу пану Жученку, жившему в Жуках, в 10 верстах от Полтавы. (…) Обе сестры из Жуков уехали в Харьков, а оттуда пробрались в Лебедин, в главную царскую квартиру, узнавши, что царь уже находится в этом городе (…) По царскому повелению гетман Скоропадский дал универсал, которым возвращались вдове Кочубея с детьми и ее сестре, вдове Искры, оставшейся бездетною, все маетности покойных мужьев с некоторою прибавкою новых».

…А теперь несколько слов о том, что творилось во время разгара Полтавской баталии в Жуках, куда в церковь была передана перед тем как святая реликвия окровавленная в пытках и на плахе рубаха Василия Леонтьевича Кочубея, где и хранилась она до середины XIX века. Ныне той церкви в Жуках давно уже нет, да и рубаха пропала; правда уже в наши дни поставили в Жуках небольшой деревянный храм в память о тех знаменательных событиях.

Именно в Жуках была ставка Карла XII. Шведы применяли здесь тактику выжженной земли: три хутора, стоявших напротив села Жуки, были в целях обеспечения безопасности монаршей особы сразу же сожжены, а их жители изгнаны из обжитых мест.

…После победоносной битвы царь-победитель осматривал воинскую добычу. «При разборе вещей было найдено несколько святых икон, обращённых шведами в шахматные доски. Одна из них и поныне хранится в с. Жуках, Полтавского уезда, — писал в своих «Записках о Полтаве и её памятниках» в 1902 г. В.Е. Бучневич. — Икона эта деревянная, липовая имеет 12 вершков длины и 9 ширины. На ней заметны следы изображений пророка Даниила и патриарха Иакова с виденною им во сне лестницею. /…/ Под иконою в рамах (на которой шведами вырезана шашечница для игры в дамки) на синей бумаге написаны следующие стихи, составленные протопопом Иваном Жученком в 1780 году:

В пепеле забвения все час погребает,

О чесом писания нам не возвещает.

Сего ради судихом в память написати,

Кто и когда сей образ дерзнул обругати.

Недостоин имени доброго Мазепа,

Ивашко, пришед от адского заклепа.

Той, оставив Господня Христа Всероссийска,

Петра Великого, той сам короля свейска

Приведе с оружием в Россию малую,

Имея в сердце своем, коварный, мысль злую.

О, кто исповест тогда пролития крови,

Беды, страх, гонения и ужас суровый!

Лютры церкви святыя в тюрьмы превращаху,

Подножия и дамы (шахматные доски) с икон сочиняху,

С икон подгнети котлам и до груб иконы,

С икон, увы, помосты делали под кони.

Тогда и та икона пострадала святая,

Юже в дамы пречерта рука проклятая.

Ликуй, убо, стадо красно Христово,

Имея других святых, начертанных ново,

Патриарха с пророком: тии свои раны

Предлагающе Богу, сохранят от брани

Благочестиво царство, а Императору

Всероссийскому Петру, по земли и морю,

Способствовать будут во всяческом деле,

Соблюдая здравие Его все да в целе.

Того врагам каменем пророк сотрет главу,

Лествицею Иаков возведет и в славу».


«Существует предание, — продолжал В.Е. Бучневич, — что Пётр I пожертвовал 12 рублей на елей для лампады перед этой иконой». В тот же день гетман Скоропадский произвёл нападение на штаб-квартиру Карла XII в Жуках. Не вполне удачное казачье дело довершил на следующий день, 15-го, блестящий генерал-лейтенант русской службы Карл Эвальд фон Рённе. (…) 16 июня услышав из доклада, что русские войска переправляются на правый берег Ворсклы не только выше (как это было намедни), но и ниже Полтавы по течению, он, вскочив на коня, унёсся к деревне Нижние Млины…».

* * *

Как и потомки Жученок — Жуковские, так и матушка Егора Ивановича Мария Михайловна, урожденная Тышкевич, ее сестра Варвара Кулябкина, дядья Антон и Иван Тышкевичи были людьми твердого благочестия и горячей веры. Когда десятилетнего Егора увезли в Петербург для поступления в Корпус инженеров путей сообщения, мать и тетка неустанно наставляли его в своих письмах держаться строгого благочестия, не заводить сомнительных знакомств, не брать в руки карты, исправно молиться…

И Тышкевичам, как и Жуковским, было что вспоминать из семейной истории…

Семья Марии Тышкевич принадлежала к одной из ветвей графского рода Тышкевичей русско-литовского происхождения. Родоначальником слыл некий Тышка, живший в первой половине XV века. Потомки его были воеводами подляскими, смоленскими, брестскими, один из них получил в Польше графский титул. Другой потомок Тышкевичей был послом в Риме, потом епископом виленским (-1656 г.); Антоний Тышкевич (-1762 г.) стал епископом жмудским. В честь епископа Антония был назван и дядюшка Егора Антон Михайлович Тышкевич.

Вся родня Марии Михайловны и она сама были людьми хорошо образованными, просвещенными, и очень строгой набожности. Мария Михайловна была крещена в Православии, ценила связи своей родни с высоким духовенством, и даже красивый почерк ее писем — отличный славянский полуустав XVIII века, о многом бы сказал наблюдательному читателю.

Среди близкой и дальней родни Марии Михайловны действительно имелись видные православные иерархи, родством с которыми в семье очень дорожили. Среди них Митрополит Киевский и Галицкий и всея Руси Иосиф II Солтан. Его мать Василиса была из рода Тышкевичей. Митрополит вместе с князем Константином Ивановичем Острожским (-1530 г.) действовали в пользу Православия рука об руку. Князь выгодно представлял церковные ходатайства митрополита Иосифа. В частности вместе они предъявили королю Сигизмунду I ряд учредительных и законодательных актов его коронованных предков, прося подтвердить все права, какие от начала христианства принадлежали митрополиту Киевскому и русским епископам по Номоканону, — по всей широте восточно-православного церковного права. Акт Сигизмунда завершался наказом всем властям: «не чинить кривды митрополиту Киевскому и епископам и в церковные доходы и во все справы (т. е. дела) и суды духовные не вступаться». Было отменено запрещение строить православные церкви и починять старые. Русское влияние тогда в польско-литовских землях вообще заметно возросло.

Сестра Марии Михайловны, Варвара, — тетка Егора, имевшая на него особенно большое духовное влияние, о чем свидетельствуют ее письма к нему в Корпус, последовав за сестрой в Полтаву, вышла там за одного из Кулябок, также принадлежавшего к известному старинному полтавскому дворянскому роду.

Муж Варвары приходился близким родственником-потомком знаменитому архиепископу Санкт-Петербургскому и Шлиссельбургскому Сильвестру (1701–1761) — в миру Симеону Петровичу Кулябке, внуку гетмана Даниила Апостола и двоюродному брату святителя Иоасафа Белгородского (Горленко), с которым они шли по иерархической лестнице церковных послушаний, можно сказать, рука об руку. Кулябки с давних пор состояли с Жученками в родстве и не один раз пути их перевивались.

Епископские хиротонии двоюродных братьев Сильвестра (Кулябки) и Иоасафа (Горленко) состоялись почти одновременно: Иоасафа назначили на Белгородскую кафедру, а новонареченного епископа Сильвестра на Костромскую. Последние десять лет своей жизни владыка Сильвестр в сане архиепископа управлял Санкт-Петербургской епархией. Жил он в Александро-Невском лавре, в уединении и подлинной простоте, без всякой пышности и роскоши. По свидетельству современников, Высокопреосвященный Сильвестр был искренне благочестив, строго соблюдал монашеские уставы, часто совершал богослужения. В свое время считался знаменитым богословом: ученики иначе не называли его как «золотословным учителем». По отзыву одного из исследователей, он «был живым преподавателем живого слова с церковной кафедры». Красноречие его было простым и душевным.

Известен замечательный портрет архиепископа Сильвестра работы А.П. Антропова в архиерейском облачении, с посохом и панагией, с родовым гербом Кулябок на темном фоне. Фигура грузная, — это последний год жизни владыки. Благословляющая рука, мягкость, задумчивость несколько усталого взора, за которым читается глубина и молитвенная смиренно-монашеская отреченность, — таким предстает пред нами владыка Сильвестр…

Святитель Иоасаф Белгородский преставился в 1874 году. Прославление его в лике святых состоялось 4 сентября 1911 года.

* * *

В это полтавское семейство и вошла еще совсем юной девицей Варвара Тышкевич. Здесь и сложился ее характер, ее духовные представления, а ко времени своего вдовства она стала уже сама стала духовно умудренной старицей. Вот в таком богатом преданиями и благочестивыми традициями окружении родился и воспитывался в первые десять лет своей жизни Егор Иванович Жуковский, и видно, крепкую же он получил с детства закалку, поскольку одинокая его жизнь в Петербурге в Корпусе с 10 до 20 (с 1824 года по 1835 гг.) лет не повлияла худо на устроение его души: он сохранил и чистоту, и веру, и свой врожденный, от отца взятый мягкий и кроткий нрав. Хотя как тут не подивиться! В то время почти все столичное общество — шагу ступить было некуда! — теряло себя в разрушительных мистических сектах — от хлыстовства — до масонства (хотя и запрещенного к тому времени) и сохранить веру молодому человеку было поистине делом великим и без Божиего содействия просто невозможным.

Сохранилось одно замечательное свидетельство о нравах и стиле жизни полтавских дворянских семейств круга Жуковских и Кулябок, которое я не могу отказать себе в удовольствии привести здесь, тем более, что оно принадлежит перу весьма талантливого бытописателя — знаменитой знакомой Пушкина Анны Павловны Керн (урожденной Полторацкой). В раннем детстве она жила в Лубнах под Полтавой не один год и именно в то время, которое приходилось на первую четверть XIX века, и хорошо знала быт и нравы этой среды… Даю слово Анне Павловне…

* * *

«Лубны в это время были наполнены отличными людьми, даже по образованию не слишком запоздалыми. Городничий был Артюхов, очень образованный человек, не портивший нашего кружка. Аптекарь казенной аптеки — старый-престарый Гильдебрандт, очень добрый, почтенный немец, и его жена, радушная и отличная хозяйка, подобно которой мудрено было встретить. Они жили открыто, были очень гостеприимны, и гости наполняли их дом постоянно. Стол был такой лакомый и изобильный, какой теперь трудно встретить. Так было и у дочерей их, из которых одна была за Кулябкою, другая за Новицким, а третья за Пинкорнелли, бывшим впоследствии городничим в Лубнах. У этой последней обеды доходили до изумительной роскоши. Во всех этих семействах чистота в домах была такою, какой я не встречала никогда. Пинкорнелли не ел никаких других птиц и животных, кроме белых, и говорил: "Que diable, ни про что знать не хочу, мне чтобы все было…" И действительно, являлось все.

Кулябкины были образцовые супруги, и хотя жена была лютеранка, а муж ее православный, но она с ним ездила к заутрене даже в трескучие морозы и соблюдала все посты. При этом говорила: "Мне неможно не ехать к заутрене, милочка-душечка, когда мой Николай Иванович едет… а потом мы вместе кофе пьем…" Кофе подавали им в разных кофейниках, на том основании, что первая чашка бывает лучше, и чтобы не было никому из них обидно. Их завтраки отличались изобилием и необыкновенною чопорностью. Несметное количество различных пирожков и много закусок, домашних и купленных, в особенности водки были верх изящества и разнообразия и красовались в граненых графинах, на которых были красивые надписи, вырезанные из бумаги ярлычки — "кардамонная", "горькая", "мятная" и проч. Гостям приходилось отведовать их хотя по капельке, но пьяных я никогда не видала. Кутеж не был тогда a l'ordre du jour {в порядке вещей (фр.).}. Случалось, что отдельные личности на праздниках были розовее других, но больше ничего.

Добрейшая хозяйка этого радушного дома была до того чопорна и до того прюдка {от фр. prude — притворно добродетельный, преувеличенно стыдливый, недоступный.}, что закрывала даже шею платочком от нескромного взгляда. Этот, однако, платочек был вымыт в шафране, чтобы оттенял белизну кожи на лице. Спавши на одной кровати с мужем, она укрывалась отдельно от него простынею и одеялом…

У нее однажды сделалась рана на ноге, пригласили доктора, он нашел нужным осмотреть рану, и его заставили смотреть в дырочку на простыне, которая была повешена через комнату, на больную ногу, тщательно закрытую платками, кроме того места, где была рана. Любовь ее к мужу внушила ей одеть его могилу ползущим по земле густым растением с мелкими ярко-зелеными листиками, называемым в Малороссии барвинком. Это было очень красиво и заставляло думать, что в доброй ее душе была поэзия…

Все эти три семейства отличались, кроме хлебосольства, чистоплотности, еще такою деликатностью, какой трудно встретить в нынешнем распущенном и плохо воспитанном поколении… Вот поэтому-то с этими добряками приятно и привольно было жить и более просвещенным, чем они, людям. Одна из этой семьи не делала замечаний мужу из деликатности даже тогда, когда он смелыми оборотами доводил семью до разорения, на том основании, как говорила она впоследствии сыну, что все имение принадлежало ей.

Подобных этим было много и в Лубнах и в уезде. Моя семья со всеми ими водила хлеб-соль».

* * *

Из Русановки Егору Ивановичу в Петербург обычно писала или тетушка, или матушка, а отец всегда делал только приписки в конце письма:

«Милый Егор, когда будешь ехать, привези мне легавую собаку, которая бы выносила уток. Теперь остался без собаки, Трезор мой сдох, а у нас уток пропасть — то беда, что собаки нету… и когда можно будет, пороху фунта два. Это для меня великий гостинец будет. Целую тебя заочно, твой любящий отец», — писал Иван Алексеевич Егорушке в 1835 году.

Хозяйничала в доме Мария Михайловна, женщина очень тонкой чувствительности, духовная, ума острого, при этом явно не полтавского уровня образованности, но, как утверждала ее правнучка, она же моя бабушка Катя, — властная. Не к отцу, а к матери обращался Егор с просьбами о присылке денег. При всем том Марья Михайловна была очень горячая и любящая мать: она очень страдала в разлуке с сыном — ее письма исполнены нежности, ласки и очевидной боли.

Когда Егор Иванович женился на Аннете Стечкиной, он продал тетке свою часть родового имения, тем самым как-то совсем обрубив свои полтавские концы. В течение последующей своей жизни, он мало поддерживал полтавские связи, тем более, что родители его отошли ко Господу в конце тридцатых годов. С другими Жуковскими — дядюшками Николаем Алексеевичем и его детьми и потомством Григория Алексеевича, которые занимали высокие сановные посты в Петербурге, были изрядно богаты, Егор Иванович отношения поддерживал более тесные и долгие, но и они постепенно совсем сошли на нет.

Не будет ошибкой сказать, что всего себя он отдал своей супруге Анне Николаевне, воспитанию детей, Орехову, своим хозяйственным трудам, как будто до всего этого у него жизни и вовсе не было. Поистине о Егоре Ивановиче можно было сказать, что он в точности исполнил Заповедь Божию о том, что «оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает» (Мф. 19:5).

Однако вышло так, что жизнь Егора с его обожаемой Анетой — Ниночкой (как он ее называл) вылилась в цепь непрерывных разлук и расставаний, что приносило им обоим немалые и порой очень горькие страдания, но все же не могло ни на йоту поколебать их единства…



На коллаже работы Екатерины Кожуховой слева направо и сверху вниз:

Домик Кочубеев в Батурине, где содержались под стражей вдовы казненных Кочубея и Искры; Портрет В.Л. Кочубея; Петр I — победитель шведов; вид Полтавы конца XIX века.


…А теперь подошло время попристальнее всмотреться нам в лицо и характер Егора Ивановича, и, быть может, чуть приоткрыть дверь в сокровенные уголки его души. Несмотря на нежную любовь и глубокую почтительность к нему Анны Николаевны и детей, Егор Иванович прожил жизнь так до конца не вовсе узнанным и понятым даже в своей родной семье человеком. Так грустно и сочувственно говаривала моя бабушка и, полагаю, имела на то основания.

Егор Иванович никогда и никому не навязывал тот внутренний строй жизни, которым жил сам, никогда ни на кого не давил своим «я», не р а с п р о с т р а н я л с я. И я понимаю, почему: тут дело шло о самых глубоких и заветных струнах души — о вере. Здесь и крылся самый корень духовного несходства проживших свой век в мире, согласии и любви Анны и Егора, и впоследствии духовной разности детей и внуков.

Словно встретились две струи в едином потоке вод, но полностью не слились, как не слились и не смешались вполне с истоками и притоками и озерными покойными водами струи Волги, ход которых я однажды с волнением наблюдала, стоя на очень высоком обрыве у деревни Коковкино по-над озером Стерж, в которое как таран вливалась уже очень сильная струя молодой Волги — рыже-красная, железистая со своим собственным, выделяющим ее на спокойном озерном фоне не шуточным внутренним напором, устремленностью вперед непрерывно прикипающих, бурлящих каких-то внутренним напряжением волн.

Это было совсем недалеко от истока Волги, где с замиранием сердца, обронив в еле заметный прозрачный ключ не одну потрясенную сыновнюю слезу, можно было проследить это еще детское пока что начало зарождающейся силы — в мелком, прикровенно мерцающем перламутром осинничке и обилье изумрудных трав, среди которых, встав на колени, можно было, поклонившись долу, услышать в этом крохотном, но очень шибко бегущем ручейке-дитяте тона будущего подлинного голоса великой Волги. Пусть это был еще совсем приглушенный младенческий рык, но в нем, несомненно, уже звучал зачаток еще не распустившейся, не раскинувшейся на всю Русь могучей силы, присущей с первого мига рождения, с первой капли голосу Волги-реки.

Анна Николаевна верила Богу в детской простоте без рассуждений. Все истины веры жили в ней незыблемо, слово святой Церкви было для нее непререкаемым законом. И никогда и ни на минуту вера не была в ней колеблема. Как, где, от кого она переняла эту духовную крепость — загадка. Надо думать — это было у нее врожденное, принятое от многих поколений глубоко верующих предков золотое наследство, но, возможно, что и ей одной был вручен столь великий Божий дар.

Всю жизнь свою Анна Николаевна свято чтила память святого митрополита Московского Филиппа (Колычева), к которому очень близко восходила ее родословная по женской линии. По ее рассказам, родоначальник Стечкиных был потомком легендарного боярина Кучки, который владел землями у Москва-реки еще до основания самого города, и который по летописным свидетельствам крепко повздорил с Владимирским князем святым Андреем Боголюбским.

Внуком (или правнуком) этого самого Кучки был Андрей Стецка, женатый на боярышне Стрешневой (в это время Стрешневы значились думными дьяками, а возвысился род позднее, когда первой царицей новой династии Романовых — женой царя Михаила Феодоровича Романова стала Евдокия Стрешнева). За Андрея Стецку выдали или дочь или внучку полоцкого стольника Стрешнева. Имя первой Стецкиной — тогда так писалась и произносилась эта фамилия, до нас не дошло.

За их-то сына Петра и была отдана самим царем Иоанном IV Грозным племянница (или внучатая племянница) опального святителя Филиппа. Произошло это вскоре после почти полного уничтожения рода старинных новгородских бояр Колычевых, которых за близость к князьям Владимиру и Андрею Старицким почти всех жестоко казнил царь.

Анна Николаевна чрезвычайно дорожила своей древней близостью родовому корню святителя Филиппа. Он был самый высоким семейным идеалом, почитание которого всегда жило в поколениях Стечкиных и Жуковских и, что удивительно, даже и в сердце скромнейшего Николая Егоровича, который начисто был лишен склонности к тщеславию и тем более к хвастовству. Но, тем не менее, он нередко рассказывал о своем святом предке самым близким своим соратникам и ученикам, делясь этим как чем-то дорогим, любимым, заветным, о чем хочется говорить с душевно близкими людьми. Этот факт свидетельствовал, в частности, один из самых близких Жуковскому учеников — В. П. Ветчинкин (в своих воспоминаниях об учителе в редком ныне сборнике «Памяти профессора Николая Егоровича Жуковского». М. 1922 г.)

Анна Николаевна поминала и близких родных святителя Филиппа. Чтили и отца святителя — славного боярина Стефана Ивановича Колычева-старшего, и мать его — страннолюбную инокиню Варсонофию (в миру Варвара), родного дядю святителя — убиенного боярина Иоанна Иоанновича Умного-Колычева, племянника (по семейной версии — брата) Бориса, потомков Колычевых и, в частности, праведного Григория Семеновича Колычева, жившего и похороненного в селе Ворсине под Москвой.

Анна Николаевна любила рассказывать о семейных древностях своим юным внучкам. А те, в свою очередь, любя эти рассказы бабушки о старине, жили уже всецело в с в о е м времени. Все старинное как бы примерялось на мерку их жизни, с т и л и з о в а л о с ь, претваряясь в повести и рассказы Веры Жуковской под старину (чем так увлекался Серебряный век), в историко-познавательные интересы Катеньки Микулиной-Домбровской. Для Веры, которая в семье считалась сугубо религиозной, тема родства была все же скорее подпиткой собственной «самости», а для Кати — скорее археологически любопытным, «занятным», как тогда выражались, артефактом. И то, и другое представляется мне н а ч а л о м о т ч у ж д е н и я и от живой связи времен, и от душевно близкой цепи родства, и от глубинного соборного церковного чувства единства в духе и вере. И тем более — ни та, ни другая о тайнах наследственности вообще мало задумывались: скорее всего, потому, что их самопознание развивалось не вовнутрь, не вглубь, как бы должно было — в Боге, а во вне — в сторону их внешнего самоопределения в реальном мире.

Сын Петра Стечкина, женатого на Колычевой, Порфирий был женат на дворянке Сверчковой, их сын Яков служил в стрельцах при Алексее Михайловиче, а сын последнего Николай служил в потешных войсках императора Петра I. Был послан на учение заграницу, а, вернувшись, женился на дворянке Анне Мосоловой, имел от нее трех сыновей, из которых остался в живых Андрей, сын которого — опять Порфирий, военный, много поспособствовал восхождению императрицы Екатерины II на трон, за что был щедро награжден, в том числе и имением Плутнево Тульской губернии и… мягким знаком, собственноручно императрицей вписанным в его фамилию: Стечькин, — начертала она в дарственной грамоте. И Стечкины так довольно долго писались, пока правила русской грамоты не взяли свое.

В Плутневе и родился Яков Порфирьевич Стечькин — прадед Николая Егоровича, у которого было трое детей — сын Николай (отец Анны), сын Иван, в молодости погибший от несчастного случая — шаля с друзьями, он вздумал стрелять по старинным портретам, одна пуля, выпущенная им в портрет кого-то из предков, натолкнулась на металлическую скобу в кладке стены, отрикошетила, и убила его наповал. Ему было лет 16 тогда. Эта картина хранилась в Орехове во времена моего детства на втором этаже, и бабушка рассказывала мне сию горькую историю. Я боялась одна заходить в ту пустынную комнату, у меня сжималось от ужаса сердце и я, маленькая, странным образом, думала о неутешном горе матери и всей семьи. Сердце мое помнит те чувства и по сей день…

Третьей была дочь Александра, которая, как мы много ранее уже рассказывали (в главе «Век Анны), была отдана замуж за самодура-помещика Лаговцына, того что хотел заставить попа крестить ягненка, а потом насильственно увезенная матерью Настасьей Григорьевной обратно в родительский дом. В первые годы своего замужества Анета переписывалась с тетушкой Александрой, видно, очень горемычной и Анетой любимой, поскольку письма те были очень нежными.

Кстати говоря, свидетельства и родословные документы часто спорят друг с другом, иногда встречаются и необъяснимые разночтения (даже в родословных таблицах, составленных разными потомками) и даже несомненные ошибки, которые я встречала в росписях дворян Тульской губернии. Но здесь я передаю все так, как мне передавала моя бабушка. А ей — сама Анна Николаевна. Было бы непростительной ошибкой пренебрегать семейными преданиями, — ведь не случайно такие замечательные русские ученые-историки, как генеалог Л.М.Савелов и С.Ф. Платонов приравнивали устные предания к историческим источникам. Нередко именно предания часто определяли духовно-нравственный вектор жизни многих поколений, — во всяком случае, тех членов рода, для коих эти предания были живыми и действенными идеалами, своеобразными внутренними цензорами поведения.

Именно в преданиях жило своеобразие родового лица, благодаря преданиям сохранялась внутренняя преемственность и единство рода. Безнравственно было бы предавать их забвению, поскольку на них зижделась и родовая честь, действовавшая в сердцах потомков как неотменное жизненное обязательство перед памятью предков и укреплявшая страх эту память унизить и осквернить. Ну, а то, что родовыми святыми воспоминаниями многие злоупотребляли, начинали гордиться и приписывать себе самому достоинства великих предков, так это давно в людях было обозначено простым и кратким словом — грех.

Но вернемся к главе семьи Жуковских — к дорогому и немного таинственному Егору Ивановичу Жуковскому, у которого, как мы знаем, были свои родовые старины, однако он по великой своей скромности как-то не вносил их в жизненное пространство своей семьи. У него на самом высоком и первом месте всегда стоял Господь Бог, потом долг перед Отечеством и семьей, а все остальное как-то меркло и уходило на дальний план воспоминаний. Помимо всего прочего тон в семье задавала Анна Николаевна, и он не мешал ей в этом: промеж супругов не было несогласий…

* * *

Егор Иванович ходил в мягких сафьяновых неслышных сапожках, носил накладочку на рано облысевшей голове, утверждая, что ему без нее холодно, никогда не ел мяса, но отнюдь не показывал того за столом, — для себя отдельного стола никогда не просил. Был трогательно добр и чувствителен к чужому горю. Никогда не отказывал никому в просьбах. Носил старомодные широкие галстухи, брился, оставляя широкие украинские усы. Зимой носил обшитую барашковую венгерку и высокие сапоги. Любил выйти рано утром и по морозу обойти до рассвета все свое хозяйство. Никогда не курил, избегал спиртных напитков. Был всегда добродушен и приветлив, что, несомненно, унаследовал его любимый сын Николай.

Безмерно любил свою мудрую и твердую характером Ниночку (Анну Николаевну), которая всегда утешала его в минуты слабости и уныния, записывал за собой каждый день в тетрадочку свои оплошности и грехи, и вообще вел строжайший покаянный дневник, ни в чем не давая себе спуску.

Это был человек сокрушенного сердца, которое, как свидетельствует пятидесятый псалом царя Давида, «сердца сокрушенна и смиренна Бог не уничижит». Жизнь в семье Егора Ивановича протекала ровно и спокойно, чего нельзя сказать о его внутреннем душевном состоянии — он несомненно ощущал некое несоответствие и жизни окружающей, и своего собственного устроения Божиему христианскому идеалу, к которому стремился. И не случайно мы в этой главе вспоминали протяжные русские народные песни с их горьким сокрушенным духом — тот же самый дух жил и в сердце Егора Ивановича. И среди многих и многих был он таковой — один. Он жил среди своих любимых духовных книг — читал Библию: и на церковно-славянском, и на латыни, сравнивал с переводами на немецком и французском, углублялся ненасытно в святых отцов и в Слово Божие, которое питало его, насыщало, открываясь ему своими разными драгоценными гранями. Он переписывал и собирал молитвы из отеческих книг, иногда сочинял молитвы и сам. Всем сердцем стремился жить строго по Заповедям Господним и очень жестко и нелицеприятно судил себя самого за несоответствие.

Долго хранились в семье его записные книжки, где он тщательно отмечал все свои недолжные помыслы и поступки. Почти все записи начинались воплем отчаяния: «Господи, спаси ны — погибаем!»:

«16 ноября 1844 года. Блудные мысли; непризрение бедного; суета мирская помрачила возношение и память о Боге»

«27 ноября и 28 — уныние, осуждение, леность на угождение Господу; ни единого доброго дела. Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!».

Если это были записки, которые можно было бы назвать исповедальными — ибо несомненно все эти прегрешения он нес в церковь, к своему старцу на исповедь, то в других книгах он, разграфив их на каждый день месяца, а каждый день на две половины — в первом столбце перечислялись добродетели, а в графьях отмечались ежедневно крестами или нолями их выполнение.

Добродетели перечислялись следующие: «Терпи, сколько возможно молчи, воздержание, целомудрие, порядок, деятельность, незлобие, опрятность, спокойствие, смирение…». Почти все графы были заполнены нолями, и лишь очень изредка встречались кресты.

«Много и самых разнообразных благ испрашиваем мы у судьбы; истинно только одно — тихое, кроткое довольство души, которое приходит независимо от забот житейских, независимо от горя и радости. Это истинное благо», — записывал он свои заветные мысли. — Станем дорожить временем, потому что каждая его минута — труд, а в труде насущный хлеб».

И тут же среди этих записей и строгих духовных самооценках высказывает Егор Иванович свое трогательное отношение к любви:

«Летние цветы пышны и роскошны, но отчего всего милее маленькая медуника, которая первая выглядывает из оттаявшей земли? (первая любовь)».

У Егора Ивановича первой и последней любовью была его «медуника» — обожаемая жена, которой он всегда оставался верен, хотя Анна Николаевна в отличие от него, мистика в самом высоком и подлинном смысле слова, в твердыне своей непоколебимой веры всегда оставалась реалисткой. Эти два мира, — так говорила моя бабушка, — невозможно было примирить полностью. И потому Егор Иванович понемногу замыкался в себе, избегал высказывать свои убеждения даже в мелочах, и если что-то в семейном быту его огорчало, большей частью он просто молча уходил…

По словам бабушки, Егор Иванович обращался за духовным окормлением к одному из великих старцев Оптиной Пустыни, но, к великому моему сожалению, в семейном архиве не сохранилось сведений о том, к кому именно из старцев в Оптиной обращался Егор Иванович. Над своей научной биографией Н.Е. Жуковского бабушка Екатерина Александровна работала в конце 30-х гг. Понятно, что само то время не давало возможности углубляться в такие подробности; но надо признать и другое: интереса живого к таким деталям особо и не было. Духовные лица в семейной переписке упоминались лишь вскользь, настолько их присутствие в жизни воспринималось как нечто обыденное, привычное и уж никак не грозящее своим почти полным исчезновением…

В качестве иллюстрации — изображение цветка Медуники — первого вестника весны ореховских лесов, милый образ трогательной супружеской любви и верности, и чистой души героя нашего повествования.



Возможно ли в наши дни встретить человека, подобного Егору Ивановичу? Сколь ни напрягай воображение, но вряд ли нарисуется современное ему подобие… Где встретишь нынче такую трогательную доброту, кротость, душевную чистоту и полнейшее бескорыстие в отношении к жизни и людям… А притом был и штабс-капитан, и широко образованный, опытный и мыслящий инженер, дворянин с безупречными, хотя и скромными манерами, отличный, вполне рациональный и очень усердный сельский хозяин. И при все том — детская чистота…

Сын Егора Ивановича — Николенька — перенял от отца эту мягкость и детскость, — она слышалась и в его добродушной веселости, и в способности радоваться даже самым, что ни на есть, пустякам, и в его всегдашней сердечной расположенности, приветливости ко всем, и даже в его высоком голосе при большом росте и весьма могучем телосложении, и в этой смешной редкостной рассеянности гениального ума, вечно погруженного в свои думы и не способного концентрироваться на подробностях обыденной жизни, эти вечно забываемые ключи, перепутанные даты и адреса в письмах, и прочие курьезные вещей, о которых ходили в студенческой среде анекдоты и прибаутки. Но притом — и я, надеюсь, книга моя развернет и эти страницы, — это был по сути дела добрый ангел всей семьи — никто как он не умел приласкать горюющего человека, никто как он не умел опередить своею помощью даже просьбы о них — а это ведь и есть живое Евангелие! — фактически он стал вторым отцом для своих меньших братьев и сестры Веры — Николай Егорович выдавал ее замуж, устраивал ее семейную жизнь, писал ей во Владимир, где поселились молодые, чуть не каждый день трогательные письма, когда Верочка ждала деток, он же и покупал для маленьких нужную амуницию — а ведь уже был уважаемый и известный в мире ученый, профессор, сидевший над своими формулами двадцать пять часов в сутки.

Рассеянностью Николая Егоровича любили попользоваться… Один и тот же студент по нескольку раз мог приходить сдавать трудный экзамен, или один и тот же молодой человек приходил сдавал экзамены за других, правда, иногда они смешно и нечаянно попадались, — Бог ведь шельму метит.

Однажды один студиозус несколько раз приходил к Николаю Егоровичу сдавать экзамен и каждый раз безнадежно и с треском проваливался. Жуковский слушал всегда его молча, грустно опустив голову… Однако при последней попытке, он вдруг как-то встрепенулся и сказал: «Странно: вот уже который студент приходит ко мне сдавать этот курс, и все четверо или пятеро отвечают одинаково плохо, и у всех троих одинаковая заплатка на носке правого сапога… Что бы это значило?».

Несколько извозчиков всегда поджидали Жуковского у ворот его дома на Мыльниковом: «К нам, к нам, Николай Егорович, — зазывали они, — у нас по сорок, больше не берем!», на что профессор рассеянно им отвечал: «Больше пятидесяти не дам». А затем, расплатившись вперед, тут же забывал и об этом, и в конце пути вновь доставал кошелек, чтобы расплатиться еще раз. Но московские извозчики Жуковского уважали, и редко кто позволял себе дважды попользоваться щедростью этого трогательного старика в длинной шубе, старенькой бобровой шапочке и огромных ботах, направлявшегося читать свои лекции…

Удивительно, но у других детей Егора Ивановича этой черты детскости не было. Не узнавалась она и ни в ком из внуков. И вот только в моей маме (правнучка) во всю ее жизнь эта редкостная черта присутствовала очень заметно, хотя она могла быть и бывала и очень строга и, порой, непреклонно властна. Да простит меня читатель за нескромность, — но и у пишущего эти строки автора, во всю жизнь, которая по классическим меркам уже почти исчерпала названные в Псалтыри сроки, сохранялось и по сей день еще не исчезло странное внутренне самоощущение, что все вокруг… взрослые, а данный автор — нет.

Привыкнув к особенностям маминого нрава, я нередко ловила себя на том, что в нормальных людях, не таких как она или в особенности как Николай Егорович, я ощущала их «нормальность» как некую внутреннюю, но реально ощущаемую мною тяжесть, которую определить словесно не просто. Вот перед вами ребенок, и с ним говорить легко и весело. А теперь перед Вам взрослый человек со всеми своими амбициями, предрассудками, самомнениями, устоявшимися привычками, «любимыми взглядами» и даже заморочками (по-научному — установками) во взглядах на жизнь, и, общаясь с ним, если хочешь избежать ненужных осложнений в отношениях, старайся виртуозно лавировать меж всех этих подводных камней, чтобы и самому не нарваться на рифы, и, главное, не задеть болевые точки собеседника, ибо за этим непременно последует обострение и взаимное огорчение…

Странно, что люди с годами забывают самих себя в детстве — не специфически детские состояния, ощущения вроде смешных казусов, но абрис собственной души, своей личности, какой она может открыться нам при внимательном погружении в самих себя. Между прочим, на сей счет определенно высказался князь Сергей Евгеньевич Трубецкой в его книге «Минувшее», где он признался, что не видит никакой грани между своей «детской» и «взрослой» психологией с самых первых лет вплоть до того момента, когда он уже ближе к концу жизни писал эти мемуары, определенно чувствуя единство собственной личности на протяжении всего своего существования…

О том же самоощущении всежизненного душевного единства своей личности вне зависимости от возраста и старения, между прочим, писал Иван Бунин, никогда не отдалявшийся от общения тайн инобытия. Лучи «невечернего света» окрашивали все, о чем бы он ни думал, к чему бы ни устремлялось его сердце, погружавшее все, о чем бы он не писал, в тайну времени — в тайну жизни, неодолимо влекущую к себе человеческое сердце, устремленное к истокам и Источнику жизни — Богу. Тут же в ряду стояла и великая тайна прошлого — ушедшего времени. И она притягивала к себе как смолисто черная воронка водоворота в затоне. Но вот вопрос: назад — в прошлое, или назад — в будущее? — поскольку в будущем — Вечность и ответы на все вопросы.

«Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф. 18:3). Если идти вслед мысли о единстве личности человека с издетства, то можно сделать вывод, что потеря с возрастом глубинных черт детскости есть несомненный признак разрушения личности, что отчасти и объясняет это ощущение «тяжелости» личности тех, у кого детскости не осталось и в помине. Утрата детскости — утрата чистоты. Обретение чистоты на подвижническом духовном пути — обретение высокой простоты, несомненно, и «детской» в своих духовных проявлениях.

…Николай Егорович Жуковский был истинным сыном своего отца, только во многом гораздо более счастливым. Жизнь Егора Ивановича сложилась в непрерывную цепь самопожертвований ради семьи. Облако печали туманит в моем сердце его образ, — многоскорбный тихий страничек…

* * *

Почти на 40 лет родным домом, семейным гнездом для Егора Ивановича стало имение Орехово Владимирской губернии, которое они с Анной Николаевной приобрели на ее приданное в 1840 году. Правда, Егору Ивановичу так и не удалось никогда пожить в своем уютном родном гнезде Орехове подолгу и всласть. Служа в отдалении, — сначала на строительстве шоссе, потом управляющим в соседних имениях, а еще позже — до конца жизни — управляющим у старшего сына в имении Новое Село, что на берегу реки Шат в Тульской губернии, куда к нему приезжала Анна Николаевна, как только была возможность, и изредка дети, занятые своими жизнями, Егор Иванович в собственной своей любимой семье мог бывать только наездами. Болезненно, но терпеливо и в молчании переносил он эту свою оторванность от родных ему людей, но исправить было ничего невозможно. Анна Николаевна, — рачительная и строгая хозяйка, еле сводила концы с концами, а четверых сыновей надо было учить и выводить в люди, потому и отказаться от заработка управляющего чужих имений Егору Ивановичу было никак нельзя даже и тогда, когда с начала 70-х гг. взял на себя заботу о семье Николай Егорович. Но ведь до профессорского жалования было еще очень далеко, так что Егор Иванович до конца дней своих трудился. И все-таки первые 35 лет семейной жизни, пока не пришлось уехать в Тулу к Ивану, Егор Иванович был к семье ближе, служа в имениях Владимирских…

Из Покрова Владимирской губернии. 1842 год. Зима.

"…Покойной ночи, Нина, я в Покрове знаю, что скоро ты займешься убаюкиванием ангельчика нашего. Я слышу твою милую песенку. Душа души моей, как сладко любить тебя, в разлуке в особенности познается это восхитительное чувство. Не скучай, Нина, все делается к лучшему и для самой пламенной любви недурно иметь маленькие разлуки, это масло к возбуждению пламени. Спи спокойно — перекрести за меня доченьку нашу — Ангел Господень да будет над вами…

Обожающий тебя Жорж".

В письмах детей Жуковских не так часто, а то и вовсе не упоминается отец — не потому, что не любили — любили и чтили, а потому, что участия в семейных «трудах и днях» он принимал редко. Тем ценнее, проскальзывавшие в письмах и воспоминаниях строки, посвященные Егору Ивановичу. Как, например, в частично цитированных в 5 главе воспоминаниях Веры Егоровны Микулиной (урожденной Жуковской) — прабабушке автора, которая вспоминает зиму 1869 года, — удивительно счастливые святки, когда все члены семьи оказались в сборе — возможно, это был один из последних таких счастливых семейных дней — последующие зимы Николай Егорович уже служил в Москве и с ним была Мария Егоровна и Верочка-гимназистка, и часто Анна Николаевна — вот уж истинная странница! — начиная с 1858 года до конца жизни — более 50 лет (!) вынужденная метаться из Орехова в Москву, из Орехова и Москвы — во Владимир или Тулу, потом в Киев — туда, где жили ее дети, и, конечно, к Егору Ивановичу.

А на святках 69 года Господь собрал семью в Орехове… Слово Вере Егоровне:

«Этой зимой в Орехове собрались все братья — приехал Ваня, Колюшка и Володя, Варя зазимовал в VII классе, жил с нами в Орехове и готовился к экзаменам. Приехал и папа из Жерехова, я его как сейчас вижу в коротенькой беличьей шубке, когда он выходил на крыльцо и звал меня «Веренок, беги скорее гулять по морозцу, пойдем к коровкам на ферму». Я всюду бегала за ним.

Братья ходили на охоту, убили огромного волка. Папа им устроил на большом пруду высокую ледяную гору. По вечерам подвешивали на ветках елок цветные бумажные фонарики. Под нависшими шапками снега на ветках светились разноцветные огни. Катались с горки до поздней ночи. Вся деревня собиралась на пруд. Раз мы страшно перепугались: бежит к нам какой-то мальчишка и кричит: «Николая Егоровича подшибли». Я так и обмерла, бросились мы с Машей на пруд, видим, Ваня ведет Колюшку, а тот еле шагает… Его подшиб сзади Герасим. Коля вздумал прокатиться «вертышом» на подмороженном решете, а Герасим налетел на него сзади на салазках и ударил его полозом в спину, оба кувыркнулись в снег, к счастью «черненький» (так звала Верочка Николая Егоровича) не сильно ушибся. Я помню, как плакала, еле уняла меня няня Ариша…»


С августа 1870 года Николай Егорович — ему было 23 года — вступил на первую ступень своей научно-педагогической деятельности — он был принят учителем физики 2-й Московской женской гимназии. Жалование было маленькое, но Николай Егорович смог нанять на Плющихе в приходе храма Смоленской иконы Божией Матери в доме Королевых квартиру и перевезти семью в Москву. В это время Иван Егорович получил место следователя в Волоколамске, куда взял собою младшего брата Володю. Валериан отбывал воинскую повинность. Переезд в Москву, расставание с Егором Ивановичем (оставшимся в деревне) и трудное финансовое положение семьи описывает Анна Николаевна в своем письме к Егору Ивановичу:

«Милый друг Егор Иванович,

Я доехала с Верком очень хорошо, хотя довольно долго искала квартиру. Всех наших нашла здоровыми. Ваня страшно спешит, ныне он весь день ездит по закупкам, в четверг или пятницу уезжает непременно и берет с собою Володю. Ваня думает приехать за своими вещами в начале ноября, не более как на 2 дня. И к этому времени, с Божией помощью, и ты будешь здесь (это не случилось… — прим. авт. — Е.Д.). Приехавши сейчас же истратила 4 р., заплатила в лавочку, дала 1 р. Арине в адресную. У меня еще нет кровати и ныне еще я буду спать на полу. Дом очень тепел, не знаю, будет ли у нас тепло наверху.

Рояль и вся провизия доехали великолепно. Привезли с собою уток 10, не боясь, что они испортятся. Птица очень жирна и я боюсь, что когда вы ее запрете, она похудеет. Привози масло и творогу. Вообще все хорошо, что есть дома. Не знаю, как просуществую до 1-го — постараюсь. Маша просит всепокорно прислать все варенье и соленье, уложив все поаккуратнее. Милого Валериана не раз вспоминала при вынутии рояля. Если возможно, купи масла фунтов 20 в Семеновском. Яйца превосходно доехали а потому покорно просим доставить 100 штук в муке. Мне предлагали многие. Довольно о хозяйстве — побеседуем о другом. Умоляю тебя — не печалься — я не могу забыть твои слезы — на разстовании. Трудно нам, друг, будем молиться и Господь поможет нам устроить деточек. Будь покоен, я буду молиться о тебе, Дорогой мой — не могу забыть тебя, ты все предо мною с твоим всесокрушенным горем. Если было бы возможно, я одну половину себя оставила в Москве, а другую у твоего дорогого любящего сердца. Верь, милый мой, и здесь на земле твои заботы оценятся…».


Разлука с семьей легла тяжким бременем на сердце Егора Ивановича. Заработка Николая — 400 р. в год — не могло хватить на большую семью. Иван Егорович еле обслуживал сам себя. К тому же он взял с собой Володю. Но ничего из этого не вышло: Володя был очень хрупкого здоровья и не могу учиться в гимназии. Анна Николаевна предполагала, что жить в Волоколамске — тогда почти деревне, укрепит его здоровье. Володя пишет матери и просит разрешить ему приобрести карманный микроскоп (Егор Иванович называл Володю «мой профессор зоолого-ботаник»), а также прислать ему его книгу с рисунками разных жуков. К сожалению годы учения Володи совпали с самыми трудными в материальном отношении годами жизни семьи и ему не смогли дать правильного образования. Не попал после гимназии в университет и Валериан — он вынужден был искать место канцеляриста. Николай Егорович места себе не находил, видя, как измучились родители, изыскивая возможности для того, чтобы поставить на ноги детей. Егор Иванович должал по мелочам, запутывался и не видел выхода. Вот какое письмо направила ему Анна Николаевна — жена премудрейшая (сохраняю почти всю орфографию, пунктуацию и, разумеется, лексику):

«Дорогой мой папчик Жорженька, друг мой,

Все существо мое потрясено было твоею горестью. Куда девалась моя крепость и энергия. Ты печалишься, а я не с тобою. Целую ночь я не спала и ныне раненько ушла к обедне. Да поможет и укрепит тебя дорогого. О чем иже тосковать? От чего отчаиваться? Не всегда ли мы несли эту тяготу, в пирах ли в роскоши, или в карты разметали детское достояние: все для них, для деточек-кормилец, с нуждою, с тяготою для себя отдавалось им. Жив Бог и они воздадут нам сторицею. Не будем мы как неразумные земледельцы оплакивать огромное количество семян, кинутых весною в землю. Жатва будет богата. А у нас какие богатые всходы. Сын — товарищ прокурора, другой — магистр, третий к осени непременно будет иметь место, потому что исправляет должность товарища столоначальника, четвертый идет отлично, даровитый будущий профессор. А отец плачет, что он задолжал мало-толику. Стыдись и не гневи Бога, а воскликни с благодарностью: «Откуда мне сие, недостоин есмь». Он, соделавший такое чудо (здесь Анна Николаевна вспоминает чудо в Капернауме: «Сотник рече Иисусу: Господи, несмь достоин, да под кров мой внидеши: но токмо рцы слово, и исцелеет отрок мой» (Мф.8:8) — прим. мое. — Е.Д.) не возможет помочь тебе уплатить кому следует — тем более, что так болезненно это.

Возстань, воспрянь и воспоем вместе: «Тебе Бога хвалим, тебе, Господа, величаем» (здесь А.Н. цитирует Песнь хвалебную свт. Амвросия Медиоланского: «Тебе Бога хвалим, Тебе Господа исповедуем. Тебе Превечнаго Отца вся земля величает…» — прим. мое. — Е.Д.). Жатва близка обильная».


Вот какова была Анна Николаевна — бабка ее пожар тушила сидя на пороховой бочке, а она много выше взяла, нежели «коня на скаку» останавливать — она никогда не падала духом, не унывала, имела неколебимую веру в Промысел Божией и этой верой укрепляла тех, кто был рядом с ней. Вот она — и была истинным образом русской женщины. Мне всегда мнится в ней нечто царственное, древнее, византийское возможно, она была глубоко права, чтя превыше всего родство со святителем Филиппом, Митрополитом Московским — не от святого ли печальника земли Русской она унаследовала эту крепость духовную? А сын — чистоту и невероятной силы конструкторский дар, которым славился предок игумен Соловецкий Филипп (Колычев), оставивший после себя на острове чудеса инженерной мысли XVI века, которые дожили и до наших дней. Воистину неисповедимы пути Господни! И сколь разнятся они от путей человеческих…

В качестве иллюстрации: старая Покровка — Москва, начала XX века. По этой улице каждый день сначала на извозчиках, а после революции пешком каждый день отправлялся Николай Егорович читать лекции в Университет или на Почтовую улицу в техническое училище, или в Политехнический, или в Кущино — в новопостроенную лабораторию… Многие годы жизни связывали семью Жуковских с этой старинной московской улицей, живя в квартире на Гусятниковом переулке, а потом на Мыльниковом…



Отчаяние — грех смертный, и православный человек греха этого пуще геенны боится, потому что он и есть — живая геенна, а если, упаси Бог, подступит к сердцу таковой безысходный душевный обморок, то спешит тот скорбный человече скорее припасть ко Спасителю и Матери Божией в покаянии и молитве о свышней помощи…

Только всякий ли раз сумеет человек распознать в недрах своей смятенной души, где скорбь великая, а где, обессиливая душу, эта скорбная мука уже перелилась через край в омут безнадежного отчаяния, вытолкнув его из океана Божией жизни в область смерти духовной…

Но черезо все должен пройти человек, сохранить бы только ему доверие Богу.

…Я не знаю, как сумел пережить добрейший Егор Иванович кончины близких, — не осталось о том воспоминаний, ведь он почти всегда пребывал в стороне, и к тому же в глубокой своей молчаливости, никогда к своим страданиям ничьих взоров стараясь не привлекать. Как перенес он безвременную кончину любимого своего сына Володи, — удивительно талантливого, непритязательного юноши, так тихо и кротко, в глубокой сердечной тишине смирения принявшего свою участь, — мы не знаем. Володе бы в хорошую московскую гимназию, да в Университет по редкостным его способностям, — он был и рисовальщиком дивным, — его мастерские зарисовки растений и живого мира напоминали тончайшей своей техникой и изысканностью графику Дюрера, и в своих занятиях ботаникой и зоологией уже в отрочестве Володя достиг высокого университетского уровня. Но досталась ему иная стезя: учился дома, нередко пребывая вдалеке от матери и отца, здоровья был очень слабого — милый, грустный лик, для чего ты вошел в этот мир, отчего так рано оставил его, — Верочка-сестрица младшая, дифтерит перенесла, выжила, а ты, намучавшись в тяжкой болезни, тихо угас в канун церковного праздника Зачатия праведной Анны, — небесной покровительницы матушки Анны Николаевны, и празднования иконе «Нечаянная Радость».

