Анри Фальк СВИДАНИЕ ЗА ГРОБОМ

3-го апреля 1910 г.

Уснула, наконец!.. Спи спокойно, дорогая, любимая! Я буду хранить твой покой. Только, чтобы прогнать тоску, я буду вести этот дневник. Когда ты выздоровеешь, мы вместе прочтем его, и ты увидишь, как я люблю тебя.

Я боялся, что разбужу ее, но не мог не поправить ее руку, свисавшую с постели. Теперь обе лежат ровно, симметрично <…>.

Моя Люсиль, дорогая, единственная!..

Помощника найти! Кто же мне может помочь ходить за ней? Не родители же ее, грубые и алчные звери, живущие на ее счет и осмеливающиеся негодовать на ее поведение! А у меня самого — кто же? Единственный брат — в Африке — и мама, доживающая, после смерти отца, свои дни в родном Манте. Тревожить ее, старушку, я не считаю себя вправе, — довольно забот и тревог я причинил ей в жизни.

А друзья и приятельницы? Ну, эти, как известно, познаются в несчастье… Невесело у нас стало, — и они почти перестали заглядывать. Может быть, я и сам их разогнал своей угрюмостью и раздражительностью от горя. Да мне и не нужно никого. Я рад быть один с моей Люсиль…

Я хорошо ее вижу при этом слабом свете ночника… Розовая… слишком розовая… Рот полуоткрыт… Дыхание хриплое, быстрое, короткое… Мне кажется, я слышу скрип сдавленных легких…

Вероятно, у меня вырвались нечаянно два-три слова вслух. Она проснулась, узнала меня, попыталась улыбнуться… Я тихо сжал ее горячие ручки, дал ей выпить ложку воды, поддерживая голову… волосы разметались… Тихонько поцеловал ее… не в губы! Она снова уснула — слабенькая, кроткая, прекрасная…

Три года уже мы любим друг друга. Мы были так счастливы! Я работал, полный радостных надежд, а несчастье нежданно подкралось!

Она дышит спокойнее. Я, действительно, устал; даже сидя, шатаюсь от усталости. Подвину качалку к ее постели, — малейшее движение ее я почувствую и услышу.


4-го апреля.

Ей хуже… Моментами она бредит… Только впрыскивания облегчают ее страдания. По мне пробегает холодная дрожь, когда я вижу, как игла шприца вонзается в ее тело. А она смотрит на меня успокоенными глазами. Они уверяют, что ей не больно. Теперь они совещаются у меня в кабинете… Я припадаю ухом к двери, — ничего не слышно… Тихие, невнятные голоса…

Консилиум заявил, что надо известить родных.


5-го апреля.

Какая возмутительная сцена! Но я поступил энергично. Мать Люсиль здесь. Отец предпочел не нарушать своего покоя. Я вышел было погулять, в первый раз за всю неделю: врачи отправили меня. Хотел пройти в Люксембургский сад, но, повернув за угол, вспомнил, что не оправил постели Люсиль, и вернулся… к счастью.

Я вошел неожиданно — и застал Люсиль… в слезах! И теперь еще не могу без дрожи вспомнить. Тяжелобольную довести до слез! Это наглое, алчное животное — мать — воспользовалась моим отсутствием, потребовала у нее ключи от шкафа, позволила ей говорить, волноваться, плакать!..

Ведь с каждым словом, не только с каждой слезой, у нее вырывается частичка жизни! Я выгнал это животное из комнаты и пошел было за ней. Я задушил бы ее, но Люсиль умоляюще сложила руки… Я остался на пороге. Она что-то начала о том, что Люсиль — ее дочь, что у нее должны быть и собственные деньги и вещи… Но я выразительно сказал ей, что она у меня в доме и при малейшей новой выходке я ее вышвырну вон. Когда я подошел к Люсиль, она взяла и поцеловала мою руку.


7 часов вечера.

Температура поднялась до 41 гр. Впрыскивания не помогают. Врач сердится, что я только утомляю ее своими заботами и сам сбиваюсь с ног. Уверяет, что у меня самого жар, и требует, чтобы я прошелся на воздух, пока солнце не зашло, и тепло… Обещает, что посидят при Люсиль, пока я вернусь. Пойду, пройдусь…

На воздухе я, действительно, немножко собрался с силами. Врач уехал, я опять один с моей Люсиль. Мать роется в шкафу в соседней комнате. Пусть ее! Моя бедная Люсиль спит так тихо и крепко… Я счастлив. Ночь будет дол-тая. Возьмусь за портрет Люсиль.


6-го апреля.

