Перевод Л. Беспаловой
Издали его нередко принимали за священника — в своем неизменном долгополом черном пальто и в черной же мягкой шляпе он выглядел донельзя торжественно. Лицо у него было тоже мрачное, а с кончика острого носа часто свисала капля. Чтобы взрослый мужчина пускал слезу, даже когда рассказывал веселую историю, — такое нечасто увидишь. Стоило ему завести рассказ, и у него на глазах выступали слезы, отчего он производил впечатление угрюмца. Он всегда ходил в полосатых фланелевых рубашках и в заношенной куртке домотканого сукна — прежде он носил ее на пару с братом. При жизни брата они ходили в церковь по очереди, оспаривая друг у друга право покрасоваться в фисташковой куртке.
Я ловила для него блох, держала их в спичечном коробке, а в награду получала от него пенни и стакан малиновой наливки. Вся трепеща, я следила, как густая красная наливка растекается по дну стопки, как Джек сломя голову выскакивает во двор к колонке, потом уже неспешно разбавляет наливку, и густая красная жижа бледнеет, бледнеет, пока в стопке не запузырится розовая вода до того ненатурально сладкая, что даже свежему повидлу до нее далеко, — ни с чем не сравнить этого наслаждения, ни до, ни после я не испытывала ничего подобного! Куда он потом девал блох, не знаю, знаю только, что мама, проведав про блох, пришла в неописуемую ярость и строго-настрого запретила мне ловить блох, почтя такое занятие для меня унизительным.
Джек держал винную лавку, которую именовал таверной. Она была сумрачная, просторная и больше всего напоминала казарму: даже днем в отсутствие посетителей в ней стоял застарелый запах выдохшегося пива, а высокую дубовую стойку испещряли бесчисленные круги от пивных кружек, которыми посетители бабахали по стойке: кто от злобы, кто от радости, а кто от черной тоски. Торговля у Джека шла не бойко, но кое-кто ходил к нему, когда хотел надраться вдребадан без помех, а по вечерам у Джека собирались те, кто предпочитал его пивную, потому что тут не было хозяйки, которая и наболтает с три короба, и насплетничает, и разнесет по всей округе, сколько ты выпил да сколько денег задолжал. Джекова сестра была увечная, дни напролет она проводила в кухне, скрючившись у большого очага, все помалкивала, разве что застонет, да так, будто богу молится, или брата остережет, чтобы выпавший из очага кусок торфа подобрал, или чаю попросит. На мать мою порой накатывала жалость, и она посылала им гостинцы — пирог или кровяную колбасу, а по весне, когда привозили севильские апельсины и между хозяйками шло соперничество, чей джем лучше, баночку джема. Тогда Джек поспешал к нам, рассыпался в цветистых благодарностях, но вдруг его ни с того ни с сего одолевала застенчивость, он приподнимал шляпу — и исчезал. Джек обожал мою мать и вечно шатался по нашим полям в надежде увидеть ее. Летом, с утра пораньше, он, по его выражению, «слагал оды», по дороге в школу я неизменно заставала его за этим занятием. А как-то утром, когда на конском каштане распустились палевые цветы, до того похожие на свечи, что так и чесались руки их зажечь, я столкнулась с Джеком — он вдохновенно декламировал. Свежее, ясное утро, шелест листвы, птицы, порхающие с ветки на ветку, вырвавшиеся из преисподней силы природы, праздновавшие шабаш, распалили Джека не хуже тайной страсти, хотя этот немолодой уже человек ни разу не то что не поцеловал женщину, но даже руки ни одной женщине не пожал.
— Вот слагаю тут одну поэмку, — сказал он.
— О чем? — спросила я.
— Вырастешь — узнаешь, — ответил он и справился, ходит ли моя мать гулять в эту сторону.
— Только если индюшек надо загнать, — ответила я, и он побрел дальше, бормоча себе под нос, на губах его играла отрешенная улыбка. Я сообразила, что поэма его написана на латыни и никому, даже семинаристу, не под силу ни прочесть, ни перевести ее, потому что Джек черпал свою латынь в основном из молитвенника, ну и от себя, разумеется, добавлял всевозможные красоты. Я могла бы сказать Джеку, что маму стихами не проймешь, что она вообще ничего не читает, кроме цен на яйца в местной газете да толстенной замусоленной поваренной книги миссис Битон. Более того, мама почитала чтение книг грехом, а стихи ерундой, которая дурит людям головы и отвлекает от настоящей работы. Сама не знаю почему, я не сказала об этом Джеку, ведь я вечно выбалтывала что не след.