…Был очень холодный декабрьский день. Ты отходил, а рядом металась в кризисе младшая сестрица, для которой ты был чуть ли не самым любимым и близким человеком — «няней Володей». Ты один вместе со старенькой няней Аришей пестовал ее, совсем маленькую, в Орехове, когда матушка вынуждена была жить со старшими братьями в Москве, на жизненное становление которых были положены все семейные возможности и силы.

И вот Веренок, — прабабушка моя — выжила, ты же отошел ко Господу, будто своей кончиной ты «выкупил» ее (и только ли ее?) долгую жизнь. Слышала я, слышала, как однажды про Божественные весы и меры жизни говорил мне когда-то Духовник… Говорил со значением, применительно к судьбам родных мне людей, и хотя речь шла несколько об ином, но близок был подход и мысль: "Вручая одному человеку золотое приданное Веры, другому-то, возможно, Бог в то же время такой силы и жизненной опоры не дарует, а то и лишает вовсе…». Духовник говорил со значением, и, как всегда, смысл сказанного был много глубже слышанных слов.

«И отвечал Иов Господу и сказал: знаю, что Ты все можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, омрачающий Провидение, ничего не разумея? — Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне. Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (Иов. 42: 1–6).

…Насколько может смертный человек прозирать в тайну сердца другого, настолько очевидным было Володечкино врожденное душевное добро — удивительная чистота и кротость, в которой он еще и преуспел, превзойдя отца и брата Николая, все же очень живого, веселого, деятельного и на земле крепко укорененного, рожденного для созидания в этом мире.

Непостижимая человеческому уму «логика» Божия, величайшее таинство жизни — Промысел Божий о наших судьбах: вот уж кто из семьи Жуковских прошел по жизни подлинным странником, никого не задев даже в мыслях, так это ангел Володя.

«Бог никогда не приемлет ничего из того, что не связано с добродетелью и истиной, и попускает Он только то, что связано с ними», — говорил святитель Григорий Нисский. — «Он попускает, что забираются из жизни преждевременно младенцы, а иногда, если Он преследует какую-то другую цель, попускает нечто иное».

Верочке еще предстояло замужество, рождение детей, внуков и правнуков — вплоть вот до меня, теперь молитвенно тебя, Володя, мой милый мальчик-прадед, поминающей, и в сердечных глубинах верящей в твое молитвенное предстательство за твоих потомков, правда, столь, увы, на тебя непохожих.

Хотелось бы мне услышать твой живой голос, заглянуть в твои все же печальные глаза, утешить и приласкать тебя, оказаться рядом, когда ты оставался зимами в Орехове один с малышкой сестрой, старой няней и верным сеттером Фигаро. Ведь я теперь на много старее тебя и внуку моему старшему нынче почти столько же, сколько тебе было тогда, когда ты оставил своих любимых на земле. И у него, чем-то очень на тебя похожего, в глазах такая же в глубины упрятанная и, быть может, даже самим им не осознанная боль, какая бывает, пожалуй, только у юных и чистых сердцем и очень добрых мальчиков, когда не на крыльях пролетают они по верхам свою молодость, а идут по ней с ранней ношей на раменах и с очень нелегкими для юного сердца бременами.

За молитвы твои, блаженный рабе Божий Володенька, да помилует Господь раба Божия Дмитрия, твоего дальнего потомка…

Хоронили Володю в Спас-Андрониковом монастыре. Туда часто хаживала Анна Николаевна ко службам, когда жила на Садовой улице в доме Морозова, что на Земляном валу, имея к этому монастырю особенное прилежание и любовь.

Я же долго ведать не ведала, что именно там ты был похоронен, и когда впервые сколько-то лет назад пришла туда, о тебе и не вспоминала, и не надоумилась поискать следов твоей могилки. Впрочем, ничьих следов там почти совсем не осталось, — все смело с лица земли жестокое время и безбожные люди.

Только из сердца моего никто тебя не вытеснит. Бог даст, свидимся…

* * *

Странное у меня было — с самого раннего детства, да и позже — всегда — ощущение прежней русской жизни. Сердцу оно давало знать о себе сильно и явственно, но запечатлеваться никак не желало, мгновенно ускользая из рук и, главное, даже из сердца: мол, не будешь ты этим ни с кем делиться. Узналось тебе что-то, — вот и знай себе… Но, тут, поминая Володю, это странное ощущение какой-то особенной хрупкости, жалкости и пронзительности минувшего бытия вновь напомнило мне о себе. Возможно, ныне люди несравненно чаще, внезапно и гораздо чудовищнее гибнут в бесчисленных авариях и катастрофах, в стихийных бедствиях — товарняк сметает с пути автобус со школьниками, в мирное время рушатся стены домов, внезапно пресекаются жизни молодые, и Силоамские башни погребают под собой не восемнадцать, а сотни, тысячи, сотни тысяч душ, совсем не готовых к встрече с иным миром.

Но тогда это было все же несколько иначе… Смерть становилась делом обыденным, с которым верующие сердца покорно смирялись, и по осмысленности веры, и все-таки по живости надежды на жизнь Вечную, и потому, что семьи были большие, и частой гостьей была в них хозяка-смерть. Привыкали… И сколько же было в том смиренном привыкании вековечного — от Адама, — тихого вселенского человеческого горя, и истинной — в Боге! — печали, — не потому ли так трогательны старые кладбища — с дивными плачущими ангелами на каменных надгробиях, с эпитафиями, сочиненными любящими сердцами близких, за душу берущими чужого прохожего человека…

И даже скромные покосившиеся голубцы крестьянского погоста — и там нисколько не глуше всегда звучала для меня эта пронзительная нота: нота любви и сострадания. Почему же на старых кладбищах она звучала много сильнее и совсем в ином ключе, нежели на нынешних новых?

Осмелюсь утверждать дерзкое: не такие люди, и не так тогда умирали, нежели теперь, потому и отзывается душа любовью, молитвой, светлой печалью, потому и слышит сердце ту давнишнюю панихиду у края свежей могилы, тот плач и ту молитву…

«Блаженны мертвые, умирающие в Господе. Ей, говорит Дух, они успокоются от трудов своих, и дела их идут вслед за ними (Откр. 14:13).»

…Вспоминаю белые кафельные печи Ореховского дома, чугунные старинные заслонки, латунные заглушки, холодок верхних пустых комнат, смотрю на липовый цвет, пролежавший с прошлого июня между старинными рамами окон, — просто скользит по ним глаз моей памяти, изыскивая и поджидая то невидимое, что за всем этим прячется, не обдаст ли вдруг меня некая мысль или образ, откуда-то извне навеянный и скрытое от меня невидимое объявит?


Вот и сейчас мнится мне в бесцельном этом созерцании, что они, прежние, тогда в XIX веке, «умирающие в Господе», были вообще как-то ближе расположены к пограничьям жизни и смерти, чем мы, нынешние, все пугающие сами себя апокалиптическими временами, хотя апокалипсисы наши, как правило, не во вне, а внутри нас. А прежние наши со смертушкой знакомы были накоротке и встречались чаще. Горячки, дифтериты, чахотки, водянки, — мучительная духота занавешенных окон, какие-то никчемные микстуры с ярлычками, беспомощная медицина, и… «Смерть жатву жизни косит, косит…».

Пятерых детей младенцами похоронили Егор и Анна. Крещенных, несомненно, младенцев, но в переписке нет даже упоминания их святых имен. И как мне это прискорбно…

Когда мои дети были маленькими и, случалось, тяжело болели, я пребывала в ужасе и отчаянии. Однажды под Керчью в крохотном рыбацком поселке, в котором не было никакой медицины, никакой связи — лишь два раза в день автобус, — заболел мой младший сын — он был еще совсем маленький, года четыре, а в тот день его слегка прикусила собачка, которой он показывал, как цыган на гору едет — поднимал шерсть на холке. Песик был местный и неприхотливый, — взял, да слегка и тяпнул. А к ночи малыш мой стал умирать… Я думала — столбняк… Делала, что могла — было это уже давно — не одно десятилетие назад. И в один момент мне вдруг ясно стало, что он действительно может умереть, и я, тогда еще не церковная, сказала Богу, что отрублю себе руку, если к утру мальчику моему не станет лучше. И сделала бы я это, но вот чудо: под утро стала у сынка спадать температура, он пришел в себя, перестал бредить, — оказалось, что просто съел он что-то не свежее…

Конечно, такой обет был почти безумием с моей стороны, но не рассудок произнес его, а материнское сердце.

И я потому не могу представить, как умирали эти маленькие детки Егора и Анны, как выносили из дома их гробики, как жили дальше, как умели молчать об этом горе, и что оставалось потом в родительском сердце…

Каждый уход близкого человека в мир иной оставляет ощущение страшной зияющей пустоты. Человек — каждый — оказывается, занимает в этом мире очень много места: не в физическом мире, но в духовной реальности, — сердечные думы, любовь, заботы и нежность к кому-то, свет глаз, доброту, какие-то особенно искренние слова и дела, бывшие Богу угодными, весь бездонный мир этой личности, ее воспоминания — ее радости, ее юность и надежды, ее слезы и скорби, ее молитвы, наконец, ее собственные переживания отношений с Богом… О, это целая история длинною в жизнь и даже дальше. И если бы люди могли рассказывать о себе только эту историю, если бы они ее хорошенько знали и запоминали, то других бы на самом деле только эта история и интересовала бы. Как бы насыщена, полна и озарена была бы смыслом наша жизнь…

* * *

Бедный Егор Иванович даже не смог приехать на похороны сына — письмо пришло с опозданием, а он, как всегда, был в отлучке от семьи — в ту зиму в Орехове он жил один, вел хозяйство и вероятно, управлял одновременно одним из соседних имений. Как он пережил пришедшую к нему горькую весть, — Единый Господь знает. Эти годы были для Егора Ивановича очень трудными, о чем, между прочим, и свидетельствовало письмо Анны Николаевны, то, где она приводила слова из молитвы святителя Амвросия Медиоланского, стараясь утешить и поддержать Егора Ивановича, укрепив его надежду на Бога.

Долг, о котором упоминала Анна Николаевна, — порядочная весьма сумма денег, — был взят у двоюродного брата Егора Ивановича Степана Григорьевича Жуковского. Пришлось же прибегнуть к такому займу вот по какой причине…

Вычудил в очередной раз старший сын, Иван Егорович: увлеченный просьбами одной юной красавицы, он поручился за ее отца — грека по фамилии Лемандрик. Грек Ивана надул и сбежал. Залог пропал, а так как у Ивана денег не было, залоговую сумму он занял, и ее пришлось срочно возвращать — все это подвело и без того сложные денежные дела Жуковских, что называется, «под монастырь».

Разумеется, спустя некоторое время Егор Иванович выплатил долг сына, но семейное безденежье обострилось, и он стал искать какие-то новые пути спасения семейных средств. Он даже готов был пойти на то, чтобы оставить Орехово, и уехать жить в плодородную харьковскую губернию, где процветал на огромных плантациях сахарной свеклы очень богатый помещик — двоюродный брат Степан Григорьевич. Ему было отправлено Егором Ивановичем такое вот письмо:

«Мне необходимо теперь принять самые деятельные меры, чтобы заработать копейку. Для этого остается единственное средство — переменить место. Искренне благодарю тебя за любезное письмо твое и что ты обещаешь приискать нам имение в аренду…».

К счастью переезд не состоялся. Братец Степан Григорьевич — сахарный миллионер остался при своих миллионах, Жуковские при своих насущных нескончаемых нуждах. Кто или что предотвратило этот переезд — я не знаю. Предполагаю, что все-таки Анна Николаевна постаралась, — не могу представить ее себе «сахарной» харьковской помещицей. Не поступало, разумеется, из харьковских краев и братской бескорыстной помощи, даже лишнее и говорить о том. С какой стати, — изумится иной читатель, — будет богатый брат что-то жертвовать безвозмездно бедному брату? Правда, никто ни на какие жертвы в семье Егора Ивановича и не рассчитывал. Тем более, что жизнь уже готовила новый и довольно неожиданный поворот событий, Егору Ивановичу предстояло отправиться жить в тульскую губернию в имение «Новое Село», что на берегу реки Шат, которое получил в приданное за женой Иван Егорович. Он к тому времени получил назначение товарищем прокурора в Тулу и вскоре там, наконец, нашел то, что так долго искал: молодую, знатную и богатую невесту, — вдову князя Гагарина, — княгиню Варвару — Вавочку, как стали звать ее в новой семье…



Коллаж работы Екатерины Кожуховой: портрет Володи Жуковского — 19 лет, незадолго до кончины; Спас-Андроников монастырь в Москве, где Володю похоронили; фрагмент старинного кладбища в этом монастыре, ныне не существующего.


«Вначале бе Слово» (Ин.1:1)… А мы еще сомневаемся: уходит из жизни какое-то явление (понятие) — умирает слово, или же наоборот: умирает слово, а вслед за ним исчезает из жизни понятие-явление?

Так и со «странничеством», явлением старинным, и, наверное, преимущественно или даже исключительно русским, проникнутым духом нашей веры и духом движимым. О, сколько можно было бы собрать бесценных сокровищ от русской истории и культуры только под одним покровом этого изумительного слова. И какая бы открылась широта и долгота, сколько бы мы могли почерпнуть для самих себя, нынешних, — поглядев на себя глазами тех русских, давних, кто носил в себе это самое загадочное странничество…

Что же такое было русское странничество? Не в нем ли и хранится ключ к «загадке русской души», которая для Западного человека совершенные потемки? Хотелось бы все-таки угадать его исток и то, почему на Руси именно вжилось это дивное явление, которому сегодня нет аналогов. Бродяжничество — это ведь совсем, совсем другое…

Конечно, свою силу возымели над душами наших предков огромные русские пространства, бесконечные пути-дороги и та воля вольная, которыми насыщалась до краев русская душа. Да и где же еще так помолиться, как не в дальнем, одиноком и неспешном пути…

Но вот тут же рядом, со времен Руси Киевской спасались великие подвижники веры в глубоких пещерах — Киево-Печерской или Свято-Успенской Святогорской Лавр, или в святых пещерных песках Псково-Печерского монастыря…

Этим-то небесным человекам уже не был потребен широкий полевой путь «меж колосьев и трав», не лелеяла их босые ноги нежная пыль родимых проселков, не манили их сменяющиеся очертания бескрайних былинных еловых лесов с их заповедными темными озерами посреди чащ, — этот огромный завораживающий взор и сердце древний русский мир, сгусток неведомой человеку жизни, наш первый и главный русский «кормящий ландшафт». Вся сердцевинная Русь была еловым лесом с лиственными оборками, и только много позже пядь за пядью превращал человек их в поля и степи.

Впрочем, именно леса и заменяли пещеры монахам Северной Русской Фиваиды. Что в пещерах, что в Египетской пустЫне, что в лесной глухой пУстыни… Преподобный Сергий сразу ушел в лес, и почти все его ученики облюбовывали себе в непроходимых лесах, а то и в дуплах молитвенные пристанища. Таковых не влекли сменяющие друг друга и ускользающие вместе с облаками к неземным пренебесным пристанищам дали, не пленяло чье-то одинокое окошко, светящееся в ночи…

Святые опытно знали, что все настоящие дали, и свет, и тепло — в сердце человека.

Эти люди, нет, земные ангелы и небесные человеки, странствовали в духе, погружаясь в бездонные глубины своих сердец, давно уж распростившись со всем земным, человеческим, суетным, — всем тем, что отвлекало бы их от Божественного желания — влечения к Богу. Все земное — пустое, полое, не освященное сердечной устремленностью к Богу, теперь не только стесняло бы им пространство сердца, чающего иные дали и эти дали у ж е вкушающего, оно бы мучило, томило и даже убивало бы их своей мертвостью.

Не случайно преподобный Иосиф Волоцкий отказался повидаться с матерью-монахиней, пришедшей навестить его перед смертью в его монастырь. Не случайно отревали эти смиренные и ласковые даже до зверя лесного старцы усилием могучей своей воли все таковые и нежно-душевные воспоминания о привязанностях жизни земной: о родителях и милом детстве, о первых волнениях и ожиданиях юности, переполненной предчувствиями…

Предчувствиями чего? Любви? Но ведь большей частью ожидания нас всегда жестоко обманывают. Достаточно обернуться, чтобы убедиться в том, что только лишь те ожидания и предчувствия были прекрасны, которые таили в себе хоть в малой искре стремления неземные. Воплощения никогда не могли совпасть с тем дивным волнением сердца, с тем, что чаяла и как бы уже прозревала в свои свежие годы душа, потому что дар воплощенного в жизни совершенства человек утратил в момент грехопадения, променяв его на плод вЕдения добра и зла.

Могло ли полученное смешение родить человеку и в самом человеке и вокруг него что-нибудь подлинно совершенное? Вот вопрос, который меня почему-то стал занимать не так и давно… Вот подвижник: он, влекомый несокрушимой силой к Богу, бросает все внешнее и все внутреннее мирское и уходит в лес жить и служить Одному только Богу. Но вот рядом с ним — писатель, предположим, Достоевский… Он никуда не уходит, хотя и его сердце влекомо огнем Живой Истины, и ей одной он только жаждет служить. Бог ведь не даром дал ему веру, но и особенное сердце, расширенное многими страданиями и испытаниями — только скорби, таинственным и рационально непостижимым, но духовно в вере и живым богословием постигаемом образом очищают и ширят человеческое сердце, мало-помалу уничтожая в нем адскую змею эгоизма. Такое сердце постепенно научается вмещать в свою любовь весь мир и прозревать в сердечные глубины человеков.

Почему Достоевский так любил картину Клода Лоррена «Ацис и Галатея», которую называл по-своему «Золотым веком»? Не античная идиллия виделась ему в ней, а утраченный человечеством Рай, о котором где-то в глубинах сердец хранится некая прапамять. Таким, как Достоевский, Бог благословлял дар особенно острой и чуткой памяти об утраченной высоте и какие-то словно давно знакомые отрывки воспоминаний — deja vu, и понимание, что именно эта память и всевает в чуткие души некое непонятное беспокойство, странные стремления к странствиям — как наземным, так и внутрисердечным.

Для таких избранников Божиих, как Достоевский, эти странные воспоминания о вроде небывшем, это святое беспокойство, которое они умели услышать в других людях, не становились предметом осуждения как «кровяные» и сугубо душевные и даже, якобы, вообще не духовные. Люди, обладающие особыми творческими дарами, пытались всю эту гамму ощущений не только воспроизвести, но и распознать их духовную природу. Слыша эти «странные» ощущения, томления духа в других, художник воспроизводил не только их, но и сживляя со своими собственными еще более острыми ощущениями «миров иных», освещал их перед читателем глубоким своим духовным «распознаванием».

Человек ведь духовен по природе. Он таковым создан Богом. И это и есть в нем его образ Божий. Но все-таки еще не подобие Божие… Подобие, — то есть не убить в себе дух, но дать ему жизнь и возрастание, чтобы стать поистине «осуществленным» духовным человеком, — мы должны завоевывать с Божией помощью за время, отведенное нам на земную жизнь.

…Те же, у кого были только некие способности при полной утрате (или отсутствия дара?) способности слышать голос этой таинственной внутренней прапамяти, неизъяснимую тоску — святое беспокойство об утраченном «Золотом веке» и связанной с этой памятью ненасытной устремленностью туда, где «за далью непогоды, есть блаженная страна», — всего того, что и называется и с к а н и е м Б о г а, — те ничего на самом деле не творили. И не могли сотворить. В лучшем случае они сочиняли картинки к «волшебному фонарю». Он радовал их уже одним тем, что показывал всем то, что и так было всем знакомо. «Ловко воспроизвели, как на фото!».

Услышать, уловить это святое беспокойство, усиленное покаянным плачем о своем несоответствии, о своей вековечной утрате, как в творчестве, в искусстве, так и в обыденной жизни, — значит, увидеть большую глубину в человеке, услышать подлинное лицо его боли, — у каждого она может быть по-своему приодета, но все решает исток и вектор устремления этой боли, — к Богу ли, о Боге ли, по Богу ли?

Не одна-то ли, да одна,

Ай, во поле дорожка,

Во поле дороженька.

Не одна-то ли дорожка,

Ай, дорожка пролегала,

Она пролегала.

Эх, частым ельничком доро…

Ай, дорожка зарастала,

Она зарастала…


* * *

Последние годы Егора Ивановича не принесли ему ни благополучия, ни житейского покоя. Устраниться туда, куда влеклось его сердце, — к любимой семье — ему было никак нельзя. Да и при всем при том, он все-таки оставался деятельным человеком. В поте лица он любил трудиться. А тут, наконец, сын Иван Егорович, наконец, женился, и, получив в приданное за женой обширные имения, призвал к себе отца в качестве управляющего.

Удаляться от Орехова, от семьи, от Анны Николаевны, ведь и по соседству с Ореховым еще водились богатые имения, а значит, он мог бы служить и там, — было больно. Однако свое решение перебраться к сыну в «Новое Село» Егор Иванович принял, исходя из интересов благополучия Ивана и желания помочь ему устроить новую жизнь.

…Не осталось теперь в Тульских краях и следов того имения «Новое Село», что на берегу реки Шат, где предстояло доживать последние восемь лет жизни Егору Ивановичу. Разрушен почти до основания храм Успения Пресвятой Богородицы, построенный в давние времена предками владельцев имения — дворян Астафьевых, из рода которых была невеста Ивана. В этом храме Егор Иванович всегда молился, регентовал им созданным хором крестьянских детей, занимался его благоукрашением, — много дивных утешительных молитвенных минут пережил он в этом храме, а потом и упокоился за его алтарем, не дожив немногим до своего семидесятилетия. Могила Егора Ивановича сохранилась только в карандашном наброске Анны Николаевны в ее письме из Нового Села детям.

К слову сказать, и в Ореховском доме никогда не бросались в глаза следы бытия первого его хозяина. Не сохранился его кабинет, и сейчас я бы спросила у бабушки, а был ли он вообще? Нет о нем упоминаний ни в письмах, ни в воспоминаниях, мол, вот де кто-то из детей занял папашину комнату…

Оставались цветники, еще долго радовавшие глаз и поддерживавшиеся детьми и отчасти внуками; всего лишь одна фотография, немного писем и записок, — и все. Но и то немногое, что осталось, говорит: и молитвенные дневники, о которых уже знает читатель, и письма Егора Ивановича, которые я здесь ниже еще приведу, и вот такие на первый взгляд, простенькие записки, которые он писал для самого себя, а, оказалось, что писал он их словно в ответ на мои размышления.

Когда-то давно я читала эти записки, скользя глазами по строкам, по тексту, который не вызывал ни вопросов, ни возражений, настолько он был в моем понимании «правильным», и я потому даже не собиралась вставлять их в мой «Подстрочник к помяннику». Но вот что-то заставило меня опять обратиться к этой тетрадочке, и когда я открыла ее в очередной раз, передо мной вдруг ожила каждая буква и каждая мысль, — все окрасилось и обрело силу ощущением присутствия человека, который отошел ко Господу за 62 года до моего рождения и почти за 130 лет до мгновения, когда я пишу эти строки. Мне открылось, что все написанное было не просто словами, но жизнью, опытом и сутью Егора Ивановича, и что каждое слово и мысль в этих записочках уже были его собственным д о с т о я н и е м, — тем, что стяжал за жизнь милый дедушка; и то еще открылось, что строки эти были написаны словно… для меня.

Видно не случайно нынче потянулась рука к той заветной тетрадке, уже давно отложенной в сторону…

«Слава в Вышних Богу и на земле мир!

Сладостно и утешительно произносить слова сии, только с восторгом чистой души можно воспевать Творца Всевышнего и никакое удовольствие земное не может пролить столько утешений в сердце наше как удовольствие небесное; как велик человек, ощущающий все прекрасное, видящий во всем Бога и как ничтожен он в своих плотских помышлениях. От высокого к низкому, от славы к ничтожеству — одно мгновение.

Блажен верующий и непрестанно ищущий в сердце своем Бога. Несчастлив, ниже пресмыкающего червя, человек в страсти — без веры и без Бога — нет жизни, без чистоты душевной нет утешения мысли, нет восторга, нет вдохновения и никогда не воскликнешь:

Слава в вышних Богу и на земле мир!»

А потом решила я и еще одну записочку дать, — уж очень она оказалась близка к теме и завершению рассказа о дорогом мне страничке, конца которого ждать уже и не долго:

«Заря восходящего солнца.

Прекрасен Божий мир, но еще прекраснее жизнь за гробом. Какой восторг, сколько радостей сердцу при виде зари восходящего солнца. Какая кисть художника в силах изобразить все тени этой зари. Если так хорош свет солнца, то каков же может быть Свет Самого Бога и с чем сравним блаженство праведника, который насладится сим светом в будущей жизни».

* * *


…Выбор сына в семье благословили — вдовая княгиня Вавочка Гагарина казалась завидной невестой. Но брак этот счастливых ожиданий семьи не оправдал.

Судьба Варвары Гагариной напоминала судьбу бабушки Ивана Егоровича — Глафиры Кондратьевны Стечкиной, выданной в 14 лет замуж. Анна Петровна Астафьева, мать Вавочки, была нрава крутого и необузданного. «Гром и молния» звали ее в семье… Как только она появлялась у молодых, из ее комнат летели звуки пощечин и злобные крики: «Рупь, три, пять, пять!..». Это Анна Петровна в приступе бешенства била по щекам своих горничных, а затем, считая себя добродетельной и справедливой, откупалась от горничных за каждый удар рублями: и она, видать, не совсем была лишена весьма своеобразно понятого страха Божия.

Вот эта-то Анна Петровна и выдала свою дочь Варвару еще совсем полуребенком за развратного старика князя Гагарина. Не долог был этот брак, но след оставил роковой…

Овдовев, Варвара согласилась с д е л а т ь с ч а с т ь е молодого и блестящего Ивана Егоровича Жуковского, уже служившего к этому времени товарищем прокурора в Туле. Вавочке красоты было не занимать стать, да к тому же она, помимо своих родовых астафьевских имений получила весьма солидную часть состояния покойного князя по завещанию.

Жизнь молодые повели насыщенную…

«Милый Папа. Вчера мы получили Ваше письмо, за которое оба с Вавой Вас искренно благодарим. Вы пишете, что приедете в Новое село к 1-му сентября. Это немного рано. Я думаю, что до того времени еще не уедет от нас Анна Петровна, а до ее отъезда я не нахожу политичным Вам приехать. Здесь вообще представляется много затруднений относительно перемены управляющего и относительно многого другого, что необходимо политиканить с этой милой bell mere (тещей — прим. авт.). В самый день ее отъезда Вы получите от меня телеграмму и тогда поспешите к нам. До этого же извещения не двигайтесь с места. Поверьте, что так будет лучше… Вавочка все такая же милая, как помните, была в Орехове и на нее, мою голубушку, можно положиться — не изменит. Я впрочем, своей политикой приобретаю все больше и больше прав…»


Увы, полагаться на Варвару было невозможно: наверное, не так уж и трудно было приметить первые тревожные признаки ее нервного расстройства, даже и тогда, когда она выходила за Ивана Жуковского. Однако жених витал в облаках, старшие Жуковские, пребывая в отдалении, были удовлетворены хорошей партией сына и тоже, видимо, надеялись, что теперь-то судьба их первенца сложится покойно. Возможно, Анна Николаевна надеялась, что этот брак каким-то образом отзовется и на судьбах младших детей. Впрочем, сие — лишь мои домыслы, так как о том ни одного упоминания, ни в переписке, ни в воспоминаниях не встречалось. За исключением эпизода, связанного с замужеством младшей Верочки. Тогда ставший очень состоятельным старший брат Иван, сделав широкий жест, пообещал подарить Вере на свадьбу 400 рублей (что ныне было бы равно примерно 400 000 рублей), правда, оговорив, что вручит подарок через месяц после свадьбы. Однако подарок так и не был сделан, ни через месяц, ни через год. Бабушка моя этот случай записала, правда, от себя ничего не прибавив. Было, мол, так — и все, хотя тонкий сарказм в строках ее прочитывался. Возможно, эту скрытую усмешку огорчения она слышала в устах своей матери — Веры Егоровны, которая так и не получила обещанного.

Выдавал замуж Верочку и потом всегда и во всем помогал ее семье, мужу и деткам ее второй отец — Николай Егорович — за год до Верочкиной свадьбы в 1883 году тихо угас в Новом Селе Егор Иванович.

Новая жизнь Ивана начиналась довольно суматошно и вроде бы весело, хотя Егору Ивановичу, водворившемуся в Новом селе, приходилось вовсе не сладко: наезжала и подолгу живала, всем распоряжаясь по-хозяйски, грозная Анна Петровна Астафьева. Судя по отголоскам в переписке, она притесняла тихого и кроткого Егора Ивановича. Он страдал молча, но Анна Николаевна, разумеется, чувствовала все…

«Размолвка Вани с Анной Петровной очень меня расстроила, — писала мужу Анна Николаевна осенью 1877 года. — Как это он, такой благоразумный, потерял терпение, и как ты не скрываешь, но я по твоему нервному почерку прочла, что и тебе не легко!..»

Ну а со старшим сыном отношения установились теперь совершенно практические: не отец и сын, а хозяин-сын и его управляющий — отец:

«Милый Папа,

Посылаю Вам Тихона пешком, так как старых лошадей я пока оставляю здесь. Вавочка моя повела совсем «светскую жизнь», сегодня у нас опять целый дом гостей, опять ужинают и поэтому опять требуется салат, шпинат и редиска и я обращаюсь к Вам с просьбой всего этого прислать на 9-ти часовом поезде с Дорошкой или Парменкой или с тем же Тихоном. (…) Завтра вышлете мне шарабанчик к утреннему поезду. Я еду в Ефремов в понедельник, а Воскресенье проведем у Вас — Вавочка и Таничка тоже приедут. (…) До свиданья же. Присылайте непременно салат и редиску».


Разумеется, Егор Иванович вел хозяйство в Новом селе как всегда уверенно и умело, и поставлял сыну все вовремя, но самому ему жилось не сладко. Привыкший к жизни в исключительно дружной семье, где царствовали мягкие и заботливо-предупредительные отношения друг к другу, Егор Иванович очутился на последнем круге жизни в центре вихря страстей и положение его в новой среде к тому же было не многим лучше, чем роль обычного приживальщика. Увы, этот было так, и надо было это с большим достоинством терпеть и нести Бога ради.

…Совсем недолго — «как два голубка» (по выражению Анны Николаевны) прожили Иван и Варвара в браке. Во время одного из своих припадков Варвара неожиданно для всех сбежала из Нового Села и скрылась в неизвестном направлении…

Случилось это ранней весной 1878 года. Иван Егорович впал в отчаяние. Вся семья Жуковских вилась вкруг него, утешала, ублажала… Однако искать Вавочку отправился не он, а всегда и за всех отдувавшийся, всегдашний всем помощник и выручатель, Николай Егорович.

Срочно выехала в Новое Село поддержать сына и Анна Николаевна. Оттуда она писала дочери Марии Егоровне и Николаю Егоровичу:

«Новое Село. 4 марта 1878 года.

Сейчас получила письмо ваше от 2-го. Несказанно благодарю вас, что вы меня обо всем уведомили. Не знаю, что и делать с Ваней. Колюшка, напиши ему, голубчик. Что за страдания его… Неутешно плачет… такое отчаяние — кричит: жить не хочу… А она, аспид, ничего сюда не пишет. Сущее наказание Господне!».


Анна Николаевна не могла себе представить, что Вавочка — душевнобольной человек.

Николай Егорович нашел невестку в какой-то московской больнице: безымянную и беспамятную, умирающую от дифтерита, которым заразилась она в своих безумных бегах. Ему же пришлось взять на себя большую часть хлопот Ивана по разделу имения с «громовой» тещей.

Егор Иванович в это время все так же пребывал в Новом Селе, вел хозяйство, нежно присматривал за падчерицами Ивана — маленькими княжнами Гагариными (позже, после кончины Варвары, их забрали родственники князя) и исправно отчитывался о жизни в имении сыну, как, к примеру в этом письме от 6 июня 1878 года:

«Милый Ваня,

Сдесь благодаря Господа все благополучно. Сегодня приезжал к тебе Языков, очень был любезен и весьма жалел, что не застал тебя. Я ходил с ним по саду и хозяйству, т. е. в огород и он везде находил все хорошо. Я обещал ему, что ты по приезде будешь у него(…).

Княжны живут очень тихо и день ото дня делаются милее. Теперь они заняты приготовлением фонарей — верно к Аграфеньеву дню будет елиминация (орфография письма сохранена — расставлены только кое-где знаки препинания. — прим. автора). Из Москвы привезли Шарабан и сегодня будет выбор лошадей. Выбрали левую пристяжную из белых. Аграфена Александровна ездила со мною на Красненькой, которая ей очень понравилась, но в их шабаран он станет. Походя навоз вывезли. С 14 июны с Божией помощью начнут косить з а рекой. Овес хорош, рожь тоже. Греча всходит, капуста хороша, конопля плохая. Унавожено по 200 воз. На (неразборчиво) десятин сороковых и на казенных будет 31 десятина — трава хороша. (…)

Что еще писать вам родные. Теперь установилось хорошее время и все разцветает — целую вас всех — Маму, Колю, Машу и Милую Веру — побраните ее, что она ничего не пишет.

Хитров очень похорошел, прожив здесь лето, и на всю зиму отправляется в Италию. Вследствие чего уже теперь начинает петь разные рулады…

В Куракинском лесу показался выводок волков и все боятся туда ходить, Языков говорит, чтобы их теперь не трогать и что в августе все соседи, то есть: Языков, Казаринов, Офросимов и Новиков устроят охоту с участием дам. Кн. Аграфене Александровне (вероятно родственница покойного князя Гагарина) очень понравилась идея и она желает устроить там чай. — Хорошо если бы ты приехал, пора уже и домой, надо заняться делами.

Прасковья Владимировна играет великолепно и за музыкой проводит почти каждый день. — Гуляют на воздухе большие и маленькие княжны, третья — А.В. очень похорошела, а самая меньшая — Елисавета Влад. Любительница всех животных, птиц и хозяйства почему и составляет мою симпатию. Собачка ее уже выросла большая.

Вручаю все вас Покрову Божией Матери. Целую вас и обмнимаю всех.

Ваш Папа.

Приписка на полях:

Июня 6-го поспела 1-ая дыня, которую поднесли княжнам».

* * *

Года через два неутешный вдовец Иван начал помаленьку приходить в себя: он там же, в Туле встретил чудную девушку — дворянку Ольгу Гавриловну Новикову — из семьи потомственных моряков. Отец ее, адмирал, был сподвижником адмирала Нахимова в обороне Севастополя. Мать — Мария Александровна, — женщина верующая, добродетельная, вскоре после смерти мужа, а это было уже после окончания Крымской войны, узнала о его многолетней супружеской неверности. Тогда она дала обет ради спасения мужней души и «искупления его грехов» оставить всех трех своих дочерей незамужними девушками, а самую лучшую, умную и красивую, отдать в монастырь. Выбор пал на среднюю — Ольгу. Старшая была горбата, а младшая мало развита.

Вот так, весьма своеобразно становились иной раз наши духовно просвещенные предки «щедрыми жертвователями»…

С детства готовила мать Ольгу Гавриловну к монашеской жизни… Усердно посещались церковные службы и держались посты, внушалось отвращение к нарядам и светскому образу жизни; все три сестры ходили в черном, крепко бинтовалась грудь, но вместе с тем, как рассказывала (не без тонкой иронии!) моя бабушка, девицы обучались английскому языку, изысканным манерам, — тоже на английский лад (вся семья Новиковых была поистине примером англомании) внушалось презрение «к мужикам» и брезгливое отношение ко всякой работе, кроме «broderee Anglaise» (английских вышивок) и тому подобных изящных рукоделий.

В доме у Марии Александровны Новиковой постоянно живали странники и юродивые Христа ради, звучание их духовных кантов сливалось со звуками классических сонат, разыгравшихся Александром Гавриловичем, братом Ольги, превосходным музыкантом…

Ольга была добрая и скромная девушка, целиком и полностью отдававшая себя той жизни, которую ей предназначила мать. Но, однако, встретив Ивана Егоровича, она не выдержала начертанного «курса»: полюбила его и дала согласие стать его женой. Правда, надо было еще и мать упросить…

Мария Александровна никак не хотела сдаваться, и только вмешательство старца-духовника, под большим влиянием (или руководством?) которого находилась она тогда, помогло Ивану и Ольге добиться своего. Старец (к моему сожалению, осталось без внимания имя этого старца — духовника Новиковых. Хотелось бы рискнуть предположить, что, скорее всего, старец мог быть из Оптиной Пустыни, которая от Нового Села была совсем не вдалеке — но это всего лишь предположения…) разрешил Марию Александровну от обета и благословил замужество Ольги.

Пышная свадьба состоялась летом 1880 года, после Петровок. В Новое Село поздравлять молодых отправились Анна Николаевна и Николай Егорович…

* * *

На бытии Егора Ивановича в Новом Селе второй брак Ивана не особенно сказался. У бывшей тещи — «гром и молнии» — выкупили ее часть имения, на место прежних водворились новые родственники, и их было тоже не малое число. Свои родные были в отдалении. Разумеется, новые жители Новосельские не были людьми скандальными и столь крутыми, как Анна Петровна Астафьева, однако, как мы теперь можем наблюдать из череды портретов, русские женщины, в том числе и весьма благочестивые, властью отнюдь не брезговали, умели ее держать и употреблять, и со своеволием своим особенно-то не боролись, как то заповедует нам Церковь.

А Иван Егорович, сколько не углублялся в политесы, так и не смог взять себе роль полноправного хозяина. Новая невеста была богата — одно описание бриллиантов, которыми задарила ее родня в письме Анны Николаевны, занимает полстраницы.

Уж кому кому, а Анне Николаевне предстояла действительно скитальческая жизнь — меж Ореховым, Москвой и Тулой. Да еще к тому же она требовала средств, а их большей частью не было. И, судя по всему, на то, чтобы утешить пожилых родителей, страдающих в разлуке, облегчить жизнь матери, — Иван Егорович что-то не подвигался…

12 января 1878 года Анна Николаевна писала мужу в Новое село:

«Голубчик, ведь я писала тебе, что я не имею денег. Чтобы приехать в Новое по меньшей мере надо 15 р. где же я их возьму. Коля столько сделал затрат на сестер, что мне невозможно и рта разинуть, так что январь очень труден для Коли с обязательными обедами. И ныне он с университетом празднует Татьяну. Все профессора обедают в Эрмитаже…»


Грустны, а кому и очень скучны все эти мелочи жизни, да куда ж без них? Человеку заповедано тянуть исправно ту лямку, которую ему Бог благословил, но если, как писал Егор Иванович, не просто тянуть ее, а тянуть, Бога ради, ища в этом послушании Бога, то вовсе не безрадостно, а даже очень трогательно и умилительно, и в конечном итоге спасительно.

Правда, все-то мы предпочитаем громкие дела: открытия Америк, изучения наполеоновских войн, личностей тиранов, историй предательств и подлостей политиков и громкие процессы — почему-то все таковое более интересуют нас, нежели тихо и однообразно текущие без конца и края повседневные заботы жизни. Мудры же были святые отцы, учившие монастырских трапезарей: прислуживаешь братьям за столом — зри пред собою ангелов.

…Егор Иванович постоянно тревожился об Орехове — он некоторое время даже пытался издали руководить работами в Орехове в письмах. Сохранилось одно такое письмо, написанное 21 февраля 1877 года крупным, подобно прописям, почерком и адресованное жене старосты Прохора Гавриловича Марфе Егоровне, — Гогоровне, как ее все звали, которой было поручено управление домом и хозяйством:

«Марфа,

Похлопочи, нельзя ли взять Андрея васильевского в работники, его можно взять в год или на лето до заговенья. Насчет лошади — постарайся ее переменить, съезди к дедушке Семеновскому. Не достал ли он какую поспособнее лошадку — он и денег подождет. Поряди кого-нибудь переделать ступни на балконе, что в саду, понадобится досок пять. Купи в Васильевском лесу, деньги потребуй с недоимщиков непременно — скажи, если не заплатят, то будет им отказано от аренды. Теперь шутить не будут — порядки другие.

Набей хорошенько погреб. Да как будет потеплее, поряди кого-нибудь получше переделать печку в бане — надо две стены печки из бани разломать вчистую и свод над каменкой приделать вновь, сама посмотри за работой. Глины припасите запреже. Цветы начните садить на Фоминой неделе и разнимайте поострожнее корни на две и три штуки. Чтобы земля была получше. Почаще чисти трубу, помазывай, не забывай в печке…

Береги сено, чтобы было на пашню. Если Господь благословит сеять, то овес посеять по оржанищу от кубиков 3 четверти, а к дорожке — гречу 1 четверть. Чечевицу сеять по загонам в яблонях, где была греча и рожь. Сколько пойдет картофелю, Бог даст, купи и посеешь за скотным двором, где была репа, — а по картофелю, где он был в прошлом году, попробуй посеять либо горох, либо гречу. Хлопочи, голубка, полной хозяйкой, чтобы у тебя все было хорошо. Нонче Анна Николаевна приедет рано, после Егория, поснимай навоз и цветов и почисти дорожки, да пуще всего поправь балкон и баню. Господь же над тобою, постарайся поговеть, не забывай Господа, как тебя не забудет. Если Гаврило возьмет 45 р., то можно его порядить, но лучше Андрея возьми на год.

Твой доброжелатель Егор Жуковский».


* * *

Вот и пришло время проститься нам с милым Егором Ивановичем. Совсем немного лет и дней оставалось пройти по дороге жизни тому, кто верил и знал, что смысл этой жизни не в малых и крупных ее событиях, не в громах и молниях истории, а в непрестанном искании в сердце своем Бога. И что это-то и есть главное дело жизни. А все остальное — поделье.

Егор Иванович скончался 17 ноября 1883 года в Новом Селе, соборовавшись и причастившись Святых Таин. Кончина была тихая, благостная.

Анна Николаевна писала детям 2 декабря из Нового:

«…Я каждый день у дорогого на могилке. Упокой, Господи, его милую душу. Привезу вам рисованную Александром Гавриловичем картину, или лучше сказать, набросок его могилы. Все убрала и если Бог даст здоровья, в субботу или в воскресенье приеду к вам».

Недолго прожила в Москве Анна Николаевна: 23 марта 1884 года ей снова пришлось приехать в Новое: у сына Ивана и Ольги Жуковских родился сын, названный в честь деда Егором Ивановичем.



Фото и коллаж работы Екатерины Кожуховой.

Глава 7. Незаметная жизнь. История Marie

Как таяние снегов с горных вершин, поначалу почти незаметное ни человеческому глазу, ни приборам, а после внезапное, ошеломляющее, лавинообразное, так долгое время под спудом, а потом и явно таял и разрушался в поколениях потомков Егора Ивановича и Анны Николаевны благостный строй их бытия. Бытия непростого и даже весьма печального, не изукрашенного яркими зарницами событий, не упитанного похвалами света, ни насыщенного наслаждением красотами мира, не утешенного изящными удобствами жизни и даже не вполне вкусившего теплоты простой, уютной и благой семейственности, но исполненного трудов и лишений, всяческого воздержания и строгой соразмерности бытия, увенчавшегося, в конце концов, явлением неоспоримой завершенности и глубокой исчерпанности задач их жизней. А, вернее, ж и з н и, потому что эту задачу они решали вместе, как бы телесно не были далеки друг от друга.

«Подвигом добрым подвизахся, течение скончах, веру соблюдох: прочее соблюдается мне венец правды» (2 Тим.4:7), — так подводил итоги великой своей жизни божественный апостол Павел. Но бывали, пусть в несравнимо меньших масштабах, но тоже «увенчанные» жизни и у людей совсем незаметных, ничего особенного по земным меркам не совершивших, — где родился, там и пригодился: жил просто, там и так, как Господь благословил, а не так, как хотела бы наша ненасытная душенька, но подходя к концу «течения», и такой незаметный человек мог смело сказать, что до самого дна испил они чашу жизни, и не какую-нибудь, а именно свою, и только свою, ему одному от Бога предназначенную.

Так прошли поприще своей земной жизни Егор и Анна Жуковские. Но потомки, пусть не в следующем колене, а дальше уже могли пытать — и некоторые пытали — себя мучительными вопросами: а ту ли жизнь я прожил, что мне положил Господь? М о я ли это была жизнь, или мне предназначалась совсем иная, а я своим глупым непослушанием, своими капризами и похотениями, своим покорством страстям и нетерпением потерял свою родную стезю и пошел собирать оброки несчастий на чужих путях…

Увы, и мне не раз западал в сердце этот каверзный вопрос, который в мире «деловых людей» называется упущенными возможностями. Но почему-то сожаления о рухнувших планах и не взятых «планках» не особенно сокрушали меня: находя причиной всех упущений собственные, даже напрямую и не связанные с этими мнившимися мне высотами, вины, душа моя почему-то находила (в конце концов) даже некоторое удовлетворение в этом весьма переменном токе моей жизни. «Благо мне, яко смирил мя еси, яко да научуся оправданием Твоим» (Пс. 118:71–72). Разочарования и неудачи парадоксальным образом оборачивались духовными научениями. И этими невещественными приобретениями она начинала дорожить много больше, обретая в них малые крупицы сердечного покоя…

Не было бы сокрушительных неудач, целого склада разбитых корыт — всего того горького, что скопила жизнь в своем золотом фонде (не смейся, мил друг читатель: оказывается, и разбитые корыта могут перетянуть на весах человеческой жизни целую кучу драгоценного метала), а были бы сплошь восхождения, покорения вершин и взятия мелких высоток, — овладения тем, чего, как нам кажется, должна была бы вожделеть в этой жизни душа, — несомненно, — уж как пить дать! — книга бы эта никогда бы не написалась…

И потому из воздушного, изумительного по легкости и красоте Пушкинского предуведомления к «Онегину», я выбираю как ко мне относящееся лишь одну последнюю строку:

Небрежный плод моих забав,

Бессонниц, легких вдохновений,

Незрелых и увядших лет,

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.


Таковые «заметы» ошибок и потерь и «разбитых корыт» (ну, опять же ведь — Пушкин!) и помогают мне теперь погружаться все глубже в минувшее, где моя собственная жизнь еще, как говорили в древности, хранилась в чреслах моих предков. Эти меты и рубцы сердца, эти раны жизни, не задаром и не рассудком воспринятые Божии уроки, — наши верные Вергилии в погружениях в жизни и судьбы других людей. Мы ищем и узнаем там не только их, но и себя, испытываем природу и своих ран, повреждений и ошибок, и сравниваем, усвоялись ли ими, и как, уроки Закона Божиего…

В особенности нам нужны таковые Вергилии, когда мы оказываемся, в том времени, когда след в след Егору и Анне, исполнившим (sic!) свои жизни в ясности, простоте и смирении — то есть с м и р н ы м принятием того, что давал Бог, начало набирать силу уже во многом совсем иное духовное поколение…

От «глубоких вод» — русского патриархального и смиренного материка жизни дедов оно сначала инстинктивно и бездумно, а после, казалось бы, сознательно и осмысленно, а на самом деле в глубочайшем помрачении ума яростно отталкивало лодки своих жизней. Что изменилось? Я объясняю это изменением вектора воли — у старших Жуковских она от рождения была п р е д р а с п о л о ж е н а быть обращенной к Богу с готовностью все в жизни творить и воспринимать в соизмерении с нею и со святым Законом Его.

У дедов глаза веры были обращены в Вечность. У внуков, начавших незаметно для себя терять веру и ее ориентиры, уже рождавшихся, осмелюсь предположить, с неким уроном, не восполненным родительским воспитанием, проглядевшим начинавшуюся духовную порчу потомства, — взгляд погрузился во в р е м е н н о е. Соответственно тому они стали и терять способность слушать и слышать волю Божию о себе. На место Божьего гласа приходило свое: Я так хочу…

Но человек ведь — д у х о в н о е, «сверхвременное существо» (Н.О.Лосский), тесно связанное со всем миром, не только в его настоящем, но в прошлом и будущем бытии, способное непосредственно постигать все виды и стороны безбрежных глубин бытия. И это в нас неустранимо. Потому даже потеряв веру, мы не в силах окончательно уничтожить в себе эту, пусть еле пульсирующую, но, тем не менее, все-таки живую ж и з н ь д у х а, и голос его, подспудный, еле слышимый, неразличимый, но, увы, возбраняющий нам быть счастливым з д е с ь, отдавшись в рабство молоху времени, вне устремленности к Богу, к своему Отечеству в Вечности, мы совсем не слышать тоже не можем. Правда, чаще всего мы просто не понимаем, ч т о это за мучающая нас и томящая, мешающая нам насладиться э т о й жизнью до краев, сила…

Незримо живущий в человеке дух всегда неотразимо напоминает нам о себе и влечет нас отсюда — туда, ходатайствуя о нас «воздыхании неизглаголанными» (Рим. 8:26).

И пусть помраченные ум и воля потерявшего веру человека, голос духа своего слышать не желают, устраивая себе подобие счастья здесь, оно все равно не достижимо, а разлад и горький раскол личности при такой упорной духовной глухоте, обеспечен. Увы: человек, утративший о духе понятие, токи его и сигналы воспринимает вкривь и вкось, и, как безумный, все глубже и глубже погружается в омут жизни, где уже до адской бездны — рукой подать…

* * *

Что было причиной постепенного помрачения веры в сердцах следующих за Егором и Анной Жуковских поколений? Усилившееся давление безбожной среды — набравшего силу всеобщего отступления от Бога, изменившего климат и соотношение сил в обществе? Участившиеся примеры вольного переступания Заповедей и церковных канонов в личной жизни самых авторитетных верхов общества? Ослабление нравственного иммунитета людей, теряющих способность стоять против искушающих их страстей? Неосмотрительность воспитателей, упускавших из виду духовную пользу детских душ, духовное оскудение церковной жизни? Причудливая игра духовно-нравственной генетики, или же все-таки предел долготерпения Божия, попустившего ниспадение почти целого народа в ад безверия?