В Люксембургском саду на скамье. Доктор остался при Люсиль. Он говорит, что если я не буду спать и гулять хоть по часу в день, я слягу. Завтра он пришлет сиделку. Я покорился — и вот силу, продолжаю дневник, чтобы обмануть тоску. Какое утро дивное — тихое, нежное… Старик в кресле греется на солнышке… Хочет жить, любит жизнь! Детские голоса, щебетание птиц, светлые, клейкие молоденькие весенние листочки… В прошлом апреле мы с ней в такой день бегали, как дети, по лесу, пели… А теперь она, быть может… Нет! О, нет!

Боже! Я часто сомневаюсь с Тебе… Но ты можешь просветить и вразумить заблудшего! Я — прах, тень, тень от тени перед величием Твоим… Но если Ты существуешь, — яви себя. Боже! Даруй мне милосердие Свое, если… так как Ты существуешь! Будь весь милосердие, — и я стану весь святая вера! Я жажду молиться, Боже; я жажду верить! Яви милосердие… Боже!..


5 часов вечера.

Письмо от мамы. Беспокоится, не получая от меня давно писем. Напишу ей сейчас же. Отчего это у меня голова как будто сдавлена огненным кольцом?


9 часов вечера.

Что за вздор! Болен? И я болен? Невозможно! Просто — усталость. И эти боли в голове пройдут, — у меня организм крепкий. Но доктор не принимает моих возражений и настойчиво требует, чтобы я лог спать, едва придет сиделка, и непременно проспал всю ночь.


7-го апреля, 5 ч. утра.

Ну да, я так и знал! Сиделка слилась вчера в 10 ч. вечера; седая, важная, угрюмая. Я улегся в кабинете, но часа в 3 ночи отчетливо почувствовал, что Люсиль зовет меня. Я вскочил, бесшумно пробрался к ней… конечно, спала не она, а сиделка! Безмятежным сном в кресле, сложив руки на животе… А моя бедная голубка тщетно шептала: «пить», повернув голову к ней!

Я сгоряча набросился было на сиделку, но заставил себя сдержаться: нельзя же возбуждать ее против себя, раз я нуждаюсь в ней. Но уйти я не мог — я дежурю вместе с ней. Все время я не чувствовал усталости. Люсиль тихо спит, уснув с улыбкой, когда я напоил и поцеловал ее — в губы! Надо было видеть, как вышла из себя сиделка! Но теперь, с рассветом, голову опять стало жечь огнем, — перед глазами поплыли цветные круги… Сиделка увела и насильно уложила меня. Теперь половина 7-го… Я лежу и пишу… уснуть все равно не могу. Сиделка каждые полчаса приносит мне вести о Люсиль, говорит со мной мягко, бережно. Не могу больше писать… Голова разорваться готова при малейшем движении… Если бы уснуть!..


8 1/2 утра.

Они не знают, что я пишу… Меня заставляют лежать неподвижно с компрессами на голове… Люсиль лучше. Как я полюбил мой дневник!

Они теперь совещаются… Очевидно, не о Люсиль, а обо мне: спрашивали меня об адресе моей матери. Голова сильно болит…


9 часов утра.

Если бы они знали, что я сижу на постели! Едва написал фразу, как услышал голоса в коридоре. Пришлось сунуть дневник и карандаш под подушку. Вошли и дали мне чего-то выпить. Усыпительного? Ну что ж, — я рад поспать.

Только прежде, чем усну, запишу свою волю: чтобы дневник оставили у меня под рукой. Не уносите его! Люсиль зовет меня… Моя Люсиль!.. За дверью голоса… Что там такое? Не могу больше писать… руки слабеют… Что мне дали выпить?


15-го мая, 5 час. утра.

Я провел всю ночь рядом с Люсиль. Она опять моя, со мной… О, какого труда это мне стоило! На она позвала меля — как тогда… в апреле… И я пошел за ней. И вот она у меня, на моей постели… Моя навеки, неотъемлемо?

Как это было? Это я хочу записать, — пока они — там, на улице… притихли. Что они замышляют — не знаю, но мне все равно. Я совершенно спокоен: мою Люсиль у меня им не отнять. Неужели они думали, что я не пойду, когда она меня позвала? Но мне все равно, что они думают. Буду записывать для тебя, дорогая мама, тут же, в двух шагах от Люсиль.

Благодарю тебя, моя добрая, любимая, за все заботы, которыми ты меня окружила; ты своей любовью сумела вырвать меня из когтей болезни, охватившей мой мозг! Благодарю и за то, что ты с уважением отнеслась к моей просьбе и оставила дневник мой у меня под рукой.

Хорошо там у тебя в Манте, матушка! Я это почувствовал еще в ту минуту, когда в первый раз пришел в себя… через месяц после того, как я услышал голоса за дверью своего кабинета. Благодарю тебя за все!