В следующее воскресенье, когда я шла в церковь, Джек ухватил меня за рукав и шепнул, что вечерком зайдет к нам — у него для меня сюрприз. Мама в субботу вечером имела обыкновение парить ноги в горячей воде с содой, а потом срезать мозоли отцовской бритвой. Зрелище было не из приятных. Отец же завел привычку (хотя ему это было не по карману, потому что он залез в долги) уходить играть в карты. Расправившись с мозолями, мама расцветала улыбкой, говорила: «Ф-фу!» — и прибавляла: когда, мол, и прихорошиться, как не сейчас. Мама почти никогда не наряжалась, поэтому для меня уже было праздником подняться с ней в синюю комнату и смотреть, как она открывает шкаф, как перебирает свои немногие вечерние платья: пусть они и вышли из моды и от них несло затхлостью, все равно при виде их мне рисовались затянувшиеся до утра танцы, ужины, музыка и веселье. Мама надевала белую жоржетовую блузку, расшитую по корсажу пучками ярко-красных цветов, собранную у горловины шнурком, который то завязывала потуже, то распускала. На этот раз она приспустила шнурок, и это ей удивительно шло: шея ее красиво выступала из прозрачной белой ткани, цветы на ней были совсем как живые — казалось, они вот-вот заколышутся. Вернувшись в кухню, мы зажгли лампу, и пока мама делала бутерброды из оставшейся от обеда грудинки, на ее темно-рыжих волосах плясали блики. И мне казалось, если я вырасту такой же привлекательной, как мама, жизнь моя сложится счастливо. Непонятно почему мамины беды мнились мне отклонением от нормы, я не подозревала, что мамина невезучесть передалась мне по наследству и уже определила мою судьбу.
— К нам сегодня придут гости? — спросила я.
— Вряд ли, — сказала она. — Джек, наверное, просто так сболтнул.
Но когда с черного хода донесся знакомый стук, мама ничуть не удивилась и кинулась открывать. Джек вошел, огляделся по сторонам, но шляпу не снял, лишь приподнял в знак приветствия. Мы жалели его, потому что он ужасно стеснялся своей лысины, люди говорили, что у Джека голова голая как коленка, и вдобавок землистого цвета. Джек вытащил из кармана жестяную коробку и широким жестом вручил мне. В жестянке, на крышке которой неслась парочка в двуколке, лежали слипшиеся грязные тянучки. Правда, если их распробовать, они, как и полагается, отдавали гвоздикой. Джек сел и пустился разглагольствовать, а сам все ближе и ближе придвигался к маме.
— Нет нужды упоминать, миссис О, как я стремился к вам, и вместе с тем, к глубочайшему моему сожалению, я опоздал, а это ли не прискорбно для человека, гордящегося своей точностью.
— Время еще раннее, Джек, — пресекла его мать.
— Акушерка, миссис О…
На лице матери изобразилось отвращение. Она невысоко ставила медицинских сестер вообще, а акушерок и вовсе низко, потому что у акушерки только и разговоров было что про потуги да про то, как у кого отходили воды.
— …расставляет силки вашему покорному слуге, миссис О, — продолжал Джек и придвинул стул слишком близко к маме. Их стулья стояли под углом друг к другу, и я подумала, придвинься он еще хоть на самую малость, колени их обязательно соприкоснутся.
— И притом не таит своих целей, — сказал Джек и шепнул маме на ухо какую-то двусмысленность, потому что мама передернула плечом и состроила обиженную мину.
— Мне нравятся женщины, которые умеют держать себя, — сказал Джек и улыбнулся застенчиво, но до того красноречиво, что мама вскочила и сказала, ей смерть как хочется яблока. Плиточный пол нашей прихожей был усыпан мелкими сморщенными темно-красными яблоками, ими пропах весь дом, даже подгнившие яблоки пахли так, что слюнки текли: до того хотелось яблочного пирога или компота. Мама принесла целое блюдо яблок, вынула из кухонного буфета ножик, очистила одно яблоко, протянула его Джеку, очистила второе и расположилась по другую сторону очага подальше от Джека.
— К слову сказать, миссис О, — Джек на минуту перестал жевать, — я приготовил для вас небольшой подарочек, соблаговолите заглянуть в таверну, когда выберется время.
— Вы меня забалуете. — Мама одарила Джека улыбкой и явно пожалела, что была с ним так строга. Она встала заварить чай, Джек тоже поднялся, бросил три яблочных семечка ей за пазуху и выскочил из кухни, на бегу бормоча что-то про сестрины обмороки.
— Посидели б еще, Джек, выпили б чайку, — сказала мама, но он уже поднял тяжелую защелку — и был таков. Мама выслала меня с фонарем вслед за ним. Я видела, как Джек идет полем, но не стала его окликать — меня коробило, что он пьет из наших чашек и вольничает с мамой. Стояли темень и тишь, слышно было, как коровы и лошади щиплют траву, из деревни доносилась мелодия «Молодца Денни» — ее наигрывали на аккордеоне. Мне было почему-то не по себе, и я даже не заметила, что за мной в дом увязались три овчарки — они скулили и клянчили хлеб, выпроводить их удалось, только оделив каждую коркой.
— Джека и след простыл, — сказала я.
— Бедолага, — сказала мама, — что его ждет дома — пустой чай с хлебом да Мэггина воркотня.
— Интересно, что бы это он хотел тебе подарить? — спросила я.