Кто знает… Судьбы Божии. Однако, думая о своем роде, я вижу, что сомнения, а вслед им неверие проникало в жизнь семьи вкрадчиво, незаметно и непостижимо. Вливался в род новый человек — добропорядочный, добрый, рассудительный, имевший и прочие немалые добродетели, но, увы, уже принявший в свое сердце отраву сомнений, а то и отрицаний бытия Божия.

Это уже были люди не того «детского» склада, какими были Николай Егорович и его матушка Анна Николаевна, — это были р е ф л е к с и р у ю щ и е личности. Простоту сердца незаметно теперь сменила сложность, ну, а таковые сложности ведь не в традициях православия, — В Боге и сложное все становится ясным, прозрачным, логичным, стройным, — простым. Сложность — сродница европейской секулярной культуры, которая как Лаокоон, задушенный змеями, совсем запуталась, ковыряясь в дебрях бездонной человеческой души, пытаясь познать человека своими силами вне Бога. И на Руси со времен Петра именно такому познанию и пониманию человека и были открыты все ворота.

Сначала — и долго! — бытие Божие впрямую не отрицалось (исключим крайности революционной Франции) — ни в романах, которые читали с упоением Татьяны Ларины, ни в жизни бытовой, ни даже в науке. Возвеличивались факты — те же историки! — а от попыток религиозного осмысления и объяснения многих сторон жизни и даже быта уклонялись, — это ведь не научно! — предпочитая а п о с и о п е з ы — фигуры умолчания; делалось это к тому же будто бы случайно, невинно, по забывчивости или по как бы стеснительности, — «ну как это я буду о чем-нибудь говорить, ссылаясь на Промысел Божий, словно старушка, — ну, как засмеют меня»?

Вот эта «стеснительность», это неприкрытое человекоугодие в государственном и личностном масштабе были отдаленным духовным результатом ползучих Петровских реформ, которые продвигаясь тихой сапой в течение двухсот лет, перекроили всю русскую жизнь и ввели в кровь русских людей страшный вирус европейского протестантского худоверия.

Ныне находятся и такие уже вернувшие себе веру люди, которые теперь с высоты своего фарисейского знания о Боге, готовы все крушить в русском прошлом — особенно в сфере искусства и творчества. И Пушкину теперь нелегко приходится от посяганий наших неоправославных патриотов: они не могут понять, каким духовным подвигом было явление его Татьяны, вдруг вживе открывшей то, что когда-то было неотъемлемым достоянием Древней Руси — смиренная, целомудренная, теремнАя женщина, верная Богу, мужу и своему слову, отличная от света (всего общества пушкинских времен), синтезом и символом которого был показан несчастный Онегин.

«Писание знает (если, конечно, мы верим глаголам Духа) об этих тайных грехах души, которые считаются равными и подобными грехам явным, поскольку и те и другие суть побеги от одного и того же корня, — говорил великий Макарий Египетский. — Ведь Писание гласит: «Яко Господь разсыпа кости человекоугодников» (Пс. 52:6) и «мужа кровей и льстива гнушается Господь» (Пс. 5:7), причисляя лесть и убийство к единому преступлению».

Не за подобное ли человекоугодие и была наказана Россия?..

* * *

Однако мы весьма далеко заглянули вперед в нашем рассказе, нарушив и естественный ход жизни и ритм нашего прихотливого шага повествования о ней. Зачем потребовалось такое забегание вперед? А затем, чтобы поглядеть на то, еще медлящее уходить из нашего рассказа и еще живое в нем п р е ж н е е (это относится к тому, о чем сейчас пойдет речь) не из оконца параллельно летящей тройки, а из врат конечно-тупиковой станции, — из наших дней — столь далеких и непохожих на жизнь семьи Жуковских в середине и во второй трети XIX века. Читатель ведь уже привык, что мы в нашем рассказе не гнушаемся подходов, занятых из века XX–XXI-го, — то zoom резко приближает к нам чей-то крупный план, на котором мы можем увидеть даже слезу в углу глаза, то широкоугольник выкладывает нам целую панораму, на которой земля открывается нам в своей заповедной сердечной грусти, а то и космический аппарат помогает нам глянуть с непомерных высот на земные пространства оттуда, где временнОе начинает терять свои собственные очертания, поглощаемое неизменным и вечным. С Богом ли мы?

Рассказ теперь пойдет о самой старшей в ряду детей Егора и Анны — о Машеньке, Марии Егоровне Жуковской, Marie, — как звали ее в детстве и юности обожавшие ее братья Иван и Коля, близкие ей по годам. Однако со временем братья незаметно переменили обращение к сестре — стали звать ее Машей. Не она изменилась, — они…

Родилась Маша летом 1841 года в Орехове. До объявления крестьянской воли было впереди еще целых 20 лет. Это немалое время становления (в особенности для девушки девятнадцатого века) прожила она при старом укладе крепостного права. В эти годы Маша была особенно близка с Иваном, который родился спустя три года после нее. С Николенькой было уже шесть лет разницы. После освобождения крестьян Маша прожила еще почти 30 лет — всего без малого пятьдесят. Недолгой, малозаметной, ничем не выдающейся, — скромной была ее жизнь. Она очень любила Ивана, бывшего наперсником всех ее девичьих мечтаний, но посвятила жизнь свою неженатому брату Николаю, которому не просто заменила отсутствующую супругу-хозяйку, но подарила ему настоящую семейную жизнь с ее радостями и уютом, с ее особенным теплом и домашностью, она сделала его дом открытым для друзей и соратников по науке. Пока была жива Маша Николай Егорович никогда не скучал от одиночества.

Была ли у Маши своя жизнь? И что она такое — с в о я жизнь?

* * *

Из Орехова сестре Вере во Владимир.

Поздняя осень 1889 года.

«Голубушка Вера, сегодня мы проснулись в охолодевших комнатах и с ужасом увидали, что на дворе снежная мятель. Значит дождались. Завтра посылаем подводы с мукой и птицей, не знаю, как доедут маленькие цыплятки — очень холодно. Очень жаль, что нельзя сейчас послать тебе корову, очень оне теперь мало доят, а две так совсем перестали… Очень я огорчена кражей у меня варенья, потому что мерзкий Филька ликует. На празднике охмелев, он стал было угощать девок вареньем, но другие парни вздули его, сказав, что он своим вареньем угодит в острог. Зато он купил себе огромную гармонику, нагло ходил садом наигрывая всякие мотивы и напевая «вот они барские бубенчики позвякивают…». Ему сошли тогда с рук обрезанные бубенцы, вот он и погреб обокрал… Посылаю 16 цыпок, 6 индеек, цыплят с курицей и два цыпленка деткам… Если б ты знала, какой вдруг завернул холод, ветер свистит с ужасающей силой, я совсем упала духом, как я теперь доеду до станции… Прощай, голубчик, целую тебя и деток».


Письмо это было написано в последний год жизни Марии Егоровны. Этой поздней осенью 1889 года у нее уже и началась вовсю ее последняя смертная болезнь — тяжкая водянка. Весной 1890 года Мария Егоровна скончалась и была похоронена на родовом погосте Санницы у Храма св. пророка Илии в селе Глухове, что в четырех верстах от Орехова. Упокоилась и она на дивной красоты холме Круче, откуда и по сей день обнимают человека со всех сторон необъятные Владимирские дали, утешающие глаз своими добрОтами — горизонтами непроходимых лесов, и переливающимися холмами, и заросшей кустарником рекой Воршей внизу.

Все теперь молчит вокруг — и погост, буйно зарастающий дикими травами и какими-то отсевками когда-то высаженных цветов, и холмы, и луга, когда-то бывшие ухоженными полями, покрытыми золотом хлебов и кобальтовой синью васильков, а ныне красиво буреющими к осени своими ковылями да конскими каштанами — забытые и брошенные человеками пажити…

Когда-то гудел здесь улей жизни — славилась Круча своими ярмонками на Ильин день, со всех деревень сюда съезжался народ Божий. Телег — не счесть. Бабы все нарядные — пестреющие вышивками да сарафанами цветастыми, кичками рогатыми речными жемчугами унизанными, мужики в новых рубахах, и шум, и торг конфетами-жамками, которые столь обожаемы когда-то были веселыми деревенскими девками, а еще торг шел кульками с изюмом и орехами — с гармоникой и плясками…

…А ведь народ-то подъезжал на Кручу рано-порану: на рассвете, к литургии, а уж после обедни в храме, после молитвы начиналось и гулянье, и ярмонка.

«Последование литургии бывает порану. Наченшу диакону: благослови, Владыко. Настоятелю же возгласившу: Благословенно царство Отца и Сына, и Святаго Духа, и ныне, и…» — так писалось в богослужебных книгах, и народ наш все это хорошо знал, помнил и понимал, — мне еще двадцать лет назад довелось убедиться в том, побывав на службе мирянским чином в Вологодском селе Ферапонтове, в котором несмотря на великие фрески Дионисия все никак не удавалось прижиться священнику, — и по сей день Ферапонтово фактически отдано на откуп музейщикам. А мирянки — женщины и благообразные старики вели службу уверенно и чинно, хотя голоса уже в пенье потрескивали старчески и срывались. Но серьезность лиц вызывала благоговейное почтенье.

Это мы теперь и в голову взять не можем, что народ наш был набожным, — все, за исключением мизерных единиц-отщепенцев, молились: утром и ввечеру. Многочисленные детки на коленках стояли по всем углам хат, бабы истово читали молитвы… Молились и дворянки, и крестьянки, и мужики, без креста на челе в избу не входили и ложкой, даже в ночном, на привале, уху свою святым Крестом метили…

Спит Marie на Круче родной. Рядом разрушенный храм, где всегда она молилась, где стольких особенных молитвенных мгновений удостаивалось ее сердце, где выплакала она свою скорбь, меру которой знал Един Господь, когда взял свое слово назад тот, кого она единственно любила во всю жизнь. Все было поведано Богу в этом храме. И только ли ею одной?! Здесь вся семья обретала последний покой, принимали святые имена младенцы, венчались благословленные Богом браки…

Сюда ходили пешком все деревенские — и моя молодая мать после войны — на праздничные службы и еще сохранившиеся тогда гулянья, которые помнит мое давнее Ореховское детство.

Милый храм! Смотрю я на твои развалины, и плачет мое сердце о тебе больше чем о человеке. Припала бы я к твоим старинным плитам, поцеловала бы твои бедные поруганные камни. Но ты далеко. Но в то же время и близко — как душу живую несу я тебя в своем сердце…



Коллаж работы Екатерины Кожуховой:

«Крестьянские девушки» — фотография Прокудина-Горского. Начало XX века.

Разрушенный храм в с. Глухове, где за алтарем — родовые могилы Жуковских.


…Неужели про безобразия пьяного Фильки, про индюшек и цыпок писала та самая Marie, которая в своей первой юности, году примерно в 1856-м, чинно прохаживалась по ореховскому старинному парку под кружевной амбрелькой в нарядном a la Russ сарафане и кружевных митенках вместе с гувернанткой m-lle Berte, декламируя по-французски что-нибудь из «моего Корнеля» или «моего Расина», как она обычно именовала этих французов в своих дневниках того времени… Или та романтичная девочка-подросток, что сидела на берегу усадебного пруда в «Долине слез» и мечтала о том, как будут исполняться их с братом Иваном заветные желания. А ждали они от жизни не много — ни мало — счастья…

Брату оно виделось удачного восхождения по служебной лестнице, приметного положения в свете, достатка, известности… Сестра искала в грядущем романтической любви, красивого замужества, а себя — просвещенной и блистающей хозяйкой салона — вроде знаменитой Смирновой-Россетти…

Не тем ли дышали и тысячи других юных девичьих сердец, томящихся в тиши бедных дворянских усадеб? И они ждали доброго жениха и возможности благодаря замужеству вырваться на простор жизни из малых мирков своих небольших имений, столь щедро и широко разбросанных в русских просторах…

Но могла ли посулить им все это реальная жизнь? Где было встретить им своего суженного, когда далеко не каждая девушка, как и Marie, имела возможность выбраться в Москву зимой, а если и выбиралась, то ее круг, средний, если не по родовитости, так по скудости средств, не мог предоставить девицам подобных возможностей.

Такие как Машенька, уже в юности своей были обречены на одиночество. За время, унесшееся после хлебосольных и многолюдных деревенских праздников, которые устраивали помещики средней руки — те же пушкинские Ларины, а это была первая четверть XIX века, — многое изменилось. Как и Жуковские, бывших в Орехове в тесном общении исключительно с семьей двоюродных Петровых (в эту семью вышла замуж младшая сестра Анны Николаевны Варенька), так и многие другие семьи, несмотря на относительную тогдашнюю заселенность Руси не имели обширных деревенских связей. (Еще в годы моего послевоенного детства Русская земля смотрелась относительно заселенной. Не то, что ныне: тысячеверстная пустыня, когда-то бывшая полями пшеницы, ржи, льна, гречихи, а теперь целина; луга, но не разнотравья, а монстров сорняков и лишь изредка небольшие кусочки полей, на которых ловко и споро выращивают газоны на продажу в усладу богатым дачникам, — мертвые пространства, интересующие сегодня разве что торговцев заброшенной нашей землей, да ненасытных нуворишей, алчущих «сеять» на ней свои безвкусные дворцы, особняки, бассейны, шашлыки…).

Откуда было взяться женихам в Машины времена, а тем более — в наши?

* * *

С магнатами высшего света живые семейные связи не залаживались, — высший круг всегда был четко очерчен и наглухо замкнут. К тому же имения по соседству с Жуковскими, как правило, пустовали, отданные на волю управителей.

Стремительно беднела родня — те же родовитые древние дворяне Стечкины, потомки боярские, когда-то могучие владетельные помещики, теперь в лице своенравных потомков только и норовили, как бы быстрее промотать, прокутить, спустить с молотка отцовское наследство. Стечкины навещали Жуковских и в Орехове, и в Москве, но речь там могла идти только о том, как бы молодым двоюродным и троюродным, а то и вовсе дальним своякам помочь…

В последние годы жизни Российской империи дворянство оскудело не только от полного разорения, но и от житейского одиночества, от изживания семейственности, и это одиночество и прекращение былого цветения жизни, его тоскливое, но по-своему прекрасное как осень умирание, запечатлел в своих грустных, продуваемых всеми степными ветрами рассказах Иван Бунин.

Стены Дома рушились, изъеденные древесными жучками, превращались в прах от сырости и гнили и на открытых ветрах вселенной доживали свои одинокие жизни последние осколки прежней удали, и мало кто имел счастье погреться вместе с родней у старинного камелька своих предков.

Разрушение русского уклада жизни коснулось судьбы Marie еще в малой степени, хотя и ей кроме случайно заехавшего в Орехово в гости троюродного брата жизнь не могла ничего более посулить… Ну, уж, а судьбы ее красивых, образованных и умных племянниц (Веры и Кати — моих бабушек), у которых не складывалось ровным счетом ничего, говорят о том, что не без Божиего перста так страшно и необратимо истощалась русская жизнь…

* * *

Вспоминая горькие стези поколения моих бабушек, расцвет молодости которых пришелся на годы перед I Мировой войной, а зенит на годы 20–30 уже века XX, меня не оставляет двойственное ощущение, что причиной их покалеченных судеб была не только общерусская государственно-политическая катастрофа. Подоплека ее была, несомненно, духовного толка. Словно отнято было тогда Божие благословение всем, жаждущим любви и устроения семейных очагов. Не вили гнезда тогда птицы. Не растили совместно своих птенцов, трогательно трудясь для их пропитания и роста… Случайные браки — по прихоти, по мимолетному увлечению, по какому-то рассудочному капризу, понуждаемые страхом одиночества, — возникали, как болотные огни, но так же мимолетно и бесследно рассыпались прахом, оставляя по себе не память, а шлейф горечи и ожог на душе…

Каким-то странным образом — «как трава», — вырастали при этом дети (но не всем, далеко не всем потомство даровалось…). Их уже как прежде и как положено не воспитывали (да и не имели на то никаких возможностей). Самовластные, несчастные, болезненно самолюбивые, если в детстве эти отпрыски еще и приучались бабушками к молитве, то в юность они входили уже без нравственных опор веры, зато с сундуком новейших дремучих предрассудков, которыми заражались от всеобщего смрада эпохи: горячечным энтузиазмом всеобщего конструктивизма, самодовольной верой в неограниченные силы человека, в его свободу вытворять все, чего душенька только не пожелает…

Повзрослев, они готовы были воспроизводить свою жизнь и дальше, бронируя свои духовные болезни в последующих коленах…

Конечно, главные вины можно предъявлять той лавине, что с бешеным ускорением понеслась с заоблачных высот прежней русской жизни, сметая и круша все на своем пути, но ведь на Суд Божий все приходят не «лавинами», а по одиночке… А потому где, в какой момент, по чьим неосмотрительностям, из-за чьих ошибок или наследственных, не выправленных, не уврачеванных духовно-генетических сбоев начали таять вдруг эти великие снега вершин, — вопрос вовсе не праздный, хотя и трудноподъемный для слабого человеческого рассуждения. Еще и потому трудный, что ответ, напрашивающийся словно сам собой, шепчет нам не о лавинах, но о почти не видимых, еле заметных, даже «невинных» с нашей современной точки зрения уклонениях — о малых каплях, которые камни гор точат. А мы привыкли — в силу грубости нашего ума, ворочать глыбами. А ведь то яблоко, которое, отведав, Ева подала Адаму, оно ведь тоже было с виду не велико. Но изуродовало человека, а через него и весь мир.

* * *

…Неужели это была та самая Marie, которой младший братец Николенька семи-восьми лет (а Маше — 14) посвятил свою пробу пера — все дети Жуковских с раннего возраста рано начинали приобщаться к писанию стихов, но со временем как-то незаметно переходили на прозу. Стих уже не шел…

Однако Николай Егорович, уже, будучи чуть ли не профессором Московского Университета, разменяв пятый десяток лет, все-таки тряхнул стариной и написал в Тулу своим маленьким племянникам, детям брата Ивана — Жоржу и Машуре, заболевшим корью, чудесную балладу под названием «Свадьба в болоте», которую хоть фрагментом, Бог даст, и мы в нужное время читателю представим. Но пока… вернемся лет на тридцать — из 80-х годов XIX века назад, в Машину юность: в середину пятидесятых, когда восьмилетний Николенька сочиняет одно из первых своих стихотворений — трогательное посвящение любимой сестрице:

К тебе

Как белая лилея

Душа твоя чиста

И розы пышнее

Твоя красота.

—- —

Еще будь красивей

Моя, ты сестра,

Земли будь счастливей

И помни меня.

Н. Жуковский.


Машенька в свои четырнадцать-пятнадцать лет была миловидной, хорошо воспитанной, серьезной и весьма развитой отроковицей и вполне могла поспорить своими манерами и тщательной образованностью со сверстницами в том же Смольном Институте. Она прошла с учителями курс естествознания, курс риторики, занималась усердно алгеброй, чудесно рисовала. Она изучала историю — и не только по книгам…

Был в то время в Орехове дворовый человек по имени Захар, доживавший свой век на краю деревни. Захар мог много кое-чего порассказать. Он со своими господами Всеволожскими (владельцы пустоши Орехово до Жуковских) бывал в Питере еще во времена императрицы Екатерины II. Видел Государыню в золоченных каретах разъезжавшей по Невскому, видел Суворова, когда тот приезжал в соседнее Жерехово к своей дочке, бывшей замужем за Николаем Зубовым, а в 1812 году он с маленьким барчуком Михаилом Всеволожским был застигнут Московским пожаром, и еле выбрался оттуда в Орехово. У этого-то Захара вечно обивались деревенские дети, любили посидеть там и барчуки. Захар учил ребятишек по славянскому букварю и Псалтири грамоте. Сидит Захар на печке, ковыряет кочедыком лапоть, а ребята твердят нараспев: «Веди-от-во; рцы-от-ро; твердо-аз-та-ворота»…

Маленькие Жуковские называли Захара Захарикусом и очень его любили. И ему, наверное, разумеется, после матери-отца дети Жуковские были обязаны своим прекрасным энергичным, полнозвучным и полноводным русским, в котором был сбережен живой церковнославянский корень, — язык молитвы, язык Библии, Священной Истории от сотворения мира, всегда питавший язык повседневности, придавая и ему поистине безграничную вселенскость и мощь, широту восприятия мира во временах и пространствах и могущество глубокого проникновения в тайну человека.

Этим-то языком и окормлялись дети Жуковские и другие подобные им русские барчуки, пребывая с детства в живом и тесном общении с простонародьем и самой деревенской жизнью, имевшей в себе многие патриархально-библейские черты. К слову: в семьях ореховских крепостных не только дети — родителей, но и родители — детей (!) величали на «вы».

Но погибли усадьбы, погибли деревни и святые Божии церкви, и начал оскудевать и вымирать русский язык…

* * *

…Машу считали в семье художницей, — рисовальный дар достался в наследство особенно ей и младшему брату Володеньке; отменно говорила она и писала по-французски, — с раннего возраста занималась языками с детьми сама Анна Николаевна, а потом и приглашенные учителя — в их числе и гувернантка-француженка m-lle Berte…

Не удержусь здесь от небольшого и грустного отступления по поводу старинного русского обычая брать к девочкам гувернанток-француженок, которых к последней трети XIX века сменили miss…

Если читатель помнит из самых первых наших глав рассказ о послевоенном московско-ореховском детстве автора сих страниц, он может себе представить, что старинный окрас и старинное достоинство быта при бабушке Екатерине Александровне неукоснительно сохранялось, хотя на дворе и были совсем уже другие послевоенные времена, и мы были бедны как корабельные мыши. До сих пор в бумагах бабушки я нахожу клочки с записями расходов на питание (клочки, потому что бумаги не было — ее, как и все другое, экономили, берегли — этому бабушка хорошо принавыкла еще с революционных времен): мясное — отцу и немного «маленькому Катюшку», и редко бабушке и маме, и все в самых скромных масштабах и ассортиментах, при том, что готовилось все очень аккуратно, за стол садились в одно время, подавалось все чисто на старинных хороших тарелках, да и готовилось все тоже по заведенному обычаю старины — просто, чисто, умеренно, не остро, без смешений, — разве только винегрет приветствовался…

Покойный дядюшка Кирилл Иванович (-1997), только в последние свои годы, овдовев и распечатав восьмой десяток, начал употреблять в пищу лук и чеснок. Это был его последний протест против старости и «рутины», — он всегда являл собой парадоксальное сочетание барственности и традиционности и модернистского конструктивизма, которым заразился в юности, — повадками и характером он немного напоминал толстовского старого князя Болконского, а раньше — упаси Боже, если бы ему жена подала бы кристально прозрачный бульон со следами плавающего лука или положила бы лук с чесноком в котлеты или салат…

Лук и чеснок считались не русской пищей и притом плебейски не русской. Не щи, ни каша, которыми питался простой народ, не чесночились. А потому и вчерашний барин предпочитал пустую картошку или гречневую кашу, или старинные щи любым чужеземным разносолам. Можно в этом убедиться, перечитав того же Бунина: описание еды — редкий гость в его рассказах. А вот любовь к старинной простоте быта, как национальная, и в то же время изысканно дворянская черта, объединяющая воедино крестьянскую и дворянскую эстетику жизни, — это пожалуйте — читайте через строку.

Так и остатки канонов старинной русской кухни, которая весьма отличалась от европейской своим, я бы сказала, диетически-сдержанным подходом. Не случайно же в одном из своих рассказов Иван Алексеевич Бунин вскользь упоминает как несомненную примету московских весен, ажиотаж холеной фешенебельной московской публики, несущейся в «Прагу», чтобы отведать первой молодой картошечки со сметаной и укропом…

Соусов не употребляли, — разве бешамель? — любимое мое, кстати, в детстве словцо. Да и вкус у бабушкиной этой бешамели получался волшебный, мне так и не удалось его повторить. Хотя какие тут трудности?

…Ветвится мой рассказ, как запущенный и давно необрезанный куст, разрастающийся летораслью безнадзорно в разные стороны, от ветки — ветка, а от той еще и еще ветка… И вижу все это разрастание и сокрушаюсь тому, что не в силах с ним совладать, и, тем не менее, вновь отдаюсь соблазну допустить и еще одну веточку, вспомнив по ряду еще одно заповедное бабушкино изделие: изюмник, как она сама его называла, а по-настоящему же — мазурек. И где-то еще будет местечко, чтобы вставить про изюмник и всю сопутствующую ему ауру семейных воспоминаний?

* * *

Дело в том, что после первых лет жизни во Владимире и Одессе отрочество и юность бабушки — вплоть до замужества прошло в Киеве на Большой Житомирской (передвигались в связи с перемещениями по службе отца), в доме с замечательным садом, спускавшимся под гору… Катя очень любила Киев, и Киев отвечал ей тем же, оставив в самых глубинах бабушкиного сердца свою яркую отметину: и сам град, каким он когда-то был, и его овеянные преданиями горы и священные холмы, и Днепр, и сам воздух, и базары, и украинская мова, и яркие костюмы жинок… Было в бабушке что-то несомненно вдохнутое Киевом и оставшееся в ней навсегда: чуть побольше, чем у других внутренней свободы, широты и звучности чувств в молодости, чуть больше простоты (никогда не посягающей на принятое и усвоенное строгим воспитанием), скрытая, сдержанная пружиной умной воли горячность, — трудно это нечто, чувствуемое мною, облечь в слово: разве что «н а р о д н о с т ь»? Или, точнее, внутренняя с и л а, присущая в исконном и глубоком смысле этому понятию?

Бабушка моя была человеком Древней Руси, своего рода княгиней Ярославной — по мощи и широте ее сердца, сокрытых и в глубинах души. Она была человеком еще Домонгольских времен, когда народ еще не был так истоптан чужим сапогом, когда несметные унижения и слезы, тяжелая поступь истории и жестокости последующих правлений, пригнетавших и постоянно испытывавших, насиловавших русскую душу еще не иссушили и не смирили ее горьким смирением, не истощили ее первородных молодых сил…

Богатое и яркое киевское бабушкино начало содержало в себе и такую житейскую мелочь, как любовь к цветастой роскоши Киевского базара, к щедрым развалам природных даров УкрАины, к сухим вареньям, от которых рукой подать до столь крохотного предмета нашего внимания под названием… мазурек, поскольку именно в нем обильно принимали участие сухофрукты, орехи, всевозможные пряности-духИ, и тому подобное, — все вроде просто, но не без хитрости.

Мазурек этот (или изюмник), пирог западно-украинского, польского происхождения, незаметно стал участником и свидетелем важнейших событий в жизни семьи. Бабушке и ее сестре Вере изюмник удавался бесподобно. Хуже — маме, и, наверное, еще хуже, особенно с годами — мне. Этот удивительный пирожок по семейной традиции требовал к себе очень внимательного и даже благоговейного отношения — неспешности, тщательности и какого-то легкого душевного подъема, какой бывает у хозяйки, когда ее сердце кого-то особенно трепетно ждет.

О нашем мазуреке есть даже строки в одном из рассказов Веры Александровны, бабушкиной сестры, в ее книжечке «Вишневая ветка», которая посвящена «памяти Георгия». Это рассказ о том, как девушка в старинном своем родовом имении ждет приезда жениха-моряка на побывку к Рождеству, и печет для него, разумеется, собственноручно, свой заветный пирог мазурек. В этом рассказе тети Веры столько близких и не то, чтобы просто узнаваемых, а незабвенных для меня подробностей запечатлелось, что, впервые увидев его в свои зрелые годы, я пришла в такое смятение, словно мне принесли телеграмму, отправленную мне кем-то из… 1905 года.

«Вишневая ветка» Веры Александровны Жуковской, вышедшая в 1918 году (издательство «Задруга») в нашем архиве, к сожалению, не сохранилась, но ко мне в руки она все-таки «пришла» самым чудесным образом, когда я начала работать над своей книгой. Кстати сказать, так было не только с «Вишневой веткой», — очень многое вдруг, будто случайно открывалось мне, само падало в руки: сведения, фотографии, документы… Словно кто-то там был заинтересован в том, чтобы мое повествование состоялось и было бы оно возможно более полным и истинным.

Сама-то я верю, что это были (и есть!) те самые «воздыхания окованных» и молитвы праведных и наша незримая и вечная взаимосвязь друг с другом. Но сможет ли и захочет ли верить тому и в то мой читатель — я знать не могу. Мое дело писать все, как на духу, или, как часто говорила мне моя бабушка — стоя перед читателем и главное перед той правдой, которая доверена м н е, и которую должна сказать Я, — навытяжку: «как лист перед травой».

* * *

«Вишневая ветка» — это подлинная хроника событий пережитых нашей семьей и самой Верой Александровной, потому вымышленные имена героинь рассказов я здесь опускаю, — так ли уж они важны, ведь я знаю, что так все и было, как пишет бабушка Вера, лишь чуть-чуть обыгрывая романически сюжет. И потому здесь именую истинную героиню Веру — Верой.

…Вот, как и в жизни, красавица писанная, легкая, длинная, молодая и сильная, летает она по Ореховскому (а какому же еще?) старому дому, из комнат — в людскую, и — обратно, опять в кухню, толчет миндаль, утихомиривает разошедшихся малышей-братьев, растирает желтки, подсаживается на минутку к креслу старенькой своей бабуни, с которой на пару они зимуют на сей раз в Орехове, а то падает на колена перед угольником с иконами… Но вот она уже вновь в людской у огромной русской печи следит за тем, как готовят гуся, командует девушками, убирающими комнаты, достает из сундука праздничную белую скатерть-шитье работы крепостных, приданное бабушки, — чуть ли на сто персон раскрывалась она! А сердце ее трепещет, замирает, падает… Она ждет своего жениха Жоржа, выглядывает на крыльцо, подставляя свои горящие от печного жара щеки колючим царапинам метели, — вот-вот загремит колокольчик и к заснеженному дому подлетит тройка, а в ней — в парадной треуголке — родной, веселый, долгожданный…

Но веселый и долгожданный и великими слезами омоленный, такой вроде бы бесшабашный, но в глубинах своих такой печальный, ибо с самого начала знал что погибнет, — уже полгода как покоится на ледяном дне Цусимского пролива, под саваном свинцовых вод.

…А вот и Катя, Верина сестра, и она тут же… Тихо наигрывая старинный вальс, она тоже думает о нем, но молчит, и никто не знает, ч т о она думает и к а к она его помнит. И она об этом никому не говорит. А ведь этот вальс — и я печатлею этот миг, — она играет спустя пятьдесят лет с тех дней, — скажем в году пятидесятом XX столетия, и звучит он для нее не томным минором забвения, а живой былью — безнадежным горем тех, кто под духовой оркестр встречал на Казанском вокзале Москвы редких сынов, мужей и братьев, вернувшихся с Японской войны, и не находил среди них своих близких. Тут даже и тихо танцевали некоторые. Но это было кружение скорби, кружение неотвратимости и непоправимости случившегося. Кружение как некий ритуал, плач…

Вся серединная простая Россия медленно, монотонно, обреченно и молча кружилась тогда под этот вальс:

Спит Гаолян,

Сопки покрыты мглой…

На сопках Маньчжурии воины спят,

И русских не слышно слез…


* * *

…А еще всегда заглядывали у нас в книгу Елены Молоховец, тоже, между прочим, киевлянки, всю испещренную пометками и расчетами, которые делала мама, когда к праздникам жарилась курица, пеклись пироги или ставились куличи, а то и по самым простецким кулинарным поводам, когда продуктов было всего-то раз — два, да обчелся. Маринадов, пришедших к нам с Балкан, у нас не водилось, заготовок не делали (из чего?) — разве что несколько баночек варенья, сваренных по очень старинным рецептам, — эта «варенишная» книжечка до сих пор цела, как и Молоховец — мама мастерски переплела ее в свое время и сделала ей из дешевых обоев великолепную обложку. Замечу к слову: дядя мой упомянутый Кирилл Иванович Домбровский, строгий носитель традиций, когда женился вторым браком, тут же потребовал, чтобы все в доме готовилось по Молоховцу и сам отыскал у московских букинистов для жены эту волшебную книгу. И надо сказать, что супруга его Мария Павловна в совершенстве справилась со своей миссией. А ведь она была из коренной крестьянской сибирской семьи. Родители умерли от холеры когда она и сестрица были еще совсем малы. Туго им пришлось у родни. И две девочки пешком, побираясь, отправились в Москву. Машеньке было лет 10, а Вере — 12–13. И дошли. Вера устроилась работать, выучилась сама и выучила сестру — Маша стала очень хорошей, виртуозной, серьезной монтажницей на «Центрнаучфильме», а Вера всю жизнь проработала на авиационном заводе, имела награды.

А тетя Маша, выйдя за такого капризного барина, как мой дядя, сумела обрести все то, чтобы быть ему под стать: простой, приветливо-сдержанной, аристократичной, всегда скромно, но доброкачественно одетой. Она научилась всему, что требовалось, чтобы вести дом так, как привык к тому муж. И вкус его стал ее собственным вкусом — она могла безошибочно выбрать и чашку, и шерсть для свитера мужу… А он очень гордился ею и высоко ценил ее крестьянскую породистость и благородство.

Царствие Небесное и Вам, дорогие мои, последние мои старики, — Кирилл, Мария, Вера.

* * *

«Варенишная» книжица была много старее «Молоховца» и несет в себе отзвук подлинных красот и оттенков родного старинного быта — одно варенье ставится на колодезной воде, для другого воду берут с родника, ягоды отстаивают на ледниках, добавляют какие-то загадочные коринки… Варенья из всевозможных корочек, пастилы, — Белевскую особенно помню, яблочную! — читать о которых — только зря слюнки пускать, конфекты из фруктов, сушенья, настойки-наливки и пр. заготовки, уложенные в аккуратные коробочки с вощеной бумагой…

Эту книгу я перечитывала много раз и не только в детском возрасте и представляла себе все эти процедуры проделывающей не только Пульхерию Ивановну — верную супругу Афанасия Ивановича («Старосветские помещики»), но и мою милую прабабушку Марию Егоровну Жуковскую, ставшую в самой сердцевинке хозяйственной жизни семьи, сумевшую сосредоточить в своих руках все старинные уменья, что принесла с приданным из Плутнева Анна Николаева, и те, что прирастились к ним в последующей уже Ореховско-Московской жизни Жуковских. Вот уж кто был гением очага, так это Мария Егоровна. Но гений этот не был богом гурманов и сластолюбцев, богом изысков и преувеличений, — это был бог семейного мира и уюта.

У Марии Егоровны все переняла Верочка — ее младшая сестра, родившаяся через двадцать лет после Marie. У Верочки все переняли ее дочки — мои бабушки Вера и Катя. Но вот мама моя хозяйничать сама не очень любила, полностью придерживаясь вкусов и умений бабушки, но сама она была человеком искусства (вторая по духу М. Голубкина) и потому часто повторяла, правда, без какой-либо досады, а так, полегку: мол, не надо было ей замуж выходить и меня рожать — служение искусству нельзя делить ни с кем и ни с чем.

…Говорила мама это в своей мастерской, где замечательно пахло глиной и пластилином, который она размягчала на допотопном обогревателе. Пластилин плавился, тек, все вокруг было запечатлено пластилином: и какие-то старинные медные и латунные кувшинчики, мисочки, удивительные мамины стамески из каких-то редкостных пород дерева, изготовленные какими-то заповедными мастерами из прежних «секретных» русских промысловиков, иностранные книги по искусству — моя любимая залепленная пластилином и засохшей глиной библиотека, тысячеватная лампа без абажура под нашим высоким потолком, чтобы можно было лепить в очень ярком освящении, всевозможные циркули, ножовки, ореховский очень старинный топор (каркасы и стойки для крупных работ мама чаще всего сбивала сама), мотки проволоки, маленький репродуктор по которому своим страдальческо-мистическим, запредельным голосом, в котором я всегда слышала какой-то скрытый стон, будто со мной о т т у д а говорил голос самого ушедшего времени, — читала «для меня» Андерсена печальная Мария Бабанова; старинный шкафчик красного дерева (!), перемазанный засохшими масляными красками, тут же и тюбики с дивными названиями цветов, ну, и, наконец, маленькая девочка лет четырех или пяти на скамеечке у окна, рядом с этим историческим обогревателем с открытой огненной спиралью, листающая толстенного немецкого Дюрера или что-то пытающаяся слепить из пластилина.

Бабушка моя долго хранила «шедевры» моей лепки (с использованием и детского цветного) — фигурки любимых гоголевских героев Иван Ивановича и Ивана Никифоровича, — шла подготовка к юбилейному 1952 году, в котором Гоголю исполнялось сто лет со дня смерти, а любительнице его героев — должно было исполниться семь лет.

Рискну — не без страха и сомнений! — пуститься в еще одну отрасль моей леторасли: скажу несколько слов, давно скопившихся на сердце о Гоголе, уж коль рассказ привел нас к его тогдашнему юбилею. Тем более, что в описываемые времена мама как раз и работала над памятником Гоголю по заказу Калуги. Гоголь у мамы выходил мягким, сказочным, — Гоголем «Вечеров на хуторе…», хотя сама мама преклонялась перед трагическим образом Андреевского памятника Гоголю, стоявшего (и стоящего) в Москве на Арбате (ныне — во дворике на Никитском бульваре, рядом с домом, где он и скончался). А наш, мамин Гоголь, казалось, даже чуть-чуть мечтательно улыбался, словно ум его пребывал или «уходил в мистическую плоскость», как говаривала мне бабушка, рассматривая еле заметные линии моей детской ладошки…

* * *

Мне и по сию пору этот образ Николая Васильевича очень мил — о доброте Гоголя, кажется, мало писали, — разве что его родня? — а у Николая Васильевича был истинно славянский мягкий нрав. Из этого нрава он и обращался к своим друзьям в «Выбранных местах…», за которые мир его все так и не перестает костерить на все корки, приписывая ему нечто холодное и гордостное, фарисейское, с того самого момента как «Выбранные места» вышли в свет.

С другой стороны — и раньше, и особенно теперь, во времена православного неофитства, находились многие, кто хотел нет-нет, да и «вытащить» напоказ гоголевских демонов в доказательство его собственного демонизма. Это так эффектно, приписать самому писателю всех его чертей, — можно подумать, что без Гоголя они не существуют…

Существуют, и еще как. Так почему бы духовно чуткому писателю не обнажить и таковой духовный срез жизни?

Наставления и назидания Гоголя шли от простоты любящего и Россию, и людей очень доброго славянского сердца. Только вот поучаемые не любили и не умели этого принять, по причине, несомненно несовершенного, высокомерного и гордостного своего устроения. Что, как не гордыня в нас так не любит, когда нас поучают, не она ли начинает ерепениться, спеша выкрикнуть, мол, мы и сами с усами! Гордые упрекают другого (вовсе не столь гордого) в гордости. И как больно это всегда наблюдать даже со стороны. Соболезную Николаю Васильевичу: много кровушки у него попили ревнители.

Вот почему мне много ближе слово Блока о том, что Гоголь любил своего Держиморду. Драгоценная тонкость мысли стоит за этим суждением, написанном в полемическом ожесточении против духовной ограниченности приземленных, политизированных критиков-материалистов, против фантома критического реализма, вытеснявшего чуть ли не целый век из русской жизни подлинный духовный, христианский реализм, против критиков, которым чужды и неведомы тайны православного мирочувствия в его сострадающем отношении к грешнику, что есть лакмусовая бумажка истинности нашего христианства. Все это несомненно жило и в душах таких художников как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Бунин — да и вся русская культура была освещена именно этим мирочувствием. Испепелив его, нанесли страшный духовный урон духу. Не случайно ведь, что даже те, кто все-таки пришел нынче к Богу, несут в себе следы этой тяжелой и непримиримой жестоковыйности.

Разве можно не любить те образы человеков, о которых пишешь, которые встают в памяти твоей как живые: виденные, припоминаемые, схаченные писательским оком прямо из жизни? И разве в них нет ничего, что свидетельствует об остатках Света? И мог ли православный писатель не отзываться на этот свет добрым своим сердцем? Вспомним, как защищал Гоголь свою Коробочку, сравнительно с ее столичной сестрой, как трогательно угощал Плюшкин остатками зачерствевшего (освященного!) кулича? Везде и во всех умел Николай Васильевич найти этот Свет и сострадал человеку, который сам в себе о нем забыл.

Тут, в писательском сердце (в духе!) и сокрыта была главная жемчужина — обличать и поучать с подлинным теплом и любовью сердца в чистоте и полной бескорыстности намерений. И вся русская культура, даже в самых сатирических своих проявлениях, всегда была одновременно и добра, и милосердна, и великодушна, и согревала человека, уча видеть и в насельниках «мертвых домов» человеческое, особенное, — неустранимые до конца остатки Божиего.

Но явилось новое племя людей — не воспринявших с молоком матери ни духа православия, ни духа своей Родины и потому о добродушии имеющего отвлеченные понятия. Вот они-то и стали цепляться к тому, что на поверхности — к словам — ничуть не будучи способными слышать того, что жило и дышало «за» словом.

Не удержусь привести пример, как доктор филологии и профессор, всегда заявлявшая о своей «неоспоримой» православности, разбирала шедевр Чехова — рассказ «Студент». Уцепившись за авторское слово о том, что студент семинарии Иван Великопольский, шел в Великую Пятницу домой… с тяги, госпожа профессор подвергла остракизму и все остальное и в рассказе и в самом Чехове. И дивное сидение в уже затемневших холодных мартовских сумерках Ивана с двумя крестьянками на огородах у костра, и воспоминание всеми тремя как грелся вот так же апостол Петр у костра почти две тысячи лет назад, и его отречение, и живые слезы простой бабы, и это ощущение единства и несомненно пребывающей во времени вечности, и последующие волны радости, истинной благодати Духа Святаго, накрывшего уходящего от них Ивана в подтверждение слов Спасителя: «Где двое или трое собраны во Имя Мое, там Я посреде них» (Мф 18:20), — все это прошло мимо сердца современного православного (!) критика-профессора филолога, возжелавшего уличить Антона Павловича в его малоцерковности на примере этого гениального рассказа.

«А где это, позвольте узнать, пребывал сей студент — семинарист вместо церковной службы в Великую Пятницу?!!»

«Пребывал»… А Господь взял, да и осиял его благодатью совсем ни за что, даром!

* * *

…К 1952 году я уже осталась без гувернантки-француженки. Горе мне: я не помню, как ее звали! Но зато и сейчас вижу перед собою madam как живую. Конечно, она и жива у Господа, и ее же имя Ты, Господи, веси, но я-то не могу теперь молитвенно помянуть ее так, как просило бы мое сердце. Где-то в самой далекой нетронутой глубине памяти мелькает что-то, имеющее в себе звук «ж»: Жаклин? Женевьева? Жанна?

Великая вещь — имя… И как только нынешние родители решаются так обделить своего ребенка, избирая им имена не по святцам, обрекая человека после крестин на некую двойственность жизни: так много значит для человека его святое имя.

…Наша с Маринкой, моей названной сестрой (нам было лет по пять, и ты, читатель, возможно, помнишь из первых глав, как не хорошо мы баловались и мучили в Орехове мою бабушку и какой след вины это оставило во мне), madam была весьма пожилая — лет около семидесяти женщина, очевидно немало перенесшая за свою жизнь в России в XX веке — коренная француженка. У нее были крашеные хной редкие волосы, какая-то старомодная темная одежда, — я помню, что на ощупь чувствовался крепдешин, какие-то тоже темные кружева, — что-то тонкое, жесткое, помню чудесно грассирующую речь, и запах пудры, которая маскировала ее морщины.

Мы занимались по принадлежащим madam французским книжечкам с чудными цветными рисунками, первыми моими свидетельствами о жизни заморских стран. Из них я узнала о существовании поистине la belle France: девочки в деревянных сабо и особенных белых или красных фламандских шапочках или кружевных чепцах и косынках, повязанных на груди, старинные французские деревни, дома и риги, амбары, сложенные из валунов, низкие крыши, ярко промытая зелень аккуратных полей вокруг, крупные крестьянские лошади-першеронцы в яблоках…

Мы быстро научились болтать по-французски, читали тоже совсем неплохо, родители были в восторге: нас экзаменовали, и мы с удовольствием исполняли для них мелодичные старинные французские песенки, от которых веяло, как и с книжных картинок, милым уютным ладом старины, который ловко завлекал к себе наши души: вот, мол, где было счастье-то, вот где было здорово…

Догадывался, додумывался и вкус горячего французского хлеба и сыра, и вкус густого молока из кувшина… Много позже совсем из других книг без картинок полезла скверна жизни, которая скрывалась за этими славными французскими песенками и живописными домами из валунов, но я так и не научилась совмещать то и то: та Франция — из старинных детских книжечек, и ее же «взрослая» жизнь, — эти два знания существовали параллельно, как существовали два мира, к примеру, в «Отверженных» Виктора Гюго. Не зря ведь так любил эту книгу Достоевский.

Никогда бы не захотела я прервать занятия с madam, но мы с Мариной — две маленьких жестоких проказницы — страшно мучили ее, изводили. Мы были неуправляемы. И я в этом участвовала словно против воли. Вот оно, человекоугодие во всей своей прелести, вот оно врожденное предрасположение ко греху, — а ведь исповедь для детей по церковным канонам начинается только в семь лет. Бедную старушку мы изжили.

Французский я забыла меньше, чем за год… «в совершенстве». Но не забыла старенькую madam, ее бедность, ее беспомощность справиться с двумя отвратительными девчонками, которые, несмотря на явные успехи во французском, превращали время занятий с madam в оргию — насколько это возможно в возрасте четырех-пяти лет.

Разумеется, если бы мы занимались поодиночке, ничего бы этого не было. Но родители нас объединили по причине денежной скудости. Вообще же стоило бы задуматься, отчего два маленьких человека — один тихий и послушный, а другой общительный и покладистый вместе превращались в солидную угрозу для человечества. Что касается меня, так это было несомненное отступление мое перед активностью Марины. Кровь из носу мне нельзя было отставать — надо было и перехлестнуть! Но это было все бессознательно — инстинктивно.

А теперь, спустя целую человеческую жизнь, я могу признать, что испытываю неловкость в обществе людей очень напористых, и властных, особенно людей с агрессивной волей, которые, не замечая того, запросто вторгаются в душевную сферу другого (разумеется, я не говорю здесь о тех, кому сознательно, по любви и доверию отдаешь себя в послушание), и предпочитаю или уклоняться от близкого общения с ними или не заострять противоречий между нами, ведь малейшее отторжение или сопротивление с моей стороны почти наверняка выведет такого человека из колеи, а то и взорвет. Оказывается, напористые и властные люди на самом деле много чаще слабее иных скромных тихонь, поскольку их амбиции и уверенность в себе подпитываются не из чистого источника и имеют в себе некий злой корень, которых их же и делает столь уязвимыми и ранимыми. Медицине этот ядовитый корень известен давным-давно, — гордыня, которая толкает людей властвовать над другими, но при этом «снедает» тех, в ком живет…

* * *

Почему так притягательны были для меня, еще совсем маленькой и потому непредвзятой в своих пристрастиях эти старофранцузские мирные картинки деревенской жизни? Не потому ли, что с них смотрело на меня некое совершенство образа жизни, облекшегося за многие столетия в некую полностью соразмерную душевному строю народа форму? «Дух творит формы», — говорил знаменитый хирург и святитель Лука (Войно-Ясенецкий). Эта форма, этот особенный старофранцузский жизненный уклад отзывался в моем сердце и влек к себе.

Уют! Вот оно магическое и очень таинственное слово… Нужно ощутить в полной мере холод бескрайних миров вселенной, трагические реалии земного бытия человека, хоть разок, хоть на краткий миг прикоснуться к смертной муке разлучения души с телом, чтобы понять и оценить, что значат старые стены родного дома, любящая семья, древний строй и стародавние обычаи жизни, — чувство устойчивости и неизменности, противостоящее краткосрочности и хрупкости нашего бытия.

Да… Противостоящее, — но ведь лишь на время, до того момента, когда все это будет мгновенно отрезано от нас перед нашей встречей с Богом совсем один на Один — лицом к Лицу.

Милый, теплый угол, ограниченный стенами и близкими людьми посреди всепожирающей бездны… Иллюзия? Да, но такая же, как и «кожаные ризы» Книги Бытия, в которые облек Господь Адама и Еву, изгнав их из Рая на землю, — иллюзия относительная, потому что — врЕменная. Семейственность, относительная отграниченность человеков в том числе и друг от друга, феномен семьи и Дома, где и стены волшебно помогают, старинный уклад жизни, соединяющий нас с нашей большой семьей — бесконечными поколениями «родного народа» — эта отграниченность ведь тоже дар Божий, дар безмерной Отеческой любви Бога к человеку, желавшего укрыть его от лютых ветров и пространств космоса, и спасительная помощь Адаму, чтобы смог он как-то перебыться в этой земной жизни, в которой трагизма на его долю и так хватает. Одни тернии, и волчцы, которые рождает ему в ответ на его труды возделываемая земля, да тернии и волчцы собственного изуродованного грехопадением сердца, которые оно неустанно, как некая фабрика, производит человеку на горе: страстные дела и слова, мысли и похотения, безумные судороги сменяющих друг друга и разнонаправленных рывков воли. Да смертушка одна — нет-нет, да и норовящая промелькнуть где-то совсем рядом, чего стоит…


Дом, семья, уют, — а очень древнее это слово (в латышском — «крыша») обозначает ни что иное, как «укрытие», «убежище», «приют», подаренные Богом человеку для защиты его немощи и хрупкости, его сиротства в космосе, которое настигло его, утратившего свою райскую царственную ипостась (центра мира, царя и владетеля вселенной) и удалившегося от Отца на «страну далече» (Притча о блудном сыне).

Космос необъятен — человек теперь стал мал и слаб, и нужны ему соразмерные его теперешней земной малости рамки бытия, из которых он, тем не менее, должен непременно вырасти, восстанавливая свое подлинное, не временное, но великое вечное достоинство. Это не просто отвержение быта (не двусмысленная интеллигентская безбытность), это перерастание человеком узких рамок быта, преображение и возведение его во всех сторонах к Первообразу, к Божественному Подлиннику, к жизни настоящей, вечной, подлинной.

