Дикари

Перевод А. Николаевской


Семья Мейбл жила в одноэтажном доме в конце нашей улицы; мы постоянно ходили туда-сюда, всегда жадные до происходящего у соседей — помочь чем-нибудь, попросить чая, сахара, бумаги, выкройку на платье. О приезде Мейбл мы узнали за несколько недель, только нам не сказали, на чем она приедет — на автобусе или на машине и когда приедет — днем или вечером. Она возвращалась из Австралии, большую часть пути плыла пароходом, потом на пароме до Дублина, а потом поездом добиралась до нашей станции, такой захолустной, что редко кто из пассажиров выходил на ней. Мейбл приедет усталая. Взволнованная. Переполненная диковинными историями и впечатлениями. Сколько она у нас пробудет? Как она выглядит? А волосы у нее с завивкой? А какие подарки и безделушки привезет? Говорит небось теперь с акцентом. Ах, до чего же интересно! Эти и тысяча других вопросов одолевали нас, и чем ближе становился день приезда, тем чаще все рассуждали о ней, поминали ее имя. В субботу меня отпустили помочь ее маме, и, сгорая от нетерпения, я примчалась к ним ни свет ни заря, прихватив шесть яиц и сбивалку. Прежде всего надо было убрать комнату наверху. Она пропахла плесенью. Там хранили овес, потому в углах скреблись мыши. Это была мансарда с круглым окном и наклонным потолком. Вообще-то ее и комнатой назвать нельзя было — там и не выпрямишься: стукнешься затылком о низкий, крашенный клеевой краской потолок. Я должна была собирать совком овес и ссыпать его в мешок. Но я настолько была захвачена предстоящим приездом Мейбл, что то и дело забывалась и просыпала овес мимо. Мама Мейбл повторяла: «Хоть бы ничего в дороге с ней не стряслось», «Хоть бы не обманула, приехала», но говорила она это, чтобы скрыть свою радость, усмирить ее. Ведь приезд Мейбл сулил новые надежды и перемены в ее жизни.

Мейбл уехала десять лет назад, и их связывали эти годы только письма, она писала раз в месяц и вкладывала в конверт фотографии. Снимки были совсем тусклые, на них Мейбл — с другими девушками, глупо ухмыляется, так что понять нельзя, какая Мейбл на самом деле. Да к тому же на ней шляпа, лица почти не видно. Мейбл жила компаньонкой у одной леди; в письмах она расписывала эту леди, и как та сердится, и какие подсолнухи в ее саду, и какое красивое у нее немецкое пианино вишневого цвета.

— Она, надеюсь, останется у нас на лето, — сказала мать Мейбл слишком, как мне показалось, размечтавшись. Ну кому захочется торчать три-четыре месяца в нашем богом забытом местечке?! Тоска зеленая — вспашут землю, посеют овес и рожь, соберут урожай, обмолотят зерно, свезут на ярмарку гусей, и снова вокруг голые поля. Никто из местных женщин не красится, а в аптеке кольд-крем и крем под пудру сохнет в баночках, потому что никто его не покупает. Конечно, у нас следят за модой, смотрят журналы; мы с сестрами знаем, что леди теперь носят твидовые костюмы малинового цвета, а иногда прячут под корсаж надушенный носовой платок, чтоб аромат дольше держался. Ни на секунду я не допускала мысли, что Мейбл останется у нас надолго, но скажи я что-нибудь в этом роде, ее мама отправила бы меня домой. Мы отнесли наверх складную кровать, застелили ее чистыми простынями и одеялами, повесили липучку от мух. Плесенью пахло по-прежнему, но мама Мейбл сказала, что ничего в этом страшного нет, а если Мейбл стыдится своего дома, то тут уж ей не помочь.