— Мне и самой интересно, — сказала мама: видно было, что ее мучает любопытство.
— А ты бы папу променяла на него? — спросила я, и тут — легок на помине — вошел отец.
Мама сказала, что бы ему прийти раньше, без него ей докучал Джек, все хотел рассказывать скабрезные истории — я ушам своим не верила.
— Вот шут гороховый, и кто его сюда звал, — сказал отец и ну орать, ну топать ногами — он всегда давал так выход дурному настроению. Ревновал. Я прочитала ревность в диком, свирепом взгляде его выпученных глаз, только тогда мне было невдомек, что это так называется.
— Дай мяса, я проголодался, — велел отец.
— Я сделала бутерброды, — подлизывалась к нему мама.
— Пошла ты со своими бутербродами, мужчину в этом доме ни во что не ставят. — Отец хватил по столу кулаком да так, что блюдо с яблоками подскочило. — Достань мне туфли, — велел он, и я вынула домашние туфли из шкафчика и швырнула к его ногам. Мне показалось, что от отца попахивает виски, но я отогнала от себя эту мысль, решила, что мне померещилось со страха, но мама тоже унюхала виски, и ночью, в кровати, мы плакали и молили бога, чтобы отец не загулял.
Назавтра, вернувшись вечером из школы, я нашла прислоненную к чайнице записку — мама велела мне вскипятить чайник, пока она съездит к Джеку за подарком. Я уселась у окна поджидать ее, и едва в воротах блеснул фонарик велосипеда, помчалась полем ей навстречу: мне не терпелось узнать, что Джек ей подарил, — воображение мое рисовало не то жоржетовый шарфик, не то шитую бисером сумочку.
— Не бегай без пальто, простынешь, — крикнула мама уже с полпути.
— Что он тебе подарил? — крикнула я в ответ.
Когда она подъехала поближе, я поняла по ее лицу, что она раздосадована. Джек преподнес ей пакетик кофе в зернах — ничего бесполезней нельзя было и придумать: мы не пили кофе и к тому же нам не в чем было его молоть.
— Долго же ты пропадала, — сказала я.
— Смотрела украшения — у Мэгги прелесть что за брошки, она их хранит наверху, в шкатулке.
— Ты и наверх поднималась? — спросила я. Мне это показалось неуместным.
— Ты бы поглядела на Джекову спальню! — Мама скорбно возвела глаза к небу, давая понять, что это за убожество. — Пол голый, кроме железной кровати, мебели никакой, на изголовье кровати четки висят, а на стуле его выходной костюм.
Мама, видно, была очень разочарована: едва мы вошли в дом, она швырнула пакет кофе в сумку, где хранилась всякая всячина — пробки, обрывки веревок, заржавленный консервный нож.
Через два дня, вернувшись из школы, я увидела у нашей двери машину и, решив, что у нас гости, прибавила шагу. Но, подойдя поближе, услышала крики и смекнула, что в наш дом пришла беда.
— Бедная ты моя, бедная. — Притянув меня к себе, мама запричитала и сказала, что к нам явился судебный исполнитель и, если мы не раздобудем денег, нас выкинут на улицу и нам придется бродяжничать. Тут в кухню вошел судебный исполнитель и попросил попить. Он маялся животом и должен был каждые два-три часа принимать таблетки. Мама предложила ему чаю, он отказался, но уйти не ушел, а морщил лоб, словно пытаясь понять, почему мы дошли до жизни такой — ведь у нас и дом, и мебель, и все как у людей. Он, по-моему, считал, что мама зря суется со своим гостеприимством, при таких малоприятных обстоятельствах оно, по меньшей мере, неуместно. Тогда-то судебный исполнитель заметил меня и, наверное, пожалел, потому что ни с того ни с сего спросил:
— А кто в твоей школе учится лучше всех?
— Я, — похвасталась я по простоте душевной.
Потом пришел сержант, мама попросила его отнять у отца револьвер, и они все втроем ушли в гостиную. Сквозь щелку в двери я видела отца — он стоял у камина с револьвером в руке, шляпа лихо сбита на затылок, на губах пена. Олицетворенная ярость, как ее изображают на картинках. Они урезонивали его, но чем больше они распинались, тем больше он бесновался. Внезапно мама кинулась вон, бросив на бегу, что мигом вернется. Вскочила на велосипед, помчалась по дороге, чуть не сразу же вернулась вместе с Джеком и вручила судебному исполнителю пачку денег в коричневом конверте. Тогда сержант подхватил отца под локотки и повел наверх, а отец, хоть и еле держался на ногах, бутылку виски с золотым ярлыком из рук не выпустил. Потом сержант ушел, а Джек остался и завел речь о юдоли скорби и терниях, уготованных нам на жизненном пути. Когда отец заснул, Джек скинул башмаки, прокрался наверх и вытащил из-под отцовской подушки револьвер. Еще он вылил чуть не все виски в кувшин, а бутылку дополнил водой. Мама перелила сбереженное виски в бутылку из-под лимонада и сказала, что виски пойдет на рождественский пирог. В кухне разило виски.