В этой точке сопряжения «быт — бытие — Вечность» происходило испытание и «взятие проб» произволений человеческих: куда устремлено наше око и где сокрыто сокровище наше: «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» (Мф. 6: 19–21).

Ну, а странничество? «Не дай мне Бог сойти с ума.

Нет, легче посох и сума», — Пушкин, как не имевший Дома с детства, знал цену человеческой потребности уюта и тепла, и пытался обрести его на протяжении всей недолгой жизни, но обрел его не с красавицей женой, а только в глухой деревне с бескорыстно и чисто любящей его няней. Михайловское и Болдино — вот они — «обители дальние» «трудов и ч и с т ы х нег», куда «давно усталый раб, замыслил я побег», вот та точка,

где духовная оседлость — образ жизни — могут сочетается с духовным странничеством — образом мысли. Условие сочетания — л ю б о в ь, не только созидающая уют и стены Дома, но и не стесняющая духовной свободы человека, если душа стремится взмыть к Богу.

…А тут еще — у Пушкина, — и осень: некое высвобождение от насилия чувственности, великая отрада и небольшое отдохновение человеку от поврежденной его природы, от плоти, вечно воспротивляющейся всем нашим желаниям, влекущим нас «к Сионским высотам».

Так что все сходится: странничество — в лучшем и высоком его выражении, — есть перерастание человеком своей вынужденной и немощной, но все-таки неотвратимой потребности в крыше и уюте, в теплых стенах прежде, нежели оборвется нить его земной жизни; преодоление своей немощи в поисках лучшего и совершеннейшего, — любви Небесного Отца и пребывания в Его Свете и Тепле, в Его обителях: «В дому Отца Моего обители многи суть» (Ин. 14:2).

* * *

Нет, дорогой читатель рассказ про Машеньку — Marie отнюдь не брошен, жизнь ее еще развернется перед нами, тем более, что все эти ветвистые отступления имеют самое непосредственное отношение и к ней, к ее судьбе и облику. Ведь именно она в течение тридцати лет создавала и хранила в семье Жуковских удивительный мир уюта и тепла, в котором креп и мужал талант ее брата, в благорастворении воздухов которого воспитывались младшие братья и сестра, мира, который успокаивал и родителей, и еще многих и многих людей вокруг, — так и вижу я эти вполне зримые расходящиеся круги тепла, которые излучал дом Жуковских, в сердце которого (и сердцем которому) пребывала незаметная и «негромкая» Маша. Круги тепла, до сих пор — через полтора столетия — согревающие и отдаленного ее потомка…



Коллаж и реставрация старых фотографий выполнены Екатериной Кожуховой.

Слева — направо: Вера Александровна Жуковская, урожденная Микулина, в 1903 году в Орехове в русском сарафане.

За ней следом — Екатерина Александровна Домбровская, урожденная Микулина (сестра) тем же летом на ступеньках веранды Ореховского дома;

Далее: дочь Екатерины Александровны — Мария Ивановна Домбровская, скульптор, в процессе работы над бюстом деда — Н.Е. Жуковского — конец 50-х гг.

Первые два фото снимали сами Вера и Катя Микулины в 1903 году, а Марию Ивановну снимала известный фотограф Елизавета Игнатович.


…Прежде чем рассказывать о дальнейшей судьбе Marie, добавлю еще несколько слов о тех расходящихся «кругах тепла», про которые мы говорили выше…

Есть тепло — душевное, а есть — духовное. Церковь это различает. От святого или хотя бы усердно подвизающегося в духовном делании и освященного человека исходит тепло. Это тепло — святитель Феофан Затворник называл его «огонек», — живая Любовь Божия, восшедшая в сердце человека и освящающая его и согревающая на вселенских сквозняках, — теперь уже постоянно живет в сердце подвижника и не может не излучаться на окружающий мир. «От избытка сердца говорят уста» (Матф.12:34). Человек, даже верующий, но верующий скорее только рассудком, головой, но не живым духовным знанием, опытом, приобретенном в смиренных трудах над своей душой, — такой человек, как правило, излучает холод.

Духовно опытные люди умели распознавать природу и источники этих излучений. Давнишняя, прежняя русская жизнь имела в себе это Христово тепло, этот неугасимый огонек в своем народном сердце и она это тепло несомненно излучала, независимо от того, были ли это великокняжеские покои или крестьянская курная изба. Еще в избе-то и потеплее было…

Не это ли имел в виду Гоголь, когда в полемике с холодными позитивистами-западниками говорил о том, что пусть на Руси и было недостаточно света, зато тепла много было. Слово «свет» в данном случае было употреблено в понимании позитивистов, для которых «свет» — это атеистическое «европросвещение», культ человека и культ человеческого позитивного знания, культ «видимого» и полное пренебрежение к тому невидимому, которое познает, любит и чтит верующий человек.

Это тепло передавалось на Руси по наследству, этим теплом согревались и освящались младенцы еще в материнских лонах. Тепло это святило весь быт, внутрисемейные и внешние отношения людей, являло замечательную с в я т у ю простоту в поведении людей, а между духовным теплом и простотой в Боге есть самая, что ни на есть, непосредственная и прямая взаимозависимость. И тепло и простота — следствие духовной очищенности души от чуждых ей демонов, духов: «насельников»-паразитов, которые когда завладеют чьей-то душою, то оттуда на мир дышат леденящим холодом своих демонических энергий. И дело это в жизни вполне заурядное, на каждом углу ныне встречающееся. Только, если раньше, в старинной России, преобладало тепло, то нынче, несомненно, преобладает с большим перевесом холод, даже в, казалось бы, основательно верующей церковной среде. Вот почему не принимает душа дифирамбов современному состоянию нашего народа, даже воспеваемых из самых лучших побуждений: мол, унижен, народ русский, — надо дух поднять. Чтобы поднять дух, надо не замыливать народу глаза, а знать правду о нашем духовном состоянии и тех страшных духовных повреждениях, которыми обернулся для нас XX век. Нельзя крайне тяжело больному все время говорить, что он здоров и прекрасен. Пока не умрет благополучно… Лучше сказать с любовью правду и помочь восстановить свои былые силы.

…Есть такая древняя молитва Святому Духу — ее нашел один старинный, воспитанный в очень светлом духовном окружении, православный человек в Киево-Печерском Молитвослове издания 1876 года:

«Душе благий и истинный! Прииди ныне с высоты святыя Твоея и вселися в ны, отыми от нас сердце каменное, и даруй нам сердце плотяное, — и благодатным веянием Твоим потреби в нас тлетворныя страсти, и дух правый обнови во утробах наших, да облагодетельствованнные Тобою, мы единодушно воскликнем: видехом Свет Истины, прияхом Духа Небеснаго. Ему же со Отцем и Сыном подобает Всякая Слава, Честь и поклонение. Аминь».

Вот именно «плотяными», теплыми, отзывчивыми и были когда-то сердца нашего народа, разумеется, не в поголовном его исчислении, а, как говорят социологи, в выборочной совокупности, которая может довольно правдиво свидетельствовать и о состоянии целого.

Духовная благодать, несомненно, может передаваться в качестве залога добра и по наследству, хотя при этом действует, как того сама хочет. Но если человек нерадит о ее преумножении, а как тот Евангельский раб, закапывает свой единственный, полученный от Бога талант в землю, то не только благодать от него отымается, — «Возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится; а у неимеющего отнимется и то, что имеет…», но и человека такого нерадивого ждет худой конец: «А негодного раба выбросьте во тьму кромешную; там будет плач и скрежет зубов» (Мф. 25: 14–30).

То, что происходило в духовном средоточии русской жизни в течение ста лет от второй половины XIX века до середины века XX, можно охарактеризовать как сначала медленное, а с первых лет XX века — стремительное истаивание тепла, угашение огня русских сердец. Благодать еще медлила в конце XIX века, еще действовала словно по инерции, но она не преумножалась — вера и ж и з н ь п о в е р е разошлись, перестали питать друг друга, а XX веке эта благодать начала оставлять наш народ. Да, был «момент истины» в годы Великой Отечественной войны, было начато воскрешение духа народа, но по мере погружения в материальное, по мере восстановления быта, а то и комфорта, духовное, как не имеющее глубоких корней в себе, — они были, увы, вытравлены! — тоже быстро истощилось.

Внутренний холод и подвел народ к началу роковых девяностых. Народ, потерявший духовное тепло и даже память о нем, сам готовил себе петлю…

* * *

Д у ш е в н о е тепло может быть производным от д у х о в н о г о источника — огня Веры и Любви, а может и не быть. Разницу легко опознать: душевное тепло, несомненно, вас обманет, как только будут затронуты самолюбивые личные интересы «душевного» человека. Источение тепла сразу прекратится и из-под обманчивой маски задушевности выглянет мертвый оскал несгибаемого эгоизма, который, пожалуй, и задушить вас запросто не задумается…

Возвращаясь к истории Мари и семейной жизни Жуковских во второй трети XIX века, замечу: не это пресловутое душевное тепло царило там, но подлинное, струящееся из источников духовных — из чистоты сердец, исполненных живой, теплой, несумненной веры во Христа, сердец, где пребывал уже и Сам Господь. А в доме, в который приходит Христос, просрамляются, изгоняются и уничтожаются демонические излучения зла: «…Какое общение праведности с беззаконием? Что общего у света с тьмою? Какое согласие между Христом и Велиаром? Или какое соучастие верного с неверным? Какая совместность храма Божия с идолами? Ибо вы храм Бога живаго, как сказал Бог: вселюсь в них и буду ходить в них; и буду их Богом, и они будут Моим народом» (2 Кор. 6:14–16).

Анна Николаевна была строга, но всегда ровна, спокойна, тверда, и при этом ни грана злобы не было в ней и не вздымался гордостно ее дух, и не воздвизалась в ней злоба, раздражение, высокомерное к кому-то презрение: все дети и внуки знали, как она внутренне справедлива и добра. Не вила в ней гнезда злоба…

Мягок, рассеян, крайне добродушен был Николай Егорович, по-доброму весел — никогда не спорил и не ссорился с обидчиками. И когда грубо и неприлично поступил с ним меценат Рябушинский, на деньги которого, но под полным научным и практическим руководством Жуковского и его учеников создавался авиационный центр в Кучине (ныне ЦАГИ им. Жуковского в городе Жуковском) — Рябушинский имел на него свои коммерческие виды, ему нужны были прибыли, а Жуковскому развитие авиации в России, вступавшей в мировую войну. Потому Рябушинский хотел, когда уже дело было крепко устроено, отделаться от бескорыстного Жуковского причем самыми неблаговидными способами, — Николай Егорович, перед которым однажды закрыли двери станции, просто сказал ученикам: «Пойдемте отсюда».

Жуковский не только помогал всем вокруг, кто просил и кто не просил, — он помогал не только материально, но, прежде всего излучением тепла, сострадания, любви его отзывчивого сердца. «Не тесно», не тесно было множеству людей в его сердце, оно словно еще и еще расширялось с каждым годом, вовлекало в себя все больше и больше имен, охватывало разные сферы жизни…

Не случайно, в наследии Жуковского огромное место занимают изобретения вещей, имеющих прикладной характер — от чулочно-вязальных машин и тому подобных приспособлений в молодости, до нахождение гениальных решений для переустройства московского водопровода, разрешения сложнейших теоретических задач в строительстве подводных лодок, в артиллерии — в зрелости. Это отдельный рассказ и мы к нему еще вернемся впереди в четвертой части нашего повествования, которая будет называться «Русская Цусима». Там мне хочется на примере научной судьбы Николая Егоровича посмотреть, как была востребована вся эта гениальная широта русского гения, чистая и бескорыстная жажда служения Родине, когда уже весь почти русский небосклон затянули грозовые тучи и все барометры показывали на «шторм», а то и на «бурю»…

Такой же как брат — по сердцу — была и Машенька, хотя она и не имела столь мощного, руководящего и движущего всей ее жизнью импульса к научной, творческой, или к какой-то иной деятельности, подобного тому, который владел всеми летами и днями ее гениального брата.

И вот здесь я подхожу к одному очень важному для меня перекрестку — отношению моей бабушки к судьбе Мари в ее устных и письменных воспоминаниях, где образ Марии Егоровны действительно смотрелся несколько блекло, печально, или же — умаленным?.. Мол, будучи разносторонне способным, и довольно творческим человеком Маша не стремилась к поискам «своего правильного пути» (любимое выражение бабушки), своего д е л а, своего творческого самораскрытия в жизни.

Разумеется, бабушка с любовью, уважением, с глубокой почтительностью вспоминала свою тетушку. Но вот критерий, избранный ею для подведения неких нравственных итогов жизни, меня настораживал. И не потому, что был он нов, а потому, что был он стар и вездесущ, потому что и я росла и воспитывалась под несомненным дамокловым мечом этого критерия, — или своего рода правИла жизни, который учил различать «состоявшуюся» жизнь от «не состоявшейся». И, если развивать этот подход до логической завершенности, то надо было бы мне в заголовок этой главы вынести не слова «незаметная жизнь», а «несостоявшаяся жизнь», ибо не отвечала судьба Мари этому критерию, этому правИлу.

И все же можно ли назвать чью-то незаметную жизнь несостоявшейся, если человек прожил ее, посвятив ее заботам и служению своим ближним, даря им заботу, уют, тепло, не очень-то думая о себе при этом, — то есть обрел свое «самораскрытие» в полном «самозакрытии» ради самоотдаче ближним?

* * *

По этому правИлу, которое было принято не только во времена молодости бабушки, а это было начало XX века, но и много раньше (я обозначила бы это время серединой XIX века), успешность в жизни обозначалась достигнутыми высотами в науке, творчестве, в созидании, в общественной деятельности и политике, наконец, в возвышении по сословной лестнице. То есть во всем том, что делалось среди человеков, для человеков и в глазах человеков, но всегда ли в глазах Божиих? Безоговорочное принятие обществом этого критерия свидетельствовало о том, что фактически свершилась на Руси смена веры: новым богом стало западное просвещение с е г о «светом». Уж коли просвещение науками — свет, коли человеческий разум — бог, так и достижения человеков на этом поприще — вот он и есть тут самый подлинный смысл жизни. А смысл жизни как устремленность к Богу, послушание и уподобление Ему, уже тогда был обществом утрачен. Хотя молитву «Отче наш» и слова «Да будет воля Твоя» ежедневно повторяли почти все. «Флакон» благочестия был уже пуст, только стенки еще хранили аромат былых благовоний…

В то время для большинства образованных и воспитанных девушек, стремившихся к собственной деятельности, а не только к устроению своего семейного быта, выражение «свой путь» обозначало действительно нечто иное, а именно: поиск какого-то интересного и полезного, внесемейного занятия. Это могли быть и занятия чистой наукой, и медицина, и педагогика, и художественное творчество, и общественные работы, благотворительность, — что угодно — только долой из четырех своих стен! И многие ли из наших дедов и прадедов способны были (впрочем, как и теперь наши современники) задаваться вслед за Пушкиным, вопрошавшим еще в 1828 году, вопросом: а есть ли благословение Божие для меня идти по э т о м у пути, заниматься э т и м делом? Спасительно ли оно для меня? И вообще: чего хочет от м е н я Господь?

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью

Ум сомненьем взволновал?

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.


Мало кто задавался вопросом: для чего я буду заниматься тем или иным делом, как задавался им, к примеру, молодой студент — будущий священник Павел Флоренский в те самые годы, что и мои молодые бабушки, искавший своего пути:

«Все заняты отметками, экзаменами, — писал он матери в 1907 году, — цепляются за какую-нибудь «специальность», не желая понять, для чего она и каков смысл всей работы».

Сам о. Павел мог жить и работать, и заниматься чем-то постольку, поскольку в этих занятиях обретался высший религиозный смысл человеческой деятельности, который в ответе Пушкину обозначил в своем стихе святитель Филарет Московский:

Не напрасно, не случайно

Жизнь от Бога мне дана,

Не без воли Бога тайной

И на казнь осуждена.

Сам я своенравной властью

Зло из темных бездн воззвал,

Сам наполнил душу страстью,

Ум сомненьем взволновал.

Вспомнись мне, забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум —

И созиждется Тобою

Сердце чисто, светел ум!


Хорошо ли жить без осознания смысла — сомневались многие, скорбели и метались, но выход найти уже не умели и бежали, движимые комплексом пушкинского Алеко или как толстовский Федя Протасов к цыганам, к революционерам, в столоверчения, в историко-ностальгические эстетские забавы (Серебряный век), в эротику без берегов, в софиологию, в хлыстовство, — куда угодно и во что угодно, но только не к Богу — Подателю жизни. Ведь Податель тут же сказал бы: «Сыне, даждь Ми сердце твое…» (Прит. 23:26). А отдать сердце — повлекло бы за собой и отдание и сАмостной своей волюшки, а еще и, принятие Креста — воли Божией, а затем следование за Подателем жизни, за Христом — на Голгофу, без которой не бывает пути человекам к воскресению.

Голгофа и… домашний уют? На какие дальние, долгие и, казалось бы, несопоставимые концы растянулась нить нашего повествования. Да так ли уж они далеки друг от друга? И после кончины Марии Егоровны, дом очень долго стоял тем незримым «заводом», что пошел от нее. И даже ныне, в стихии совсем другой жизни, других людей и другой России, не вовсе умерло то, что созидала Маша. Дух семьи, обозначившийся на тех опорах, что шли от Анны Николаевны, — он еще жив и теперь — пусть он пребывает лишь в моем сердце как вполне живая реальность. Маша живет во мне. Но чтобы и она и многое другое, о чем я пытаюсь рассказать на этих страницах из прежней русской жизни не совсем ушло вместе со мной, — а я чувствую предельную исчерпанность того, былого, которое никакими искусственными средствами и героическими усилиями и подражаниями отдельных человеков не удержать, ибо нужен тут и «кормящий ландшафт» — а пойди, найди теперь цветущие поля, колосящуюся рожь с синим морем васильков, поешь старинный русский хлебушко, услышь былую певучую долгую русскую речь вместо рваных, запинающихся и спотыкающихся и хихикающих обрывков, — нужна и «сигнальная наследственность» — образцы поведения (близкие!) матери-отца, как минимум они должны были бы быть ровнями по происхождению, воспитанию, традициям, духу, дедушек-бабушек, выкристаллизованные традицией, как выкристаллизовывается язык человека и лик природы, — да где ж теперь это сыщещь? — и нужно предать эту память сердца бумаге…

* * *

… Когда Анна Николаевна в 1858 году повезла Ваню и Колю из Орехова в Москву поступать в гимназию, семнадцатилетняя Маша тоже поехала с ними. Была снята небольшая, но уютная квартирка вблизи Арбатской площади. Маше пригласили дорого преподавателя фортепианной игры, учителя по вокалу — у нее был чистый и приятный голос, был взят напрокат рояль. Учитель мальчиков Альберт Репман праподавал Маше обширный курс естествознания. Она серьезно изучала историю, литературу, правда, как и многие другие девушки ее круга, дальше Корнеля и Расина программа занятий обычно не шла. Расцвет русской классики (а великие уже почти все ушли из жизни к этому времени — Пушкин, Жуковский, Гоголь, Лермонтов…). Достоевский уже давно издал и «Белые ночи» и «Бедных людей» и уже возвращался из каторги… Но русский духовный реализм еще не коснулся тогда юного сердца Мари, покоренного иными веяниями…

Впрочем, все-таки в том, что Marie не читала «Евгения Онегина» я не могу быть полностью уверена. Как жаль, что не у кого спросить! А ведь совсем недавно все было еще совсем рядом, только обернись и позови кого-то из близких: «А как ты думаешь, родная?»

…Но могла в то время еще и не прочесть «Онегина»: немало искусительного было бы воспринято со страниц пушкинского «романа в стихах» столь молоденькой, деревенской и воспитанной в строгом благочестии девушкой, воображение которой всецело пребывало в области романтических химер, а ум — в безысходно-тяжеловесном морализаторстве эпохи Французского Просвещения. Хотя уже в начале своего пути, Маша чуть ли не буквально повторила Татьяну…

Одна надежда была на добрый наследственный духовный залог ее сердца…

Машенька в Москве, как и в Орехове вела свой дневник. Там она записывала — и восторженно — обстоятельства своей московской жизни: грезились выезды в свет, будущая открытая, сулящая радостями жизнь. Вот запись о первом в жизни посещении оперы вместе с Анной Николаевной и братьями, о прекрасной ложе бель-этажа на «Аскольдовой могиле», вот описание сложных туалетов, заказанных ей в Москве, но… как-то молниеносно все это пошло прахом… Надо было помогать мамаше по хозяйству, продолжать учиться, помогать Коле готовить уроки, чинить и порой шить одежду братьям — впоследствии Маша сама мастерски обшивала всю большую семью: швейная машинка стала неразлучной подругой ее жизни.

Первые месяцы московского бытия показали, что светская жизнь в Москве явно не по средствам Жуковским. Сама Анна Николаевна нередко лишала себя обеда, лишь бы удовлетворить молодые аппетиты детей.

Решено было отдать мальчиков в пенсион при гимназии, а Машеньке вместе с матерью возвращаться в деревню.

И потекли одинокие безрадостные зимы…

Единственным развлечением были редкие поездки к двоюродным братьям и сестрам Петровым в Васильки или их приезды в Орехово. Вот Машино описание в письме к брату Ивану зимнего праздника 1860 года:

«В Михайлов день, лишь только я проснулась, заметила, что в доме праздник. Люди то и дело бегали по коридору, в доме происходила большая суматоха. В деревне празднество начинается рано и оказалось, что я проспала половину. Ты знаешь, что я встаю по городскому a midi. И так я не видела, как приезжал священник с крестом и приходили мужики с поздравлением и брагой пьяной. Когда я вышла, в зале накрывали длинный стол к обеду. Ждали много гостей, но приехали по-деревенски только половина, да и то с исключением. Обед прошел как все обеды. К вечеру готовили живые картины и как я в них участвовала, то скоро оставила гостиную. Ярко освещен был наш маленький театр. Когда я одевалась в легкий костюм Руфи с венком колосьев на голове, невольно вспомнила я Москву, театры… Наш декоратор употребил все искусство и картины были великолепны. Зрители в восхищении кричали бис. Я хотела, чтобы ты видел меня, мой Ваня, говорят, я очень хороша была в картинах. Скоро гости собрались в залу, меня просили петь. Задумчиво села я у рояля и голос звучал то весело, то грустно, все смолкли, столпились вокруг меня и я пела долго, долго, все, что было у меня на сердце отразилось в моем пении… Когда я кончила, Madame D. в восторге жала мне руку… Все гости по деревенскому разошлись в десять часов. Посуди, милый Ваня, можно ли кончать вечер так рано!»

На сердце у девятнадцатилетней Marie действительно уже лежала немалая печаль девичьего горя…

* * *

Еще за три года до описываемого деревенского праздника, в 1857 году, когда Машеньке было еще только шестнадцать лет, приезжал в Орехово троюродный брат Жуковских со стороны отца — поручик Николай Степанович Жуковский, отец и вся семья которого проживала в Царском селе, была очень и очень состоятельна и высокочиновна. Николай к тому времени уже стал блестящим военным, но человеком легковесным, как считала бабушка. Машенька провела с ним чудесные дни летом 1857 года в Орехове, а потом они виделись еще и в московскую зиму 1858 года. Машенька полюбила молодого поручика, который сделал ей предложение. Но против этого брака, к тому же очень резко высказался отец Николая Степановича — аргумент был выложен сокрушительный: отсутствие приданного у Маши. Кончилось тем, что молодой и блестящий поручик не долго думая отказался от Маши и взял свое слово назад.

Не то Маша: она не отказалась от своей первой и последней любви, осталась навсегда безутешной невестой и дала перед Богом обещание никогда больше никого не любить и не выходить замуж.

Остался на память кружевной листочек с ее собственноручным себе приговором:

Судьба на век нас разлучила,

Нам не сойтися никогда

Она на миг соединила

И разлучила навсегда.

……………

Твоей я на земле не буду

Назначен жребий нам иной,

Но век тебя я не забуду,

На небе вновь ты будешь мой.

Мария Жуковская.


Вот как вспоминал те события очень неподкупно честный их свидетель и участник — Николай Егорович (Коле в тот год исполнилось 10 лет). Передаю его рассаз по записи моей бабушки…

«Однажды в Орехово пришла телеграмма, извещающая о приезде в Ореховом по пути в полк гусара Николая Жуковского — троюродного брата Коли, Вани и Маши. Гусар действительно приехал: блестящий, будто начищенный, с саблей, со шпорами, с превосходным французским выговором. Каждый день того лета превратился в Орехове в праздник, а Машенька на глазах расцвела. Только Коле не нравился троюродный брат: хотя тот уже почти месяц гостил в Орехове, Коля никак не мог к нему привыкнуть, дичился и избегал его. Особенно после одного случая, свидетелем которого он стал, когда при Коле Николай Степанович дал сапогом в зубы своему деньщику Федьке за то, что тот недостаточно проворно разувал его. «Запорю!» — кричал гусар. Коля запомнил, что глаза у троюродного брата в тот момент стали оловянными, а Федька стоял на коленях, втянув голову в плечи, и по губе у него сочилась кровь…

Коля чуть ли не бросился на гусара, но тот, увидев реакцию мальчика, рассмеялся и крикнул Федьке: «Пшел!».


Другой раз Коля сидел в парке в «Аллее задумчивости» на высоком суку старой липы с книжкой, где он любил потихоньку ото всех заниматься. Вдруг до него донеслись голоса — слезать было уже поздно и он стал невольным свидетелем объяснения Николая и Маши.

— Marie, chere Marie! — Судьба моя в ваших очаровательных ручках, скажите, неужели мое пламенное чувство не достойно взаимности? Скажите — да! Я буду любить вас до гробовой доски. Будьте моей женой. Мы преодолеем все препятствия. Я похищу вас…

Он обнял и поцеловал Машеньку. Она вскрикнула, закрыла лицо руками и убежала, а Николай Степонович посмотрел ей вслед, одернул венгерку и пошел что-то насвистывая в противоположную сторону.

Спустя некоторое время по дому разнесся слух: Николай Степонович сделал Маше предложение, но родители ему отказали (мол, и Маша молода, и родственники все-таки, хоть и дальние, и приданного-то у Маши нет). Маша ничего не ела, не выходила из комнат и все время плакала. Она уверяла, что не может жить без него и так просила отца и мать, что те, наконец, уступили. Отслужили в зале молебен и обручили жениха и невесту.

Через несколько дней Николай Степанович, заняв под честное слово у Егора Ивановича на дорогу, уехал и обещал, устроив свои дела, вернуться, обвенчаться с Машенькой и увести ее в Петербург.

Анна Николаевна засадила дворовых девушек шить приданое. Мари порхала счастливой невестой, все ее поздравляли, а время проходило… Сначала он писал часто, потом все реже, и, наконец, письма прекратились Глубокой осенью неожиданно принесли письмо. Он в отчаянии вынужден лишиться своего счастья по независящим от него обстоятельствам (после узнали, что нашел себе богатую невесту).

На горе Маши смотреть было невозможно. Отец пытался ее утешить, говоря, что во всем нужно видеть волю Божию и ей подчиняться со смирением.

Поручик вскоре был обвенчан с очень богатой купеческой дочерью по имени Маргарита, вышел в отставку и перебрался в свое огромное харьковское имение «Товальжановка», которое окружали тысячи гектаров полей сахарной свеклы, приносившей огромный доход. В немногих письмах из Товальжановки, свекла занимала самое почетное место.

Шли годы. В Машиной жизни уже ничего не менялось. Но любовь свою она видно долго не могла и не хотела забыть. Она смирилась, принята с покорностью то, что решила сама и запечатлела в своем стихе, проявив при этом недюжинную силу характера, нравность, как тогда говорили, мужество и упрямство, — поистине Стечкинские черты, переданные ей матерью, а той — предками (вспомним бабушку Анны Николаевны — знаменитую Настасью Григорьевну, командовавшую тушением пожара со второго этажа дома, под которым были пороховые погреба…).

Мари и Николай еще встречались изредка, по случаю и писали друг другу. Сохранился черновик письма Маши — Николаю, который, несомненно, был отправлен, так как сохранился и ответ на него — очень длинный и велеречивый. Ну а в каком виде был отослано Машино письмо, насколько оно отличалось от черновика — мы знать не можем. Но и черновик о многом говорит, хотя бы о том, что ей все же хотелось хоть так, на расстоянии разбудить его прежние чувства…

«Здравствуй котик милый, большое спасибо за твое ласковое письмо; вот как ты далеко теперь. Хорошие люди мы с тобой котик, два года ничем не изменили наше чувство, мы все так же дружески расположены друг к другу. Я рада поделиться с тобой мыслями, все рассказать тебе милый. Мы все еще живем в Москве. Наш дом очень хорош; летом весь зарос деревьями и сад большой. С тенистыми аллеями, оранжереей и беседками, там мы тепло принимаем гостей и живем как на даче. Я опять весела и здорова и тебе приятно было бы увидеть меня (злюка ты, когда увидимся, опять в далеком будущем?).

Нашлось мне и серьезное дело: сестре Вере взяли маленького товарища Сашу, и я стала учить двух детишек. Ты, может быть, скажешь, что это скучно, но я так рада занятиям делом.

Теперь расскажу тебе мои романы, только не ревнуй меня, потому что главное лицо все же ты. Последнее время мне часто приходилось встречаться с Г…. Я видала его у знакомых и у нас, но мне и в голову не приходило, что я произвела на него сильное впечатление, как вдруг он удивил меня признанием. Наговорил он очень много и, наконец, предложил руку и сердце. Другие хвастают своей победой, для меня это было просто наказание, изволь образумливать человека, который совсем потерял голову, а я знала, как горяча его молодая голова и как пострадало его самолюбие от моего отказа. Лучше было разом кончить. Я сказала, что не свободна, что давно люблю другого, я говорила с увлечением, мне опять вспомнилось пережитое с тобой счастье, вспомнился ты, милый: как смеет другой любить меня, как смеет говорить мне это. Я без жалости смотрела в его бледное лицо и когда он тихо спросил: «Вы никакой не дадите мне надежды, я твердо ответила — никакой»…


Бедная Мари… Не могу сомневаться, что эпизод с «образумливанием» влюбленного поклонника был Машей сочинен: у нее и раньше, и здесь очень заметна была в дневниках и в письмах ее молодости литературная заимствованность оборотов, построения фраз и сюжета… В особенности на фоне ее более поздних семейных писем, написанных прекрасным, живым, простым и сильным русским языком и, как я уже раньше говорила, очень напоминающим стилистикой записки пушкинского Ивана Белкина. Сама старинная Россия с ее жизнью, настроениями, чертами быта и особенной теплой манерой разговора зазвучит вскоре в ее семейных письмах. Но тут другое: остатки переписки с возлюбленным — последняя ее дань жизни искусственной, выстроенной по мертвым канонам романтизма и бывшей потому химерой. Бесконечно жаль ее молодую душу и сердце, немало пострадавшее в этом горьком искушении молодости. Можно ли было его избежать? Или же эта история — тоже несомненное действие благого Промысла Божия, не разрушающего, но и такими неисповедимыми путями созидающего и воспитывающего душу человеческую, приводя ее на тот самый путь, по которому и дОлжно было бы ей следовать…

* * *

Письмо Мари было все-таки отправлено Николаю, поскольку на него был получен ответ, который Маша хранила всю жизнь и оно даже до меня дошло, хотя семейный архив повергался страшным испытаниям, к тому же многое, что не имело прямого отношения к жизни Николая Егоровича, казалось в те времена бабушке никому не нужным и целые пачки писем я находила разорванными пополам и мучительно искала потом их половинки. А эти два письма и даже конвертик, в котором пришло к Маше ответное письмо теперь помещика Николая Жуковского дошли до меня в целости и сохранности…

«Здравствуй милая, дорогая Мари! Искренно, от всей души благодарю тебя за весточку, она меня чрезвычайно обрадовала, так что я прочитывал ее несколько раз с постоянным наслаждением… Очень радует, что здоровье твое хорошо и что ты всегда проводишь время хорошо и с пользой.

Но вот что: драгоценная моя Мари, меня не радует, мучит и заставляет часто грустно задумываться, — это твое положение, которому причиной я, насколько можно разобрать и вывести из твоих же действий разговоров и писем. Я причина твоего несчастия, грустной жизни… Но Боже, помоги мне все разъяснить ей, что я не виноват в такого рода обстоятельствах, этому Бог свидетель… Не говорил ли я тебе и в твоем же доме, что я не могу достигнуть этого счастия, что мой папа не дозволяет этого совершить и еще по очень многим уважительным причинам, которые тебе должно знать очень хорошо, так как у нас были относительно много раз самых ясных дружеских разговоров об этом деле.

Так для чего же ты хочешь сделать меня виновником твоей одинокой грустной жизни, твоего несчастия? Разве только потому, что я сочувствую тебе, люблю тебя как брат, друг, да еще и больше того? Но я всегда поступал честно, благородно, по чувствам порядочного человека, чтобы ты не беспокоила сердечка своего. Я всегда говорил тебе и писал как друг как брат, а ты действовала всегда сердцем своим иначе. Мари, я не виноват.

У меня есть к тебе покорнейшая просьба, она заключается в следующем, напиши мне, что ты отменяешь свою обвинительную резолюцию и что ты дашь слово, если это возможно и тебе сделает предложение порядочный человек, то ты выйдешь за него. Если ты этого не сделаешь, то ты увидишь, что я сделаю над собой.

Милая Мари, прошу от всей души меня извинить, если письмо тебе не понравится и обеспокоит.

Не сердись, ангел мой… Итак, дружок, прошу тебя, напиши мне поскорее еще на Воды. Я здесь пробуду до 1 или 5 августа, по выздоровлении я, может быть, отправлюсь в Вену… Папа и мой управлющий пишут мне, что дела мои идут хорошо. Здоровье мое улучшается. Скука здесь отменная. Товарищей и хорошего ничего нет.

Прощай, целую твою прелестную ручку и остаюсь искренним и верным другом твоим.

Н. Жуковский».


На письмах Мари и Николая Степановича нет дат. Но судя по тому, что упоминается мальчик Саша, которого взяли в Орехово, чтобы маленькой сестре Марии Егоровны — Верочке не было одиноко, письма эти можно датировать примерно 1867-68 годами. Маше в то время было уже около 27–28 лет…

Кстати, это мальчик Саша Завадский, которого Веренок дразнила «адским Завадским», потому что он живьем, не пользуясь эфиром, накалывал бабочек в свою коллекцию, а Веренок потихоньку их всех выпускала на свободу, потом же прячась от Саши за елками кричала: «А они теперь Бога хвалят!» — этот-то Саша впоследствии стал преданным учеником Николая Егоровича. Сын его — Юрий Александрович тоже вырос вблизи семьи Жуковских, дружил с молодежью Жуковских — Александром Микулиным и моими бабушками, и стал впоследствии очень известным театральным режиссером, внеся свой весомый вклад в историю русского театра.

Никаких предложений в эти годы Маши не наблюдалось. Она уже всецело рука об руку с матерью занималось домом, семьей, жила еще в основном в Орехове, держа под неусыпным надзором все деревенское хозяйство Жуковских. Впереди у нее был переезд в Москву в дом брата Николая, где суждено ей было стать доброй, рачительной и светлой — по всему семейному строю жизни — хозяйкой…

Ну, а то ее решение, та «обвинительная резолюция» в виде ее волевого отказа от личной жизни — это все-таки был каприз, навеянной романтикой, пример стечкинского упрямства или что-то иное?

У меня вертится еще один ответ и я его скажу: может быть инстинктивно, но она не последовала в форватере безнравственного отношения к жизни, которое явил блестящий и богатый братец-гусар, но своим поведением восстановила Божий порядок — быть верной слову и Божиему обручению — стоять в добродетели до конца. А что другой не верен — так он будет свой ответ держать перед Богом. Не случайно он так рьяно уговаривал ее выйти замуж за порядочного человека. Значит, все-таки знала кошка, чье мясо съела?



На Коллаже работы Екатерины Кожуховойпортрет Марии Егоровны Жуковской — единственно оставшийся от нее, подлинные письма ее и конвертик, надписанный рукой гусара, от нее отказавшегося.


…Поразительна все-таки эта живучесть некоторых родовых черт. Вот «настойчивость», — назовем эту черту так, — о чем говорит она, то и дело вспыхивающая в коленах родах? К примеру, у Marie, мягкой и послушной девушки, я слышу звучание этой узнаваемой стечкинской струны, не той настойчивости, что нагла, приступчива и неотвязна, лишь бы кого-то поиспользовать в своих целях, а для себя что-то непременно ухватить — ни в коем случае. Мари была скромная, хорошо воспитанная, выдержанная девушка, начисто лишенная и следов житейской агрессивности и инстинктов стяжательности. И все же нечто настойчивое, упрямое в ней все-таки было…

«Она так плакала, так стенала и просила, что родительские сердца не выдержали и Машу с гусаром Николаем в Орехове обвенчали…». Какую, однако, силу должна была проявить семнадцатилетняя Marie, чтобы вопреки строгой и обычно непреклонной в своих требованиях матери, коей, несомненно, дочь всегда оказывала послушание, тут все же умудриться настоять на своем.

…Трижды благословлялся крестным знаменем жених, трижды невеста, надевались кольца в знак вечности и непрерывности брачного союза, в знак отдания себя на всю жизнь друг другу, а Господу обоих нераздельным образом… Батюшка произносил молитву, в которой испрашивалось у Господа благословение и утверждение обрученным, вспоминались ветхозаветные Исаак и Ревекка, благословлялись кольца благословением небесным, сообразно с силою, которую получил через перстень Иосиф в Египте, прославился Даниил в стране Вавилонской и явилась истина Фамари…

«И десница раб Твоих благословится словом Твоим Державным и мышцею Твоею высокою», — говорилось в молитве, когда кольцо — символ обета вечной верности возлагалось на пальцы правых рук обручников…

Каково же было Мари после всего столь благоуханного и желанного, когда все так безобразно рухнуло, сознавать, что сама она своеволием своим устроила себе эту западню. Только сознавала ли?

Анна Николаевна несомненно пережила большое потрясение, когда не устояв перед слезами дочери, она впервые в жизни дерзнула оказать насилие над Божественной волей, благословить то, чему не было Божиего благословения, что захотелось бедной ее девочке в ы р в а т ь из рук Божиих…


Именно так, как порыв гнева Божия, истолковала она потом то, что случилось во время обручения. Священник только еще начал говорить обручальную молитву, вознес высоко крест, и вдруг с треском в страшном ураганном порыве ветра (которого пять минут назад и не было вовсе) разлетелись в залу балконные двери — словно какая-то материализованная и живая сила ворвалась из бушующего сада в их мирное и благолепное действо…

Вот почему, не имея на то письменных свидетельств, я почти уверена, что не одна Мари принимала то роковое решение сохранить верность своему обручению, оставшись вечной одинокой невестой без жениха, в старых девах. Анна Николаевна не могла не понимать, что на овечке ее уже была поставлена Божия метка, и слово верности тоже было Машей дано… Так что уверена: и мать и дочь избирали этот всежизненный крест для Маши в обоюдном согласии.

Не даром говорят во святых отцах, что все наши кресты вырастают на почве наших собственных сердец.

Стойко приняла случившееся юная Marie. И это тоже была родовая черта: стоицизм, который бабушка моя не без основания называла реализмом. Впрочем, православные искони именовали сей «стоицизм» (тоже разновидность настойчивости) или реализм — «смирением» перед Лицом и волей Божией.

* * *

Было и другое в обычае — замолчать горькое и негожее, не распространяться много о нем… Многое, многое так замалчивалось, о чем теперь посетуешь, — куда как больше пользы в реализме, если ищешь его с любовью и состраданием. Хотя бы в назидание для другого поколения. Святость, достигнутая в этом грешном мире без великой брани не так назидает, как тернистый путь, как преодоления немощи человеческого естества, как нахождение выходов из таких трудный жизненных коллизий, как та, что приключилась с Машей. Не умалчивали бы — может, помогло бы это внучкам Маши не повторять ошибок самоволия? Но они, увы, повторяли.

Теперь, когда шаг за шагом ход событий в памяти моей воскресился в своей реальной и осмысленной последовательности, я гораздо резче вижу рядом с Мари и моих бабушек-сестер — Веру и Катю, их матушку и мою прабабушку Веру Егоровну, самую младшую из детей Жуковских, а вслед за ними и мою маму, и себя, и своих детей…

Вспоминая тех, кто был ближе ко мне, кого я помнила и любила, — и даже прабабушку Веру Егоровну Микулину (урожденную Жуковскую) — ее я узнала «как живую» из множества сохранившихся писем, — читался даже почерк, то аккуратный, то нередко уж слишком беглый, — любимица семьи могла позволить себе немного небрежности и торопливости; я догадывалась о ней из рассказов и реплик бабушки — почему-то все помнится до мелочей, из которых столькое усматривалось благодаря внутренней интуиции родства, что теперь мне и увидеть Веру Егоровну было бы даже не столь необходимо, чтобы сказать, что все эти женщины, мои прабабушки и бабушки, да еще и моя мама, — все они имели большое внутренне сходство. Особенно бросались в глаза упрямые стечкинские подбородки, свидетельствовавшие о той самой настойчивости, об упрямстве, о наличии сильной воли, которую кто-то из родных даже назвал однажды стальною.

Абрисы лиц были разными, — бабушка Катя более походила на свою бабушку по отцу — француженку Екатерину Осиповну Микулину, урожденную Гортензию да Либан, которую она, впрочем, никогда не видела; мама моя тоже имела в лице заметные черты этой родовой линии; бабушкина сестра, Вера Александровна — напротив, была в Стечкиных, — она очень походила на Анну Николаевну, на мать, на Машу, но во всех звучала одна и та же струна, которая напоминала о некоей наследственной силе и даже твердыне характеров.

Об этой силе — «звериной» — рассуждал Иван Бунин в своем «Освобождении Толстого». И ему не случайно виделось у Толстых, Горчаковых, Трубецких, Волконских и в других русских древних родах присутствие некоей из ряда вон жизненной силы. Зоркий Бунин писал о простонародной телесной крепости, широкости и даже подчеркнутой неуклюжести костяков иных представителей этих родов. Какой-то даже атавизм усматривал он в их крепких породах. Несомненно, что Ивану Алексеевичу здесь виделась некий вопрос, отвечать на который он не спешил, а просто примечал, про себя делая все же выводы. А читатель — уж как хочет…

Стечкины, да и Жуковские, Микулины — атавизмом телесным никак не страдали: все были отменно выточены Божественным резцом. Но и тут нельзя было не приметить следов еще долго не иссякавшей природной силы, когда-то подлинно могучей, богатырской…

Одна знаменитая Настасья Григорьевна Стечкина — бабка Анны Николаевны (мне — четырежды прабабка), необыкновенной силы, воли, властности женщина чего стоила… И потомки ее: тот же братец Анны Николаевны — Яков, к которому крепостных на исправление посылали: упрямства неодолимого, наделенный к тому же богатырской силой, страшным весом и ростом за два метра, который своеволием своим надломил-таки судьбу рода, женившись в шестнадцать лет на воспитаннице своего отца — скорее всего, своей побочной сестре. Богатство было скоро им и братьями проиграно, поместье продано, потомки уже остро бедствовали и многие из них жили совсем как разночинцы, искали внутренней моральной компенсации неудач в каких-то странных увлечениях — в том числе и в революционной деятельности… Как будто революция могла залечить те или какие-либо другие раны… Но именно этот род дал особенно талантливых людей — и Николая Егоровича — Стечкина по матери, и его двоюродных братьев и их потомков — замечательных конструкторов, врачей, писателей…

Сила была несомненно родовой чертой и она то и дело возгоралась в ком-то, быть может, даже внешне и хрупком, заявляя о себе то самодурством и своеволием, или как в Анне, твердо и праведно ведшей почти век большой семейный корабль по житейскому морю… Или как в Николае Егоровиче, которому сопутствовала и стечкинская физическая мощь при столь же неисчерпаемой доброте, и гениальная по дерзновению и широте охвата пространств могучая мысль.

Или та удивительная самоотверженность, восходящая к не женской удали и бесстрашию, скрытым огнем горевшим в сердце моей бабушки…

Крайне упряма была бабушкина сестра Вера, сломить ее было почти невозможно — коль решила, так намертво. Но вот у бабушки Кати это родовое упрямство и сила были управлены от себя в сторону — во вне: только она могла во время войны почти в шестьдесят лет лютыми морозными ночами, среди тех страшных непроходимых Оболенских лесов одна, по снежному насту тащить на себе саночки с чуть ли не тремя пудами картошки за 30 километров во Владимир, — в госпиталь, — для дочки и сестриц. Да еще и ликовать на свободе в эти ночные часы одиночества и даже петь, и радоваться чему-то — простору, воле, своей силе, от которой вроде уже совсем ничегошеньки и не оставалось… Тесно чему-то в ней было, тесно и в четырех стенах, хотя никто, как она, не умел согреть самый негодный ветхий домишко и усластить самое скудное полуголодное житие своим заботливым и ловким хозяйствованием. Как эта рвущаяся и готовая хлынуть на простор сила совмещалась с живущим в ней же гением очага, с ее всегдашним крестом приютительницы, кормительницы и обогревательницы всех, — объяснить не умею.

…Бывает: ни ростом человек не вышел, ни житейских слав не стяжал, да и здоровьем никудышен, а нет-нет, да и ударит, да подкатит к сердцу его эта таинственная и страшная гостья, — мол, все могу! полететь, вот сейчас — полечу…

Откуда и зачем, с грохотом набивая своим всесокрушительным ветром паруса души, отдирая человека от земли, выдергивая его из зон тяготения, врывалась в сердце эта сила? Куда звала, куда и на что должна она была излиться, куда понести тебя, если бы ты отдался ты ей без огляда?

«Вот так сейчас полечу!» — говорила на балконе лунной ночью у Толстого юная Наташа Ростова. Молодость — только ли? Но сам-то Толстой, какие в старости являл чудеса живости и силы: внутренней и внешней: никому не угнаться было за ним…

Полнота жизни той силе звание? Зов Божий, обращенный к тебе — таинственный и мощный, — та волна благодати, что захлестывала апостола Павла: «Все могу о укрепляющем меня Иисусе Христе» (Фил.4:13)?

Но что на земле может дать выход такой силе? Песня? Любовь? Плач? Молитва?.. Только живой мукой может прокричать она о себе — мукой, ищущей и не обретающей земных исходов, и не решающейся никак искать нездешних троп…

Не всегда, не сразу человек обретается соразмерным Дару Небесного Отца. Долго мается, колеблется и стенает, запрягает да запрягает, пока, наконец, не вырвется на п у т ь. Но если уж вырвется… то помоги ему Бог.

* * *

К 1861 году на Машиных надеждах на устройство личной жизни была поставлена окончательная жирная точка. И она стала постепенно принавыкать к своему новому образу — хозяйки дома и центра семьи.

Теперь надо было устраивать потихоньку московское житье. Иван и Коля к концу шестидесятых годов уже заканчивали университет. Все теперь в их жизни кружилось вокруг Маши: товарищи — студенты, молодые преподаватели и их сестры, — все тянулись в приветливый дом Жуковских.

Сначала Маша еще некоторое время жила в Орехове и там, конечно, зимами скучала, лишь изредка наезжая навестить братьев, но спасала ее природная общительность, и легкий веселый нрав, присущий всем Жуковским. Приезжая в Москву, Маша становилась тут же главным поверенным в делах братьев и всех их ближайших приятелей.

В 1870 году она приезжала в Москву на святках и основательно там позадержалась — чуть ли не до Великого Поста. Иван по окончании университета ждал места товарища прокурора, Николай занимался, готовился к магистерским экзаменам. Квартирку братья сняли маленькую, но уютную — опять же на Арбатской площади. Туда к ним и прикатила Маша, которая вот что писала в Орехово родителям:

«Я провожу время довольно хорошо и думаю пожить еще неделю в Москве; я сполю на кушетке в кабинете, а братья на старом месте, так что если Варя (младший брат — Валериан Егорович — прим. авт.) приедет, всем будет место. Деньги у меня еще есть, а после деревенской скуки всюду находишь веселье. Если вы все еще думаете говеть, то лучше всего в последних числах этого месяца. Иван едет в Коломну, а я ворочусь домой. Всем же поместиться в этой квартире невозможно.

Теперь мне жить очень спокойно. Татьяна служит хорошо. Братья очень ласковые. К будущему воскресенью, т. е. к 15-му напишу, когда за мной выслать. О моем времяпрепровождении расскажу, когда увидимся. Берегите мои цветы. Машинку я еще не купила, хожу к тете учиться шить, это не так просто, как я думала. Ивандра много занимается, он купил себе очень красивый кабинетный стол. Клиентов к нему ходит много. Коля совсем записался — целый день сидит с сочинениями.

Прощайте, дорогая мама и милый папа. Позвольте мне покутить еще неделю».


Знатно «кутили» младшие Жуковские и Маша как всегда от братьев не отставала…

Зимой 1872 года, наконец, Николай Егорович был утвержден в должности преподавателя математики императорского Московского Технического училища, читал он еще физику на женских курсах, а так же получил должность учителя II женской гимназии. Он писал своему другу Щуке:

«В материальном отношении я устроился довольно изрядно (получаю 15 000 руб. в год) и могу спокойно заниматься делом, то есть изучением механики… Я живу почти у самой женской гимназии».

…Это была первая относительно спокойная в материальном отношении зима. Поселились Жуковские на Садовой в доме Морозова. При квартире был сад, где могла гулять маленькая Вера. Николай Егорович приобрел первую свою мебель — шкаф красного дерева для книг, обеденный стол, буфет… В Москве жили вместе — мамаша (наездами — она все время металась между Москвой и Ореховым, так как очень тосковал без семьи Егор Иванович) и Мария Егоровна, Володя и гимназистка Верочка.