Мы спустились вниз печь пироги. Мама Мейбл разбила в миску яйца и принялась их взбивать, пока не получилась пена. Потом достала апельсиновые и лимонные цукаты, на которых льдисто сверкали кристаллики сахара. Как хотелось взять кусочек! Мне велели просеивать муку, и я так энергично принялась за дело, что мука закружила в воздухе будто снег. Тут пришел отец Мейбл и потребовал, чтобы его накормили обедом. Мама Мейбл спросила, разве он не видит, что она печет пирог? И послала его в чулан во дворе у ясеня; он отправился туда и, обхватив дерево рукой, стал ворчать. В чулане ничего, кроме молока, отстаивавшегося на масло, не оказалось.

— Не приставай, — сказала мама Мейбл.

— Может, мне траву есть прикажешь? — сказал он, и я испугалась, как бы он в сердцах не запулил миску со взбитыми яйцами во двор, поди собери их среди топчущихся в навозе кур, уток и свиней.

— Подождать не можешь? — ворчала мама Мейбл, но, увидев, что он вот-вот взорвется, наклонилась от греха подальше — чего доброго, ему вздумается наградить ее тумаком — и достала с тарелки, прикрытой другой тарелкой, сваренный утром бычий язык. Конечно, она его для Мейбл приберегла, но лучше не скупиться, себе дороже. Она резала язык, отец Мейбл следил за ней, а сам так и кипел. Она занесла нож, и я подумала, недолго длился бычий век — что живого, что мертвого. Мама Мейбл резала язык на тоненькие ломтики — экономила. В тишине раздался писк мыши, попавшейся в мышеловку, которую мы только что поставили в комнате Мейбл. Писк был резкий, молящий. Тут отец Мейбл от нетерпения схватил кусок прямо рукой — еще ждать, когда на тарелку положат. Мне тоже хотелось попробовать. Правда, я предпочитала язык с маринованным огурчиком, чтобы вкус мяса перебивал вкус чего-то искусственного, — огурца, извлеченного из банки. Отец Мейбл, пристроившись у плиты, торопливо, громко чавкая, ел — прикончит кусок хлеба и требует у меня другой, да поскорей. Когда он пил чай из эмалированной кружки, я слышала, как вода булькает у него в горле. Хоть бы раз в жизни он сказал мне доброе слово.

Пирог получился на славу. Темно-золотой, прекрасно поднялся, в трещинки мать Мейбл накапала виски, «для запаху», пояснила она. Я спросила, будет ли она покрывать его глазурью, но она как будто не слышала. Ни с того ни с сего я начала раздумывать, за кого Мейбл пойдет замуж, она наверняка еще не замужем, не засиживаться же ей в девках, нет ничего унизительнее.

— Ступай домой, — сказала мне мать Мейбл.

Я посмотрела на нее. Если взглядом можно что-нибудь выразить, то моим взглядом все было сказано. В нем была мольба. Он просил: «Разрешите мне встретить Мейбл!» Я упрямо надеялась, что она пригласит меня, и стала расхваливать пирог, чистые окна, натертые полы, восторгаться, что в мышеловку попались три мыши и их отправили в огонь, в общем, хвалила все подряд. Но тщетно. Она так и не пригласила меня.

Весь следующий день я промучилась. Разрешат ли мне пойти? Но родители молчали, а я все гадала: пойду — не пойду, бормотала всякие заклинания и проклятия. Положила часы циферблатом вниз и задумала — если угадаю время более или менее точно, значит, меня возьмут. Между рамами открытого окна металась бабочка, я загадала и на нее — если она выберется без посторонней помощи, то пойду. Бабочка билась, хлопала крыльями, бессмысленно кружила и вдруг чудом выпорхнула на волю, она парила в воздухе мягким, трепещущим, оранжево-коричневым пятном. Будет ужасно, если я не пойду. Если сестры пойдут, а меня оставят стеречь дом, я просто не выдержу. Меня частенько оставляли. И чего его стеречь — дом крепкий, надежный, огромный такой. В порыве усердия я принялась наводить такую чистоту, что мама сказала, похоже, Мейбл должна приехать к нам. Вот бы хорошо!