— Зато, миссис О, теперь вы убедились, кто вам истинный друг, и поняли, что Джек всегда к вашим услугам. — Он зашнуровал башмаки и собрался уходить. Мама постояла с ним на крылечке, и он что-то такое ей там сказал, на что последовал ответ, порядком озадачивший меня.
— Как я могу, Джек, — сказала мама жалким голосом, вернулась в кухню и стала молить бога смилостивиться над нами. Она говорила о моих сестрах и братьях, плакалась, что за их обучение нечем будет платить и тогда их уж точно исключат из закрытых школ, где они сейчас учатся, и им придется болтаться дома без дела. Когда вырасту, пообещала я ей, я разбогатею, мы переселимся в большой дом, заживем на славу и знать не будем, что такое долги и ссоры.
— Скажи спасибо, если ты вообще получишь образование, — мрачно сказала мама и принялась подсчитывать, удастся ли нам вернуть Джеку долг.
— Да он не обессудит, — сказала я, но мама была в этом не так уверена.
— Бедность она и есть бедность, голыши всем в тягость.
Но слово «голыши» вызывало в моей памяти лишь красивые речные камушки. Тут отец как закричит, ну мы и кинулись прочь из дому и затаились в ложбинке за деревьями, пока он не ушел. Мы наперед знали, чем все кончится: отец на несколько дней запропастится, загремит в больницу, потом явится домой и будет просить у нас прощения.
Домой отец явился через две недели и попросил меня пойти поглядеть с ним лошадей. Зарядил дождь, на полях стояли лужи, в них мелькали отражения пробегавших по небу облаков. У нас было три кобылы и жеребенок. Я боялась их разве чуть меньше, чем отца, — они были такие же здоровенные и своенравные, как он, и от них тоже было неизвестно чего ожидать. Когда мы пошли по полю, они с тихим ржанием понеслись к нам. Я хоронилась от них за отцовской спиной.
— Да не тронут, не тронут они тебя, — успокоил меня отец, когда кобыла забила копытом, словно гневаясь на нас. Поначалу кобылы носились как бешеные, но мало-помалу они утихомирились и стали тыкаться в нас мордами, в надежде полакомиться овсом.
— Я хороший отец — вы с матерью от меня обиды не видели.
Какой там хороший, подумала я, но смолчала.
— Отвечай, — сказал отец.
— Да, — выдавила я из себя, а он стал объяснять, что в последний раз только потому сорвался, что Джек Холланд взял за моду вольничать с матерью, а его от этого с души воротит. Срамотища, одно слово, но он себя позорить не даст. Я промолчала. Кобылы на коновязи легли в лужи и давай кататься — так вывозились в грязи, что все крупы изгваздали. К ним уже две недели ни одна живая душа носу не казала, и им хотелось пожаловаться, вот они и безобразничали. Назавтра мама написала Джеку письмо, пометив его «в собственные руки», а на обороте поставила САП[3] и послала меня отнести письмо — так я впервые побывала у Джека в кухне. Кухня была большая, с каменным полом и огромным очагом. Тут пахло жареным луком, отсыревшим торфом, остывшей золой. Мэгги прикорнула в качалке у огня, а Джек, сидя за столом, потягивал из кружки чай.
— Раздели мою скромную трапезу, — сказал Джек.
Чтобы прочесть письмо, ему пришлось взять у сестры очки, он стянул их с ее носа и нацепил на свой. В очках без оправы у него был скаредный вид. Забредшие в кухню куры сгрудились вокруг дуршлага — доклевывали остывшую капусту. Сосредоточенно, увлеченно. За лампаду перед сердцем Иисусовым была засунута выгоревшая пальмовая ветка, и я сообразила, что она торчит тут с самой пасхи. Тарелки в синих узорах на кухонных полках давно пора было помыть. Я следила, не отразится ли разочарование на лице Джека, когда он прочтет мамино письмо, но ничего такого не заметила.
— Передай маме, мол, Джек все понял, Джек подождет, когда обстоятельства будут нам благоприятствовать.
Я сказала, что передам, и пустилась наутек, мне почудилось, будто Джек намеревается меня поцеловать. После этого Джек почти перестал приходить к нам, а приходя, говорил в основном с папой. Но, когда я возвращалась из школы, он часто подзывал меня, стуча костяшками по окну.
— Как поживает мама?
— Хорошо.
Я всегда отвечала так, даже если дела обстояли отнюдь не хорошо, — из вежливости. И Джек клал в конверт пару шоколадок и просил передать маме.
Мне шел тринадцатый год, когда умерла Мэгги, — мы собрались в гостиной, женщины пили портвейн и грызли печенье. Джек сидел понурясь, с носу у него свисала капля, на рукав куртки был нашит черный ромб. Ромб ему пришила акушерка.
— Бедняжка.
— Это ж сколько годов она так увечной прожила?