Осень 1872 года Николай Егорович познакомился с молодым ученым Федором Евпловичем Орловым, вскоре знакомство переросло в дружбу семьями — долгие годы, вплоть до кончины Федора Евпловича Жуковские очень тесно, можно сказать, родственно дружили с Орловыми.

Все хозяйство в доме взяла на свои плечи Мария Егоровна. Ей в то время уже исполнился 31 год. Она принимала гостей, вместе со старенькой няней Ариной Михайловной готовила незатейливые ужины, обшивала всю семью, освоив в совершенстве машинку и искусство шитва.

Было нечто особенное, что-то исключительно уютное, чем этот дом притягивал к себе. Братья привезли из Орехова любимых охотничьих собак Николая Егоровича — флегматичного пойнтера Немо и нервную Маску. Верочка каким-то образом провезла с собой в корзине пару маленьких зайчат, которых поселили в комнате Марии Егоровны. Кроме того, у Маши везде было множество прекрасных цветов — сумрачно было даже от зАстивших свет вьюнов. Цвели розы.

Николай Егорович всегда сидел далеко заполночь над своим заваленным рукописями столом под зеленым абажуром вечно коптившей керосиновой лампы, которую поздними вечерами приходила задувать Анна Николаевна, иначе Николенька мог до утра засидеться за работой.

— Мамаша, опять Вы мне фукнули лампу! — протестовал он на самых высоких и тонких нотах своего голоса, однако вставал и шел ложиться спать. Тут-то послушание было всегда безоговорочным…

…В тот день Маша устала: были гости — как и всегда друзья-математики: добродушный Минин, Громеко, Зилов, Ливенцов, молодой астроном Церасский. Пришли завсегдатаи — очень близкие Николаю Егоровичу еще с гимназических времен однокашники Шиллер и Преображенский. Приходили всем семейством вместе с мамашей Орловы, Приезжали из Плутнева двоюродные братья и сестры Стечкины. Заглянула и Сашенька Заблоцкая — двоюродная сестра и единственная всежизненная любовь Николая Егоровича. Она тоже осталась не замужем, занималась переводами и очень успешно, сблизилась с Гликерией Николаевной Федотовой — знаменитой актрисой Малого театра, и вскоре стала ее другом и компаньонкой. Николай Егорович впоследствии, когда уже жил на Мыльниковом переулке, любил вечером чуть ли не каждый день пройтись к ним чайку попить, благо и Федотова тоже жила поблизости на Чистых прудах.

Весь вечер Мари разливала чай, — не сосчитать, сколько стаканов крепкого «Жуковского» чая проглотило веселое общество. Она шутила с Церасским, подкладывала всем отменного нянечкиного пирога, расспрашивала Щукина о здоровье матушки, занимала девиц… Приобретенные Машенькой новые высокие канделябры погружали лица друзей в золотые окружья-нимбы света.

Историческая покупка — знать бы, сколько лет они будут храниться? Только до революции — двадцать, тридцать, сорок лет? А потом куда-то исчезнут, как исчезло почти все остальное… Кому-то потом они вот так же согреют вечера?

Маша несумненно знала, что только тот может оценить эти, после стольких лет жестокой борьбы с нуждой и великих трудов первые скромные житейские приобретения, кто сам успел побывать в положении Робинзона, кто слышал, как «воет ветр ночной», кто познал скудость, потому что тот, кто

… слез на хлеб свой не ронял,

Кто близ одра, как близ могилы,

В ночи, бессонный, не рыдал, —

Тот вас не знает, вышни силы!


А знающий порадовался бы вместе с нею и этим кругам света от свечей на высоких знатных канделябрах, купленных на первое жалование брата, и теплу кафельных печей, и даже новому большому самовару.

Прости нас, Господи, ведь мы еще здесь, мы еще погостим, поживем, погреемся…

Эти канделябры у Жуковских всегда в течение более чем полувека выносили к гостям, а гости были здесь частые и всегда те, которым было о чем поговорить в простоте и немудрености, без ужимок и в сердечном расположении. И сама семья была трогательно дружна, и если кто приникал к этому дому, то непременно надолго, если не навсегда погружаясь в эти окружья света и любви, чувствуя себя очень близкими и дорогими для хозяев людьми.

…А потом все собирались у рояля Машеньки, пели хором; под предлогом повеселить маленькую Верочку устраивали шарады и шумные игры. Все были еще очень молоды…

Но большей частью в доме было тихо, и все были заняты своими делами. Ровно отбивали шаг русского времени негромкие часы в гостиной. Оно и впрямь тогда никуда не спешило. С утра Маша ходила к обедне, потом с Ариной Михайловной на базар, строчила на машинке в своей комнате. Николай Егорович занимался, если был дома, а, выходя к обеду, — почти всегда в полнейшем благорасположении ко всем и ко всему, он, потирая руки, обычно говорил: «У-у! Какая еда!..». Однако он вовсе не был гурманом, хотя вкусно поесть любил, но радовался как дитя всему, что посылал Бог, и потому кормить его тоже было превеликим удовольствием. За столом он обычно шутил с маленькой Верочкой, выспрашивал у нее про все ее гимназические дела, про занятия и про подружек, и про их детские шкоды…

Неженатый брат, незамужняя сестра… Где-то рядом спят маленькая сестренка и младший брат… Пока мы все вместе — что нам эта поздняя осень? Что нам холода и сырость? Что нам бесприютность? Вы — моя крыша, близкие сердцу моему, вы — моя ограда и стены, и вот еще и те листочки, где задержалась, где приютилась моя мысль, а в ней проник на бумагу и Божий огонь — ему бы только вырваться на свободу! Вот пролью я его в мир — и возрадуется сердце мое…

Какое все-таки укромное счастье наш домашний мир… Да не задуют свечу его ветры холодных пространств. Ветрами улицы называл их Василий Васильевич Розанов: «Покрепче, покрепче затворяйте свои двери на улицу!», пытаясь укрыть и сберечь свою изломанную жизнь, свою семью и кучу белобрысых дочек от этих сквозных ветров. Но возможно ли было сделать это? Укрыл ли? Не детская ли это была наивная мечта, — вот ты построил из стульев и одеял шатер — и вот ты теперь скрыт ото всех… Ты — Робинзон Крузо… И тебе так хорошо в своем маленьком шатре.

* * *

…Как я любила в детстве и по сей день люблю эту совершенно магическую книгу. Почему никто не написал до сих пор о ее великой тайне? Почему тайну эту даже не пытались разгадать? Как в диких холодных и безжизненных пространствах хаоса начинает строиться и заново обзаводиться бытом заброшенная человеческая жизнь — как в хаосе строится космос. И почему все это так неотразимо узнаваемо, так несомненно верно звучит? Нет, тут уже человек не из хаоса в космос перебирается, тут он уже из космоса в «огород» отгораживается. Превращает космос… в делянку. И вот тут-то она самая жизнь-то человеческая земная и начинается…

Как насчет делянки, господа философы?

Человеку непременно нужно отгородиться и загородиться. Но кто скажет, почему и от чего и от кого? От диких зверей и враждебного мира? Но в этом ли секрет сладости отеческого «дыма»?

Не потому ли так мил человеку его угол и его очаг и малый свет от него, что именно в этом ограниченном мире ему удобнее уйти в себя, в свои душевные глубины: сначала в какую-то чуть ли не бывшую прапамять, потом в реальность, а потом, содрогаясь как всегда от реальности, увиденной словно страшную Изергиль в дезабилье, и спасаясь бегством от нее, — а потом и в то, чему имени он еще не знает… Amor fati? влечение к смерти? к погашенной свече Танатоса? Или, наконец, возвращение к Отцу через муки еще одного неминуемого рождения заново — теперь уже в жизнь вечную?

…Первые несколько семян пшеницы — из них вырастет делянка, потом поле, и, в конце концов, твой хлеб… Дикая коза даст молоко, попугай явит речь — и улыбнется тебе мир, способный еще отзываться на человеческой взгляд любви и сострадания. Сколько раз это было проверено на птицах — они слышат, когда о них говорят: «ты моя милая, моя ласточка, ты маленькая моя…»… Я голублю ее, а она поворачивает головку и глазки ее осмысленные, выжидающие, прислушивающиеся — говорят со мной. «Всякое дыхание да хвалит Господа», — пою я ей, и она слушает, и мы вместе ликуем, чувствую, что и между нами двумя — столь разными, — присутствует и Некто Третий…

Мир крохотный и безграничный… Твой любимый угол, твой «огород», и вольные пространства, в которые рвется, которых жаждает твой парус… Кто изъяснит сию антиномию…

…Как хорошо сидеть за своим письменным столом под старой зеленой керосиновой лампой, зная, что тебе никто не помешает, но при этом ты и не один, — за стеной верные сестрицы, старая няня, вокруг тихая старинная и, кажется, вечная допожарная Москва и нету еще, нету даже в зачатках ни «нежной поступи надвьюжной», ни «снежной россыпи жемчужной», ни ветра — «на всем Божьем свете», ни «злобы, грустной злобы», что «кипит в груди»…

Почерк твой совсем неразборчив — сбиваются формулы, летят и толпятся, налетают друг на друга — но какая же сладость, какая оторопь и волнение крови, когда вдруг оживают написанные тобою знаки, начинают приветно светиться тебе новыми смыслами, открываться тебе, вспыхивать, пульсировать, — словно скрытое в них и тобою теперь открытое (угаданное) и раньше всегда принадлежало только тебе одному; когда внезапно начинает звучать, греметь на всю вселенную для тебя тобою же и написанное, да так, что сам ты вот уже слезами готов облиться и уже не над вымыслом, а над сердцем своим, высказавшем себя, — что и кто может заместить человеку эти дивные минуты? Любовь? Успех? Ничто земное здесь никогда не заменит человеку счастья выпущенной на великие пространства вселенной живой крови его человеческого сердца, которое он должен всегда отдавать, чтобы жить.

Отдавать, отдавать, отдавать…

Преступник тот, кто отворачивается от даров любви, не хочет принимать их из-за своей гордости и скудости души, скручивает кулачки и прячет ручки за спиной. Только бы не принять дара, — а вдруг с ним на тебя перейдут чужие грехи, а вдруг обо мне подумают, что я чего-то не имею? А вдруг?.. Как та усердная прихожанка, которой в дар протянули старинное Евангелие, а она мгновенно припрятала свои ручки, не ведая в своем усердии главного, что п р и н я т ь дар — есть еще более великий и совершенный д а р, чем самое дарение. «Сотворите любовь, — говорили древние отцы, — примите дар».

…Человек не берет, но вселенная твой дар принимает, — слышишь? Вот отзывается она тебе эхом пространств: значит, твоя частотка попала в резонанс, и у тебя ненароком сказалось то, что мог и хотел в ту секунду воспринять от тебя этот безумный, бездонный и загадочный мир, а главное, то, что хотел услышать от тебя Хозяин и Творец этого и всех остальных миров — Бог.

В твоей ли власти были эти минуты или ты в их?

* * *



Фотографии и коллаж Екатерины Кожуховой.


…Конечно, образы родных стен и уюта отчего дома, как укрытия и убежища от ветров вселенной — читай, «от смерти», — нам гораздо ближе образов ничьих свободных продувных пространств. Осенних расклизлых русских дорог посреди русских заброшенных пустынь, бывших когда-то любовно ухоженными полями, посреди бесконечных порубок, хаотически заросших бородавками бездарных кустарников, но не лесом, не благородным лесом! — посреди лесов, превратившихся в буреломы, в которых присутствие человека распознается лишь на опушках наличием растерзанных помоек …

Достоин ли современный человек уюта, который так старательно для себя самого созидает, или нынче как раз и подошло время скитальчества и странничества — как внешнего, так и внутреннего, — как бы выспросить о том у Господа?.. Но таков крест падшего человечества, что свободен он жить и продвигаться до конца жизни лишь на ощупь, обдирая колена и руки, и лица, и надрывая сердца, и только лишь праведная истовость и искренность поиска Божиего вознаграждается от Господа подсказками. Тому, кто не слушает и не слушается, зачем ему и говорить?

…А тогда — во времена Машенькиного хозяйствования, во времена благословенные — семидесятые и восьмидесятые годы XIX русского века действительно царил этот особенный уют в таких семьях, как Жуковские — и в Орехове, конечно, и в Москве, хотя своего дома и не имели, а снимали подолгу, редко меняя квартиры от хозяев. Уют жизни держался на столпах невидимых — на душевных опорах и сводах, на сердечных излучениях людей и всего строя их взаимоотношений.

Этот строй созидался столетиями жизни в стихии Православия: в постоянном помятовании «милости, а не жертвы» ("пойдите, научитесь, что значит: милости хочу, а не жертвы" (Матф.9:13); «…Милости хочу, а не жертвы, и Боговедения более, нежели всесожжений» (Ос.6:6)), в сострадании грешнику, в покаянном настрое сокрушенного сердца, в часто неощутимом и бессознательном, но живом и действенном Страхе Божием, сочетавшем все вместе в некое нерушимое единство. Страх Божий созидал души и эти дивные отношения между людьми, потому они и излучали тепло. А это тепло и создавало атмосферу уюта, чувство защищенности жизни. На этой почве вырастали и понятия о чести, о достойном и недостойном поведении; — иными словами, мол работать и работал закон «сигнальной наследственности».

Была и бедность, — кто поспорит, — но вовсе не столь часто она доводила человека до скотства, до которого, к примеру, может опуститься современный обомжевший (и не только обомжевший) человек. Было уродство, но ему имя было дано народом соответствующее: безобразие, бесчинство, — то есть уродство лишало человека образа Божия и чина своего в этой жизни, превращало в недочеловека… И отношение народа само уже было оградой и пределом распространения этих бесчинств и скотств: важно то, как писал Достоевский, что почитает народ за идеал.

Можно сказать, что Русская земля вся тогда еще была сплошным «уютом», домом и убежищем (уют — убежище) человеку и народу, — разве что только мощно почковавшийся капитализм уже судорожно оставлял, где только можно, свои мерзкие следы — лагерные бараки — от деревянных — к кирпичным: жилье, которое и логовищем назвать-то было нельзя. И логовище и берлога лесная может согреть сердце человеку. А вот барак — никогда. Потому что не комфортом разнится жилье человеческое, как это принято думать, а совсем другими характеристиками, которые имеют свое происхождение в таинственных глубинах метафизики жизни. Курная изба в этом метафизическом измерении может излиха одарить вас теплом и уютом в отличие от усовершенствованного даже технически барака эдакого прогрессивного купца-благотворителя, осчастливливающего русскую землю этими мрачными чужестранными домовинами, а заодно подселяющего вместе с ними в светлые наши края и страшных преисподних духов лондонских трущоб…

Ну, и человек, питаемый барачным ландшафтом, вырастал соответствующий: он-то и взял слово спустя тридцать-сорок лет, и словом этим явилась пуля в лоб всей русской жизни, которая с самодовольной безмозглостью просмотрела, прохлопала, как творилось и росло это преступление, это фабричное надругательство над душами вчерашних русских крестьян, которые и так и без капитализма тысячу раз «починали» (опять Достоевский).

* * *

…А у Жуковских к концу 70-х годов назрела необходимость переселения на новую квартиру. «Сахалинцы», как именовал семью брата Иван Егорович, страшно замерзали в квартире на Садовой. 11 января 1879 года Николай Егорович сообщал матери в Новое село, куда в том время поехала она навестить Егора Ивановича:

«А у нас на дворе и в парадных комнатах страшные холода. Мы все переместились в мою, Верину и Вашу комнаты. Мари спит в Вашей комнате. Цветы перенесли в Вашу комнату. Вчера у нас был Андреев и мы просидели весь вечер у меня в комнате, где и пили вместе с сестрами чай…»


Наконец, к весне 1879 года новую квартиру нашли — на углу Немецкой и Денисовского переулка. Орловы — закадычные друзья — взяли себе второй этаж, Жуковские поселились на первом. К лету двор весь усыпала душистая ромашка, под окнами зеленела сирень, а вдоль забора по переулку высились терпко пахнущие весной тополя. Чего уж лучше!

Начался переезд, о котором в письме 18-летней Верочке в Орехово сообщает Николай Егорович:

«Милая Вера!

…У нас теперь в квартире страшный разгром: все приготовляется к перевозке; всякий хлам был отчасти уничтожен, отчасти сопровождается к вам… В твоем шкапу в верхнем ящике помещаются мои охотничьи принадлежности, сапоги и охотничье платье. Ты позаботься, чтобы все эти предметы переложили в комод, что в передней; при уборке мы нашли твой русский костюм, который Маша привезет тебе. Кроме того тебе нашелся некоторый сюрприз: няня нашла твое колечко с чугунным ободком, которое подарил Колька-рыжий (Стечкин — двоюродный брат Николая Егоровича — прим. авт.), оно завалилось в твоей комнате под карниз.(…). Хорошо что мы заблаговременно убираемся. Следующее письмо получите с новой квартиры. Карточку тебе скоро вышлю (в субботу). Не забывай твоего черненького.

Помните новый адрес…»


В этом же письме приписка Marie:

«Милая Вера, я нынче очень устала и потому не могу писать повествовательно. Мы с Аришей укладываем мебель, чтобы послать ее в деревню. Все это имеет теперь непригодный вид, но когда обобьется и починится будет недурно. Посылается «чудище» — Коля мнит поставить его даже в кабинете. Завтра начнем укладку и переезд на новую квартиру, хлопот будет много, но зато как весело будет расставлять мебель, развешивать картины на прелестной квартире…».

Вскоре устройство на новом месте было завершено и потекли, наверное, самые добрые и светлые дни в еще почти полном семействе Жуковских. Рядом были милые и неразлучные друзья Орловы, с которыми делили все горькие и радостные события жизни. Орловы и летом гостили в деревне у Жуковских. Ольга Евпловна долго вспоминала, как праздновали день ее именин в Орехове, и мы приведем эту страничку — ведь жизнь семьи, где бы она не была, сохраняет свое лицо:

«Этот день, милая Мария Егоровна и Верочка и время, проведенное в Орехове, навсегда останутся самым хорошим воспоминанием. Я живо помню, как праздновали мои именины…

Утром прогулка в лесу, пришли домой, стали убирать стол цветами; Вы, милая Верочка, сделали из зелени мой вензель; потом поездка в ущелье, которая меня немного смущает, у меня там закружилась голова и стеснило грудь… Вам, Николай Егорович, было неприятно, Вы немного рассердились, но зато вечер все изгладил, и какой чудный был вечер! Помните, после чая вынесли стол в сад. В саду тихо, темно. Иван Егорович в белой рубашке точно жрец какой варил жженку, переливая синее пламя. Мы сидели вокруг и пели пенсии. Жженка была готова, разлита по стаканам, все оживились, особенно Вы, Николай Егорович, Вы всех удивляли своим весельем, какой Вы были милый, хороший в тот вечер. Потом прогулка по саду с пляской и пением. Я готова была прогулять до утра, так мне было хорошо и весело.

Только Вам, милая дорогая Анна Николаевна, было утомительно, вы не спали целую ночь, встали в 4 часа…»


* * *

Новый 1880 год сестры Маша и Вера Жуковские встречали в новой квартире одни: мамаша осталась в Новом Селе у Егора Ивановича, а Николай Егорович только в первых числах января (все по старому стилю) вернулся из поездки в Петербург со съезда математиков…

Он переживал за сестер, которые остались одни в доме, просил матушку прислать горничную, так как Маша одна, а няня Ариша уже совсем старенькая. Но вот все вновь собрались вместе, и жизнь потекла по своему родному руслу…

По вечерам Мари с работой в руках забегала к Орловым на второй этаж, — она никогда не сидела с пустыми руками — по канве вышивала изумительные русские рубашки себе и Верочке; и Орловы спускались к Жуковским, к чайку. «Евпла» — так прозвала Машенька Федора Евпловича, а он не протестовал и все привыкли так по-свойски, по-дружески его называть, — важно усаживался в гостиной и, потирая очки, заявлял: «Ну-с, Верочка, покажите сразу все ваши штучки!». Выходил в газетой в руках, отдохнувший по своему обыкновению после обеда Николай Егорович, привычно спрашивая: «А кто тут у нас?» — и всегда, как желанного гостя приветствовал Орлова.

Заходили по вечерам и молодые техники, поклонники Верочки: высокий барон Рутцен — некрасивый, но чрезвычайно умный и остроумный; часто раздавался тихий звонок и входил молодой студент-техник — Александр Александрович Микулин. Он был товарищ по техническому училищу князя Дмитрия Николаевича Крапоткина (с сестрами Крапоткиными еще с гимназических времен дружила Верочка, а Дмитрий Николаевич считался чуть ли не первым претендентом на ее руку и сердце) и на одном из вечеров у Крапоткиных с первого взгляда полюбил Веру на всю жизнь. Впрочем, история этой любви еще впереди, а сейчас не забудем о Маше, уже стареющей девушке, которая и была невидимым центром всего этого живого и довольно веселого сообщества. У Маши, как и у Николая Егоровича, совершенно не было никакой личной жизни. Весь интерес ее заключался исключительно в хозяйстве, благополучии семьи и переживаниях ее отдельных членов — так подводила итоги Машиной жизни моя бабушка. И добавляла, что у Маши отсутствовала устремленность, подобная творческой мысли Николая Егоровича, при большом сходстве в остальном.

Для моей бабушки, Екатерины Александровны, в такой оценке-итоге жизни Марии Егоровны заключался, бесспорно, некий минус. Не сомневаюсь, что для кого-то другого здесь, напротив, обрящется плюс. Минус для тех, кто очень высоко ставит творчество в этой жизни: художественное, научное и даже просто жизненное. Но у Марии Егоровны не было даже своих детей, чтобы кто-то мог похвалить ее материнское творчество, как, к примеру, вошла в историю русской культуры Авдотья Петровна Киреевская-Елагина. Выдающаяся мать, вырастившая одна, будучи еще очень молоденькой вдовой, двух замечательных сыновей, и многим другим людям ее круга успевшая много поспособствовать в духовном воспитании и просвещении. Неужто для того, чтобы и жизнь Мари тоже чем-то выделилась в людском мире — ей надо было бы ехать сестрой милосердия на Балканы, или день и ночь заниматься делами благотворительности, написать какую-нибудь книгу вроде Ишимовой или много книг вроде Чарской, стать Софьей Ковалевской, уйти в монастырь и стать его игуменией?

А так, без всего это прожив, просто и честно — служа всем, и любя всех, никого собой не обременяя, никого не огорчая, абсолютно бескорыстно для себя, без ропота и совсем ничем не удивив свет, — неужто эта жизнь понесет на себе знак минуса?

Однако даже положительный ответ на сей вопрос не принес бы мне утешения: много ли могут значить сугубо человеческие критерии успешной, «сложившейся» жизни, плюсы и минусы, выведенные с помощью сугубо человеческих установок. Тайна останется тайной.

Вот жила Маша — 1841 года рождения. Сейчас мы приближаемся к ее кончине — не долог был век ее — всего 49 лет, да еще и не полных. Самая зрелая и деятельная сердцевина ее жизни пришлась на годы научного становления брата. Маша заменила ему подругу жизни, обеспечила покой, уют, семейный свет и тепло, чувство устойчивости, надежности бытия, которое все-таки может дать мирскому человеку только любящая семья. А когда он уже очень крепко встал на ноги — это совпало с вступлением Николая Егоровича в ряды профессоров Московского Университета, Маша начала прихварывать…

* * *

Быт этих лет и внутренние отношения семьи, которую обстоятельства разбросали по разным городам и весям, хорошо отражают письма, которых осталось от этого времени очень много — они говорят о трогательном тепле отношений, о мягкой атмосфере жизни семьи, о характерах ее членов. Все просто — предельно просто, но как этот мир отличается от того, что мы уже много десятилетий видим и слышим вокруг себя, к чему люди уже привыкли как к должному…

Вот одно очень длинное письмо Николая Егоровича младшей любимой сестре Верочке (моей прабабушке) в Новое Село, куда осенью 1881 году Верочка и Анна Николаевна отправились к болевшему Егору Ивановичу. Вот несколько отрывков из него:

«Милая моя Верочка!

Я беспокоился не получая от тебя письма и был очень обрадован получив его вчера. От души рад, что ты теперь бодра и здорова. У нас в доме образовалась такая тишина. Мне подчас кажется, что вот, вбежит в мою комнату Верочка и нашумит, и наговорит, но вместо Верочки входит Немо гордо размахивая хвостом или вскакивает на диван, опустив голову, Маска… Перехожу к описанию некоторых случаев, которые произошли в дни после нашей разлуки, когда мы вас проводили. По предложению Микулина, мы отправились домой через рельсы. Микулин хотел прямо перейти к газовому заводу, но я внес некоторую поправку в его предложение и посоветовал идти прямо по рельсам… Маша сильно заробела. Возле самого моста около стрелочной будки Микулин перешел канаву на краю дороги… я хотел последовать за ним, но в это время из под моста зашумел паровоз, в тот же миг Маша скрылась… Она со страху прыгнула в канаву и в ней притаилась. Я прыгнул за нею. Канава оказалась с водой и к счастью небольшой, — мне по плечо… Началось вытаскивание из канавы с помощью Микулина, который потащил сперва Машу, подпираемую мною снизу, а потом и меня…

Вчера в среду было тоже кое-что замечательное. С утра Маша сделала кое какие запасы: купила груш и колбасу. Я так и думал, что это не с проста и что, верно, придет Александр Александрович… Прихожу с репетиции, застаю в зале свет: сидит за чаем Маша и Микулин, а в моем кабинете, увы! — сидят Гир-Иоффе и Геренцель. Делать нечего, попросил чаю в кабинет и отдался им не съедение…»


Да, неспроста раздавался чуть ли ежедневно у Жуковских тихий звонок Микулина. Близилась свадьба его и Верочки. Весной 1884 года Микулин оканчивал Техническое училище, и они с Верой, наконец, объявили о своей помолвке. Начались хлопоты о приданном, которые почти полностью легли на плечи Марии Егоровны. Глядя на счастье сестры, могла ли она не вспомнить о своей неудавшейся семейной жизни, но только единым буквально словом и единственный раз вырвалось у Маши в письма Анне Николаевне это горькое самой о себе суждение:

«Коля сказал, что Ваня звал нас на Святую, но вы знаете, при нынешних обстоятельствах лишний расход денег был бы немыслим, а мне так хотелось побывать у Вани, всех увидать, да наверно, мы не соберемся; где уж мне, горькой, иметь какое-нибудь удовольствие…»


Верочка вышла замуж за Микулина в конце августа 1884 года, а вскоре и переехала с ним во Владимир, куда Александр Александрович получил назначение фабричным инспектором Владимирской губернии.

Вера Егоровна увезла с собою всю радость и веселье семьи Жуковских. Анна Николаевна, на полпути к своему семидесятилетию почти безостановочно переезжала — то в Тулу к мужу, то во Владимир в семью младшей дочери, которая уже ждала пополнения семьи, то в Москву к сыну… А Маша начала прихварывать. Николай Егорович старался поддержать тон прежней жизни, звал часто к себе товарищей, но постепенно скудела молодая радость, да и сам он, глубоко погруженный в свои лекции и занятия становился все менее веселым и общительным. Меж бровей появились глубокие борозды, поредели волосы над высоким лбом…

Ранней весной 1885 года Вера Егоровна из Владимира отправилась со своей новорожденной дочкой Верочкой в Орехово. А вслед ей понеслись письма трогательно заботливые письма брата и сестры…

«6 мая.

Дорогая Вера!

Посылаю тебе целую коробку сладостей, пилюль двойная порция (обещали сделать 40), бертолетовой соли 1 фунт, винных ягод, шалфею, 1 фунт шоколаду. Няня посылает тебе коробку конфет от Абрикосова — она была вчера именинница и ей принесла эти конфеты в подарок Домнушка (прислуга Орловых — прим. авт.), еще Ариша прибавила коробку разной снеди, и я никак не мог ее отогнать. Я отлично выспался в вагоне и приехал в Москву в 7 часов. Застал Ваню, который ужасно о тебе заботился и хотел даже сейчас к вам ехать, но у него были очень спешные дела в Туле… Вчера весь день проэкзаменовал, а вечером, придя домой, застал Мумию с Малышевским, которые мне-таки порядком мешали завалиться спать…

Дорогая Верочка, я очень без тебя скучаю и ночью все беспокоился о твоем горлушке, пожалуйста, берегись. Непременно пишите к нам каждую субботу, и мы будем аккуратно писать. Да хранит тебя Господь, моя милая Вера, целую тебя

Твой черненький».


Летом и Маша и Анна Николаевна уезжали в Орехово как можно раньше — в самом начале мая, чтобы загодя приготовить дом к приезду Веры с годовалой дочкой. Тем паче, что она вновь ждала ребенка: моя бабушка Катя родилась в самом конце 1886 года. А в это время — самое насыщенное лекциями и экзаменами в Москве Николай Егорович хозяйничал один, и что это было за хозяйничанье — видно из короткого письма:

«Моя временная кухарка оказалась хороша: сидит дома и весьма старательна до собак. Кормит она меня на 50 копеек — тут и ужин и сама бывает сыта».


Осень 1886 года Жуковские опять переехали: в квартиру в Гусятниковом переулке около Чистых прудов в доме Победимовой — все-таки поближе к Университету. Покинув Орехово поздней осенью, Маша писала уже с нового места:

«Доехали мы отлично. Коля взял купе первого класса, мы могли бы отлично выспаться, но я не находила отрады лежать на бархатном диване и все скучала по вас; а приехав в нашу роскошную, но п у с т у ю квартиру, я просто расплакалась, вспомнили мы как весело было переезжать, когда вы все были там. Коля еще не вставил окна и завел сильный холод, к тому же в некоторых комнатах царствовал хаос. Слугин (профессор технического Училища — прим. авт.) постоянно вертится у Коли и бесцеремонно натыкается на ящики и чемоданы. В настоящее время все приведено в порядок. Я обошла свои владения, задаваясь вопросом, что мы будем делать вдвоем в такой большой квартире?»


Теперь все заботы брата и сестры были направлены в сторону Владимира, где у Верочки должна была родиться вторая дочка:

«Милая Верочка, мы с Машей купили для детки очень хорошее пуховое пальтецо, шапочку и муфточку, которые перешлем тебе с Сашей. Сегодня у меня была диссертация Млодзиевского, в которой мне пришлось быть оппонентом, и я очень устал, поэтому не могу тебе много писать…»

Приписка Маши:

«Милая Верушка, как часто мне хочется поболтать с тобой, как это мы часто делали, забравшись к Коле в кабинет. Мы так привыкли жить все вместе, что трудно привыкнуть к мысли, что ты так далеко…».

Перед рождением второй дочери Николай Егорович особенно часто писал Верочке во Владимир:

«Милая Вера!

Живо вспоминаю я те летние вечера, когда мы тебя крестили на прощание. Как жаль, что я теперь не могу одобрить и перекрестить тебя. Радуюсь, что из твоего письма можно судить о хорошем настроении твоего духа. Завтра поутру пошлю тебе кое что для будущего детки и для маленькой Верочки. Маша никак не хотела послать розовые чулочки и башмачки, которые сама хочет надеть на детку. Кроме того у нея есть много сшитого.

Занятий у меня пропасть. Лекции, печатание статей, зачет полугодовой, диссертация Белопольского. Последняя будет вероятно очень оживленная, так как Церасский решил его съесть.

Недавно у нас был факультетский обед. Он прошел очень живо: пили за невесту Орлова, который весьма умилился и выставил 2 бутылки шампанского. Слудский под конец обеда натравил кампанию на меня, чтобы пить за мою будущую жену, но я говорил, что математикам не подобает пить за мнимую величину. (…) Прощай, дорогая, целую тебя крепко. Не заботься ни о чем; все Бог даст устроится. Акушерку надо на всякий случай приспособить владимирскую, которая лучше. Скажу, как говорил мамашин дядя: «Подожди Мириам до моих именин», а там мы с Машей к Вам приедем.

Тебя любящий Н. Жуковский».


Сохранилось и Машино письмо, написанное в те же декабрьские дни 1886 года о праздновании Николина дня (именины Николая Егоровича):

«Вечер у нас очень удался. Столовую мы устроили в моей комнате. Пришлось сделать полную перестановку декорации. Помог мне Ваня, нарочно приехав попировать у именинника, стол бы сервирован роскошно, украшен канделябрами и новыми вазочками с фруктами. Чай мы пили рядом в маленькой столовой, так что стол для ужина, убранный и разукрашенный красовался весь вечер в большой столовой, и гости заранее предвкушали прелесть ужина.

Канделябры и подсвечники любезно предложили мне Страховы и наши хозяйки, так что я расставила их, где только могла и дом сиял огнями, и гости восхищались поместительностью и красотой квартиры.

Зато Кислица (так звали Ольгу Орлову у Жуковских за капризный нрав) ежилась и кислилась целый вечер, все не по ней, но так как на ее капризы не было обращено должного внимания, то она скоро угомонилась. Котик (Летникова — прим. авт.) был очень мил и играл в четыре руки с Млодзиевским, и помогал мне занимать молодую кампанию. Ваня устроил карты, математики не очень трактовали об X-ах, и вечер прошел оживленно, а за ужином было даже весело, говорили спичи.(…) Ужин удался на славу. Даже Коля умилился и поцеловал меня. Повара мы не брали, заказывали только пирожное. Накануне я затопила плиту и сама наготовила все…

Кутежи мои, Верушка, продолжаются, вчера была на техническом бале. Я прослушала только концерт, разок прошлась по актовой зале, раскланиваясь со множеством знакомых, и воротилась домой, не соблазнившись приглашениями потанцевать…».


* * *

Осень 1888 года была для Маши еще очень деятельной. Она неутомимо трудилась: не только обшивала все умножившееся семейство, — у Веры было уже две маленьких дочки, Машенькины племянницы, но и старалась, как можно энергичнее хозяйствовать в Орехове, чтобы помочь Александру Александровичу Микулину прокормить семью. Ведь он только начал служить и на одно жалование фабричного инспектора сводить концы с концами, да еще и снимать во Владимире жилье никак не получалось. Маша была тогда еще бодра и неутомима:

«Милая Верушка, у нас совсем зима и мы с мамой изображаем путников, запертых льдами. Хотя дом тепло натоплен, но на дворе стужа и окны залеплены снегом. Я приказала вывезти санки и хочу завтра обновить путь. Плотники взодрали пол в спальне, зала уже готова, но грохот и стук они производят сильный и с шести часов будят нас. Молотьба подвигается. Каждый день молотят 5 человек, но день так короток, что более трех-четырех сотен не молотят. Я облачилась в новую шубку и целый день на воздухе. Осенний воздух очень живителен, и я чувствую себя хорошо. Индюшата живы и очень выросли, и, кажется, будут обе индейки. Телочка твоя растет, покрылась зимней шерстью. Птица разъелась на гумне и стала такая красивая. Надо переговорить с Сашей, когда мне прислать тебе гусей — они стали такие жирные; есть у меня для тебя и петушки, да дорога так плоха, что никто не берет их доставить. До свидания, милая Вера, деток целую, помнят ли они тетин садик, я часто их вспоминаю, гуляет ли Веренок в своей новой шубке? Не лучше ли Саше приехать к нам в воскресенье, а то дорога убийственная, а к тому времени выпадет снег и мы доставим его на санках. Перешли мне с Герсасимом 5 фунтов колотого сахару, по 2 фунта манной и рису.

Да еще, милая Веруша, пришли мне маленькую коробку пудры.

Милай Саша, во всяком случае, уведомь, когда приедешь».


Зимой 1888–1889 года Мария Егоровна серьезно заболела — у нее начиналась водянка. Теперь Анна Николаевна не уезжала и ухаживала за дочерью. Однако все же это был еще не конец. К лету она несколько окрепла, поехали в Орехово. Но осенью все вернулось с новой силой: лихорадка, отеки, боли… Маша была уже в таком состоянии, что ее опасно было вести в Москву, но и в деревне оставаться было невозможно:

«Милая Маша!

Я очень обеспокоился о твоей болезни и хотел ехать к вам в субботу, но письмо было получено мною среди дня, когда утренний поезд был пропущен, и приходилось ехать вечерним на одно воскресение, так как в понедельник у меня важные дела в университете. Теперь я надумал ехать к вам в будущую субботу утром, и прогуляв понедельник, выехать с тобой в понедельник в Москву, если Господь поможет тебе оправиться здоровьем. Приезжай, маша, в Москву, а то в деревне при теперешней погоде совсем расклеишься. Комнату твою мы уберем. Я думаю перенести туда плющи, а то они очень затемнили залу. Когда ты ко мне переберешься, то будем иногда собирать гостей, теперь же я сижу сиднем, ни к кому не хожу и никого к себе не призываю…»


Переезд Марии Егоровны поздней осенью по тряской дороге совсем измучил ее — она слегла в Москве в тяжелом состоянии:

«Отек у Маши настолько велик, — пишет Николай Егорович — в ноябре, что Федоров предлагает сделать зондом маленькое отверстие и спустить воду. В начале будущей недели мы свезем Машу показать Остроумову и смотря на его указания следует решиться или нет на спускание воды…».


Перед рождеством Маше сделали операцию, спустили воду, но ей не стало лучше:

«Вера, Вера, голубчик милая, уж очень я сильно расхворалась — не думала и пережить и прочно прощалась со всеми вами. После операции у меня образовалось воспаление, и теперь я еще лежу пластом, обложенная компрессами и такая жалкая и несчастная, что смотреть жалко…»


В эти скорбные дни мучительного умирания 48-летней Маши в доме Жуковских и появилась Надя — крестьянка из села Важное, историю которой мы уже рассказывали в 6 главе. Она прижилась в семье Жуковских, покорив всех своей добротой, мягкой протяжной, мелодичной тамбовской речью и длинной русой косой. Она и стала заботливой сиделкой Маши. А впоследствии — матерью детей Николая Егоровича.

…Была весна 1890 года. В середине марта, десятого по старому стилю Николай Егорович писал во Владимир:

«Сегодня выпустили Маше воду, потому что вчера вечером ее стало сильно душить. Чувствует Маша себя довольно хорошо, воду отжали сегодня чисто. Вышло, как и прошлый раз около 3-х ведер. Сейчас Маша утомилась и лежит в забытьи, но вообще на операции была бодрее чем в прошлый раз.(…) Если окажется нужным, то приезжай в Москву эти дни. Маше Бог даст, будет получше…»


Надежды Николая Егоровича, однако, не сбылись: 14 марта Мария Егоровна, пособоровавшись и причастившись Святых Таин тихо, как и жила, отошла ко Господу.

Никому никогда резкого и даже холодного слова, никаких притязаний и жалоб, никогда даже тени надутости и ложного величия дамы, — всегда сочувственность, подлинная простота и кротость, — светлое, даже радостное принятие жизни, такой как она есть…

Хоронить Машу повезли в Орехово, и обрела она покой свой на родовом погосте у храма святого Пророка Илии на холме Круче, где предстояло еще лечь рядом и ее любимой матери — еще только через четверть века — в 1912 году, и ее зятю Александру Александровичу Микулину — в 1919 году, и ее младшей сестре Вере — в 1933 году.



На коллаже работы Екатерины Кожуховоймогила Марии Егоровны Жуковской в селе Глухове у храма на родовом погосте Жуковских. Верочка и Катя Микулины — племянницы Маши.

Глава 8. Пасхальный поцелуй

…Давно уже у меня просились на бумагу воспоминания, связанные с тем, как начиналась эта книга, и как в один прекрасный момент этой довольно долгой истории начали постепенно проступать как симпатические чернила тайного письма свидетельства несомненной помощи и подсказки Божией, что и поставило точку в сомнениях автора. Господь, наверное, узрел тогда эту неуверенность и колебания, — а не запереть ли все эти письма и воспоминания обратно в несгораемый шкаф, — кому они могут быть интересны и полезны в нынешнем мире… И не лучше ли о предках своих, да и не только своих, — молиться — не больше ли им и самому молящемуся будет от того пользы?

Сколько подобных воспоминаний растаяли как дым, и — ничего: мир гонит все дальше и дальше от всего того, что было тебе и твоим предкам дорого, что они почитали добром и красотой, и вот уже глумится он над всем прежде трогательным, милым, сердечным, да над верой самой, которая растапливала русские сердца, — ввергая такого наивного автора в глубокую растерянность: с кем говорить, к кому обращаться? Для кого и для чего затевать весь сыр-бор, тем более в наши дни, когда у каждого воззрителя на прошлое — свой аршин в руках, свои пристрастия, установки, свои идеалы, позаимствованные со всех сторон света…

Это раньше, когда Россия была православной страной, все почти говорили на одном языке, и, больше-меньше, друг друга могли понять, тут уже различия шли по вертикали: кто более духовно умудрен и просвещен, а кто менее, но таблица мер и весов в сердце у всех была одна и та же. И даже лютые ненавистники этой «таблицы» (тут уж расхождение пролегало еще и по горизонтали) — эту таблицу знали или помнили неплохо и их злобная критика христианского миросозерцания была, своего рода, оборотной стороной истины. Это называли позитивизмом — критики признавали только видимое и то, что потрогать можно, а то, о чем ведала в тайне сердца душа человеческая бездонная, — для них все-то было: фьють! «Сапоги выше Пушкина» — и будьте здоровы.

Не то нынче: сколько людей, столько и… аршинов. И вот все это противоборствует, сшибается, искрит, стреляет молниями и кончается не короткими замыканиями. Тупики общения. Предел разделения людей, раздробления народа.

Так для чего было вытаскивать на люди то, что скрывала до поры эта книга? Для пресловутого самовыражения? Тем более, что и сам автор ни в себе, ни в настоящем, ни в прошлом не уверен, ему, по слову Гоголя, везде в глаза летит один д р я з г жизни, а сама жизнь, даже несомненно мирная и благая, пускай даже в земных измерениях цветущая и плодотворная, вызывает у него лишь пронзительную боль за человека, за трагизм бренного бытия потомков падшего Адама, в котором живет «семя тли» (о чем и воздыхаем мы ко Господу во второй молитве «На сон грядущим»: «…Иисусе, добрый Пастырю Твоих овец, не предаждь мене крамоле змиине, и желанию сатанину не остави мене, яко семя тли во мне есть…»), а кроме боли и сострадания еще и страх, и туманную неуверенность в достижимости для большинства «перелетов» в светлые обители Небесного Божиего Царствия:

«Этот век Всевышний сотворил для многих, а будущий для немногих. Скажу тебе, Ездра, подобие. Как если спросишь землю, она скажет тебе, что дает очень много вещества, из которого делаются глиняные вещи, а не много праха, из которого бывает золото, так и дела настоящего века. Многие сотворены, но немногие спасутся (…) Тех, которые погибнут, нежели тех, которые спасутся, как волна больше капли» (Третья книга Ездры.8:1–3; 9:15).

Как разнится капля от волны? Какие соотношения… И как здесь не заплачешь… И о себе, и о других… О других, и вновь еще горше — о себе…

Вот где средоточие жизни и точка отсчета ее, и где в этом средоточии сказано про «самовыражения», про книги, написанные неизвестно для чего и для кого? Про упоительные воспевания земных радостей… Не про то ли и пророки все вещали для нас, пытаясь предупредить об опасности умножения этих космических мириадов букв, в которых доля нужного отличается от ненужного — как капля от волны. Да еще и: нужного — кому? И ненужного — почему?

Так не в осуждение ли, и не на горе ли себе ты вновь и вновь, как тот андерсеновский Кай, складываешь из холодных и мертвых льдышек столь же холодное и бессмысленное слово «вечность»?

* * *

Однажды вдруг приснилась картинка — всего лишь на одно краткое мгновение — кусты, заросли, и кто-то пытается в этих зарослях, которые возникли на месте стоявшего там небольшого нашего дровника-сараюшки, совсем недавно аккуратно сколоченного, шебаршиться и что-то непонятное делать… Проснулась мгновенно, похолодев от страха: ни за что не хочу видеть дальнейшее! Но чего тут, казалось, было страшиться? Но это ведь так лишь по «дневной» оболочке нашего разума, а есть ведь и другие слои в наших разумно-сердечных глубинах…

Ведь и Анне (толстовской, Карениной) не случайно все попадался, а потом и виделся какой-то мерзкий мужичонка, что-то зачем-то постукивающий и перестукивающий в сочленениях вагонов… И это было страшно. И страшным завершилось. Почему же видение того заросшего кустом места, где был сараюшка и какие-то странные там хозяйничающие некто, не могло испугать?

Что это было: нечто о грядущем или о бывшем? Но дело в том, что к картинке было и словцо приложено, как-то само собой мною угаданное или услышанное: «разруха» — ненавистная разруха, мерзость запустения. «…И на крыле святилища будет мерзость запустения, и окончательная предопределенная гибель постигнет опустошителя» (Дан. 9:27).

Причем тут был наш маленький о прошлом годе отстроенный дровник, — какое уж он там святилище?… Но как-то так ведь и бывает в странных, не укладывающихся в рамки «нормальной» логики небесных подсказках, что мы их читаем не на «картинку» глядя, а напрямую слыша сердцем истинный смысл сообщения. Солнечное затмение перед походом князя Игоря, комета перед нашествием Наполеона… А тут — «разруха», как напоминание о чем-то, что никуда не может ни уйти, ни скрыться из памяти автора, пишущего о былом, о добром старом русском времени, о людях, об отношениях, каких давно уже не сыщешь вокруг нас, — напоминание, которое и до картинки этой тихо и монотонно, как некий пунктир, как basso ostinato, упорно и неотступно долбило в мозг: «пиши, да не забывай», «пиши, да не забывай»…

Этот пунктир отбивал свою «азбуку» с самого начала, с самого зарождения мысли о книге, заставляя даже против воли искать давний след этой разрухи и истоки ее. Потому что — хотелось мне того или нет, осозналось это сразу или потом, но книга упрямо и с самого начала тянула меня в с в о ю сторону, к одной только мысли: о Вере, о катастрофической утрате ее, и еще более трудном и трагическом ее обретении в то время, когда в России уже не будет под ногами почти ни одного твердого участка земли.

…А как бы можно было насладиться прекрасными воспоминаниями, и усладить ими читателя, если бы я не знала о конце, к которому вела цепь этих чудесных воспоминаний, благоуханных и трогательных реликвий, если бы я не видела, как безответственно изменяли Богу и как в безумной невесомости ума, отказывались от веры близкие мне люди, если бы не видела, как складывались их жизни, какие грузы возлагали они на свои потомства, если бы не знала, как умирали они, и как на ощупь шла и возвращалась к Богу я сама, какие жертвы и утраты оставались позади меня, пока в середине жизни милостью Божией я сама, сознательно, без подсказок и толчков от людей в великом потрясении и умилении сердца не вернула бы себе нательный крест, потому что крестильный мой, младенческий крестик, как я уже писала, еще давным-давно был утрачен, словно в знак того, что возвращение мое в Отчий Дом будет вовсе не легким и быстрым, а долгим, трудным и до пределов скорбным.

* * *

А было это так… Однажды в студеную зимнюю пору мы — три сотрудницы московского журнала, были посланы в 1980 году в Псков и область для подготовки специального выпуска журнала, посвященного культурной жизни (так тогда это называлось) псковщины. Замечательное это было путешествие: застали мы Семена Гейченко в Михайловском, предварительно скатившись без салазок на спинах — да прямо к крыльцу его домика кучей и подкатив, ведь скользко было, а мы за руки держались, — смеху много было на нас поглядеть. В Изборске побывали — в тишине и морозных сумерках совсем одни стояли, вспоминая древность. Между прочим, тогда я не знала, что не один мой прямой предок погиб геройски, защищая эту крепость от иноземцев, многие столетия до нас. А потом добрались мы и до Печор, где Бога славить никогда не переставал Псково-Печерский монастырь. Там-то и приобрела я себе самый простенький металлический крестик, там и надела его, им осветилась и, пребывая в блаженном счастии, вернулась в Москву. Креста я давно уже вожделела, да не знала, где взять…

Потекла моя жизнь дальше — для всех по-старому, а для меня — по-новому, и я знала, почему. Летом того же года послали меня (по моей настойчивой просьбе) в Старую Руссу, в музей Федора Михайловича Достоевского, которому из людей больше всего я была обязана возвращением крестика. А в музее встретил меня удивительный человек — тогдашний его директор Георгий Иванович Смирнов. Это был первый из здравствующих человек, посланный мне на подмогу на моем пути в Церковь.

Вот уж кто был истинно старинным человеком — так это он. Родился в 1921 году напротив дома Достоевского в Старой Руссе, там где жили близкие Федору Михайловичу люди, причем произошло это ровно через столетие после рождения самого писателя, чему Георгий Иванович придавал особенное значение. Стал историком — специалистом по античности. Преподавал в школе. Читал Достоевского и бродил по городу, который чуть ли по шагам Федор Михайлович запечатлел и зашифровал в глубоких пластах символики и метафор «Братьев Карамазовых». Стал блистательным знатоком и расшифровщиком этой символики. Во время войны геройски командовал артиллерийским батальоном. Имел награды. Освобождал Киев, был смертельно ранен в легкое и, умирая, помолился Господу, обещав, что ежели останется жив, то создаст музей Достоевского. Выжил. Вернулся, и создал музей, что стоило, конечно, сверх усилий в то время.

Партбилет свой сдал в райком в 1965 году, кажется, возмущенный «кривыми линиями партии». Перепуганный райком партбилет пожил в стол, и платил по нему сам взносы, но зарплаты Смирнову в то же время никак не платили. Как всегда: свою шкуру хранили, а чужую изводили.