Я не сержусь на тебя за то, что ты не сразу мне сказала: тогда мне, может быть, и трудно было бы вынести правду. Но я и тогда ни одной минуты не верил тому, что ее увезли в деревню. Смешная ты, мама: разве я мог поверить, что Люсиль могла бы быть жива и не написала бы мне? И ты видела — я мужественно выслушал, что Люсиль умерла, умерла тогда же, когда я услышал голоса дверью. С полным самообладанием я выслушал и то, как ее мать украла ее скромные драгоценности в самый день ее смерти. Конечно, я немножко нервен, у меня всегда были некоторые странности. Но какой же я маньяк? Я просто себя хорошо знаю. Я знаю, что не вынес бы смерти единственного в целом мире, кроме тебя, беспредельно дорогого мне существа, если бы не увидел ее еще один хоть раз.

Ты ведь понимаешь, мама, что мне необходимо было увидеть Люсиль? Я бы хотел, чтобы ты хорошо меня поняла. Послушай. Она умерла? Конечно, умерла… то есть ушла из жизни людей… Но ведь это еще не значит — ушла совсем из жизни! Бедный ум человеческий не всегда способен представить себе другой вид существования. Но Люсиль меня позвала, — значит, продолжала же она жить! Мне необходимо было соединиться с ней! Я хотел бы, чтобы хоть ты одна поняла это.

И я этого добился. Вот она здесь, у меня. Они кричат: «Помешанный!..» Но разве сумасшедшие могут так зрело обдумать и спокойно осуществить смелый план? Ведь даже тебе я ни словом не проговорился, и ты так и поверила, что я поехал просто подышать морским воздухом. Ты бы поняла меня — я знал — но, быть может, все же стала бы удерживать. А мне надо же было сделать это! И я спокойно и обдуманно провел все: нашел ее бедную, почти заброшенную могилку, вырыл дорогое тело и унес его, как перышко, в ближайшую деревню, к себе.

Я хотел побыть с ней один часок всего, но они скоро бросились по следу, как собаки за зверем, окружили домишко и держат меня в осаде; я не могу унести ее обратно при них и, быть может, под их безумной погоней, может быть — даже под выстрелами. И я сижу, забаррикадированный, и пишу — для тебя.

О, какое это глубокое счастье — проникнуть в жизнь за гробом, в жизнь, переставшую быть жизнью! Это невозможно тебе объяснить. Она мертва для всех, но я чувствую в ней жизнь — другую, чем та, которой я еще живу, но такую понятную мне и полную высокого мистического смысла. И кто сказал, что всякий труп холоден? Тело моей Люсиль теплое. Она не может говорить, не может двигаться, глаза ее не смотрят, как глаза живых; но нам все это и не нужно. Мы не переставали жить одной жизнью и, чтобы эта связь уцелела навеки, нам нужно было еще один раз свидеться. Ведь я ее не видел, когда она умерла и ее похоронили: я не мог, больной, прийти на ее зов.

Нам необходимо было свидеться — и мы свиделись.

Когда рассвело, они стали ломиться в дверь, кричали, требовали, чтобы я впустил их — «именем закона». Я предложил им своим именем выломать дверь. Прежде они через дверь допрашивали меня, я ли разрыл могилу Люсиль Лакур и похитил тело. Я сказал им, что я, и хладнокровно обещал, что убью всякого, кто вздумает ворваться к нам. Они еще пытались требовать, чтобы я выбросил оружие через окно. Каким наивным они меня считают! Я забаррикадировался в этой комнатке, выходящей окнами во двор; тут мне спокойно, и я пишу без помехи. Только, к сожалению, мне не видно, что они делают на улице с тех пор, как притихли…

Я подходил к угловому окну. Офицер какой-то меня заметил и крикнул что-то… Ага, ломятся в двери! Ну что ж, пусть их… Я выстрелил в толпу. Бедный солдатик, — наповал!.. Мне жаль его… но зачем же он слушался чужих приказаний? Я ведь не слушаюсь же!

Опять все затихло!.. Я оглянулся на Люсиль… У нее шевельнулась нога… Как это странно… и страшно! О, как страшно! Все тихо… Где они?.. Что делают?.. Мне страшно!

Опять удары… в двери… в стену… Какой-то огонек блеснул… Понимаю… они хотят взорвать дом, — дают мне время выбежать… Но я не сдамся им!

Поцеловал Люсиль… Холодные губы… Страшная улыбка… Боюсь еще раз взглянуть на нее… Огонек все ближе…

Прощай, мама. Сохрани дневник.

Холодок револьвера приятно ласкает висок. Прощай…


Загрузка...