— Слава богу, у нее еще Джек был.
— Ее прямиком на небо заберут.
Все пережевывали одно и то же, поддакивали друг другу, превозносили Мэгги как святую — им, наверное, смутно виделась собственная смерть. Мама сказала, она займется чаем — ничего другого ей не оставалось, иначе бы отец напился. Мы отправились в гостиную за чашками, на буфете стояли маргаритки в кувшине, воду в нем давно не меняли, и маргаритки завяли. Мама сказала, что за дом без хозяйки, и понесла кувшин вон, а женщины зажимали носы платками и руками в перчатках. По дороге домой мама рассказала об этом отцу и все вздыхала, мол, какая жалость, что Джек в свое время не женился, но теперь-то он, надо ожидать, женится.
— Кто пойдет за Джека, тому достанутся Мэггины брошки, — сказала я.
— А что, как он тебя будет дожидаться? — пошутила мама.
— Она за доктора выйдет, — кичливо сказал отец: он надеялся благодаря мне поправить семейные дела.
— Она за Джека выйдет, — сказала мама, чем оскорбила меня до глубины души. Настала пора, когда у нас с подружками только и разговоров было что о женихах. Мы прыгали под считалку: «Повидло ежевичное, клубничное, малиновое, назови мне имя моего любимого» — и дни напролет созерцали фотографии киноактеров — у каждой из нас был свой кумир. Чуть не все девочки сохли по Кларку Гейблу, поэтому они бешено ревновали друг к другу и стоило одной сказать «Кларк», а другой оборвать ее: «Прошу прощения, но не о моем ли друге Кларке Гейбле ты говоришь?» — и дружба врозь. Мы ощипывали маргаритки, постились по нескольку дней кряду и на чем только не гадали. И вот какое было наше последнее увлечение. По почте иногда приходила особой формы маленькая белая коробочка, подбитая фольгой, в которой лежал ломоть темно-коричневого свадебного пирога, густо-прегусто начиненного всевозможными фруктами, изюмом и засахаренным миндалем, его покрывал слой желтой миндальной глазури, облитый поверх еще и белой глазурью, а уж на белой, если повезет, торчал серебряный шарик, а то и кусок буквы — обрывок чьего-то имени или поздравления. Пирог был невероятно вкусный, но мы ценили его не за это. На ночь пирог засовывался под подушку в надежде, что во сне тебе откроется первая буква имени твоего суженого. Не откроется в эту ночь — не беда, откроется в следующую, а нет, так через год, два, три, когда опять придет посылка с куском свадебного пирога. Я рассердилась на маму: как она смела — пусть в шутку — предположить, что Джек будет моим мужем. Я чувствовала себя опозоренной.
Пришла пора уезжать в школу, и Джек преподнес мне подарок, обернутый в несколько слоев отсыревшей газеты. Это был синий автоматический карандаш с таким ломким грифелем, что он вышел из строя, едва я стала писать. Я потом отдала его монахине, которая собирала пожертвования для африканских детей. Через неделю пришло письмо от Джека, и так как наши письма просматривались, монахиня спросила меня, кем приходится мне этот господин.
— Дядей, сестра, — сказала я и сама удивилась, до чего, оказывается, легко врать.
Сгустились сумерки, но нам не разрешалось зажигать свет до определенного времени, так что письма приходилось читать в полутьме. Я подошла к окну и, отодвинув горшок с клещевиной, прочла пространное послание Джека.
Уповаю, что ты в добром здравии и со всем прилежанием приступила к занятиям. Было бы прелюбопытно, если бы оказалось, что ты, подобно мне, всем предметам предпочитаешь геометрию. Троекратное ура Пифагору! Твои мама и папа пребывают в добром здравии; мы, как водится, толкуем о делах мирских, и твои живые, меткие замечания весьма украсили бы наши беседы.
Виноторговля моя процветает, и не дальше чем на прошлой неделе некий господин приехал из Северной Ирландии, дабы отведать одну из моих наливок, которую он вслед за тем приобрел. Наливка эта — изделие вашего покорного слуги. Дары наших оврагов — ревень, бузина и пастернак — придают ей букет неслыханной тонкости.
(Но я понимала, что изготовил эту наливку не кто иной, как акушерка.)
Я по-прежнему слагаю стихи, освежаю в памяти Свифта и Голдсмита; мало того, бродя шумными ли улицами, пустынными ли проселками, веду с ними беседы. Придет день, и имя Холланд будет преславно, если не в поэзии, так в виноделии. Погода к нам милосердна, хотя вчера лил дождь и мне пришлось предпринять меры предосторожности.
(Я представила, как сквозь прохудившуюся крышу льет дождь, а Джек расставляет в коридоре тазы и застилает полотенцами пол в лавке.)
Присовокупляю небольшой сюрприз, дабы пополнить твой бюджет. Не допускай, чтобы добрые сестры сделали из тебя истовую богомолку. И помни, что ты обещала своему другу Джеку.