К моему приезду в 80-м я не могла обнаружить у Георгия Ивановича следов продуктов пропитания. Буквально: нашла корку черного хлеба. Но он был необычайно бодр, энергичен, весел, жил молитвой Богу и Достоевским, с которым был в какой-то неописуемой близости (как мы рассматривали фотографии Федора Михайловича: «Вот, Кети, смотри — какое здесь доброе лицо у Федора Михайловича, — это вот самый он здесь!»), слушал классику и чуть — старую оперетту («Федор Михайлович не был ханжой — он любил иной раз и оперетку хорошую послушать!») на своем старом проигрывателе.

Чудо что за человек был Георгий Иванович. Меня звал «моей Самарянкой», но я как-то не могла долго взять в толк — почему? И только, когда прочла (уже после кончины Георгия Ивановича) дивное толкование святого Иоанна Златоуста на эту главу Евангелия от Иоанна — о беседе Христа с Самарянкой — что-то мне прояснилось. До сих пор этот шедевр Златоуста люблю особенной, горячей любовью, и вижу в этой Евангельской Самарянке (не в себе, дорогой читатель, — упаси Бог!) — образец пламенной христианской души на ее пути к Богу.

…Было лето, и мы вместе ходили по городу. И Георгий Иванович — а было ему тогда уже 60 лет, — все мне показывал и рассказывал, словно всегда он был рядом с Федором Михайловичем, словно он его заветный наперсник, а что это было именно так, я и сейчас не сомневаюсь… Не случайно один святой отец писал о том, что путь к подлинному постижению другого есть глубочайшее соединение с ним в созерцании — и это был святитель Григорий Палама.

Помню, сидели мы в какой-то неприглядной провинциальной столовой… Бедный, очень бедный был разрушенный в войну немцами город Старая Русса, — так у меня и остался в памяти он за 1980 год образом советского захолустья, бедности, нищеты даже, покинутости, самого голодного жития. Эх, Скотопригоньевск, Скотопригоньевск — с трактиром «Столичный город» (прямой образ языческого Рима эпохи Нерона — «Все хотят хлеба и зрелищ!» — кричит безумный Иван на суде) в центре старого города, где сидели Алеша с Иваном и где билась меж ними великая мысль о бытии Божием, где и излился в диалоге с Алешей бунт Ивана, где он возвращал свой билет Богу, вспоминая чудовищные страдания невинных детей, — каким ты стал несчастным! По-другому несчастным, хотя мы с Георгием Ивановичем вот тоже сидели в какой-то столовке, и Георгий Иванович мне рассказывал об этой столовке, что в ней витает дух Достоевского и что знакомые его ребята-художники, оформлявшие эту столовочку и очарованные Георгием Ивановичем, зашифровали вензель Достоевского в чугунной решетке: «ФМ».

Поскольку и я тогда (в меру моих робких сил) уже давно жила в глубоком погружении в личность, а не только в творения Достоевского, мы с Георгием Ивановичем легко понимали друг друга. И вот что выяснилось, наконец: сколько бы не водил он меня по Старой Руссе и ее закоулкам «памяти Федора Михайловича», все-то дороги, как оказывалось, вели к Собору, к вере и ко Христу.

Сам Георгий Иванович уже давно был подлинно верующим и совершенно церковным человеком, и он предложил, что когда я уеду, мы одновременно по утрам в восемь часов будем молиться друг о друге. И я согласилась, хотя для меня это было тогда все-таки внове. Но он-то молился исправно…

А еще мы побратались — обменялись крестами, — и нашу духовную дружбу скрепил теперь не только Достоевский, но и несомненно Сам Господь.

Я вернулась в Москву… В начале зимы главный редактор — несгибаемый большевик — случайно углядел на мне крест и с необыкновенной быстротой подскочив ко мне, сорвал его и вышвырнул в форточку. Мне долго помогали его искать в снегу, но, увы — мы не нашли крестик… Я с горя заболела, и на работу на другой день не вышла. Отчаянию моему не было предела. В то же время из школы (в этот же день) возвращался мой средний сын — ему всего-то было тогда 10 лет. А грязь была в тот день на улицах несусветная — мерзкая черная жижа. И вот мой сынок вдруг увидел в этой жиже… крест: старый, латунный, истертый, но с различимым Распятием и читаемыми первыми буквами молитвы «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…». Это был крест стародавний, кем-то ношенный-переношенный с какого-то, наверное, XIX века. Сын принес его мне, и я — ожила: кто бы мне тогда посмел сказать что-нибудь против веры и присутствия Бога в нашей жизни. Нет, меня было уже не сбить с дороги, хотя самое меня бить и трепать и молотить было потребно еще очень долго — до самого конца.

* * *

…Жили- жили, не тужили, хотя с того момента как-то особенно тяжко стали наступать и теснить мои дни скорби: и все с самыми близкими моими, любимыми… Прошло несколько лет. И вот однажды, роясь в несгораемом шкафу, — а время приступания к книге приближалось, — я уже думала о ней, обнаружила я несколько старинных иконок и дивный резной и довольно большой кипарисовый крест, который тонко благоухал. На Святой Земле из самых близких родных никто у меня не бывал, но очень верующей и церковной была бабушкина сестра Вера Александровна. Наверное, ее, — подумала я.

Годы шли, скорби росли и множились, а я все никак не воцерковлялась, сдерживаемая глупыми страхами незнания церковных правил. Влечение к храму было сверх сильное, но и косность моя, торможение мое и смерти подобное промедление довлели надо мной.

Каждый вечер проезжала я на троллейбусе мимо одной очень старинной московской церкви, и смотрела с высоты троллейбусного сидения на огоньки свечей в маленьких древних окошках… Это пламя тянуло, звало меня к себе, а я, хоть и мучилась, но все равно почему-то не шла. Однако и это преодолелось, правда с большими и, наверное, роковыми потерями времени.

Началась жизнь церковная. И вот решила я однажды отнести на молебен этот старинный кипарисовый крест, чтобы освятить его. А так же взяла святить еще два новых серебряных, прекрасной ювелирной работы знакомого художника — для подарков невесткам. Вот священник начал служить молебен, но, вдруг увидев на аналое мой кипарисовый крест, спросил: «Чей»? — «Мой». — «Да ведь это же настоящий старинный афонский крест, монахи резали! Какая красота! Его носить можно…», — добавил Батюшка.

Отслужили молебен, стал он кропить святой водой святыньки, положенные прихожанами на аналое для освящения, как вдруг раздался истошный крик: «Где мой крест? Нет моего креста! Пропал! Взяли!» — так неистово кричала одна женщина и металась вдоль нашей цепочки — народ выстроился с бутылочками за освященной на молебне водой. Женщину пытались успокоить, но она сильно кричала, и тогда я подумала: отдам я ей один из серебряных крестов, — и отдала. И женщина молниеносно исчезла. Как в землю провалилась. А я, придя домой, надела тот афонский кипарисовый крест. Прошло несколько дней и вот однажды, не успев толком заснуть, в полудреме я вдруг увидела Крест — ослепительного сияния, словно из множества алмазов, бриллиантов, и он лежал… Потрясенная этим невиданным свечением, я вскочила и побежала к дочке, мне надо было с кем-то поделиться… Это было в ночь на 21 января. А ровно через полгода в ночь на 21 июля в канун Празднования Казанской иконе Божией Матери ушел из этой жизни самый близкий мне человек…

Не выжить бы мне с этого горя, не встать, но так неоспоримо, осязаемо, помогал и направлял жизнь Бог, — разве я могла этому противиться?

Прошли еще годы и однажды совершенно неожиданно один добрый, но малознакомый человек привез мне в подарок из Иерусалима крест-энколпион с частичками святых мощей мучеников 14000 младенцев от Ирода в Вифлееме избиенных. И я еще раз сменила нательный крест — теперь мощевик. И сейчас он тоже со мной.

«Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет» (Мф. 2:18).

Вот такая была история о крестах. Они высились как вехи на моем пути возвращения в Дом Отч. И по этим вехам складывались и мои думы о книге: то приятие, то оттолкновение: зачем? Когда же все-таки пробил час, могла ли уже уклониться от того звука упорного и настойчивого баса, отбивавшего все время одно и тоже: «Пиши, да не забывай…». Но можно ли было что-то забыть? Можно ли было не думать и не держать в уме все эти концы и начала, эти сходящиеся в какой-то одной точке края русской жизни, могла ли не смотреть, не отводя глаз, не ища утешений, зрачок в зрачок в пустые глазницы этой костлявой старухи-разрухи. И в один прекрасный день я взяла лист и написала буквы начала: «Крестины в 45»…

* * *

…На страшных весах взвешено слово человеческое, в особенности написанное не без назидания для других. Шаг налево, шаг направо — расстрел. Потому что Тот, Кто подает слово, Кто сотворил уста человеческие, ждет, чтобы слово служило только Его делу, помогало бы вести людей в жизнь вечную, служило бы мудро и чисто, а мы бы не присваивали себе не наше, и не употребляли бы святыню для черных дел. «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне» (Мф. 6:24).


По слову Спасителя все мы дадим на Страшном суде ответ за к а ж д о е праздное слово (Мф.12:36) — за каждое пустое, бесцельное, бестолковое, бессмысленное (как трудно писать такие слова по советской орфографии, в то время как когда-то, до революции, они писались правильно — с единственно возможной приставкой «без»), ненужное, несправедливое, лживое, неправедное, преступное, грешное, нечестивое, богомерзкое — внушенное диаволом, и даже сказанное не ко времени и не к месту, хотя, казалось бы, и доброе слово.

Шаг вправо, шаг влево — расстрел… Но вот теперь мы все ближе подходим к той роковой меже, когда последние следы подлинной и святой благости нашего православного в истоках своих и в почти тысячелетнем бытии народа уже готовы совсем исчезнуть не только с лица земли, но и из нашей памяти, когда все святое не просто подвергается поруганию, но когда мы сами уже перестаем понимать самою природу христианской святости, подменяя ее какими-то выдуманными мертвыми образцами, а на духовную жизнь прадедов и прапрадедов глядим, словно совсем чужие, — с другого берега, — вправе ли мы на этой-то меже воскрешая прошлое, умалчивать об истоках разрухи, постигшей наши русские (да и не только русские) души?

Но: шаг вправо, шаг влево — расстрел: скажешь что-то осудительное — повредишь, не дай Бог! — душе родной покойной, не скажешь — повредишь многим душам и в чем-то еще большем, в том, может, ради чего и должен был ты только и брать в руки перо и открывать перед собой этот покамест безгрешный белый лист…

И стала я думать о той разрухе и о том, о чем, памятуя о ней, надо писать, и о чем умалчивать, чем руководствоваться, делая тот или иной выбор, и чему и Кому только доверять…



На фото: Псково-Печерский монастырь зимой. В такую-то пору и был там обретен первый "сознательный" крестик…


…Прежде всего еще надо было распознать обличие этой самой старухи-разрухи — но уже не в тех привычных картинах, что окружали булгаковского профессора Преображенского в «Собачьем сердце», и самого Михаила Афанасьевича Булгакова в реальной жизни, не в закрытых парадных подъездах и в открытых и молниеносно загаженных черных ходах, — этими сюжетами разруха ограничивалась только тогда, после революции. Но дальше, дальше она уже действовала много смелее, тоньше и лукавее, проникая все глубже в недра человеческого сердца, захватывая все больше и крепче всего человека — а не подъезды, пока не стало ее присутствие почти совсем… невидимым, поскольку уже почти неотделимым от самого человека, его altera natura. Ибо она проникла в сердцевины наших душ, изменила наше зрение, проникнув в мельчайшие капилляры, а потому и не можно стало правильно видеть — ни вовне, ни внутри, ни ее — эту новую натуру — самое обнаружить.

Не в осуждение, не в порицание, но в размышление, дабы получше понять, какими мы были до разрухи и чем прежние добрые времена и «бывшие» люди отличались от времен, что наступили после разрушения нашего общего «сараюшки-дровника», пишу я эти строки. Теперь, чтобы ее, кромешницу-разруху углядеть да поймать, потребен стал весьма совершенный микроскоп, через который мы бы смотрели на каждую клеточку, ловя следы разрухи там, где никто и не подозревал бы присутствия чего-то такого недолжного…

* * *

…Несколько лет назад скончался один выдающийся ученый, между прочим, наш дальний родственник, правда, родство это обнаружило себя совсем неожиданно, и совсем незадолго до его кончины, но, несомненно и неоспоримо. Для всех он был образцом человека старинного, реликтового, «живой историей», хранящей в себе отблески той еще стародавней русской утонченной ученой культуры, образчиком традиционного поведения в науке и в повседневной жизни, манер, подкупавших многих его необычайным остроумием, свободой, самобытностью, доходящей иногда даже и до некоторой экзотичности поведения, которое он щедро являл и на своих лекциях, и в своих печатных текстах, и в общении с интервьюерами, которым все это, разумеется, безумно нравилось. Расспрашиватели буквально млели от его эпатажных приемов и разворотов мысли… Мол, старинный русский культурный человек — это так прекрасно, так модно!

Рассказывая о себе, он почти всегда, когда речь заходила о его происхождении и, в частности, об отце, непременно шутил: «папа мой был самый непутевый человек», и далее рассказывал о том, как тот, имея в прошлом венчанный брак, в 60 лет женился на семнадцатилетней девушке, его матери. А ведь этот «реликт», как утверждали биографы, был верующим православным человеком…

Встречая — и не раз! — эти суждения в печати, я не могла избежать сравнения этого оригинального и неплохо знакомого мне типа современного — а ля ретро — человека, с моим дядей, бабушкиным сыном, который в пять лет остался без отца. Я уже рассказывала ранее, что деду моему — офицеру «Дикой дивизии», сохранившей весной 1917 года верность присяге и Государю, невозможно было оставаться в России, что, вернувшись после расформирования дивизии в Москву, он и в штатском был быстро распознан, и, попав в застенки Чрезвычайки, ждал расстрела. Но чудом спасся. Сработало сразу два спасательных «устройства»: его кольцо с дивным огромным сапфиром на пальце (запомним этот сапфир, дорогой читатель, любящий тайны, которые нередко становятся явными, открывая при том еще более глубокие пласты тайн жизни и духа, — про дедовы сапфиры рассказ не за горами), которое его приятель Владимир Нилендер (тот, что потом переводил Архилоха: «Флягу бери — и шагай по скамьям быстроходного судна. /С нею и крышки скорей с емких кувшинов снимай, / Красное черпай — до самой гущи — вино: потому что / Трезвым на страже такой нам не под силу стоять!») сумел всунуть это кольцо кому-то из чинов, и ходатайство Бонч-Бруевича, которого знала еще с давних времен как этнографа-сектоведа, бабушкина сестра Вера Александровна.

Оба ходатайства были «удовлетворены», — деда выпустили как польского репатрианта; были спешно добыты документы из Варшавы, в которой он никогда и не жил, хотя и был чистокровным польским шляхтичем. Однако, собираясь уезжать из России, дед взял с собой не бабушку с малыми детьми, а другую женщину, не потому что полюбил, но потому что та была дочерью миллионера и имела «камушки», как он сам и выразился: «Не обижайся, Жука (это — бабушке), ведь у нее камушки!». Правда, истины ради, следует сказать — и я повторю слова моей бабушки, — что если бы даже не было этих «камушков», она бы никогда не уехала из России. Без нее она не могла жить. «Лутче есть на своей земле костью лечи, и нежели на чюже славну быти», — она часто повторяла слова из Ипатьевской летописи 1201 года. И дед это тоже знал и уважал…

К чему здесь это воспоминание? А к тому, чтобы сказать, что бабушка умудрилась так вырастить сына, что Кирилл высоко чтил и даже обожал отца, как и должен быть чтим отец, хотя, казалось бы, что их связывало? Детство? Нет, Кирилл родился летом 1913 года, а уже с осени 1914 года дед готовился к отправке на фронт, поступив на краткосрочные кавалерийские курсы в Петрограде при Николаевском кавалерийском училище, а бабушка жила уже с сыном в Орехове; летом 1915 дед был в Орехове на побывке, потом воевал на фронте, где получил Георгия за истовую храбрость, а позже отца и сына связывали только редкие письма из Америки, а в конце жизни деда — из Франции с оказиями; редкие посылки детских книг, карандашей, но всегда советы и житейские наставления отца — сыну. И в том, что у Кирилла б ы л отец — великая заслуга бабушки — ее великодушия, бескорыстия, наследственного нравственного инстинкта и сознательного ее выбора ради сохранения незыблемости Божественных устоев жизни…

* * *

Кирилл вырос очень порядочным человеком, подлинным джентльменом по поведению, по изысканным манерам, безукоризненно и щепетильно честным, и притом очень творческим человеком, — насколько был талантлив отец (он стал в Америке одним из самых знаменитым художников-эмигрантов, глубоким историком искусства и, в том числе и того, что называется «искусством жить»), настолько же был одарен и сын, соединивший в себе наследственность Жуковских, Микулиных и, разумеется, отца. Но вот беда — веру он не сохранил, хотя в детстве под руководством его бабушки Веры Егоровны Микулиной, Кирилл и ребенком, и подростком молился и веровал, и даже очень любил молиться, что среди подростков не так часто встречается, но, войдя в возраст юности, который совпал с переездом из Орехова в Москву (бабушка с детьми, сестрой и матерью прожила в деревне почти 10 революционных лет, претерпев все трудные времена гражданской войны в деревне за плугом и сохой), — веру скоро утратил.

У Жуковских живы были еще старомосковские связи — но теперь это было преимущественно молодая творческая художественная, театральная и научная среда: Юрий Завадский. Александр Родченко, Варвара Степанова, молодые ученики Жуковского — соратники восходившего на научный небосклон большого таланта — Александра Микулина младшего (племянника Николая Егоровича). Время модерна, конструктивизма, — оно удивительно быстро вытравливало остатки веры у тех, кто в то время был молод и не успел обрести сильных духовных опор ни в себе, ни вовне.

…Скончался дядюшка в возрасте 84 лет. И мне так и не удалось помочь ему обратиться к Богу: собороваться и принять святое Причастие перед кончиной, — соединиться со Христом. А ведь душа его металась и страдала. Он и сам говорил, что с верой у него 50 на 50: по ночам во время бессонницы он слушал по радио чтение Евангелия и обливался слезами, но сломать внутреннее упорство привычки и гордыни не мог. Он не знал и знать не хотел, что главный враг человека — темная «умная сила» — умная, поскольку духовная, этот более чем семитысячелетний старец (так называли диавола святые отцы, предупреждая человеков о том, насколько изощрен его ум) чего только не изобретет и не предпримет, чтобы помешать человеку воссоединиться на земле со своим Творцом и обрести вечное спасение.

А рядом была его жена Маша и ее сестра Вера. Все трое — старички… Маша очень хотела причаститься, но боялась действовать в обход мужа, и — не успела: смерть застигла ее внезапно, в поликлинике — она отошла, не приходя в сознание. Остались Кирилл и Вера. Вера — была старшей сестрой Маши. О них я немного рассказывала ранее — про то, как две крестьянские сиротки добрели нищенками из Сибири до Москвы, как выжили и выучились, главным образом благодаря невероятному подвигу Веры, которая заменила мать младшей сестре. Сама Вера трудилась как зверь всю жизнь на заводе. Характер у него был краеугольный. Жизнь тяжелейшая была, понятно. Но уж очень она стала жесткой и большой ругательницей всех, кто только под руку не попадался. А еще она копила. Всю жизнь и все, что только можно.

Я-то никогда не осуждала ее за это, помятуя их с Машей детство и юность, войну и тяжелый ее труд, и то, что, будучи совершенно одинокой, она все несла в дом хорошо обеспеченных Кирилла и Маши (оба работали на киностудии, Кирилл снимал научно-популярные фильмы и весьма неплохо зарабатывал, Маша была виртуозной киномонтажницей), а Вера и теперь истово служила своим любимым. Чего только не было в ее шкафчиках и дома у Веры, и у Маши! Тут были залежи сахарного песка, растительного масла, кофе, сгущенки, тушенки, — кто не переживал в жизни настоящего, страшного голода, тот не поймет. А эти девочки прошли в начале тридцатых через голодные губернии и что только они не пережили, какие только людоедства и смерти не видывали, и как только выжили сами — Бог весть…

Под конец жизни делание запасов у Веры уже приняло характер маниакальный. Себе она отказывала во всем. Любила родных, но при этом рассорилась со всеми соседями, и ее не любили за суровость, за бесконечные оскорбительные подозрения, за грубую — через край — ругань…

Когда она уже очень стала болеть (болезнь Паркинсона, диабет и многое другое), пришлось нанять сестрицу для ухода за ней. Мое предложение съехаться с дядей и Верой — дядя Кирилл возмущенно отверг. Вера жила далеко от нас. Соседки дела иметь с ней не желали. За месяц до кончины она слегла с очередным инфарктом и крупозным воспалением легких в больницу — это был неминуемый конец… И вот тут, навещая ее, я в очередной раз подступила к ней с разговором о священнике… И, к моему изумлению, Вера сразу согласилась. Мы привезли к ней и к соседке по палате батюшку. Он исповедовал их час. Причастил. Когда я вошла к ним, Вера была благостная и тихая, а потом в полубреду все называла меня мамой, которую потеряла, когда ей было восемь лет.

Но как не странно, ей стало получше, и ее выписали домой. Она лежала на своей постельке, в своей квартире, очень тем довольная. Сиделка была хорошая, опытная, внимательная, и Вера уже не бредила, была в сознании и даже пыталась шутить. Незаметно подступила кончина: тихая, быстрая, мирная, — вот только что-то весело говорила она сиделке… Та отвернулась, а Вера — уже и спит…

Попрощаться с Верой на кладбище мы пригласили и ближних соседок. Те просто ахнули, увидав ее: вместо измученной, тяжко болевшей 86-летней женщины со всегда очень напряженным и тяжелым выражением лица, лежал человек, моложавый, спокойный и светлый. «Вера! Какая же ты красивая!» — громко взрыдала соседка, которая до того клялась никогда не прощать Вере обид. Но тут все было забыто. Это действительно было живое чудо Божие.

…Когда я вкладывала в ее руки разрешительную молитву, меня поразила мягкость и теплота ее рук. Я знала, что такие свидетельства по кончине имели разве что люди святой жизни. Но Вера… Однако именно так, как Евангельский отец из притчи принял в свои объятия блудного сына, так принял Всемилостивый Господь возвращение в Отчий Дом и многострадальной рабы Божией Веры.

Не досталась эта жатва окаянной разрухе.

* * *

Скорбя о дяде, я часто недобрым словом поминаю время его и моей матери молодости, пришедшее на начало и середину тридцатых годов. Слишком много человеческих душ сгубило то веселое время и те творческие энтузиазмы и «подъемы». Нескончаемые шуточки, непререкаемый культ остроумия, эффектный эпатаж, — все это столь чуждое русскому духу, вызывающе, легкомысленное отношение к жизни, к бытию, к жизни и смерти, к присутствию Божию в жизни человека, засеялось и расцвело в послереволюционные годы и никуда, никуда не ушло потом, превратившись в наши дни в оргию всепожирающего дьавольского хохота, во всепобедительные метастазы духовной разрухи.

По видимости — да, многое тогда еще жило и сохранялось от прошедшего времени. Была еще жива настоящая Москва, со всем ее неповторимым колоритом, — а это ведь так много! Еще цвели ромашки во дворе дома Жуковских в Мыльниковом переулке, что у Покровских ворот, дворы были зелены и тенисты, хлеб выпекали по-старинному, — медлила, медлила благодать совсем оставить наши веси…

Кирилл и мама ходили в школу в Трехсвятительский переулок и там еще были у них друзья, воспитанные в прежних традициях. Гремели и позвякивали «Аннушки», на углу продавался за сущие копейки шоколадный лом крупповского и эйнемовского шоколада, старые дома, старые квартиры, старые запахи старых библиотек, старые профессора и школьные учителя, — все это сидевшее по своим углам и еще тихо сиявшее и благочестием, и светом своего глубокого подлинного знания…

Стояла еще неподалеку от Чистых прудов дивная и неподражаемой красоты церковь Успения Божией Матери что на Покровке, которой потрясенный Наполеон велел в 1812 году приставить охрану, чтобы не сожгли такую красоту и не разграбили. Именно там моя бабушка успела поднести своего сыночка Кирилла под благословение святейшему Патриарху Тихону, спускавшемуся с высокой паперти храма сквозь рвавшуюся к нему с протянутыми руками несметную толпу московского люда…

Храм уничтожили зимой 1936 и на месте его образовался пустырь, потом скверик, потом пивной ларек…

А молодежь знай свое: бегала на катки, благо близко Чистые пруды, там же и кино рядом, где сейчас театр «Современник»… Веселая была молодость у тех, кто не жил, конечно, в голодных губерниях и не брел по дорогам с протянутой рукой, как Маша и Вера, кто не сидел в местах не столь отдаленных.

Из того-то времени и вышел тот ученый, который так любил поминать непутевость отца своего, ему как раз к 30-му году было двадцать, и как же оказались живучими те его пристрастия. Он так и остался «эпатантом» во всем, и прожил так всю свою жизнь, и статьи так написал, и воспитал в том духе немало верных его стилю учеников, которые сегодня не иначе как законодательствуют над гуманитарными модами в интеллигентско-творческой среде, которая только подобный эпатаж и ценит, его продвигает, его же внутри себя и награждает: хотите, кушайте, люди русские, хотите — нет. Мы и без вас с вашими рутинными старорежимными древнерусскими «фарисейскими» правилами обойдемся. Мы наш, мы новый мир построим (построили).

В нашем мире царило другое веселье. Другие шутки, потому что принадлежали они другим людям, у которых в сердце жил Бог и глубокая вера в Промысел Божий в жизни каждого человека.

Вот ведь и Николай Егорович Жуковский умел в молодости весело подтрунить над друзьями, но не скажу — пошутить, не скажу тем более и про остроумие, — не случайно ученик его, отец Павел Флоренский так писал о своем любимом профессоре в письме матери 28 октября 1902 года:

«Были мы вчера, как собирались, в Мытищах. Там я видел довольно много интересного, а главное, интересно было побыть с Жуковским. Он замечательно милый человек, очень добрый и простой. Кроме механики, чистой и прикладной, он ни о чем не думает, и поэтому интересно послушать его, так же как интересно бывает на лекциях: чувствуется в каждом слове его, что это действительно знаток дела и, главное, относящийся к нему с любовью. Ему не наскучит выводить одно и то же, т. к. каждый раз он заново обдумывает, видит новое, изменяет по тем или другим соображениям».

Позже, 18 ноября, Павел Александрович признается в письме отцу:

«В очень многих отношениях Жуковский напоминает тебя, только он беспредельно добродушен и никогда не острит, хотя на его лекциях часто смеешься, именно благодаря его истинным остротам, которые он говорит, сам того не замечая. Мне в нем то нравится, что он никогда не ограничивает нас, а, наоборот, с чем бы к нему ни прийти, он сейчас же начинает так относиться, как будто иначе быть не могло, но требует зато основательности».

Случайно ли, что именно священник Павел Флоренский весной 1921 года отпевал и провожал своего Профессора в последний путь через всю Москву?

* * *

…Но все это — лишь присказки — впереди, хотя то и дело что-то и отодвигает его, рассказ о пасхальном поцелуе, который положил начало удивительному, счастливому и безупречному браку прапрадеда Александра Александра Микулина с прабабушкой Верой Егоровной Жуковской — самой младшей дочерью Анны Николаевны. Казалось, брак этот к разрухе отношения никакого не имел. Все в нем было очень красиво — от начала до конца, высоко, идеально, насколько может быть что-то идеальное в жизни человеческой. Но разруха, и тогда, в 1884 году уже имела самое непосредственное отношение ко всему и ко всем, действуя в сердцах людей нагло и бесцеремонно, поражая первым делом еще слегка только пошатывающуюся под первыми ударами искушений веру. Но пережить грядущие испытания начала XX века без веры было невозможно. То есть пережить-то, может, кое-как и удавалось, вот только основные выплаты по счетам жизни здесь перелагались, скапливаясь, на потомков.

…Где-то в 1906, 1907 или в 1910 году Иван Алексеевич Бунин стал свидетелем небольшого эпизода, мизансцены, которую и занес тут же в блокнотик, а спустя двадцать лет — в эмиграции — и в книгу.

…В подмосковный дачный поезд весь из вагонов только первого и второго класса кондуктор, извиняясь, вталкивает какого-то рваного и, измазанного глиной мужичонку, мол, не успел, дурак на паровоз вскочить, а у него срочное поручение. «Только до Быкова», — все извиняется и кланяется и оправдывается кондуктор. Все сдерживаются, стараются, как ни в чем не бывало, так же естественно говорить и курить, как они это делали минутой раньше, не подавать вида и смотреть в окна, — хотя все крайне напряжены и потрясены. Чем и отчего? А все тем же: слышат звук топора, который рубит вишневый сад — Россию, но происхождение и природу этого звука объяснить не могут, потому что не хотят: страшно, неподъемно, невероятно… А мужичонка, готовый в землю провалиться от всех этих белых панам, чесучевых костюмных пар, полных тел и сытых лиц, «не знает куда глаза девать, рукавом вытирает потный лоб», держа в руке сумку с чугунными брусками, гайками, клещами…

«И длится эта мука целых тридцать пять минут»…

Эти звуки топора отчетливо слышал, когда писал — примерно в то же время, когда и Бунин подсмотрел эту сцену, — свою книгу «Фабричная инспекция в России» и мой прадед — фабричный инспектор Александр Александрович Микулин, за которого вышла замуж по взаимно светлой и горячей любви Верочка — Веренок — Вера Егоровна Жуковская, ставшая отныне Микулиной. Трудно было тогда придумать ненадежнее, бесперспективнее, неблагодарнее и искусительнее для души поприща, нежели профессия ее мужа — фабричная инспекция, суть деятельности которой предполагалась в контроле за соблюдением прав рабочих на фабриках и в почти постоянных напряженных конфронтациях с хозяевами этих фабрик.

Однако к чести того времени и Верховной власти, к чести и самого Александра Александровича, забегая вперед, скажу, что на этом трудном и чреватом неприятностями (и они все-таки были…) поприще он, вчерашний студент Технического училища, рядовой инженер-механик, правда очень родовитый (Рюрикович, потомок князей Микулинских-Тверских), хотя и совершенно неимущий дворянин — кроме клетчатого пледа, шевелюры, хрустальной честности и великого трудолюбия — так вспоминала отца моя бабушка, — он не имел ничего, сумел дослужиться до чина действительного статского советника (штатского генерала по Табели о рангах) и звания камергера двора Его Императорского Величества. Правда, ботинки у этого досточтимого камергера были всегда чиненными-перечиненными, а нередко и каши просили, а при дворе он практически и не бывал, только когда вызывали в Петербург для доклада. Он не любил придворную жизнь, свет, обычаи знати. Этот Рюрикович был по душе народолюбцем, не барином. Сказала бы — демократом, да более опоганенного понятия нынче не существует. А доказать, что бывает и совсем иной демократизм, здесь, пожалуй, не потяну.

Вот только в тайниках сердца этого чУдного, хорошего, умного и доброго человека таяла вера. Тому были и многие причины в его собственной почти сиротской судьбе и образе жизни. Разумеется, он никогда сам не говорил о своих сомнениях в вере, о своем охлаждении, и себя никому не выдавал: исправно исполнял все церковные предписания, молился вместе с горячо верующей семьей, но дети его — моя бабушка во всяком случае, — это неверие очень остро чувствовали…

Александр Александрович написал классический труд об истории фабричной инспекции в России, без которого ни сегодня, ни сто лет назад не обходился ни один историк русского капитализма. Надо ли оговаривать, что сам Александр Микулин был не просто чиновником, но настоящим печальником простого рабочего люда — поприще в свете тогда весьма не популярное — нет, ни тогда, ни ныне, поскольку вот уже скоро 100 лет, как все ужасы революции осели в сознании многих миллионов мрачным пятном и на отношение к тем, кто трудился над созиданием русской мощи: оружия, танков, машин военных, и мирных, — к простому русскому рабочему, к тому, что жил в тех фабричных бараках, о которых мы писали немного ранее, к тому мужичку с чугунными брусками и гайками, который готов был вдавиться в стену в обществе чистых дачников.

Здесь пролегал главный нравственный водораздел не только в большом обществе, но даже и в семьях. Выход из русского тупика искали все, и на разных направлениях, — но только не в вере отцов.

…Впрочем, среди «чистых» в том вагоне ведь мог оказаться и Жуковский, и сам Микулин, — вечные и неутомимые труженики, бессребреники, которые тоже вполне могли ехать на том самом поезде из, предположим, Киева — в Москву или в Орехово, где обычно жила летом Вера Егоровна с детьми и Анной Николаевной.

Жуковский и Микулин были очень дружны, хотя последний и стал бывать в их доме поначалу как ученик Николая Егоровича. Но пришла любовь, и семья Жуковских приняла Микулина в свое доброе сообщество: да и кто бы смог справиться с упрямством всеобщей любимицы Верочки?



На коллаже работы Екатерины Кожуховойсемья Александра Александровича Микулина: он сам — сидит, стоит жена — Вера Егоровна (урожденная Жуковская), рядом с матерью стоит дочка Верочка, сидит Катя, а на коленях у отца — сын Шура — Александр Александрович Микулин второй — будущий известнейший конструктор авиамоторов.

Ниже — дореволюционное фото Кузнецовского фарфорового завода.


…Но прежде чем мы возьмем тонкие кисти, чтобы, окунув их в изумительные, подлинные виндзорские акварельные краски (вернее, их крохотные, еле видные остатки — этой акварелью бабушка копировала еще до войны в 20-ые годы древние фрески России, Крыма, Украины, Грузии, Белорусии, Азербайджана, от многих из них после войны на территории центральной России не осталось ничего кроме этих копий; а вслед бабушке этой акварелью работала моя художница-мама), которые подарил бабушке ее отец Александр Александрович Микулин в 1903 году в связи с окончанием Кати гимназии с серебряной медалью, — прежде чем мы начнем набрасывать портрет милой Верочки Жуковской, — юной, тонкой, высокой, темноволосой, с переливчатым вишневым бархатом глаз, с удлиненным, подстать росту, но очень нежным овалом чистого лица, — мы дадим слово ей самой.

Верочка, Вера Егоровна Жуковская, как и все в семье, была одаренной барышней, — в особенности к словесности. В течение жизни она не раз принималась за писания — такой уж была наша семья, да и старинные эти представления были тогда еще очень сильны, что надо бы девушке и к изящной словесности приникать, и что неплохо бы быть и еще чем-то кроме как супругой, дочерью и матерью — XIX век — известно, — ценил просвещенных женщин. И русские образованные жены внесли в него свою прекрасную лепту. Все начальное образование детей они, как правило, брали на себя: Закон Божий, родной язык, литература, история, арифметика, иностранные языки, музыка, рисование и даже начала естествознания — такие матушки, как Анна Николаевна и Вера Егоровна успевали в первые годы заложить в детские головы и сердца очень важные представления и понятия о жизни, привить первые навыки аккуратной, серьезной умственной работы. А репетиторы появлялись уже ближе к поступлению в гимназию. Но первое слово было за матерью.

…Сколько раз на протяжении жизни я держала в руках эти прабабушкины странички, обрывки ее воспоминаний, дневников, короткие рассказы, и как-то всегда откладывала их в сторону. Я прежде все искала им какого-то применения (вот оно современное наше устроение — скорее ищем применения!), — «Может быть, где-то напечатаю?», — думала я по своей привычной редакторской сметке, и не находила, кому бы и где это могло быть интересно. Кому в наш архиделовой, расчетливый до оскомины, наижестокий век могли бы пригодиться эти, не хочу сказать, «наивные», «дамские», нет: так пусть уж высказываются «неподкупные судьи» XXI века, — женщины-политики, женщины-критики, — надутые, резкие, самоуверенные, надменные, словно вот уже целых сто лет не снимающие своих комиссарских кожанок, где, несомненно, в каких-то внутренних анналах прячется товарищ маузер, — кому могли что-то сказать эти несовместимые с неумирающим духом революции теплые, домашние, камерные и очень личные страницы, приоткрывающие для нас, совсем других, дверь в сокровенный мир русской женщины, какой она когда-то действительно была.

…Вот трогательная записка Веры Егоровны для сына Шуры, в которой рассказывается, как долго и трепетно ждала она его появления на свет, как была счастлива его рождением, как мучилась от того, что мало было у нее молока, а он, не переставая, кричал, и как однажды припала она перед Распятием Господним в храме Живоначальной Троицы, — тогда Микулины жили во Владимире, — и как горячо молилась Господу о помощи, чтобы ей самой выкормить сына, и как быстро была услышана ее молитва и пришла долгожданная помощь.

В этой же записке она рассказывает сыну и о предках, правда она рисует подробно только трогательно-светлый портрет своего незабвенного батюшки Егора Ивановича Жуковского. Ей было 22 года, когда отец скончался, да и жил он, как мы знаем, большей частью в отдалении от семьи, но Верочка все равно любила его больше всех. Она пишет об отце своему мальчику, что дед его был глубоко верующим человеком, что и жил он по вере своей — для своих крепостных крестьян был не барином, а отцом: три дня они работали на себя, три на него. А он в свою очередь жалел их, перекрывал им крыши, всегда помогал средствами отстроиться погорельцам, сам покупал крестьянам скотину наместо падшей, возился с малыми ребятками в детском саду, который сам же и устроил в деревне, учил хозяйствовать — поскольку знал сельское хозяйство очень хорошо…

Ей хотелось, чтобы сын сохранил память о дивном его дедушке, чтобы он подражал ему в сердечности, чистоте, в милосердии… И что характерно — ни о ком из родных она не пишет столь любовно и подробно. Вот, мол, сынок, тебе мой материнский наказ, который надлежало бы тебе сохранить во всю жизнь: «Сын мой, помни наставления отца твоего и не забудь заветов матери твоей. Помни их слова всегда, сделай их частью жизни твоей» (Прит.6:20–23).

Хорошо ли мы теперь слышим родительские наказы? Да и всякие ли родители о том теперь пекутся, да и способны ли они передать своим детям нечто действительно доброе и духовное и спасительное для жизни?

* * *

…Много раз переписывала Вера Егоровна свой рассказ о зарождении их с Александром Александровичем Микулиным любви и первом поцелуе-христосовании на Пасху, навек их соединившем. Написан он был на Пасху 6 апреля 1914 года, через тридцать лет после венчания, а переписывался потом не раз и в год кончины мужа, и позже. В одном из экземпляров Вера Егоровна сделала приписку: «с тех пор ни один мужчина не прикасался к моим губам». Для нее все, что было связано с мужем и их непорочным супружеством, было значительно и свято…

«Посвящается моему дорогому, любимому мужу.

ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ

На вечере у моей подруги по гимназии, Саши Кропоткиной в 1879 году я познакомилась с товарищем ее брата А. А. Микулиным. Сначала он показался мне гордым и напыщенным, но потом оказалось, что он держит высоко голову только для того, чтобы не свалилось его pince-nez. Я часто виделась с ним — и у нас и у Кропоткиных — и мы незаметно полюбили друг друга. О своем чувстве мы не говорили, но старались чаще видеться и быть вместе. Идя с сестрой или няней (одна я никогда не выходила из дома) утром в гимназию, я встречала его, идущего в техническое училище, потом он часто заходил и проводил с нами вечера. Так прошла зима нашего первого знакомства. К Светлой заутрени условились пойти вместе в церковь технического училища. Помню ясно себя в голубом барежевом (бареж — старинная лёгкая прозрачная ткань, — прим. авт.) платье с букетиком ландышей у небольшого выреза на груди. Он стоял недалеко от меня, и усердно молясь, я украдкой взглядывала на него. Заутреня близилась к концу, сейчас запоют: «друг друга обымем…» и мы можем поцеловаться; эту мысль уже трудно было отогнать, но что это!.. уже все обнимаются, сестра, брат целуют меня, подходит и он вместе с другими знакомыми и поздравляет меня: момент упущен… я машинально тушу и отдаю ему свою свечку и выхожу с ним в коридор. Мы молча идем, он закручивает мою и свою свечку и они постепенно обращаются в один большой шарик; подходят мои, одеваемся и уходим… «До свидания, до завтра…»

Утром не спится… Встаю рано, помогаю няне убирать столы. Куличи, пасха удались на славу, будет, чем его угостить. Как долго тянется утро…

Брат уехал с визитами, сестра ушла наверх поздравлять старушку Орлову, мама отдыхает, я одна, но вот его звонок, как хорошо знаю я его и сейчас еще слышу: короткий и тихий… бросаюсь в переднюю, нет побегу лучше в гостиную и встречу его там, сажусь за стол на диван… сердце стучит… он входит… «Христос Воскресе!» Встаю и через стол мы неловко и быстро целуемся и садимся, несколько мгновений от смущения молчим, входит сестра, идем пить чай, неловкость прошла, мы счастливы и веселы.

В. Микулина

Написано 6 Апреля 1914 в Киеве в день Светлого Воскресения».


Познакомились Верочка Жуковская и Александр Микулин, как уже сказано было, в конце 1879 года, а обвенчались лишь осенью 1884-го. Эти четыре года жениховства (хотя официальное предложение вовсе не так скоро было сделано, поскольку Александр должен был еще окончить Техническое училище) — стали порой ожидания, надежд и духовного взросления этой редкостной пары. И те свидетельства, реликвии, что остались от тех лет, да, пожалуй, и вся обширная переписка Микулиных за 35 лет их супружества свидетельствуют нам, сегодняшним, о чем-то почти несбыточном, идеальном, недосягаемом.

* * *

…Верочка слыла в семье всеобщей любимицей — нежная, экспансивная, грациозная, остроумная, со стечкинским взлетом бровей, и особенным свечением глаз — ведь Стечкины еще и Стечкиными-Струйскими прозывались (знаменитая благодаря шедевру Рокотова Александра Струйская, та самая о которой Н. Заболоцкий написал: «Со дна души моей мерцают /Ее прекрасные глаза», была в близком родстве со Стечкиными. Глаза у женщин Стечкиных, а потом и у Жуковских были действительно особенными), — Верочка при всех благих своих свойствах бывала и изрядно капризной.

Она с раннего детства чувствовала себя центром всеобщих забот и, в особенности, брата — Николая Егоровича, который ее обожал. Не случайно Анна Николаевна писала ей: "Веруша, береги Колю, старайся, чтобы он забыл случившуюся невзгоду. Ласкай побольше его, не хандри и не делай ему сцен. Ему и без того горько…" Это было время больших денежных трудностей). В раннем детстве, как уже писалось, воспитанием Верочки занимался покойный братец Володя, да… старый сеттер Фигаро. Анна Николаевна в то время все силы и заботы свои отдавала сыновьям, оканчивавшим университет, и тосковавшему в отдалении мужу. А Верочка была на попечении таких вот замечательных «нянь». Ее усаживали на большой ковер, а Фигаро лежал рядом. Он никого к ней чужого не подпускал, а если она уползала с ковра, то нежно, за шкирку он возвращал ее в центр дозволенного поля деятельности.

Лет девяти Верочку повезли в Москву, где она поступила в ту гимназию, в которой начал преподавать ее красавец-брат Николенька, любимец всех гимназисток и чудесный учитель физики и математики. Правда сам Николай Егорович никогда не обращал никакого внимания на свой успех у слабого пола, все это шло мимо его глубокого ума и чистого сердца, никак в нем не отзывалось. Он просто был добр с гимназистками и умел, как никто, весело пошутить, но знания спрашивал строго, поскольку и объяснять умел великолепно. Коля и стал домашним репетитором Веры. Училась она хорошо, но с детства, да и потом почти всю жизнь почти непрерывно болела — крепким здоровьем она не отличалась, и напасти следовали одна за другой, хотя и прекратились сразу после революции, об этом чуде рассказ будет впереди.

Еще со времен гимназии Вера дружила с княжной Сашей Крапоткиной, у той был брат Дмитрий, влюбленный и очень целеустремленно ухаживавший за Верочкой. Среди поклонников юной Веры Жуковской выделялся и барон Александр фон-Рутцен, инженер, однокашник Александра Микулина, будущий известный кадет и депутат 1 Государственной думы (он был репрессирован и погиб в 1937 году). Однако Верочка не только взлетом бровей походила на свою бабушку Глафиру Кондратьевну Стечкину, но и довольно-таки упрямым и настойчивым своенравием (несомненно передававшемся по наследству от самых ранних стечкинских корней — вспомним о Настасье Григорьевне Стечкиной (урожденной Нарышкиной) — прабабушке Веры).

Стоит ли дивиться причудам генетики? Вполне подлинное жизненное сочетание, казалось бы, не сочетаемого: непреклонного упрямства, своенравия, и свойственного Жуковским нежного строя души и подлинной доброты, умеющей как никто согреть и утешить нуждающихся, тех, кем, правда, в другое время непрочь и поверховодить, или «порулить», как выражался мой Духовник об этом архетипическом свойстве русских женщин. «Ты всю-то жизнь рулила-рулила всеми, а теперь вот посиди-ка сама в послушании…» — говорил он нередко пришедшим к нему новеньким уже немолодым прихожанкам, жаловавшимся на семейные неурядицы. И ведь был прав, если попристальнее взглянуть…

* * *

Анна Николаевна к Микулину относилась сдержанно. Они с няней Аришей давно уже порешили, что надо выбирать князя Дмитрия или барона, — мнилась им блестящая партия для их любимицы. Однако Верочка, никого не спрашивая, дала слово преданному Микулину, и они решили сохранять свою тайну четыре года, пока он не окончит техническое училище и не получит место.

Однажды Александр нарисовал Вере картинку — закрытую дверь, и сказал: «Эта дверь откроется через четыре года». Какие удивительные совпадения и сходства в деталях, дорогой читатель: «Может ли рыцарь остаться или должен уйти?» — спрашивал Егор Иванович юную Анну Стечкину в 1839 году, показывая на эмалевую картинку на луковице своих часов, а теперь, сорок лет спустя, Саша Микулин вопрошал так же свою избранницу… Вот ведь и у Толстого Левин в таком же духе объясняется в любви и делает предложение Кити. Какая стыдливость, — дитя чистоты и целомудрия, какие трепетные отношения, какое уважение к личности другого и его свободе выбора…

Тем не менее Анна Николаевна долго ни о чем не подозревала, а Верочка вела свою линию: мечтала пригласить Микулина на лето в Орехово. Она писала Анне Николаевне в Новое Село весною 1880 года:

«Дорогая моя мамочка!

Спешу поскорее поделиться с Вами моей радостью: я выдержала экзамен из русского языка и получила 12 — за год, — за сочинение 12 и 12 за ответ, вообще же выдержала на славу. Теперь же я отдыхаю и скоро опять сяду за занятия. Я жду с нетерпением лета. Если господу будет угодно, то мы проведем это лето очень весело. К нам обещал приехать Орлов, Андреев, барон Рутцен и еще один человечек молоденький и хорошенький, имя которого позвольте умолчать, хотя Вы его видели и хорошо знаете… Ах, хотя бы поскорее приходило милое лето!»


Надежды Верочки сбылись: Микулин был среди приглашенных; пикники, охоты, прогулки — устраивались чуть ли не каждый день. «В одни ворота въезжают, в другие выезжают» — добродушно ворчала Анна Николаевна.

Когда же пришел час разговора с матерью, то Верочка высказалась на удивление смело: «Пусть барон останется при своем баронстве». Николай Егорович не смел и не мог перечить любимой матери в устройстве своей личной жизни, не то Верочка: она уже, воспитанная не в такой строгости и твердости, — удила в связи с трудными обстоятельствами были вынужденно спущены во время ее детства, могла позволить себе поступать по-своему.

Главой семьи Вера Егоровна, конечно, не стала, — им был, несомненно, молчаливый, замкнутый и потому всегда казавшийся строгим Микулин. Дети его побаивались, хотя он никогда никого не наказывал, — авторитет отца действовал как-то сам собой: Александр Александрович излучал какую-то особенную серьезность, собранность, свидетельствующую о внутреннем достоинстве, о несомненной высокой порядочности, — поистине царственное благородство при столь же несомненной скромности и глубокой внутренней тишине. Это ощущали все — не только дети. Микулина уважали, кто только имел с ним дело. Это был образцовый человек — муж разума, действительно древний русский дворянин, достойный потомок своих пращуров Рюриковичей — святого благоверного Князя Михаила Тверского (приходившийся племянником святому Благоверному Князю Александру Невскому), замученного в Орде, и супруги его святой благоверной и преподобной княгини Анны Кашинской. Ветвь его рода исхода от славных князей Микулинских-Тверских, много послуживших Отечеству на военной и дипломатической службах. И при всем при том в доме Микулиных всегда царил культ матери — Веры Егоровны. Так любил, берег и ценил ее муж. Потому несколько своенравной и упрямой Верочке не пришлось, выйдя за него, ломать свой характер. Да и получилось бы что из такой ломки при ее постоянных болезнях?

Микулин стал бывать у Жуковских все чаще и чаще… И как-то быстро вписался в атмосферу семьи Жуковских: ему там очень хорошо дышалось. Рано лишившись матери (ему было всего 8 лет) он, как и младшие братья его и младшая сестренка Машенька (ее в семье называли Манечкой) вынуждены были воспитываться в казенных заведениях, он не знал, не помнил почти материнской ласки, тосковал по семейному уюту, батюшка Саши был довольно суровым, непростым по характеру человеком, а у Жуковских он нашел и уют, и заботу, и настоящее тепло — причем в великой мере.

Жуковские тоже быстро привыкли к Александру Александровичу, который вскоре стал, чуть ли не первым помощником Марии Егоровны, завоевав ее симпатии своими необыкновенными способностями ко всяким работам по домашнему хозяйству (Николай Егорович, шутили близкие, и гвоздя вбить не умел).

«Вот придет Микулин и повесит шторы, починит замок» (прибьет, исправит, наладит…), — говорили у Жуковских. У Микулина были золотые руки, и он действительно приходил, чинил, налаживал, исправлял…

А время текло и убыстрялось, и самое главное — двигалось в нужном для Веры и Александра направлении.