Я глазам своим не поверила, когда увидела вложенный в письмо перевод на пять шиллингов. Но и мятая бумага, и жирный шрифт убеждали, что Джек и впрямь послал мне деньги, вот только почему, этого мне было не понять.
Я приехала домой на рождественские каникулы ярким звездным вечером, сошла с автобуса и пошла полем. С каким упоением я вновь окунулась в темноту, вдохнула запах мокрой травы и прелых поганок. Собаки прыгали вокруг меня, лизали мое лицо, бесновались от радости. Мама стояла на пороге, готовясь заключить меня в объятья, рядом высился Джек. Глупо осклабясь, он стиснул мою руку, больно прижав пальцы к кольцу. Лидия, моя новая подружка, дала мне поносить свое кольцо с печаткой, чтобы я не забывала ее.
Мама накрыла стол в комнате, где мы обычно завтракали, и чего тут только не было: и пирожки с мясом, и пирожки с изюмом, и апельсиновый торт с глазурью. В камине жарко горел торф, языки пламени переливались всеми цветами радуги. Стоило мне вдохнуть этот запах, от которого за столько месяцев я успела отвыкнуть, как я с особой остротой ощутила, насколько недостает тепла и естественности нашей жизни в монастыре.
— А ваш покорный слуга заделался антикваром, — сообщил мне Джек.
— Да ну? — не нашлась я с ответом.
— Так вот, пошел я в прошлую страду по грибы, а нашел брошку, и не какую-нибудь, а единственную в своем роде. Но предупреждаю — никому ни слова, потому что местные озорники кинутся мне подражать. Брошь бронзовая. Мне удалось заинтересовать ею кое-кого из авторитетных специалистов в Дублине, и они сразу после нового года собираются приехать посмотреть ее.
Мама подмигнула мне:
— Отнеси свечку наверх, нам надо достать тебе подушку — я хочу ее проветрить.
Взявшись за руки, мы с мамой поднялись по лестнице, и в первый раз обошлось без предупреждений, чтобы я не капала на старый турецкий ковер. Все равно мы бы завтра свели воск раскаленным ножом или утюгом на оберточную бумагу. Мне хотелось сесть прямо на лестничной площадке и рассказать маме про все-все: и про то, как у меня завелись гниды, и про то, как монахиня выставила меня на позорище, а еще узнать, пил ли в мое отсутствие папа и хороший ли собрали урожай — ведь иначе чем мы оплатим мое обучение. Я поднесла свечу к маминому лицу и увидела, что она смеется.
— Это я над Джеком, — сказала она. — Забрал в голову невесть что. У него не все дома. Что ни ночь роется на протестантском кладбище и ничего, кроме старых бутылок, горшков и стеклянных колпаков, не находит.
— А друзья у него есть? — спросила я.
— Кроме нас — никого, — ответила она.
Когда я спустилась, Джек рассиялся навстречу мне улыбкой. И уходя, бросил две ириски за пазуху не маме, а мне. Я всего месяц как вернулась в монастырь, когда мама написала мне, что Джек строит большой дом в два этажа мили за три от деревни. И еще она писала, что поговаривают, будто Джек собрался жениться на одной девушке из Лонгфорда и что акушерку от расстройства прихватил опоясывающий лишай. Джеку было тогда уже под шестьдесят. Правда, никто не мог взять в толк, как Джек познакомился с этой девушкой, если только не путем переписки, но такая девушка и точно существовала, и звали ее Сисси — этого никто не отрицал. Чуть не каждый вечер Джек закрывал лавку и отправлялся строить дом — строил он его один, без помощников, делал сам всю мелкую работу, штукатурил и то сам. Немудрено, что строительство растянулось на три года; вот что написала мне мама: «Джек наконец достроил дом. И в прошлое воскресенье пригласил меня и твоего отца посмотреть его. Страх божий, иначе и не скажешь. На крыше нет шифера, оконные рамы перекошены, стены ядовито-желтого цвета, но Джек называет его золотистым. Дорога к нему такая, что недолго и увязнуть. Зато Джек не нарадуется на свой дом, он назвал его «Каштаны» — знай наших! Ему невтерпеж показать дом тебе!»
Распростившись с монастырем, я возвратилась на лето домой, но меня тяготила домашняя жизнь и нудные разговоры. Я дерзила маме, чуралась отца и чуть не все время торчала наверху, примеряя платья — свои и мамины. Как-то из деревни пришел мальчишка и передал, что Джек будет ждать меня в три часа. Мама сказала, у нее такое предчувствие, что это добрый знак. Я хорошо сдала экзамены, и она рассчитывала, что Джек раскошелится фунтов на десять, а то и на двадцать. Дай бог, чтобы она была права: я мечтала об элегантности, а какая элегантность без денег. Джек поджидал меня у лавки — он примостился на подоконнике, лихо, как плащ тореадора, перебросив через плечо клеенку. Он весь лучился и начал махать мне шагов за пятьдесят.