* * *

Летом 1882 года впервые в Орехове гостила маленькая сестрица Александра Микулина — Манечка. Ей в ту пору было лет одиннадцать.

Отношения тайной невесты Микулина с его маленькой сироткой-сестрой, которая воспитывалась в московском Мариинском училище благородных девиц (в том здании, напомню, на Софийской набережной против Кремля училась и автор этих строк, о чем повествуется в первых главах книги), — эта страница жизни Веры Егоровны Жуковской заслуживает более пристального взгляда. Часто ли таковое теперь встретишь, чтобы двадцатилетняя невеста (да еще необъявленная!) взяла под свою полную сердечную опеку и заботу маленькую сиротку — сестренку жениха и делала это столь серьезно, сердечно, последовательно и с рассуждением:

28 Марта.

Милая моя Манечка

Я слышала, что ты плохо учишься и даже, может быть, не перейдешь в другой класс. Очень огорчает, дитя мое, это известие. Ты не маленькая и можешь понять, как важно тебе хорошо учиться; если ты перейдешь, тебя возьмут на казенный счет и этим ты облегчишь труд твоему папе и ему будет хорошо и покойно жить. Знаешь, милая Маня, что к каждому человеку Господь посылает Своего Ангела, чтобы он охранял его, и у тебя есть такой Ангел Хранитель. Видя тебя ленивой, он отошел от тебя и с грустью смотрит на тебя. Помолись ему, дорогая моя, чтобы он не отходил от тебя и помог бы тебе в твоем желании быть примерной и хорошей девочкой. Сделай, милая моя, над собой усилие и обрадуй нас всех твоим прилежанием. Теперь у тебя есть учительница, старайся слушать ее внимательно и хорошенько учить уроки. Не долго осталось до лета, а летом, если ты будешь хорошая девочка, я возьму тебя в деревню и ты проведешь его еще лучше, чем прошлое. Постарайся хорошенько и Господь поможет тебе. Он увидит твое раскаяние, твое старание загладить прошлое и пошлет тебе разум. Представь себе, как грустно твоей маме видеть тебя неленивой и знать как ты огорчаешь своего папу, который теперь болен. Брось лгать, это гадкий порок, мешающий тебе походить на своего Светлого Ангела. Целую тебя, мое дорогое дитя, и надеюсь, что ты исправишься. Зато как тебе легко и весело будет после трудов отдохнуть в Орехове. Еще я хотела сказать тебе: не слушай ленивых и дурных девочек и старайся отходить от них и поменьше говорить с ними. Да сохранит тебя Господь Бог! Крещу тебя. Помоги тебе Матерь Божия начать новую жизнь и быть хорошей девочкой. Папе твоему, Слава Богу! Лучше. Ответь мне сейчас как получишь мое письмо.

Собери аккуратно твое белье и первый раз, как придет к тебе брат, отдай ему. У тебя 4 рубашки, 4 кальсон, 2 юбки и 6 пар чулок.

Целую тебя.

Вера Жуковская.

«10 мая.

Родная моя Манечка!

Мы уезжаем 17 мая; тебя привезет Коля или твой брат в конце мая. Надеюсь, милая, что ты перейдешь в следующий класс. Мы не берем тебя с собой, потому что очень холодно и мы боимся, что ты простудишься в сыром доме. Заяц и Туська(котята)здоровы и едут с нами; ты их увидишь уже в деревне. Захвати с собою все, что у тебя есть твоего и привези непременно французский и немецкий учебник. Не печалься, милая, скоро увидимся. Если будет холодно, когда ты поедешь, надень теплую юбку; я ее тебе посылаю вместе с другими вещами. Целую тебя и люблю. Будь умницей.

В. Жуковская.

1882 г. 18 Сентября.

«Дорогая моя Маничка!

Как поживаешь ты, родная моя. Обещала писать, а от тебя нет ни словечка. Напиши мне обо всем, что тебя интересует. Я так привыкла к тебе, что мне было скучно спать одной. Вчера из деревни приехала Варвара и рассказывала, как Сабаня и Муша (щенки) скучали, как они бегали и выли, а Сабаня все царапался в нашу комнату. Твой Тусё здоров и весел, он постоянно сидит у меня в комнате. Ему очень скучно без тебя. Он приходит ко мне на плечо ласкаться и грустно мурлычет видя что это не ты. Кисточку на хвост он уже отрастил и стал очень мил. Любимая моя деточка, будь умницей и не ленись и не капризничай. Не слушай дурных воспитанниц и будь от них подальше, а постарайся найти себе подругу тихую и хорошую, которая бы тебя полюбила. Прощай милая. Будь здорова. Да хранит тебя Бог. Молись, родная, хорошенько Богу.

Любящая тебя Вера Жуковская.

Тусё целует тебя и любит. Вот Туськина лапка: обведена…

6 Мая.

Милая Маничка! Не печалься, что мы тебя сегодня не взяли. Тебя возьмем очень скоро; жди терпеливо и будь умница. Вещи, которые тебе принес вчера брат, береги и не надевай, чтобы белье было чистое для отъезда. Платье застегивается назади. Целую тебя.

Вера Жуковская.

Твой Туся жив и здоров. За тобой приедет моя няня. Будь умницей, дорогая. Привези с собой все, что у тебя есть своего.

1884 год. 25 марта.

Милая девочка Маничка!

Поздравляю тебя с днем твоего рождения — желаю тебе хорошенько учиться и перейти в следующий класс. Брат тебе принесет все, что нужно для вышивания. Выбери себе узоры и вышивай для русской рубашки. На рубашку надо вышить пять полос: две на рукава, две на плечи, и одну на грудб. Постарайся, родная перейти — это так необходимо. Целую тебя и желаю быть сегодня веселой. Уже недолго до лета…

Вера Жуковская.


Хотелось бы мне еще и еще цитировать эти письма, сшитые во внушительную тетрадку самой Манечкой, — с нею неустанно всю жизнь переписывалась Вера Егоровна, а брат Александр всю жизнь терпеливо и заботливо опекал, хотя характер у Манечки вытанцевался очень непростой, и супругам Микулиным бывало еще как нелегко с ней. Личная жизнь у Манечки не сложилась. Окончив Консерваторию, она преподавала фортепьяно в разных городах, и отличалась мнительностью, всегда считала себя обиженной на всех и на все — на мир, на судьбу… Во второй половине жизни увлеклась спиритизмом, правда, потом, говорят, это порочное увлечение совсем оставила. Как бы то ни было, она сберегла всю эту бесценную переписку до наших дней, а прожила Мария Александровна 94 года.

И я еще вернусь к микулинской — уже супружеской — переписке, а сейчас мне хотелось бы сказать об этих дорогих мне людях то и так, что и как я не умела сказать и самой себе раньше, что я не умела доосмыслить и назвать сколько-то лет назад, но когда теперь мне вдруг это «нечто» открылось явно и убедительно, я не могу не поделиться с читателем…

* * *

И я, как и все в мое время, искала в прабабушкиных листках и письмах или литературных совершенств и признаков таланта, оригинальности форм или языка, или смысловых глубин и подтекстов, или хотя бы любопытных подробностей тогдашней жизни, но там всего этого, чем так дорожит наш практичный век, спешащий скорее пускать подобные «листочки» прошлого в дело, на службу своим авторским амбициям, — всего этого там совсем и не наблюдалось…

Передо мной лежали странички, излучающие бесхитростность и необычайно нежный, мягкий свет, приоткрывающие для нас редкий, а ныне просто и реликтовый строй женской души. Чистоту и детскую простоту, которая ходит с ней об руку, простодушие, и неотъемлемую от него ласку, — милые черты, которые еще успели запечатлеть в своих женских портретах в неблизкие нам времена великие русские рокотовы, боровиковские и тропинины…

…Как быстро вытеснил и истоптал этот нежный тип холодный и жестокий рационализм, превратив женщину в умную, четкую и резко работающую машину, но, отнюдь не приблизив ее дух и природу и к другому высокому образу или типу женщин, которых святые отцы издревле именовали «мужемудрыми женами». Интеллект не равен мудрости. Не была интеллектуалкой святая премудрая дева Феврония, покорившая и перевоспитавшая своего князя Петра. Так же и великие равноапостольные жены: святая благоверная Киевская княгиня Ольга, просветительница Грузии Нина, святая Мария Магдалина… В отличие от тропиниских жен они были еще и «мужемудрыми» — то есть, как говаривала в древности (IVвек н. э.) святая преподобная мать Синклитикия: «по естеству я жена, а по помыслам — муж», — хотя и сохраняли при том и свою любовь, и ласку, и чистоту. Только любовь и ласка были у них уже перерожденными в подвиге — не душевными, а духовными. За великую любовь к Богу они были облагодатствованны столь же великими Божиими дарами, подлинными сопутниками святости. Но сила их (духовная) в немощи совершалась: в чистоте, кротости, терпении, смирении и жертвенной любви к ближним.

Таковыми Русь помнила и почитала святых благоверных княгинь — вдову князя Дмитрия Донского Ефросинию Московскую, мученицу верности святую Иулианию Вяземскую, преподобную Анну Кашинскую, преподобномученицу Елисавету Феодоровну… Такими были и еще очень многие русские женщины всего каких-нибудь 150 лет назад. И опять же — светили они миру, согревали его своими сердцами и в дворянских усадьбах, и в крестьянских дворах. И не только благочестивая старина говорила о себе в них, но больше всего хранимая свято Вера, которая все и всех ставит на свои собственные Божии места: мужчин делает настоящими мужами, женщин — христианскими женами. А как начинает ломаться и подтачиваться вера, так и женский тип сразу — быстрее всех, — теряет вои светлые черты, переменяется до неузнаваемости… Не случайно же Достоевский говаривал, что женщине без веры совсем жить невозможно. А он-то хорошо знал и любил этот женский образ сокровенной красоты, пришедший на Русь вместе с Верой Христовой.

* * *

…Подходило к концу лето 1884 года и вместе с ним и Успенский пост. Потянулись на юг над полями ореховскими треугольники журавлей, косяки перелетных птиц… А в Орехове готовились встретить Крестный ход, который всегда по традиции — в память о чудесном избавлении Орехова от холеры, совершали в последнюю среду Успенского поста — «Успенскую среду». Ход двигался от Глуховского храма к Орехову, с частыми остановками и молебнами. Служили молебны и в Орехове (целых пять!) после чего отцу Павлу и причту подавался завтрак.

Готовились встретить крестный ход с вечера. Распоряжалась Анна Николаевна — ведь она была молитвенным столпом семьи. Переставлялись в зале стулья к окнам и простенкам, застилались они вышитыми старинными полотенцами, чтобы на них ставить образа. Верочка украшала стулья цветами, плющом и рябиной — зала превращалась в подобие храма. Приносили старинную меру, полную семенами ржи, приготовленными к севу. В рожь обычно ставили выносной крест, чтобы освятить первые горсти посева. Утром за Красные ворота выносили столик, покрытый салфеткой. Выходила Анна Николаевна — ей уж в ту пору было 67 лет, за ней шло все семейство, домашние, гости, исключая повара Евгения, который пек огромный постный пирог к завтраку. Все шли к воротам, где уже гурьбой собирались все деревенские ребятки. На плотину большого пруда «Кубики» (за деревней), в котором поили и купали лошадей — вода там была очень чистая, — выставляли мальчишку глашатаем. Крестный ход проходил мимо Кубиков. Но вот прибегал глашатай: «Идут! Несут!..»… И вот уже все слышали: «Многомилостивый Господи, помилуй нас!».

Служили быстро: иконы несли очень тяжелые, древние, несколько верст, а еще предстояли молебны на углах сада и на деревне. Почти все становились на колени, встречая Крестный ход и святые иконы. Среди них сияла позолоченным окладом древнего письма Казанская икона Божией Матери, которую издавна у нас сугубо чтили как покровительницу нашего рода: когда-то давно еще прапрабабка Веры Егоровны воздвигла в честь этого образа Богоматери храм в Алексинском уезде Тульской губернии, откуда родом была Анна Николаевна, и хранились в памяти рода множество случаев чудесной помощи от этого образа. Потому и молились в особенных случаях именно перед этой иконой Богородицы.

Была так же и древняя икона святого Власия — покровителя земледельцев, письма замечательного, и конечно — икона Анны Николаевны «Господь Вседержитель», перед которой она всегда горячо молилась по утрам и ввечеру. Был список и чудотворной московской святыни — иконы Божией Матери "Взыскание погибших" — не только для меня она имела всегда особое значение, но, как недавно я убедилась по документам, и для бабушки Веры Александровны (старшей дочери супругов Микулиных)…

А спустя еще немного времени, после Успения пресвятой Богородицы и третьего Спаса, который празднуется в память о перенесении из Эдессы в Константинополь нерукотворенного образа (убруса) Господа Иисуса Христа — Спаса «орехового», как его любовно именовали в народе (наступало время сбора орехов), — венчали рабу Божию Веру рабу Божию Александру. И было это, конечно, в Орехове, и сестрица Манечка несла шлейф теперь уже сестрицы-невесты…

…Однако прежде чем мы, веселясь о молодых, которых соединила великая, редкая любовь, поспешим, скача и ликуя, по Ореховскому парку вслед свадебной толпе в этот на редкость жаркий и солнцеликий осенний день, скользя и хрустя яблоками, летящими нам под ноги со всех ореховских яблонь, под благоуханным ливнем лепестков осенних роз и «папашиных георгинов», чтобы потом скорее бежать к большому столу в квадратной аллее родного парка, под «липы вековые», где уже на старинных скатертях-самобранках лежат-отдыхают, ждут-недождутся народа те огромные глянцевые пироги чудо-повара Евгения «на четыре угла», дышущие, пышущие, только из печи, которыми сейчас будет потчеваться не только семья, но и вся деревня, да и кое-кто из Глуховских, по-старинному славя жениха и невесту песнями подблюдными, свадебно-застольными и протяжными, русскими, неизбывными:

Ох, да что лета-алы соколы по вйшению,

Да по зелё-ёоному орешиничику.

Ох-ы, да по зелё-ёному орешеничику…

Ох-ы, да он искал-ы себе лебёдушку.

Ох-ы, да он искал себе лебёдушку,

Ох-ы, да хорошу, ох, лебёдушку.

Ох-ы, да хорошу, ох, лебёдушку,

Ох-ы, да хорошу душу Егоровну…


…Однако прежде чем мы насладимся этими светоносными картинами, нежным румянцем, темными прядями и сияющими счастьем глазами невесты, проникновенной серьезностью сдержанного жениха, обществом добрых Анны Николаевны и Николая Егоровича, прислушаемся к тихой беседе двоюродных сестер, прежде чем на старый парк ниспадут густые тени ранних августовских сумерек, а в деревенских улицах-«порядках» растают последние звуки гулянья, — мы совершим, дорогой читатель, мысленные перелеты во времени — на тридцать, а потом и на сто лет вперед — в совсем другую жизнь, к совсем другим людям, и к другим песням-радостям, — к потомкам тех счастливых молодоженов…



На коллаже работы Екатерины Кожуховой слева-направо: Александр Александрович Микулин (прадед автора), семья Микулиных: Отец — действительный статский советник Александр Федорович Микулин (прапрадед автора), его сыновья (слева-направо) — Дмитрий, Александр, Иосиф, дочь Мария, а над ними — портрет покойной супруги и матери — Екатерины Осиповны Микулиной (урожденной Гортензии де Либан) — прапрабабушки автора, скончавшейся в родах в 1870 году. Фотография сделана около 1880 года.

Справа — Вера Егоровна Микулина (урожденная Жуковская).


…У нашей героини Веры Егоровны не было и тени даже сокровенных претензий на мудрость: вся ее сердечная жизнь была отдана любимому мужу, детям, близким. Она, по типу своему женскому, по сердечному устроению принадлежала к редкому и диковинному теперь, былинному роду тех древнерусских женщин, что и Игорева Ярославна. Уверена, что не случайно, но при этом и совершенно непроизвольно повторила Вера Егоровна знаменитый Ярославнин плач из «Слова о полку Игореве»: «Полечю зегзицею по Дунаю, омочю бебрян рукав в Каяле, утру князю кровавые его раны», в своей притче о ласточке, написанной в те скорбные дни, (или вскоре после них), когда вдали от нее умирал ее любимый супруг, — прадед мой Александр Александрович Микулин.

…Это было весной 1919 года — последней и самой холодной и горькой весной Микулина. Вся его 35-летняя деятельность по охране прав и условий труда рабочих была перечеркнута. Если Царь эту честную, мужественную и нелицеприянную, неудобную для власть имущих (в этом можно ни секунды не сомневаться) деятельность, да еще в предгрозовой атмосфере предельно накаленных полярных интересов наградил Микулина высокими чинами, званиями и орденами, то революция лишила его заработанной пенсии и выкинула на улицу. С превеликим трудом Микулин, с его прекрасным инженерным образованием, знаниями и огромным опытом (он знал изнутри в точности всю картину фабричной жизни чуть ни не во всех губерниях центральной России) едва сумел устроиться в статистический комитет на какую-то жалкую должность, которая давала ему одно преимущество — листок бумаги, который мог помочь ему быть не сразу расстрелянным на путях-дорогах жизни.

Весной 19-го он ездил в Орехово к Вере Егоровне и дочери Екатерине Александровне, оставшейся с двумя малышами: внуку Александра Александровича Кириллу Домбровскому было уже 6 лет, а внучке Майе — всего 3 года. Бабушка моя Екатерина Александровна, взвалила на себя, вернее сказать, мужественно приняла на себя, как Крест, непомерный груз — с небольшого участка земли (от небольшого стада осталась корова и старый Копчик — верная безотказная лошадка) прокормить мать, отца, сестру Веру Александровну, совсем ослабшего от голода семидесятидвухлетнего Николая Егоровича, тем не менее пешком ходившего через всю Москву в университет, чтобы прочитать лекцию двум-трем студентам, его детей — двадцатипятилетнюю хрупкую Леночку, умиравшую от чахотки (ей оставался жить год) и Сережу девятнадцати лет. Кроме того, к Жуковским-Микулиным, а теперь и Домбровским (бабушка Екатерина Александровна с 1912 года носила фамилию мужа) прибилась оставшаяся родня — все кто как мог, пытались добираться к Орехову из охваченных огнем южных и центральных губерний — осиротевший подросток — сын Микулина 2-го, генерал-лейтенанта Иосифа Александровича Микулина, брата Александра Александровича, скончавшегося в 1916 году от тяжких ран на фронте; двоюродная родня — Петровы, и еще какие-то не близкие знакомые бабушкиной сестры Веры Александровны, бежавшие с детьми из польских губерний, и просто осиротевшие дети знакомых…

Вот где можно было с полным правом представить себе образ Ноева Ковчега — под Ореховским кровом. А «Ноем» назвать бабушку Екатерину Александровну, которая одна изо всех могла и умела пахать, сеять, жать, собирать, молотить (старинным ручным цепом XVIII века невероятной тяжести на молотьбе в одиночку не работали даже крестьяне, а она была одна, лишь изредка кто-то один приходил на помощь), держать огород — ей было тогда 34 года. Позже в анкетах бабушка писала об этом времени: «с 1914 по 1924 работала в поле». Уже тогда от непосильной физической работы она сорвала свое некрепкое сердце и всю оставшуюся жизнь много страдала от этого.

Это была каторжный, истовый труд одного человека ради того, чтобы выжили дети, старики. А помощников у бабушки тогда не было — только мать Вера Егоровна, которая после революции каким-то непонятным образом почти совсем перестала болеть, откуда-то пришли силы. Малышей, деток Кати, она взяла на себя, да и все домашнее ведение хозяйства, прокорм всех, — она тоже трудилась день и ночь, умудрялась собирать какие-то сливки и сбивать немного масла для Жуковского и Леночки, — и Катя возила эту нехитрую деревенскую провизию голодавшим московским родным…

Еще в начале 1917 года Николай Егорович и Александр Александрович передали почти всю принадлежащую им пахотную землю и лес крестьянам Орехова, оставив себе небольшой участок земли и усадьбу при доме. По ходатайству Николая Егоровича ВЦИК РСФСР за его заслуги перед Родиной дал охранную грамоту на дом, усадьбу и участок земли в Орехове, где он родился и вырос и написал большую часть своих научных работ, что не мешало в дальнейшем теснить семью Жуковского и грозить ей расправой, но об этом позже.

Летом 1919 года Николай Егорович приехал в Орехово вместе со своими детьми — Леной и Сережей. Очень обрадовало 73-летнего ученого, что «у Кати хозяйство в полном порядке». Он одобрительно улыбался, видя, как она сама выезжала на косилке косить клевер, или вставала на заре и косила косой траву на лугу в усадьбе. «Вся в отца пошла», — говорил Жуковский. — «Саша всегда сам любил работать в поле».

Благодаря тому, что Вера Егоровна с самого начала революции взяла на себя дом и детей, Екатерина Александровна, дочь ее, не только в совершенстве освоила сельские труды, но и умудрилась за эти годы обрести профессию и кусок хлеба для прокорма всей семьи, — свое любимое дело: овладеть тончайшим искусством реставрации древнерусской живописи — икон и фресок, причем настолько хорошо, что вскоре заняла Екатерина Александровна Домбровская достойное место среди шести лучших реставраторов России, а это были знаменитые мстерские потомственные мастера-старинщики, строго хранившие тайны своего искусства, а также и крупных искусствоведы, как например, учитель бабушки Александр Иванович Анисимов.

Именно в те годы, но уже почти перед войной, у Екатерины Александровны появилось звание, вернее, прозвание: «бабушка русской реставрации» — так величали ее друзья-коллеги в аналог с «отцом русской авиации», которым, как известно, был назван Николай Егорович.

В те-то времена Александр Александрович, служивший теперь в Статистическом управлении и живший в Москве на квартире у дочери Веры, и старался, чем мог помогать своей жене — Вере Егоровне и Кате. Поезда уже почти не ходили, и каждый раз он добирался до Орехова с большими мучениями — на перекладных, с многочасовыми ожиданиями, всегда продрогший, измученный и измокший. Однажды он так сильно простудился, что, вернувшись в Москву, слег с двусторонним воспалением легких…

* * *

Он умирал, и знал об этом, и наказал всем Жуковским не говорить Вере Егоровне о своей болезни до самого последнего, — всю жизнь он ее, болезненную, поистине свято берег. Когда же она узнала о крайне тяжелом состоянии мужа, то сын повез ее из Орехова в Москву, но не сразу к отцу, а сначала к Николаю Егоровичу, и там она еще какие-то дни мучилась и билась как птица в клетке, потому что к мужу ее не пускали: боялись за нее…


Поражает эта трогательная семейная забота друг о друге — ведь какое же нужно иметь сердце, чтобы так беспокоиться и жалеть, так дорожить и беречь друг другом в семье!

«Береженого Бог бережет» — бесконечное число раз слышала я от бабушки эту старинную пословицу (несомненно, она была и нашей семейно-родовой пословицей). Много позже я и эту бабушкину привычку подвергла анализу — мне крайне нужно было все увидеть не с точки зрения личных пристрастий, привязанностей и даже семейных любовей, но только в свете Божиих Заповедей, в свете учения Церкви Христовой, что для меня означает — объективно и непререкаемо.

Обретение настоящей ж и в о й веры (а это уже весьма высокая ступень на пути духовной жизни, потому что приходит живая вера — сердечная — долгим опытом жизни во Христе и, конечно, благодатной помощью Божией) должно естественным образом приучать нас полагаться всегда и всецело на Бога, предавать — и безоговорочно, — свои жизни и жизни близких в Его Руки, в Его волю — «благую, угодную и совершенную» (Рим.12:2), уповать на Его милосердие и заступление. Как поет святая Церковь в Великой ектении «…сами себе, и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим».

Однако слышалась мне и глубокая правда в этой пословице: если Бог дарует молитву молящемуся, совершенство — подвизающемуся, то и помощь Свою Он сугубо посылает тому, кто и сам старается изо всех сил беречь дары Божии. А разве не великие дары Божии — наши близкие, и вообще все то доброе, необходимое, что мы имеем?

Думаю, что когда-то из такого мирочувствования, из полноты русской душевной ласковости и мягкости (сегодня напрочь утраченной) и родилась эта пословица, а не из недоверия Божией любви и заботе. Да, таким и было по природе русское сердце когда-то в истоках своих, задолго до времен русских революций, которые и свершились-то только потому, что до крайности удалось довести обиду, а потом и одурманивание и озлобление народа, у которого, к сожалению, всегда были веские основания для отчаяния и протеста. Но ужасы и зверства русского бунта отнюдь не могут отменить великого явления русской духовности — протяжной песни, в народе рожденной, исходящей, изливающейся на мир широты и любви сокрушенного сердца; русской речи, с ее ласкательными обращениями: мамонька, девонька, батюшка, матушка, сынок, доченька, сказываемых в том числе и совсем незнакомым людям, о чем писал в свое время Дм. С. Лихачев в своих «Заметках о русском». Потому и любую эпоху русской жизни, и лицо нашего народа в эти разные эпохи нельзя описать одной только жесточайшей исторической правдой Пушкинской «Истории Пугачевского бунта», но нужна и сердечная правда «Капитанской дочки», потому что правда русская — она являет себя только в синтезе, и только в нем она открывает нам свою тайну, суть которой в том, что, если у народа нашего отнять Бога, он превращается в зверя или, если человек по природе своей очень добр и утончен, — он, может, зверем и не становится, но начинает унывать, вянуть и умирать душой. Когда же живет с Богом в сердце и Церковь для него Мать, то, может быть, прекраснее верующего русского человека и во всем мире не найти.

Тогда же главным для России и невысказанным во всей обнаженности правды был вопрос о том, до какого предела можно «починать» душу народа, искушать его веру и терпение, поскольку какой же крепости должна была быть вера в Бога у простого человека, чтобы она могла устоять в страшных обстоятельствах быта, в которых принужден был выживать испокон веку русский пахарь, сохраняя при этом внутреннюю силу для духовного отпора искусительным соблазнам пропаганды…

Эх, ты доля, моя доля,

Доля горькая моя!

Ах, зачем ты, злая доля,

До Сибири довела?

Не за пьянство, за буянство

И не за ночной разбой, —

Стороны родной лишился

За крестьянский мир честной.

В год голодный, год несчастный

Стали подати сбирать

И крестьянские пожитки

И скотину продавать.

Я с крестьянской челобитной

К царю русскому пошел,

Да схватили по дороге,

До столицы не дошел.

Очутился я в Сибири,

В шахте темной и сырой.

Там товарища я встретил:

"Здравствуй, друг, и я с тобой!"


Ф.М. Достоевский писал о душе народной: «…судьба до того ее починала и некоторые обстоятельства до того содержали ее в грязи, что пора бы пожалеть ее бедную и посмотреть на нее поближе, с более христианскою мыслью, и не судить о ней по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам».

А вот и предельно строгое и точное медицинско-историческое освидетельствование ученого из наших дней:

«На Восточноевропейской равнине в силу специфики природных условий всегда имел место крайне короткий сезон земледельческих работ. Вместе с преобладанием малоплодородных почв это обусловило низкую урожайность и, как следствие, невысокий объем совокупного прибавочного продукта. Общество в таких условиях было либо обречено на пребывание на догосударственной стадии развития, либо вынуждено к созданию жестких государственных механизмов, способных изымать и перераспределять этот продукт. Этим обусловлена прослеживающаяся с раннего Средневековья (и увеличившаяся в Средневековье позднее) повышенная роль государства в социально-экономическом развитии… Крепостная система была со стороны господствующего слоя «компенсационным механизмом выживания», позволявшим обществу прогрессивно развиваться в неблагоприятных условиях. Со стороны крестьянства таким механизмом являлось прочное общинное устройство»

(А.А. Горский. Памяти Л.В. Милова).

Эти вопросы в XIX веке и в особенности во второй его половине были инструментами самоказни для всех думающих и совестливых русских людей, таких, как Жуковские и Микулины и многие, подобные им. Боль о народе была, можно сказать, основным нервом русской жизни, ведь здесь, в этом неразрубаемом узле неразрешимых, казалось бы, проблем, были сокрыты грядущие судьбы России. И если не для женщин, взгляд которых на мир в то время был ограничен все-таки кругом семьи и разве что творчеством и самообразованием, то для мужчин эти вопросы были самым мощным магнитом мысли.

Вольно теперь с высоты нашей якобы свободы, вырванной вместе с сердцем у старой России, насмехаться над народолюбием, как над пошлой и якобы фальшивой филантропией русских совестливых людей XIX века, которая в подавляющем большинстве своем совсем не обязательно имела, и, как правило, очень долго не имела, каких-то революционных или даже оппозиционных к власти окрасов. Болезнь у русских народолюбцев была и очень опасная, хотя и совсем другая, но об этом — позже…

Не чувствовать болевую точку жизни, особенно после реформы 1861 года, никто уже не мог. Хотя были, были и такие, для кого наш «несчастный народ» (Иван Бунин) был как бы несуществующим, декорацией, то есть попросту быдлом.

Жуковские, и Микулины, ставшие одной семьей с Жуковскими, отличались в силу своих родовых душевных качеств, своих истоков этим особенным, глубоким сострадательным народолюбием. Это были русские коренники, почвенники, для которых народ был скорее близкой дружиной, которой больше всего дорожил когда-то древний удельный князь, чем холопами. Этих людей западное влияние почти не коснулось — ему всегда противостоял сильный, несгибаемый иммунитет веры православной, которая тут же распознавала и отталкивала чуждый дух.

Но многие десятилетия — с Петра I начиная, а, может, и раньше с Алексея Михайловича, с раскола старообрядчества — искушали эти чуждые ветры нашу сильную и просвещенную веру. Устоять было трудно: перерождение духовное происходило всегда в сердечных глубинах, незаметно, не бросаясь в глаза, а потому и не заставляя людей опасаться за свою душу. Потому не многие, а вскоре и чуть ли не единицы могли жить по вере так, как жили старшие Жуковские: Анна Николаевна, Егор Иванович, их сын Николай Егорович, старшая дочь Мария Егоровна. Но если бы мы последовали по родовому руслу чуть дальше, то сначала смутно, а потом все сильнее стали бы слышать гул надвигающегося катастрофического таяния веры, таяния вековых льдов, грозящее излиться всепогребающими лавинами грязи и камней…

* * *

Сердечная вера последних народолюбцев искала дел, дабы по слову апостола, вера не стала бы мертвой. Но вот горе: еще раньше мертвела сама вера, а без веры дела — тысячу крат мертвы и не только бесполезны, но и чаще всего — во вред. Здесь тупики и трагедия бездуховного и безрелигиозного гуманизма, всегда соблазнявшего не имевшую внутреннего духовного стержня интеллигенцию.

Однако искали дела и состраждущие народу верующие сердца, но это были, как правило, люди, не имевших никаких рычагов влияния и возможностей что-либо реально изменить в жизни…

«Из опыта известно, что в урожайные годы многие крестьяне Владимирской губернии, а, вероятно, и других имеют хлеба для семейств своих только на одну половину года, а другую же половину года едят лебеду, избоину с хлебом или ходят по миру. Такое положение ужасно. Возьмем для сравнения одну семью или тягло, состоящее из мужчины, бабы и четырех детей обоего пола, не могущих еще по малолетству идти на сторону зарабатывать хотя бы небольшие деньги…», — так писал в своих записках истинный народолюбец прапрадед Егор Иванович Жуковский (рассказ о нем в главе «Страничек»), бывший основательным знатоком-практиком условий крестьянской жизни…

«Крестьянин этот засевает 3 четв. Ржи; при урожае сам четверт получает 12 четв. 3 обращают на семена, остается 9 четв. Следовательно муки имеется в год 81 пуд. Печеного хлеба 120 пудов 20 фунтов. Полагая на все вышеозначенное семейство по 12 фунтов в сутки хлеба потребуется в год 109 пудов 30 фунтов. Следовательно, еще остается хлеба 10 пудов 30 фунтов. Между тем еще имеется урожая 6 четвертей овса и с четверть мелких хлебов. Всего этого хлеба с излишком достаточно прокормить семью, состоящую из двух взрослых и четверых ребят при них. Домашнего скота одну лошадь, одну корову, двух овец и кур.

Отчего же этому самому крестьянину всего исчисленного содержания становится только на половину года? Причина этому самая незначащая: во Владимирской губернии исключая, разумеется, казенных и удельных крестьян, существует похвальная поведенция — осенью лошадей своих спускать или отделывать их так в продолжении рабочей поры, что они к зиме околевают; весной же покупать приходится покупать по необыкновенно дорогой цене, так что за шкадру, которая еле волочит ноги, платят по 70 и более рублей.

Покупки эти производятся большей частью у барышников в долг, ибо крестьянину негде взять 70 рублей. Теперь при посредственном урожаем, когда только Бог дает в руки хлебец, благодетель барышник сейчас является за должком и разбирает половину урожая. На следующий год так же и так далее. В неурожайный год и подавну; тогда и половина крестьянского мира начисто спускает лошадок своих, коров и овец, да, сверх того, у зажиточных мужичков в счет будущих урожаев забирает ржи, кормецу и кое-чего другого. Такое бедственное кругообращение совершенно истощает крестьян, и ждать исправления их сил невозможно. Спросите у крестьянина: отчего у тебя изба плоха, лошадь не ходит, двор развалился? Он скажет вам: «силы не хватает». Итак, что же нужно для восстановления этой силы? Ответ: устройство мирской конюшни и общественная запашка…»

Не довелось приложить к делу свой проект Егору Ивановичу: он всю жизнь управлял чужими имениями и никто бы ему там не позволил устраивать «мирские конюшни».

Однако и он, благочестивый, бесконечно добрый, сердечно верующий Егор Иванович, не смог, или, что много вернее, не успел — он скончался осенью 1883 года и последние десять лет проживал в имении сына Ивана вдалеке от общественных споров о русской жизни, вглядеться в самую глубину подоплеки того, что происходило в России, — в ее духовную составляющую, без лицезрения которой не было никаких ответов на главные вопросы русской жизни: почему ничего не получалось из благих намерений и действий правительства, почему не могли разумно и надежно сойтись и совместиться интересы разных сословий, почему центробежные силы уже разрывали Россию изнутри…

Эта духовная составляющая или подоплека русской жизни тем временем все более громко заявляла о себе. Имя этой духовной составляющей было ни что иное, как потеря истинного смысла и цели жизни. Вместе с этой потерей Россия теряла абсолютно все, и, прежде всего — самое себя. Она становилась… безумной, потому что вне этой составляющей не мог разрешиться ни один вопрос русской жизни, но их все равно решали и решали, и ничего не спасало, ничего не обещало избавления и свободы для дальнейшей жизни России, напротив безумие, которое уже прозрел Достоевский и показал в эпилоге «Преступления и наказания», представленного русскому обществу еще в 1866 году, не было распознано и признано во всей его глубине русским обществом и каждым православным христианином в отдельности.

* * *

…И все же тогда Россия еще помнила свои песни. Она еще пела тогда, любила петь, могла петь, выпевая уже не слова, а свою ставшей теперь почти бессловесной душу, еще хранившую, хотя уже лишь в памяти сердца медлящую истаять благодать дарованного ей вместе с Верой Святаго Духа…

Липа вековая

Над рекой шумит,

Песня удалая

Вдалеке звенит.

Луг покрыт туманом,

Словно пеленой;

Слышен за курганом

Звон сторожевой…


Как пел эту «Липу вековую» Шаляпин, или Лемешев — а пели ее и Козловский, и Русланова, — многие. Но Сергей Яковлевич особенно поражал меня не своим консерваторским великолепным умением, не мастерским ограном своего чУдного голоса, но своим русским, крестьянским нутром, которое преподносил он, расскрывал в этой песне со всей непосредственностью — словно на исповеди — Небу, нутром, которое получил он от матери, а та от своей, которое он, сказочный Лель, простой деревенский мальчик из Старого Князева, что под Тверью, затем ремесленник-сапожничек, а потом и в городах, и в консерваториях, и во славе — во всю жизнь сумевший это нутро, этот полученный издетства дар сохранить в чистоте и неповрежденности.

Лемешев з н а л что пел, знало его сердце, его национальный инстинкт, знал дух, — дух многих поколений его пращуров, дух, «до ревности» любивший более всего на свете еще в этой жизни расширяться и вздыматься сердцем — горЕ, к Творцу Своему.

«Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу. Или вы думаете, что напрасно говорит Писание: "до ревности любит дух, живущий в нас"? Но тем большую дает благодать…» (Иак. 4:4–5)

Если бы не непритязательные слова этой народной песни, можно было бы сказать, что пел Лемешев «Липу вековую» как молитву…

И не было ничего в этой молитве чувственного, «кровяного», как сказали бы святые отцы, — от жалких слезливых человеческих эмоций, тут была поразительная внутренняя сдержанность при огромной внутренней силе и мощи живого духа, тут было целомудрие и чистота деревенского мальчика и смиренное предстояние его перед Богом. Вот это было особенное, духовное, христианское, но с особенным р у с с к и м окрасом: сдержанна, духовно сдерживаемая могучая сила, широта, удаль, которую человек, сознательно ограничивая пределами целомудрия, самоотреченно отдает, нет! — возвращает, преподносит как смиренную молитву любви Своему Небесному Отцу.

В этом мелодическом, сердечно-молитвенном ключе еще долго сохранялся наш самобытный народный мир чувствований, отношений, восприятий, в которых хранился еще дух Христов, благоухание почти тысячелетней веры русского народа.

В этом ключе — пусть в мизерной мере отдельной и самой обычной человеческой жизни рождались и такие простые и непритязательные звуки сердца, как написанная прабабушкой Верой Егоровной притча о жене, у которой где-то далеко на чужбине умирает муж, — любезный друг-лада, и, которая, оборотившись ласточкой, летит к нему, но, увы, только через преграду окна она может глядеть на своего умирающего сердечного друга. В этой притче друг-лада выздоравливал, а вот сердце ласточки было не в состоянии выдержать такие безмерные страдания за друга-ладу, и разрывалось…

В жизни все было иначе…

* * *

Александр Александрович Микулин от тяжелейшего воспаления легких скоропостижно скончался весной 1919 года, а Вере Егоровне Господь уготовывал еще долгие годы жизни без него, годы революционные, страшные, в которые вдруг в нежной и капризной, хрупкой и несколько избалованной и эгоистичной женщине откуда ни возьмись проступили и мужество, и выдержка, и сила настоящей христовой Веры и неукоризненное трудолюбие. Скончалась Вера Егоровна в 1932 году, вырастив внуков и дав возможность дочери стать на ноги, обрести свое любимое дело и подняться в нем к подлинным профессиональным высотам.

Поразительно, как в минуту тяжких испытаний отступили ее болезни, как все переменилось. А ведь она страдала всю жизнь помимо всего прочего и какими-то тяжелейшими мигренями, — еще, будучи весьма молодой, начала глохнуть, ну, и других серьезных недугов там было сполна. Болела Вера Егоровна непрерывно и тяжело, имела какую-то предельную дальнозоркость и в четырех стенах находиться ей было трудно: все расплывалось перед ее глазами. Откуда только взялись силы, тем более, что вдобавок к недугам физическим прибавились после пятидесяти лет (еще при жизни Александра Александровича и, особенно с начала первой мировой войны), недуги душевные…

В последние годы жизни мужа, Вера Егоровна постоянно пребывала в угнетенном душевном состоянии, о чем свидетельствует ее дневник 1914 года, когда они с Александром Александровичем жили в Нижнем Новгороде. Дочь Вера Александровна Подревская (в замужестве) тогда кочевала: она жила то с родителями, то в Петрограде у родных, то в Москве, а дочь Катя пребывала с маленьким сыном в Орехове, проводив на войну мужа. Вера Егоровна, видимо, очень страдала и от одиночества: Микулин всегда много работал и вечно был в разъездах по фабрикам большого промышленного округа. Когда же возвращался и был с нею, то она, несмотря на его неизменную ласку, внимание и нежность — во всю-то жизнь он никогда не обращался к ней иначе, как «голубочка моя» или «ясушка ненаглядная» (что подтверждает множество сохранившихся их писем друг другу), — чувствовала любящим сердцем своим гнетущую его внутреннюю тяжесть, боль и даже, порой чуть ли не обреченность…

Записей в дневнике Веры Егоровны поры I Мировой войны — Микулины жили тогда в Нижнем, — сохранилось не так много: по краю тетради видно, сколько листов было резко и даже грубо вырвано, что называется, «с мясом», — кто это сделал?

Впрочем, как вспоминал мой дядюшка Кирилл Иванович Домбровский — одиннадцать лет детства проживший безвыездно в Орехове с матерью и бабушкой, свой детский рост он замерял не по косякам дверным, а по штыкам стоявших в дверях на страже красноармейцев в то время как в доме Жуковских шли обыски. За один 18 год таких обысков было восемнадцать. И каждый из них мог закончиться кровью.

Оставшиеся записи в дневнике Веры Егоровны поразительно грустны, если только не мрачны, что поражает, поскольку никогда по ее письмам родным представить ее в таком состоянии духа было невозможно. И мы, дорогой читатель, помним еще молодую Верочку, любимую младшую сестренку Николая Егоровича, которую обожали все друзья и ученики Жуковского за ее веселый, насмешливый нрав, за удивительную ее живость. Как незабвенный друг Жуковских Федор Евплович Орлов, заходя вечерами к Жуковским на огонек и чаёк, усаживался удобно в кресле посреди гостиной и, потирая очки в ожидании веселых «номеров» юной красавицы Верочки, говаривал обычно:

«Ну-с, Верочка, покажите сразу все Ваши штучки!»

Однако вот некоторые строчки из дневника Веры зимы 1914–1915 года…

«Пасмурное раннее утро. В комнате под потолком горит электрический фонарик в зеленом шелковом чехле. Стою перед зеркалом и машинально, не глядя, причесываюсь. Перед окном треплются ветви плакучей березы и на них двойное прозрачное отражение зеленого фонарика. И моя жизнь теперь убогая без сил, без слуха и хорошего зрения, такое же бледное отражение былой молодой яркой жизни»…

«Я стою у клетки орла и грустно с состраданием смотрю на на него. Опустив бессильно крылья, сидит он на перекладине и потухшим взором смотрит в пространство. Пройдут еще года и если отворят ему клетку, он уже не в силах будет взмахнуть крыльями и улететь. Неволя убила в нем силу и энергию».

«Бесконечно треплются плакучие березы, дым, вырываясь из трубы, клочками уносится и стелется голубоватой дымкой над крышами. Вдали строго и холодно высится церковь. Она не манит меня и я не найду там себе утешения и успокоения. Я не в силах уже больше молиться. Одно тупое терпение и ожидание, чего? Я и сама не знаю… Впереди старость»…

Но впереди была далеко еще не старость, а целая треть совсем иной жизни. Бабушка вспоминала свою мать после революции спокойной, мужественной и вновь молитвенной. Подрастали внуки, Кирилл и Майя, и Вера Егоровна ставила их вместе с собой под образа и они всех — ближних и дальних, близких и не близких — поминали втроем, как и было это всегда заведено в семье Жуковских.

Только одно не устраивало Кирилла: бабушка запретила ему поминать отца (Вера Егоровна не могла простить Ивану Домбровскому — моему деду — того, что он так поступил с Катей, эмигрировав заграницу с другой женщиной, потому что та была дочерью миллионера). Но внук Кирилл, упрямый, и воспитанный матерью в любви и почитании отца, про себя, разумеется, всегда поминал раба Божия Иоанна, отца своего, пока, переехав в Москву и постепенно погрузившись в атмосферу захватывающего конструктивизма, творческих увлечений и общений с яркой художнической московской средой — уже совсем почти атеистической, — не "забыл" вовсе свою веру… Пятьдесят лет спустя Кирилл Иванович сам мне говорил о том, что в детстве и юности молился горячо и очень искренно, но что веру начал терять после переезда в Москву. У меня же на сей счет были несколько иные соображения, которые опираются на совершенно потрясающий по своей мистической и пророческой глубине случай, который произошел с годовалым Кириллом, когда он на руках своей матушки Екатерины Александровны Домбровской в лютые морозы конца 1914 года путешествовал завернутый не в одну меховую доху из маленького города Южи — тогда Владимирской губернии в Нижний Новгород к своему деду и бабушке. То, что случилось по пути, определило его духовную судьбу. Во всяком случае, я так верю.



На коллаже работы Екатерины Кожуховойрусское поле, ставшее целиной в наше дни; Александр Александрович Микулин и Вера Егоровна Микулина (урожденная Жуковская), в кабинете Александра Алексадровича в Нижнем Новгороде. Александр Александрович читает жене, как и делал это постоянно, а она, приложив руку к уху (еще с молодости после тяжелой болезни В.Е. начала терять слух) слушает его.

Зима 1914 года.


…И со мной в детстве произошел один не совсем обычный случай, даже прямо-таки загадочный, который я вскоре после самого происшествия благополучно и позабыла, и вот не так давно, перечитывая бабушкины записки о том, что произошло с ней в далекую зиму 1914–1915 года, когда она путешествовала санным путем с маленьким сыном на руках в Нижний Новгород, я вдруг вспомнила и то, что случилось сорок с небольшим лет спустя и со мной, и оба случая как-то воссоединились в моем сознании, слились воедино, словно это два эпизода принадлежали перу одного и того же автора, из одной и той же книги, название которой — Жизнь. Начну с происшествия более позднего, которое имело место быть в начале января 1953 года…

Была зима и довольно крепкого морозу. Я уже ходила в школу — в ту самую, что на Софийской набережной против Кремля, где воспитывалась за 75 лет до этого моя прабабушка Мария Александровна Микулина — Манечка. Я уже писала, как повезло мне со школой, пребывавшей в замечательном старинном здании, где все сияло величественным, царственным великолепием эпохи Александра III, а, возможно и Александра II: потолки высоченные, очень красивые, с лепниной, изысканного стиля окна, парадные двери с золотыми старинными ручками, высоты такой, что рослый кавалергард в кирасе мог не только войти, но и въехать на коне в наш ошеломленный девчоночий класс…

Я попала в эту привилегированную школу, что называется, «по месту жительства», благо родимая моя улица Полянка была совсем рядом. А так, в этой школе учились в основном дети из печально знаменитого Дома на набережной. У всех были громкие тогда имена и, надо признать, дети были хорошими: красивые, умные, усердные и воспитанные были девочки… Я дружила с Мариной Ширшовой. Марина была замечательным человеком: живая, яркая, очень способная и, как мне казалось, смелая девочка, а ведь она была тогда уже почти круглая сирота — мать ее, актриса, была репрессирована почти сразу после рождения Марины, пережила пытки и умерла в ссылке на Колыме, когда дочке было всего четыре года. Марина жила с отцом в «Ударнике», как мы называли этот большой дом на Берсеневской набережной, поскольку в нем находился и наш любимый кинотеатр с таким названием. Она своего отца, легендарного полярника, ученого-океанолога, обожала. Но и отец Марины скончался рано — в том 1953 году. Кажется, воспитывала ее потом бабушка по отцу…

Я мало об этом знала — у нас дома сплетничать было не принято, Марина говорила о чем-то лишь вскользь, но что-то о скорбных обстоятельствах ее детства я все-таки знала: сердце у меня сжималось тогда при одном упоминании о Марининой жизни.

Много дружить в те времена у нас не получалось. После школы нас сразу забирали домой, вольной жизни ни у нее, ни у меня не было, мы много занимались, мало гуляли, если гуляли вообще, а через несколько лет меня перевели «по месту жительства» в мальчишескую школу — и мы с Мариной потеряли друг друга. И только многие годы спустя (у меня уже было двое сыновей и я работала в журналистике), мы встретились случайно в магазине в наших краях — оказалось, Марина уже долго жила в Америке, была настроена к России предельно критично и неприязненно, а я — я не умела тогда ее услышать, и потому, что мне не довелось пережить того, что пережила Марина, а еще и потому, что я вслед за бабушкой, которая в традициях коренников-Жуковских всю жизнь исповедовала делом древней постулат Ипатьевской летописи: «луче на своей земле костью лечи, нежли на чюжей славну быти…», мыслила только так, и никак иначе. Это, наверное, было самым главным наследством, мною от бабушки полученным. Многие годы до моего воцерковления, смертную связь с родиной я воспринимала как святыню и исповедовала ее как главный стержень жизни.

Тогда дороги наши с Мариной Ширшовой разошлись… И тому виной была моя категоричность. А теперь я знаю, что любила ее, и могла любить гораздо сильнее, но долгое время мне не удавалось найти выхода из этой горькой дилеммы жизни: как можно сохранять верность тому, на чем стоишь, и при этом, не сдавая ни йоты своих нравственных позиций, не вычеркивать все же из своей жизни другого, стоящего иначе, но любить его по-братски и сколь возможно помогать ему своей любовью обрести или вернуть то, во что верил ты сам. Если же помочь ты не мог, то должен был «нести на себе» эту глубокую драму и боль отношений в любви, сострадании и надежде, что все-таки твоя любовь когда-нибудь и «выкупит» (как выражались наши великие старцы) эту душу. Но эти выходы из тупиков жизни открывались только во Христе, однако к тому времени, когда я начала их познавать, следы Марины были вовсе утеряны…

* * *

Имелись и другие подружки — мы отличались дружелюбием. Не было сплетен, интрижек, науськиваний друг на друга, чем сейчас грешат дети уже чуть ли не с детского сада. Видно, помогали нам учиться и жить сами стены. А, может, что-то еще оставалось в людях от очень давнего, старинного, прежнего, когда еще на Руси жили люди, не одержимые постояннодействующей злобой, цинизмом и подозрительностью…

Впрочем я все уклоняюсь и уклоняюсь в сторону от намеченного пути, а мне ведь потребно сейчас открыть календарь на первых листках января 1953 года, прожить там один день, а затем перенестись еще дальше — в последние декабрьские дни 1914 года, но ведь и школа моя тоже имела отношение к делу, о котором пойдет рассказ. Там очень многое вобрало в себя сердце, отложив свои сокровища в какие-то дальние, заповедные клети. Нужно было только заполучить нечто подобное химреактивам, проявителям, чтобы сокровища эти ожили и заговорили, могли стать осмысленными. Их надо было вызволить на свет Божий, но не было протянутой навстречу руки, никто ни о чем не вопрошал меня. Некому было разбудить спящую царевну-душу. Все глубокое, важное, серьезное и сложное тогда окутывалось вокруг меня молчанием. И возможно вовсе даже не из соображений осторожности. Это был мирный естественный фон жизни, которая не рвется за данные ей рамки, не ищет чего-либо с напряжением, не мается ничем, кроме житейского, кроме забот о ближних, попыток добыть хоть какие-то средства к существованию и реализовать себя в творчестве.

Меня очень любили, меня питали впечатлениями искусства и литературы, какими-то знаниями, мне даровано было познание Орехова, бывала я и на море с мамой, которая ездила туда на этюды. И все-все душа моя жадно поглощала, запоминала, и даже изнывала в детстве от мучительного переживания таинственной и не простой красоты жизни. Я до сих пор помню, к примеру, одно такое место в бывшей усадьбе художника Константина Коровина, где находили приют художники типа мамы. Небольшая терраса склона, — пять-шесть метров в длину и метра полтора-два в глубину, на которой цвели редкие розы, стену обвивал виноград, а рядом, кажется, был кусок скалы, в который терраска упиралась, и потому место было притемненным. Таким, во всяком случае, я его помню. Ничего там больше не было, но эта притемненность, этот угол скалы, пустынный решетчатый заборчик и что-то вроде лесенки, ведущей вниз к старой пристани, по которой никто здесь давно не спускался, — это место завораживало и говорило со мной. Может быть, там когда-то что-то было? Во времена, когда царствовал в Бахчисарае хан? Или во время последней кровопролитной войны — может быть, тут на этой терраске кто-то был убит? Так пыталась думать я, но ответов у меня, конечно, не было.

Как бы я хотела увидеть еще раз это место… Крутой склон, пустынная терраска, старая пристань внизу в маленьком заброшенном заливе, плеск благословенных волн Понта Евксинского о мшистые камни, какие-то обломки почерневших жестянок от баркасов, и даль искрящего солнцем такого радостного, счастливого, но какого-то нереального — из снов — и потому даже пугающего своей радостностью моря…

Но все эти виды, эти памяти не могли насытить меня, не могли открыть замки тех внутренних заповедных клетей, где собирался, возможно, пусть малый, но все-таки мой главный жизненный багаж. Видимо, так устроил Господь, что душа моя уже тогда, в детстве, могла вобрать в себя и значительно более глубокое восприятие жизни, но мои родные этого не замечали и о том не заботились: возможно, что жизнь вне Бога и Церкви при всех их подлинных талантах и замечательных свойствах характеров как-то притупила в них самих эту потребность искания смыслов во всем окружающем мире, и себя самого в нем, и, главное — искание Источника и Творца жизни — Небесного нашего Отца.

* * *

Молчание было вокруг меня, молчала и я. Сердце что-то хранило в своих глубинах, но оно было совсем бессловесным, оно не могло обрести своего слова, оформиться в мысль, высказаться в вопросе… Беда была в том, что воспитание мое не было погружено в воздух веры, не было пропитано глубоким переживанием христианства, Священной Истории Ветхого и Нового Заветов, а жизнь моя и других вокруг не испытывалась ни в малой мере Евангельскими Заповедями, что в корне меняет всего человека. А ведь добрые русские родители в прежние времена именно так и готовили к жизни детские души. Евангельский дух с детства витал в жизни русских людей, исцеляя от прародительского греха, от причуд наследственности весь внутренний мир человека, рождая в нем отзывчивость, широту сердца, дар слышания и понимания другого, великодушие, прощение…

Достаточно привести в пример семейные чтения вслух во времена московского детства Достоевского. День за днем отец читал семье Библию. Особенно поразила Федора Михайловича Книга Иова. Его детское сердце было открыто необыкновенным глубинам этой трагической и великой книги о вере и об испытаниях ее, о любви Бога к человеку и о мужественной и смиренной любви человека к Богу. Можно сказать, что погружение души в эту книгу имело своим результатом идеальную постановку человека в отношениях с Богом. Достоевскому было всего восемь лет, когда впервые он услышал Книгу Иова. В «Братьях Карамазовых» старцу Зосиме он дарит те же самые переживания детства, которые имел сам. Это подтверждала Анна Григорьевна — вдова Достоевского. «…В первый раз посетило меня некоторое проникновение духовное… и в первый раз от роду принял я тогда в душу первое семя слова Божия осмысленно»… «Пощадите теперешние слезы мои — ибо все младенчество мое как бы вновь восстает предо мною… и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость»… «Вчера еще взял ее — и не могу читать эту пресвятую повесть без слез. А и сколько тут великого, тайного, невообразимого!»

Вот чего и мне, и многим других детям последних ста лет не доставало в детстве и юности, чтобы расти не только в рост, но прежде всего в душу. И можно только удивляться, как то, давнишнее, московское, детское, старинное, столько лет сохранялось втуне живым, настаивалось в каких-то глубинах сердца, чтобы затем в мучительных перипетиях искушений, медленно, но верно перерабатываться, перерастать в веру и любовь, в ту любовь, когда душа человека уже готова всем своим существом исповедовать великое Евангельское слово Предтечи и Крестителя Господня Иоанна о Христе: «Сия убо радость моя исполнися. Оному подобает расти, мне же мАлитися» (Ин.3:30).

* * *

…А повезло мне со школой потому, что я была под бочком у Москва-реки и Кремля, и очень ясно помню ранние холодные весенние утра и зимние ветры Севера, которые дули на нашу Софийку опять же от Кремля. Меня пугал и одновременно притягивал этот ледяной сумрачный фон неба, официозный стиль набережной, какой-то немножечко не московский, но холодновато-петербургский «большой» ее стиль. Притягивал тем, что и здесь чувствовалось нечто кремлевское — что-то царственное, государственное, высокое, непременно высокое! — стоящее выше обыденной жизни простых людей, — это удивительное чувство у меня в детстве родилось совершенно самостийно, никто в семье не имел монархических пристрастий, и не бывало о том в мое время никаких вообще разговоров. А душа — она знала и чувствовала, взирая на холм Кремля, что там пребывает что-то особенное, державное, даже чуть ли не неземное, хотя осмысление тому пришло спустя многие десятилетия. Детская душа отзывалась тогда на подлинную мистику государственности, убеждалась в том, что она существует в Божественном замысле миропорядка, а не только в результате сугубо человеческих, земных деяний; что существует мистика царского помазания (и не только царского, так как это есть по природе своей ничто иное, как мистика Божественного призвания) мистика средоточия жизни и Божественного призвания великого народа как сакрального целого.

Много позже в этом потоке начавшей осознавать себя веры открывалось мне и богословие рода, о котором размышлял отец Павел Флоренский. Но тогда и даже еще много позже узнать о том, справиться и воспросить мне было некого и нЕгде, хотя душа о том уже догадывалась и готова была узнать. Я была как тот Евангельский расслабленный грешник, тридцать восемь лет чаявший движения воды в купальне, называемой Вифезда, у Овечьих ворот Иерусалима, лежавший среди великого множества других «больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих движения воды, ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в нее по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью». Я была почти как тот несчастный, которого Иисус, увидев его, воспросил: «хочешь ли быть здоров»? И я, так же как тот несчастный расслабленный грешник отвечала: «не имею человека, который опустил бы меня в купальню, когда возмутится вода; когда же я прихожу, другой уже сходит прежде меня». И мне, как и тому человеку, Господь сказал в один — лучший! — момент моей жизни: «встань, возьми постель твою и ходи». Тот человек тотчас выздоровел, «взял постель свою и пошел» (Ин.5:2–9).

Что касается Евангельского слова «и пошел» — оно не означало еще моего полного исцеления или исправления, но оно свидетельствовало для меня о том, что человек, лежавший 38 лет (мне было меньше) «встал» и «пошел» навстречу Спасающему и Исцеляющему нас Господу. Это означало, что надлежало встать и идти навстречу Господу и мне…

* * *

Училась я в школе тогда очень хорошо — кроме пятёрок — других оценок никогда не видела, хотя школа была очень строгая, а одноклассницы на редкость хорошо подготовленными и способными девочками. Не помню, была ли я первой отличницей, или только второй — вслед за Валей Курбатовой, на которую я смотрела всегда снизу вверх, почему-то считая ее по-настоящему серьезным человеком и настоящей отличницей, а себя — кем-то не тем, за кого себя выдаю, каким-то суррогатом (о чем, конечно, никому не говорила, да и сказать не умела). Свидетельствую о том с ответственностью: это самоощущение собственной неподлинности присутствовало во мне с очень раннего возраста. Нечто вроде самочувствия классического русского «маленького человека»… Странно, но это правда.

Тем не менее, почему-то именно меня, а не Валю наградили билетом на первую в истории Кремлевскую ёлку в Большом Кремлевском дворце. Возможно потому, что я очень много болела в первом классе, но училась все равно хорошо: мама моя была очень строга, и если я делала на странице в тетради хоть одну помарку (да хоть на десятой странице), я тут же должна была переписать абсолютно все без помарок, — вырывать страницы категорически не полагалось. К тому же часто переписывания осуществлялись лежа из-за болезни. Не потому ли с детства и на всю жизнь у меня образовалась мозоль от ручки на третьем пальце правой руки? А еще и полное спокойствие, когда что-то приходится сто раз переделывать. Мамина закалка. Спасибо родимой за это воспитание. Хотя я не совсем уверена, что с каким-то другим характером ребенка был бы точно такой же эффект.

…Не без трепета и страха я шествовала в Кремль за руку с мамой. Красота дворца меня ошеломила, хотя я была не совсем уж неискушенной в этом отношении девочкой: уже несколько лет мы с мамой ходили на концерты в Большой зал Консерватории, доставались мне билеты и на ёлки в ЦДРИ — в Центральном Доме работников искусств (очень уютно-домашних — я их больше всего любила), куда попадала благодаря тому, что мама была членом Союза художников.

Кажется, к тому времени, бабушка уже водила меня и в Оружейную палату Кремля, ездили мы с мамой и в Кусково, и в юсуповское Архангельское, красота которого и вся его дивная аура XVIII века меня особенно услаждала. Но грандиозный и прекрасный Георгиевский зал и несметное множество детей разных возрастов, — а мне казалось, что все старше и больше меня, — ослепительные огни и великолепная ёлка до расписного потолка, меня, вероятно, настолько подавили своим великолепием, сиянием золота, высотой, пространствами и глубинами, что я потом, потрясенная, начисто забыла все то, что происходило на самой ёлке. Вообще-то я была бестолковой в житейском смысле девочкой и мне всегда было трудно ориентироваться — куда надо бежать, с кем и что танцевать, что скандировать в ответ на возгласы чудесного Деда Мороза, я путалась, мне было стыдно и я потихоньку начала ретироваться на задний план, а потом возникла спасительно-малодушная мысль: пусть ёлка еще в самом разгаре, пусть еще будет представление, а потом раздача подарков, но мама-то моя в раздевалке, и я прекрасно помню дорогу, по которой нас сюда вели. И я вышмыгнула из шумнодействующих рядов детей и побежала к лестнице…

* * *

А дальше все происходило как во сне. Я сразу очутилась в свободном пространстве бесконечных кремлевских переходов, тихих сияний люстр, бронзы, золота, множества зеркальных отражений, восхитительных узоров паркетов, — и ни один человек почему то не встретился мне на пути, словно я в один миг выпала из времени и осталась один на один с тем, что времени не принадлежит и никогда не принадлежало. Это было как и в Орехове: я несомненно очутилась в гостях у подлинных хозяев дворца и если все-таки во времени, то несомненно в таком, которое обычным измерениям не поддается…

А я все шла и шла, сто, двести, пятьсот метров и больше (это я сейчас уже прикидываю свой маршрут по дворцовым схемам), казалось бы, узнавая свой недавний путь к выходу их дворца. Но на самом деле я двигалась совсем в другую сторону: где-то на переходах я ошиблась, и не там свернула, и вот теперь со мной происходило нечто чудесное: из велеречия Николаевско-Тоновской России, из царственного декора еще недалекого XIX века я вдруг очутилась… в сказочных глубинах древней русской жизни.

…Предо мной открылось все совсем другое: удивительной красоты расписные покои с низкими сводами, с темным деревом мощных резных кресел и лавок с лапами зверей вместо ножек, с красными коврами и узорчатыми решетками цветных окошек. И я тут позабыла все — и кто я, и где я, и почему иду, и куда иду по этим палатам, и только не могла отвести глаз от расписных стен, от сказочной красоты этой сказки о Царе Салтане или о Золотом петушке, от воплотившейся в един миг в реальность былинной моей любви к Руси, уже тогда переполнявшей мое детское сердце видЕниями и присутствиями на ковыльных «русських» полях, в дремучих еловых лесах, где таились богатырские сторОжи, в деревнях, которые виделись мне только в сиянии чистоты — ключевой воды, шелковых мурав, русской милой льняной одежды, тихой поступи русских мягких, смиренных лаптей, плести которые учил меня еще недавно — тридцать лет назад старичок-мастер под Зарайском.

Как я любила читать и перечитывать в детстве Русский богатырский былинный эпос, в хорошем, близком к пониманию ребенка изложении, кажется, писательницы Карнауховой, и сохранявшем при том подлинность русского пОступа. Эти былины мне тоже, как почти и все остальное, подарила бабушка. И много лет спустя, я очень сокрушалась, что русские дети не знают и не любят родимый наш русский эпос и все их последующие знания, приобретаемые в жизни, их привязанности и любови ложатся на безобразно пустое место, где бы дОлжно было бы храниться в золотом ларце сокровищу живой памяти о началах нашей Руси.

Именно в те сказочные, былинные времена детства (в том смысле былинные, что я не читала, а пребывала в былинной стихии — я там просто день за днем жила) и обреталась, наверное, способность погружаться в мир слова, мерянный не страницами, не строками, а словами и даже буквами, — настолько могучим было магнетическое притяжение текста, и я входила в него, в глубь слов, и еще вглубь, как входят в глубокие воды великой реки, и погружалась в них до того, пока остро и предметно не видела, что — вот оно! — все передо мной живое: и морда Соловья-Разбойника, и любимый мною Добрыня Никитич, и не очень любимый, какой-то сомнительный Алеша Попович, и Микула Селянинович, и, наконец, драгоценный, царственный, несравнимый ни с кем, выше всех стоящий в моем детском воображении, самый трагический и самый мощный и самый одинокий мученик-неудачник, страдалец своей непомерной неземной силы — Святогор-БогатырЬ, который только по горам, да по горам Араратским, на своем могучем коне ездил, который побратался с Ильей Муромцем, да золотым крестом с ним обменялся, который сумочку-то Микулы Селяниновича, русского пахаря, поднять так и не смог, потому что там сама тяга земная была схоронена, и который, в конце концов, смиренно лег на высоченных, недоступных и мрачноватых тех горах Араратских, Кавказских в уготованный ему дубовый гроб:

На тых горах высокиих,

На той на Святой Горы,

Был богатырь чудный,

Что ль во весь же мир он дивный,

Во весь же мир был дивный.

Не ездил он на святую Русь,

Не носила его да мать сыра земля…


И вот теперь я пребывала в той горнице княжеской, какая у Владимира Красное Солнышко, наверное, была, где он праздновал и тризны справлял со своей верной дружинушкой, где и миловал, и радовал народ православный, праведный своей любовью и благодатью, недавно столь изобильно покрывшей его при чудесном его Крещении.

Не знала, разумеется, я тогда, что совершенно случайно и невольно и непонятно как и почему незамеченной, я проникла через Святые сени дворца в Грановитую палату Кремля и странствовала там, где когда-то века назад собиралась Боярская дума, где заседали Земские соборы, где государи русские праздновали покорение Казани и победу под Полтавой…

Целая жизнь прошла, но и до сих пор я не могу понять, почему и зачем, и для чего мне, без малого семилетней, было даровано это чудесное приключение — заблудиться в 1953 году в огромном Кремлевском дворце и оказаться совершенно одной в Грановитой палате, и пребывать там очень долго — час, полтора? — покуда я не увидела, что за чугунными решетками древних окошек уже густо засинел зимний вечер, задымилась на морозе Москва-река, а за ней уже тихо встали и чуть вьющиеся дымки старых московских замоскворецких печей, где был и мой милый дом, где бабушка сидела на кухне, пила чай и ждала нас, где мое сердце было всегда защищено ото всего зла мира, где был тогда мой земной прообраз рая, который однажды, закончился, потому что защита от зла была все-таки совсем иллюзорной, но чтобы в этом убедиться, надо было пройти и через зло, через многие и страшные искушения, чтобы познать и принять всем своим существом тот единственный путь спасения, на который зовет человека Господь — путь преодоления зла в самих себе.

…А я еще шла и шла, из покоя в покой, из палаты в палату и вокруг стояла какая-то особенная тишина пустого дворца и умолкнувшей жизни, но все вокруг в этом молчании для меня звучало, и я даже не могла подумать в этим минуты, что я просто заблудилась, и ни где-нибудь, а в Кремле, что ёлка уже давно закончилась, и что где-то там, на морозе ждет меня мама, и что меня могли давно уже запереть здесь даже на всю ночь, и что мне будет тут очень страшно. Ни одной подобной мысли не было в голове, а когда они все разом вдруг вспыхнули, я мгновенно испугалась, забеспокоилась и побежала, сама не зная куда, то сразу — вот чудо! — в мгновение ока очарование кончилось, Грановитая палата меня отпустила, и я попала прямо в объятия мамы, которая ждала меня в гардеробе.

Ни одна душа живая не знала о моей более чем часовой самостийной жизни в анфиладах Кремлевского дворца. Думаю, он сам меня каким-то образом завлек в свои хоромы, а потом — сам же и отпустил… Вот только вопрос: зачем?

* * *

Так уж сложилось, что текст, прежде чем он будет написан, я прежде всего слышу как музыкальное нечто, — не мелодию, не что-то оркестрово оформленное, что можно изобразить в нотах, никак нет. Сознание наше, человеческое так прилепилось к реалиям, самими же нами и созданным, что оторваться от них, ну, никак у него не получается, а то, не нами созданное, первозданное, дареное, которое иной раз все-таки прорывается через еще не занятые, не истертые глубины наших душ на поверхность, ощупывается и опознается нами с величайшим трудом. А чаще мы все это отбрасываем как сор или звуковые помехи…

И все же текст слышится все-таки как-то симфонически, как, скажем, отдаленное, еле слышимое гудение роя, причем роя, только еще собирающегося вылететь в сад, и звуки эти не текут, не плывут, они сжаты, собраны, кристаллизованы в аккорд, который тем не менее несомненно предвозвещает то, каким цветком он будет потом разворачиваться и разрастаться из этого кристалла. И потому звучащее в моем сознании (надо было бы каким-то другим словом обозначить тот отсек души, в котором я определенно начинаю слышать этот многозначительный гул, но пока не нахожу, каким же должно быть это слово) еще только предвозвещает, что-то подсказывает, и слегка набрасывает ориентир — точку, к которой это гудящее и полное жизни нечто вожделеет, тяготеет и стремится…

Но вот, все вехи обозначены и, хотя туман непроницаем, можно начинать двигаться, всякий раз испытывая унижение и боль от очевидного бессилия изобразить что-либо хоть в отдаленном приближении к преподанному подлиннику, который подарил тебе тот пчелиный рой, вылетевший в сад…

Древний Шуйский тракт, декабрь 1914 года. В мире уже гремит страшная война, к небесам взрываются сотни тысяч человеческих последних воплей, а здесь среди темени пространств и жутко чернеющих вдали лесов древнего, былинного Владимир-Суздальского края все еще пребывает, течет (или стоит?) в каком-то совершенно ином измерении и в несравненных с обычными масштабах особая, сакральная историческая жизнь.

…Не в ранний час и не в близкий путь летит по тракту «тройка удалая», которую духи ночи не прочь и совсем сбить с пути… Среди моря седых снегов, под черно-мутным небом ровно гремят бубенцы, лошади чуют путь, в оленьей дохе сопит семимесячный мальчик — белокурый, на редкость славный, а молодая мать его — сильная, смелая, вкушает волю и сладость ее полной грудью. Снежные брызги хлещут ее по лицу, но она ликует и наслаждается ими, и тем, что происходит над ней в очень живом и подвижном небе, в котором все движется и играет: какие-то вспышки, борения сфер, мрачных черных облаков ночи, бесцеремонно задвинувших робкие звезды куда-то вдаль, с облачками светлыми, подвижными, подзолоченными желтой луной, которая, в это же время не без удовольствия верховодит всем этим гульбищем, и сама балует над санями, то улетая вперед, то уклоняясь в бок, то прячась за растушевками облаков.

Луна желтеет на глазах, сани летят со свистом, гладко, споро, дитя согревает сердце, багаж упакован ладно, а она — молодая и сильная, вся исполнена своим дерзновением перед надвигающейся навстречу этой тройке жизнью.

«Ну, жизнь, давай, задавай мне свои загадки, давай, забрасывай меня своими головоломками, только не думай, что я заробею, — мне только того и надо, чтобы ты силушку мою молодую испытала, да подсказала по секрету, что же мне на роду написано, и чего все еще так ждет и жаждет мое горячее и необузданное сердце…»

Но вот остановка — знаменитая исконописная Мстера. Постоялый двор: печь, лавки, покрытые овчиной, чтобы ночь оставшуюся доспать, большой стол посредине с огромным веселым самоваром, а за ним наши путники: мать с сынком, его няня-кормилица, молодая простая украинка, которая так смешно величает барского малыша Кирилло, а при ней и свой годовалый на руках, а тут еще входит из глухой ночной темени в избу бородатый мстерский коробейник — мужик-иконник с большой холстинной сумой да коробом за плечами, полном иконами на выбор, да все отменные, тонкой кисти, изысканные, золотоузорчатые на благородно притемненном фоне…

И вот тот мужик былинный, богомаз, подсаживается к молодой и начинает домогаться у нее, какому святому будет молиться ее маленький сынок-барчук, когда вырастет, какое святое имя дали ему при крестинах? Но молодая и смелая, сильная и решительная предложение купить для сынка икону-благословение отвергает: вот еще, будет она увеличивать свой багаж иконой, хотя бы и чудного мстерского письма. А няня тут же выбирает для своего дитяти прекрасный образ Богородицы, да в киоте и под стеклом: «Сына своего, Прохфира, благословлю этой иконой к свадьбе!», — говорит она, являя поистине грандиозный масштаб вИдения жизни.

И на том происшествие, если можно так назвать тот подлинный эпизод, который поведала мне однажды сама бабушка, которая и летела тогда в 1914 году на тройке, заканчивается. На утро путешествие по белым равнинам продолжается — скоро путники наши пересядут на поезд до Нижнего, благополучно прибудут к Рождеству к старшим Микулиным, присоединится к ним и Николай Егорович Жуковский, и сестра Катина Верочка, праздники будут веселыми, но вскоре Янек, Иван, муж Кати, уйдет на войну, и несмотря на редкие свидания и рождение дочки супружество их на этом закончится и они расстанутся навсегда, — он отбудет в Америку, а она вернется к лету в Орехово, чтобы почти полных десять лет нести там свою крестьянскую вахту. Старший Микулин скончается в 1919 году, Жуковский в 1921, Кирилло будет расти, бабушка Вера Егоровна будет наставлять его на молитву, но к расцвету молодости он совсем потеряет свою детскую веру, проживет долгую жизнь, усердно трудясь, но так и не достигнув той меры, что обещали его богатейшие врожденные таланты. Не оставит детей. Уход его будет горьким: стремясь в последние годы жизни к Богу, он в так и не сможет преодолеть своего же внутреннего протеста и инерции сопротивления, разорвать однажды связавшие его путы…

Однако не думай, мой читатель, что Екатерина Александровна Домбровская в том 1914 году была совсем уж неверующим человеком. Спустя несколько лет и будучи наездом в Москве, она же неистово пробиралась сквозь толпу на паперти храма Успения на Покровке, чтобы благословить у Святейшего Патриарха Тихона своего шести или семилетнего мальчика. Но тот случай на Шуйском тракте ведь тоже никто отменить не мог, как и моей давней истории с крестами. Просто вся наша жизнь слагается крестами и перекрестками выбора, где Господь испытывает сокровенные произволения наших сердец, а мы, увы, бываем так невнимательны и легкомысленны…

Был такой мистический перекресток жизни и у Кирилла. Еще со времен войны он стал очень хорошим автомобилистом. Однажды, возможно, это был тот самый 1953 год, когда я заблудилась в Кремле, он ехал на киностудию, где работал, ехал спокойно — лихачом Кирилл Иванович никогда не был, но вдруг чуть ли не под колеса с тротуара совершенно неожиданно выскочила навстречу ему маленькая девочка вслед за своим мячом. Мгновение выбора и, отлично понимая, что он делает и что будет, Кирилл резко вывернул руль и влетел в огромный столб. У него была тяжелая черепно-мозговая травма, он очень долго болел, а потом всю жизнь чуть ли не ежедневно страдал мучительнейшими приступами головной боли. А работал он много и вообще был человеком дела и глубокой порядочности. Думаю, та маленькая девочка, которой он сохранил жизнь, и то добро сердца, которое в сокровенности обретается у каждого, сейчас ходатайствует за его душу перед Многомилостивым Господом…



На коллаже работы Екатерины Кожуховой: в верхнем правом углу — автор повествования — Катя Домбровская, ученица 19 школы Москвы, 1953 год. В нижнем — Кирилло — Кирилл Иванович Домбровский — 1915 год — Орехово. Фон — Грановитая палата Кремля и фрагмент картины А. Саврасова «Сельское кладбище».


…Однако как бы мы не пытались смотреть с всепокрывающей снисходительностью, с упрощениями и допусками — все из разряда самооправданий! — на те жизненные коллизии, где перед нами выбор, причем неожиданный и стремительный, у жизни на все есть с в о и мерки и с нашими аршинами, диктуемыми нам чаще всего нашим самолюбием, они обычно не совпадают. Доказательства тому мы узнаем на финише. Ведь не даром говорят: конец — всему делу венец. А он, кстати, всегда где-то рядом…

«Блюдите убо, како опасно ходите», — предупреждает христиан уже почти две тысячи лет апостол Павел (Еф. 5:15). А философ Ортега-и-Гассет в XX веке констатирует как данность полную потерю человеком ощущения трагизма бытия и пребывание его в состоянии «пагубной самоуспокоенности», в то время как каждая минута жизни, — даже каждое слово! — есть фактически роковой выбор с далеко идущими последствиями. И что интересно: выбор данной минуты наносит чертеж выбора, который представит нам будущее. Точно как в той сказочке Духовника о рюкзачке и дороге, — помните, читатель? — с которой только раз свернув, соблазна ради, мы, возвратившись, ее такой же гладкой, чистой и беспрепятственной, уже не можем обрести…

Взлетают стаями микромгновения наших жизней, и чуть ли не каждое из них может когда-нибудь потом вдруг обернуться к нам своим подлинным лицом и предъявить нам вопрос-обвинение. В чем? Да в том же самом — в легкомыслии и трусости посмотреть в глаза правде.

Взять хоть тот случай с выбором иконы для маленького сына, — несомненно он совершался вне земного времени, а как бы в некоем прорыве, в паузе, у открытых врат Вечности, и надо было сделать выбор не как-нибудь, а пред лицом Бога, дав тем самым «ответ о нашем уповании». Как увещевал нас апостол Петр: «Будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением» (1Пет.3:15). И ответ тот должен был звучать: «да — да, нет — нет». Мы же из-за самопоблажек, из той самой «пагубной самоуспокоенности» предпочитаем существовать в гибких материях между этими «да — да, нет — нет», и эта гибкость есть ни что иное, как симптом нашей явной нашей теплохладности, которую сурово обличает Аминь (Господь) в Своем Откровении:

«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».

Это в русском переводе с церковнославянского. А в древнем Новом Завете, церковнославянском, Кирилло-Мефодиевском, последняя фраза звучит так: «яко обуморен еси, и не тепл ни студен, изблевати тя от уст моих имам». Обуморен — обмерший, полуживой, в обмороке, в прострации пребывающий… И далее: «И не веси, яко ты еси окаянен и беден, и нищ, и слеп, и наг. Совещаю тебе купити от мене злато разжжено огнем, да обогатишься, и одеяние бело, да облечешися, и да не явится срамота наготы твоя: и коллурием помажи очи твои, да видиши. Аз, ихже аще люблю, обличаю и наказую. Ревнуй бо и покайся. Се стою при дверех и толку: аще кто услышит глас мой и отверзет двери, вниду к нему и вечеряю с ним и той со мною» (Отк. 3:15–20).

И печальный дневник Веры Егоровны за 1914 год, и духовное самочувствие ее дочерей — бабушки моей Екатерины Александровны и ее сестры Веры Александровны (как раз в эти годы занявшейся усердным изучением хлыстовства, как модного тогда поветрия, и посещениями Григория Распутина — с целью изучения и своеобразного его облика, как духовного нетрадиционного феномена), и состояние душ очень многих их сверстников, вступивших к тому времени в головной отряд жизни, — все это свидетельствовало о серьезном повреждении многовековой православной иерархии ценностей, о страшном охлаждении сердец, казалось бы, верующих людей…

Безысходной тугой спускались на Русь ничего доброго не предвещающие сумерки. Они леденили сердца и без того духовно «обуморенных» и оковАнных, угасивших благодатный и спасительный огонь веры, который еще не так давно согревал и освещал жизни их дедов и прадедов, руководил всей жизнью и поступками людей, созидал и охранял эту жизнь своею благодатью.

Быстрозабывчивое, легкоизменчивое существо человек… Что может быть проще, оказывается, чем потерять тысячелетнюю живую веру отцов. Однако с легкостью сделать это можно было лишь в одном случае, если сама вера даже незаметно для своего носителя давно уже стала мертвой.

А мертвеца, пристегнутого к себе, зачем носить? Он только обременяет…

* * *

Бабушке моей было лет 17, когда она начала задумываться, как она мне говорила, «над сущностью религии». Кругом высились церкви, мелодичный благовест призывал молящихся. И они с сестрой с детства каждую субботу аккуратно ходили ко всенощной, а в воскресенье — к обедне. Когда Катя и Вера были маленькими, мать — Вера Егоровна — ставила их на коленки и заставляла (именно так выражалась бабушка) прочитать все утренние молитвы и не было большего позора, как забыть хотя бы одно слово. Провинившуюся как-то даже наказывали.

Вокруг все крестились, молились, ходили в церковь, но огонь веры в сердце уже редко кто имел, — не было горячности любви к Богу и Церкви, жажды ревности по Богу, — сердце было уже совсем охладевшим, а вера — ну, разве что по инерции… А ведь гонения за Веру еще не наступали — до них были годы. Что же сгубило сердца человеческие?

Неужели сама вседоступность церковной жизни, ощущение, что все, что существовало «всегда» — оно и будет существовать вечно, и никто уж этого-то не отымет? И не было никому (за исключением единиц — великих духовных провидцев-старцев) страшно потерять все это, и даже мысль о возможности такой потери в голову не приходила. «Пагубная самоуспокоенность» и… сытость душевная.

Страшная, между прочим, вещь — «покойная сытость» для потомков Адама, которым сказано было: «В мире скорбни будете» (Ин.16:33), — однако же мы неустанно домогаемся покоя. «Чем оправдаемся пред Узаконившим нам сие? Что скажем Ему в день суда? Представим ли заботливость о делах своих? Но наперед сказал Он, что нет пользы человеку, аще мир весь приобрящет душу же свою отщетит. Или что даст человек измену за душу свою (Мф.16:26)? Что пользы доставит нам временный покой? Не уготовит ли нам тьму, неусыпающего червя, скрежет зубов, не поставит ли нас наряду с блудниками и всеми жившими непотребно»? (Творения иже во святых Отца нашего Ефрема Сирина. Писания духовно-нравственные. На слова, сказанные Господом: в мире сем скорбни будете (Ин.16:33), и о том, что человеку должно быть совершенным»).

Бабушка моя очень любила хорошее церковное пение, но в слова церковной службы никогда не вникала, несмотря на то, в гимназии слушала и безупречно отвечала из Закона Божия, — лучшую Киевскую гимназия бабушка окончила с серебряной медалью. Значит, все самое главное пролетело мимо, ведь сердце ее в детстве и юности почти не тронул огонь веры и оно пребывало холодным…

Когда в детстве и юности Катя бывала в Москве или в Орехове у бабушки Анны Николаевны, то, притулившись где-то в уголке, она любила смотреть, как Анна Николаевна перед большим древним образом Господа Вседержителя и горящей пред ним лампадой вдохновенно шепчет слова молитв. Тогда Кате казалось, что бабушка разговаривала непосредственно с Самим Господом, и что Господь бабушку тоже слышал и слушал, и что стоило бы теперь и Кате вместе с бабушкой попросить: «Господи, дай, чтобы мама выздоровела», и мама была бы всегда здорова. Этим Катин духовный опыт, ее подлинный духовный багаж и ограничивался. Хотя и то не мало, как залог, если учесть, что о бабушкиной молитве сердце ее помнило всю жизнь до глубокой старости. Но недостаточно, чтобы устоять в вере в годину страшных духовных искушений.

Чуждого вере, разрушительного вокруг было разливанное море. И школьная болтовня соучениц, среди которых уже присутствовало немало богатых инородок (хорошо ли то было?), и поверхностные пересуды знакомых, среди которых уже имели место безумные предреволюционные настроения, и, наконец, собственные мучительные вопросы жизни, на которые ответов Кате не у кого было спросить, потому что была она как-то сама по себе в семье. Как это ни странно, но в духовном отношении и Катя, и избалованная Вера были запущенными детьми. Никого эти вопросы в доме не беспокоили. Возможно, в какой-то степени в жизни семьи Микулиных уже имела место та сама «пагубная самоуспокоенность», в густом тумане которой всегда и готовятся, и свершаются самые убийственные для человеческой души вещи. Хотя тревожились, конечно, о многом, поскольку как и Жуковские, так и Микулины были очень сердечными, отзывчивыми людьми. Вера Егоровна болела душой о жизни и здоровье семьи, о благополучии ее, о муже, а супруг — Александр Александрович Микулин, — и о семье, разумеется, беспокоился сильно, но еще больше о положении рабочего класса на фабриках, о социально-политической обстановке в стране…

Для того, чтобы укоренить и сохранить веру в ребенке и потом, в особенности, в молодой душе, нужны поистине подвижнические усилия близких. Нужно чтобы и у них самих горело сердце. Но Вера Егоровна была погружена в свои нескончаемые болезни, в свою неизбывную и всю жизнь переполняющую ее любовь к мужу, и в самое себя, — ведь и любовь к близким бывает в нас каким-то загадочным образом в своих глубинах лишь отсветом самой большой нашей любви — к самим себе. И таковое вполне возможно, когда в святая святых наших сердец не к Богу живет любовь.

Хотя Вера Егоровна, как и ее мать, Анна Николаевна Церкви не оставляла — живя во Владимире, часто ездила в Боголюбский монастырь и очень любила именно там молиться, — она о том не раз замечает в своей переписке. Но Вере Егоровне и в голову не приходило, что Катя на грани духовной катастрофы, что и некоторая духовная истовость другой дочери — Веры тоже имеет свои опасные симптомы. Да если бы и обратила, смогла бы она подняться на одну ступень со своей матерью Анной Николаевной, которая умела таким высоким и подлинно сильным духовным словом восстанавливать слабеющие временами душевные силы Егора Ивановича. Анна Николаевна была духовная львица, человек поистине духовного рассуждения, что святые отцы не случайно ставили выше даже сверхъестественных добродетелей святых.

У Анны Николаевны было неколебимое доверие Богу и Его Промыслу. За эту искренность и горячность не рассуждающей веры ее сердце было просвещено Самим Господом, и оно обрело мудрость. Все в ее уме было строго и стройно, и она-то вот умела ответить на любые нерешаемые вопросы, которыми так часто и мучительно искушает нас жизнь.

Когда у Кати назревал настоящий духовный кризис, а молодость все детское свое пробует на зубок и перепроверяет — выдержит ли оно это испытание или нет, подлинное это или нет? — в то время как раз вместе с эскадрой в Цусимском сражении на флагманском броненосце «Суворов» героически погиб любимый двоюродный брат Кати и Веры — Жорж Жуковский. И вот она мучительно думала о том, зачем и почему Бог попускает такие страшные войны и миллионные жертвы. «Неужели Он, если Он — сама Справедливость, не может, — если Он, конечно, есть, — прекратить эти войны»?

Бабушка признавалась мне, что она не сомневалась в том, что ее отец, когда идет на официальный молебен, только делает вид для порядка, что молится, — ведь он на государственной службе, а на самом деле давно уже веру потерял. Не то, чтобы полностью стал отрицать бытие Божие, но — остыл и тихо вышел за ограду церкви…

Катю раздражали бесконечные стояния на коленах сестры Верочки, вымаливавший Жоржа (после битвы еще многое время жила надежда, что он в плену или ранен…). Она не симпатизировала экзальтированной вере сестры, хотя бы потому, что она уживалась в Вере с явным и непререкаемым своеволием. После встречи с Жоржем в Орехове летом 1903 года (Вере было 18 лет, а Кате — 17 — и рассказ об этом последнем лете счастья — совсем уже близок) Верочка со свойственным ей апломбом заявила всем в семье, что Жорж — ее жених. Перечить ей, — как выражалась бабушка, в семье не было принято: Верочка слыла красавицей, талантом и ей во всем потакали. Достаточно сказать, что прежде чем окунуться в Ореховском пруду жарким летом, Верочка требовала, чтобы туда вылили четыре ведра кипятку.

Отношение к Кате в семье было более холодным, потому, может быть, она росла немного дичком, в замкнутости и никому не открывалась. «Верочка мне рассказывала с детских времен про все свои дела, подружек и влюбленности, а я не рассказывала ей ничего».

Вот пока только несколько предварительных эскизных штрихов к портрету Веры Александровны Микулиной, а потом Подревской, и позже — Жуковской…

* * *

Это была изнеженная, хотя и горячо любившая всех в семье девушка, энергичная, трудолюбивая, решительная, при том и умевшая быть самоотверженной, имевшая несомненный литературный талант и классическую внешнюю красоту, которым то самое своевоелие и необычайное упрямство в достижении того, чего только не возжелала бы ее душенька, принесло ей немало горя и разочарований. Эта с а м о с т ь, как называют святые отцы эти своевольные и самолюбивые черты наших характеров, положила печать и на устроение ее веры. Из Церкви Вера Александровна никогда не уходила, и скончалась-то она, заболев после всенощной, где с ней случился удар. Тридцать последних лет Вера Александровна прожила в Орехове, будучи директором основанного ею и сестрой Катей мемориального музея Николая Егоровича Жуковского.

Это была почти совсем одинокая, трудная и отшельническая жизнь, которую Вера Александровна выдержала с честью. Крепок был корень и в ней, и в Кате. Раза два в год тетя Вера (я звала ее тетей, потому что так она велела мне сама) приезжала к нам в Москву. Невозможно было узнать в ней когда-то одну из первых московских красавиц: плюшевый жакет, военная планшетка вместо сумки, сапоги, худая, бедная, даже нищая, — она привозила с собой любимые охапки Егориванычевых медуник из ореховского леса, подснежников и всех оттенков первоцветов, творог в чугунках и что-то в крынках, и море деревенских запахов: русской печи, хлева, гречневой каши, каких-то доисторичских капель духов, мороза, тающего снега…

Она приезжала в Москву по музейным делам, ходила по начальствам, хлопотала, спала у нас на полу под роялем — не было у нас ни одного запасного спального места, брала в аптеке и ставила пиявки — вечно худой и седой ее старческий зашеек был истыкан точками от пиявок… Вера Александровна, как и мать ее, Вера Егоровна, страдала сильными мигренями еще с юности, с гимназии.

Я боялась ее. Каждый год, встречая ее полуторку во дворе и принимая кошелки и авоськи с машины, пока мы с нею и бабушкой поднимались к нам на второй этаж по лестнице, тетя Вера успевала мне жестко прошипеть в ухо: «Запомни! я тебе не мать и не бабушка! Ты еще у меня попробуй что-нибудь выкинуть!..». О том, чтобы что-нибудь выкинуть и речи быть не могло — я боялась ее до мороза в сердце. Но при этом все-таки любила и жалела. Да и как было не почувствовать степени ее одиночества в жизни. Много позже, когда я уже начала разбирать архив, я многое другое узнала о тете Вере — какая она была нежная внучка, как любила свою бабуню Анну Николаевну, как много слушала ее рассказов, как ходила она за умиравшим Николаем Егоровичем, как писала свои милые книги… Как, наконец, она любила мою маму и Кирилла: в письмах она с нею так ласкова: «ты наша единственная на двоих дочка», — писала она моей маме на фронт. Своих детей у тети Веры не было. Именно у Веры Александровны в письмах и в одной из ее книг я обнаружила особенные строки, посвященные моей особо почитаемой (наряду с Казанской и Скоропослушницей) иконе «Взыскание погибших». Именно перед нею она молилась о спасении Жоржа.

Бедная девочка! Сколько подлинно красивого таило ее сердце, как искало оно любви, и к какой одинокой пристани прибиться пришлось ей в этой жизни. В Орехове в ее домике (рядом с главным усадебным домом) хранились, — я помню — красиво перевязанные пачки писем Блока, Белого, Мережковских, Городецкого и многих других, чьи имена входят теперь в антологию русской поэзии и литературы. Тут были и письма Жоржа — она все, конечно, свято хранила. Когда же после ее кончины в 1956 году, домик ее был продан, то мама и дядя, помешкав, приехали буквально через два дня после продажи, то увидели страшный погром: письма, книги — с дарственными надписями, церковная ее библиотека — все растащили по деревне на курево. А так же и вещи — мебель оставшуюся, какие-то редкие старинные предметы, — вообще же жизнь Веры Александровны была полуголодная и крайне бедная. И я всегда думаю о ней с болью: каково-то было ей там зимами одной? В заснеженном Орехове, почти без связи с миром — разве что в Церковь, в Ставрово, где жила ее церковная приятельница… О чем думала? Что вспоминала? Были и у нее блестящие годы, но от них остались только горькие разочарования. И все-таки она оставалась в Церкви…

* * *

Что же должно произойти с человеком, какие испытания он должен перенести, как исчерпать все жизненные возможности, чтобы вспомнил он о Боге, и бросился к Нему навстречу как к единственной надежде и упованию в этой жизни? О том ведает Евангельская Притча о блудном сыне, который, бросив отца, потерял на «стране далече» все, что имел, и дошел до того, что вожделел теперь хотя бы поесть рожцов в свином корыте, но и это было для него уже труднодоступно. И только на самом краю и пределе своей несчастной «свободной» жизни решил он вернуться в великом покаянии к отцу…

Помню в первые годы своего воцерковления, а мое сердце давно уже горело по Богу, только вот с "правильным" воцерковлением (как выражался один священник) я, увы, медлила. Когда же началась жизнь церковная, меня первые годы буквально не оставляли ни днем ни ночью два апостольских слова: из послания апостола Павла к Ефесянам «Вы были некогда тьма» (Еф.5:8), и из Послания к Фессалоникийцам: «Духа не угашайте» (1 Фес. 5: 16–22):

«Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите: ибо такова о вас воля Божия во Христе Иисусе. Духа не угашайте. Пророчества не уничижайте. Все испытывайте, хорошего держитесь. Удерживайтесь от всякого рода зла».

В то же время у святителя Феофана Затворника в его поучениях о молитве я прочитала, что истинной молитве может быть положено начало только тогда, когда у к а н е т в сердце некий огонек. И всегда то мне казалось, что этот огонек в сердце и есть не просто символ или образ Духа, но Его Самого живое присутствие. Но сердце не всегда вспыхивало и загоралось: увы, оно и холодело, оно и обмирало, оно и каменело. И это было не самой малой скорбью моей, потому что всякий раз, когда остывало сердце, я могла, крепко поборовшись с самой собой и своими бесконечными самооправданиями, почти в точности найти, увы, причину охлаждения в самой себе.

Не помню, у кого из знаменитых старцев в поучениях или воспоминаниях я прочла о том, как было обнаружено нечто подобное у одного из сослуживших ему в алтаре диаконов и что было тому причиной. Прозорливый старец-священник сразу почувствовал, совершая литургию, что рядом с ним, со святым Престолом и святой Чашей на Престоле в алтаре присутствует что-то недолжное, чуждое, холодное… Обернувшись, он велел диакону выйти…

Позже выяснилось, что, торопясь на службу, этот диакон пробираясь через толпу верующих не без раздражения и небрежности оттолкнул одну старушенцию, мешавшую ему на пути, и это сразу отразилось на состоянии его духа (о состоянии старушки здесь не говорю), и хотя сам он не обратил внимание на изменение состояния своего сердца, но духовно прозорливый старец это мгновенно прочувствовал. Кажется, это было в воспоминаниях о святом и праведном отце Иоанне Кронштадтском. И сколько потом подобных случаев встречались в церковных книгах! Великое множество, свидетельствующее о том, что Дух, уканув в наше сердце, начинает Сам вести нас по совсем новой нашей жизни во Христе, Он учит и показует нам наше подлинное состояние, наши давно непроветренные уголки души. Но мы, слабые, изменчивые и грешные, двигаемся по этому тесному пути с трудом и падаем, падаем, падаем… И все же, подымаясь, вновь движемся вперед.

Вот в то самое яркое по силе помогающей новичку Благодати, по силе чувств и горения времени начала церковной жизни, когда еще не приступала коварная душевная усталость (а она приступает где-то в середине пути), когда тебе кажется, что ты уже многое познал, чуть ли не все (?!) уже тебе открылось, и ты уже привык ко всему, — в такое как раз время преддверия ледникового периода духовной жизни и попала ко мне в руки одна необычная молитва…

«Любовию Твоею Божественною да уязвлено будет сердце мое, о Боже мой! Да взыщу день и ночь Тебе, Господа моего, да всею душею моею к Тебе присоединен буду; да жегома и палима будет душа моя божественным Твоим желанием; да присно сие имать души моей во утешение, да присно сие имать в тихое пристанище и непреложный покой»

А нашла я эту молитву, которая принадлежала святителю Димитрию Ростовскому, в книге писем известного подвижника и затворника первой половины XIX века Георгия Задонского, а его, в свою очередь «открыла для себя», читая в те времена неотрывно книги святителя Игнатия Брянчанинова, который Затворника Задонского особо чтил. И стала я читать эту молитовку очень и очень часто. Не без труда сначала, потому что долго не оживали в моем сердце ее строки — все-таки чувствовался немного вычурный стиль XVIII века, — а потом все больше стала привыкать к ней и на стиль уже не обращала внимания, пока однажды — а было это летом, в маленьком деревянном доме, где я гостила, в котором со мной была всего лишь одна небольшая иконочка Спасителя, подаренная мне Духовником, — вот там однажды и загорелось внезапно сердце, словно к нему поднесли пламя той самой, горевшей перед образом рублевой свечки. Укануло оно прямиком в сердце, как поразительно точно сказал святитель Феофан Затворник…

Мне тогда показалось, что я поняла, в чем была причина духовной драмы моих и не только моих близких, которые, внешне пребывая в Церкви и имея тогда в конце XIX — начале XX века все условия для духовной жизни, сердцем уже уходили «на страну далече» (Лк 15:13), теряли веру, холодели и возвращались в мрак мира, из которого вывел наших пращуров святой Владимир Креститель в X веке от Рождества Христова.

Не может человек, придя к Богу, достичь какого-то уровня, какой он сам себе пожелал, и там уже жить самоуспокоенным духом, бездерзновенно, не заботясь о том, чтобы продвигаться неустанно вперед. Здесь не может быть никаких «конечных остановок» — они смерти подобны. А что делаем мы? Сами себе рисуем перспективы, намечаем духовные горизонты: от сих до сих — это мое, для меня, а вот оттуда — пусть там уж монахи трудятся, — это не для меня. И невдомек, что Евангелие-то с его непомерными высотами духа дано Господом абсолютно для всех. Другое дело, что идти надо не спеша, что должна быть умеренность и рассуждение, поскольку путь опасен, но ведь на то нам Господь и Мать-Церковь и дают опытных в помощь: священство, духовников, чтобы мы не своевольничали и не сбивались на сторону с этого узкого пути…

У поколения моих бабушек и дедушек за немногими исключениями никаких духовных горизонтов, а уж тем более устремления к ним не имелось. Жизнь текла своим чередом, обрушивала на головы людей неразрешимые вопросы, разбивала их человеческие планы, разрывала даже тесные родственные связи, торжествуя победу «ненавистной розни мира сего»…

Так еще задолго до Гражданской войны было разорвано родство двух братьев Микулиных: Александра Александровича и Иосифа Александровича. Причиной тому стали их политические разногласия. Но о том — разговор особый…



Коллаж работы Екатерина Кожуховой: семейная группа Жуковских. Июль 1910 года. Слева — Екатерина Микулина, 1903 год, после выпуска в гимназии; справа — Вера Микулина в том же 1903 году.

Семейная группа — слева направо в самом верхнем ряду: неизвестный, Леночка Жуковская, дочь Николая Егоровича, Константин Подревский — муж Веры Александровны Подревской (урожденной Микулиной), Александр Александрович Микулин, сын Александра Александровича Микулина старшего и Веры Егоровны;

средний ряд: лежит в гамаке — Вера Егоровна Микулина, сидит Николай Егорович и далее — Анна Николаевна Жуковская за 2 года до кончины. Внизу сестры: Екатерина Александровна и Вера Александровна (только что сыграна свадьба Веры и Константина Подревского).

Материалы, письма, документы и фотографии из семейного архива публикуются впервые.

Загрузка...