— Какое зрелище! — Джек встал, кивком дав мне понять, что нам не стоит сидеть на виду у деревни. Занавески в лавке были опущены, и я спросила, не короткий ли у него сегодня день. — Нет, но ваш покорный слуга сам себе хозяин, — сказал он, огромными шагами взбежал по холму, и вот он уже миновал часовню, миновал кладбище.
— Куда мы идем? — спросила я.
— В мою загородную резиденцию, — ответил он.
Пошел дождь, сначала он едва накрапывал, потом разошелся вовсю, и Джек, воспользовавшись случаем, галантно накрыл мне плечи клеенкой. Мы дошли до самого конца дороги, поднялись проселком, и нашим глазам открылся одинокий намокший от дождя дом. Джеку не терпелось побыстрее добраться до него. Калитки еще не было, и Джек приподнял проржавевшую колючую проволоку, чтобы я пролезла на буйно заросшую крапивой лужайку вокруг дома. Дом казался заброшенным, окна в нем были грязные. Крыса проворно юркнула в дыру под бирючинной изгородью, но Джек если и заметил ее, то виду не подал. Птицы под стрехой заметались и подняли крик — они, казалось, сердились на нас, сочтя наш приход посягательством на свои владения. В поле за колючей проволокой пасся дряхлый ослик, шкура у него была в проплешинах, он глядел на нас, но не ревел. Джек бубнил, что попозже разобьет клумбы, а еще он подумывает завести трельяж, чтобы в июне по нему вились розы. Сейчас стоял июнь, но цвели только крестовник и лютики, желтые и яркие до рези в глазах.
Прямо тут же, не отходя от колючей проволоки, Джек стал показывать мне дом, привлек мое внимание к полукруглому окну над дверью — неогеоргианскому, по его определению, к двери из сосновых досок. Но как он ни нахваливал дом, дом оставался самым что ни на есть заурядным и неказистым. Квадратный, в два этажа, с фасадом, оштукатуренным каменной крошкой и выкрашенным поверх нее в грязно-желтый цвет. Окна без занавесок, смотревшие в запущенный сад, напоминали долговязых плакальщиков. Привлекательным, если к этому дому применимо такое выражение, в нем только и было что местоположение: он стоял на косогоре, и из него открывался прекрасный вид на луга и пашни, тянущиеся до самой дороги. Я подошла поближе, хотела заглянуть вовнутрь, но Джек остановил меня. Дом следовало обозревать строго по порядку и под его водительством. Не совладав с нетерпением, я все же заглянула в окно, и передо мной предстал голый пол, заляпанный краской, и мраморный камин, нелепо воздвигшийся посреди комнаты. Из каррарского мрамора, пояснил Джек. Камин символизировал величие его притязаний. Джек сказал, что дом нуждается в кое-каких доделках, но прежде всего в женской руке и верном женском глазе, безошибочно определяющем, куда поместить зеркало, куда поставить безделушку, какой портрет повесить над камином, чтобы пребывание в доме духовно обогащало. Я слушала бредни Джека, а сама досадовала, что испорчу и зазеленю в высокой мокрой траве новые бежевые босоножки. Гадала, сумеем ли мы вернуть Джеку деньги, которые он внес судебному исполнителю. Не исключено, что Джек был по-своему вознагражден — наверное, пироги, грудинка и даже вышитая скатерть могли хоть отчасти возместить долг. Но меня это мало трогало. Я мечтала улететь прочь из дому и в мечтах забывала о том, что как бы далеко ни залетела и как бы высоко ни занеслась, я неотторжима от этих людей.
Надо было что-то сказать, и я сказала:
— Здесь, должно быть, очень одиноко.
— Вдвоем нам одиноко не будет, — сказал Джек.
Он пошел за дом — там у него в консервной банке хранился ключ. Все здесь наводило на меня ужас: крапива, чертополох, сырость, которую источали стены дома, — по сравнению с ним любой сарай и то казался уютнее. Джек вернулся, помахивая большим ключом, хитро подмигнул мне, и я опомниться не успела, как тут оно и случилось. Джек отомкнул замок, повернулся ко мне, подхватил на руки и с торжествующим криком: «Аллилуйя! Наконец-то в своем доме!» — перенес через порог. Он сказал, что давно представлял себе эту сцену, жаль только, что не запасся кольцом. Его нос, рот надвигались на меня — да это же вурдалак сейчас вопьется в меня поцелуем, померещилось мне. Я высвободилась из его объятий и, обругав пакостником, рванула к колючей проволоке. Кто знает, что послужило причиной — потрясение или стыд, только Джек не стал меня догонять, зря я припустила сломя голову по проселку: оглянувшись назад, я увидела, что он горьким осокорем так и стоит у дома. Он не тронулся с места и не окликнул меня.
Джек перестал к нам ходить; столкнувшись с мамой на улице, переходил на другую сторону, а после службы избегал отца. И тут акушерка взяла свое. Теперь, когда Джек изгнал нас, она пекла ему пресный хлеб, а принося хлеб, собирала разбросанные по столу и стульям грязные носки. Штопала ему носки и уже начала поговаривать, как бы получше обставить пустовавшую гостиную — по ее мнению, там нужен был переносной камин. Поскольку лонгфордская девица так и не объявилась, все считали, что Джек женится на акушерке, да она и сама так считала. Акушерка мыла, пекла и даже починила кружевные занавески на верхнем этаже, а через полгода попросила приходского священника поговорить с Джеком. Однажды воскресным вечерком священник наведался к Джеку, лавка была уже закрыта, и Джек ради такого случая отворил разбухшую от дождей парадную дверь. Накрыл кухонный стол газетой, пригласил его преподобие сесть, извинился за убогость своего обиталища и предложил пропустить рюмочку коньяку, а еще лучше стаканчик солодового пива.
— Послушайте, Джек, годы идут, мы не молодеем, с вами водит дружбу славная женщина, одним словом, почему бы вам не остепениться?
Таковы были доподлинные слова священника — он передал свой разговор с Джеком во всех подробностях маме, когда служил у нас молебен.
— Я никогда не женюсь, — сказал Джек, — много лет кряду я был обручен с некой девчушкой из нашего прихода, но она отринула меня, и это ожесточило меня против всего женского пола, излечило от мыслей о женитьбе и загубило мою жизнь.
Так Джек лишился забот акушерки и со временем еще больше ушел в себя, даже с покупателями уже не разговаривал. Наливая им выпивку, он смотрел, как они пьют, и думал свою мрачную думу. К загородному дому он охладел, и однажды дети, ходившие по грибы, заметили в окнах свет и побежали посмотреть, не загорелся ли дом. Оказалось, на полу в гостиной расположились бродяги — они пили, ели и развели огонь в камине. Когда Джеку сообщили об этом, он сказал, что обратится к полиции, но тем не менее отныне в наших краях бродяги спали не под открытым небом, а под его кровлей.
Следующей зимой его прихватил опоясывающий лишай, и теперь он открывал лавку, когда ему заблагорассудится. Повзрослев, я часто думала о Джеке, о том, в какой конфуз я его тогда вогнала и какой черствой он должен был меня счесть. Мне хотелось поговорить с Джеком, как-то наладить отношения. Мама предупреждала, что Джек стал чудаковатым и что, если пойти в лавку, он не пропустит меня в дверь и прогонит взашей — ее он прогнал. А я поговорю с ним после службы, возразила я. Я долго слушала кашель, перханье, вдыхала запах намокших твидовых пальто, смотрела на одно за другим полузабытые лица, одряхлевшие, корявые, как деревья. Джек, лысый, согбенный, истово молился, перебирая черные роговые четки. Руки у него стали совершенно старушечьи — маленькие, скрюченные. Да и часовня показалась мне и меньше, и бедней, и я вспомнила, какой трепет, бывало, наводили на меня проповеди заезжих миссионеров. Священник медлительно читал проповедь, а порой и вовсе останавливался — видно, забывал слова. Когда начали читать Евангелие, Джек вскочил и выбежал из церкви. Предвидя это, я тоже поднялась, преклонила колена и вышла следом. Джек прошмыгнул под кипарисами, открыл калитку в ограде, но в спешке не стал ее закрывать. Калитка грохнула.
— Джек! Джек! — еле слышно позвала я его из боязни помешать службе. Прикрыла за собой ворота и зашагала быстрей, все время окликая Джека, но он сделал вид, будто не слышит, и прибавил шагу. Сомнений быть не могло: Джек явно избегал меня. Я нагнала его уже у лавки — он открывал дверь.
— Джек, до чего же я рада тебя видеть!
Он услышал меня, но не обернулся. Прошел в лавку, затворил за собой дверь и поспешно задвинул засов. Я постояла у двери в надежде, что он одумается. Серые кисейные занавески с полустершейся надписью «Виноторговец» совсем истончились. Казалось, они вот-вот рассыплются. Я стучала-стучала, но Джек не снизошел. Да и как знать — стоял он под дверью, раздираемый сомнениями, или удалился на цыпочках в кухню, чтобы заварить себе чашку чаю. Понурый, скрытный, он брел по дороге, а вокруг жарко горели колокольцы фуксии, раздавались веселые гудки разъезжающихся после службы автомобилистов — до чего же неуместным казался он тут! Уныние отдалило его от всех, и теперь друзья если и придут к нему, то разве что на похороны.
Он завещал все свое имущество какому-то родственнику — никто из нас этого родственника в глаза не видел и мало что о нем слышал. Когда мама поняла, что Джек не упомянул нас в завещании, она сказала, мол, недаром говорится, «кровь — не вода», но добавила, что не понимает Джека — мог бы оставить ей хотя бы графин или сухарницу. Однако, по-моему, корысть была тут ни при чем, просто ее влекла романтика, и как бы яростно она от этого не открещивалась, в тайная тайных она томилась по ней и уповала, что и на ее долю выпадет большая любовь.