Я перемыла после чая посуду и, не в силах больше крепиться, начала тихонько хныкать. Мама притворилась, что не замечает, и пошла на кухню переодеваться. Она часто там переодевалась, ее чистая одежда проветривалась перед плитой. Наверху было сыро, в шкафах тоже сыро, когда мы надевали свежее белье, сырость пронизывала нас до мозга костей. С какой стати, ругалась она, ей браслеты нацеплять и в выходную кофту выряжаться? Я заплакала громче. Она сказала, чтоб мы выбросили дурь из головы, никто из детей не пойдет, на кухне Макканнов такую орду не разместить. Мама велела прекратить охи-вздохи и заняться делом. Пока отец брился, я забилась под стол и начала молиться. Отец был не в духе, я это поняла по тому, как он скреб подбородок. Ну и денек выдался, не позавидуешь, бормотал он. И вообще, с чего это вдруг он должен задавать корм скоту; а с того, что больше некому, отрезала мама.

Они ушли, а мы с сестрами решили печь оладьи. Старшая сестра плеснула в печь столько керосина, что чуть не наделала пожара. Никогда не забуду. Из печи рвутся языки пламени, будто Судный день настал, алые струйки огня мечутся по стене над плитой, а мы с другой сестрой как закричим: гаси, скорее пламя гаси, и в панике бросили в печь первое, что попалось под руку, — бидон с молоком. К счастью, мы погасили огонь, но в кухне стоял смрад от керосина и подгоревшего молока. Какие уж там оладьи, целый час мы пытались проветрить комнату и отчистить плиту. Когда мать с отцом вернулись, мы совсем присмирели. Уже стемнело, когда мы услышали, как звякнула задвижка калитки, собаки рванулись к дверям, потом щелкнул замок. Первой вошла мама. Она всегда приходила первой — торопилась поставить чайник для отца. Мы сразу же заметили пакет у нее под мышкой. Бумага тонкая, с одной стороны надорванная. Пока мама, потягивая носом, выясняла, что подгорело, сестра выхватила его. Да вовсе ничего не подгорело, твердили мы, и принялись умолять ее поскорее рассказать обо всем. Мейбл приехала, с дороги очень устала, чудно выговаривает слова, сообщила, что в Австралии для мимозы и для палки одно и то же слово существует.

Пришел отец и заявил, что он у Макканнов красивей всех был, даже красивей самой Мейбл, а потом стал изображать, как она говорит. Я отродясь не слыхала такого. Отец сказал, что эта Мейбл одним их только подивила — похвастала, что играла на бегах и ездила на скачки в Сидней. Мама добавила, что Мейбл жила в какой-то дыре, в овцеводческом поселке, и ни с кем не зналась, кроме как со стригальщиками овец да со своей хозяйкой. А с наружности Мейбл худющая, кожа сухая и задубевшая от жары. В подарок, оказывается, она привезла бледно-голубую шелковую пижаму. Я поняла, что маме подарок пришелся не по вкусу, она глядела на пижаму почти с отвращением. Она-то надеялась, что ей подарят платье или блузку, в общем, в чем выйти можно. К тому же пижама была чем-то постыдным, ведь пижамы носили мужчины, а женщины — ночные рубашки. Стыд и срам. Мама быстренько ее свернула, пока отец не увидел, а то примется насмешничать. Мама сунула пижаму в шкаф, ясно было, она оскорблена. Лучше бы клочок материи подарила — можно бы сшить девчонкам платья. Сдается мне, приезд Мейбл всех разочаровал; даже отец Мейбл ни слова не понял из того, что она говорила. Мужчины, собравшиеся поглазеть на нее, сошлись на том, что она гроша ломаного не стоит, а женщины раскритиковали ее наряд. Они-то ждали, что она приедет в выходных туфельках на высоких каблучках, может, даже в замшевых, а на ней были кожаные, почти что — хоть и не совсем — плоские. Мало того, они были рыжевато-коричневые, и носки рыжевато-коричневые, и кожа у нее чуть-чуть такого же цвета; еще на Мейбл был ярко-красный пиджак. Чучело да и только, сказала мама, а шума от нее столько, что хоть уши затыкай.

На следующий день дождь вперемешку с градом хлестал по окну. Небо было иссиня-черное, и даже когда тучи расступились, серебряное нутро было мрачным и гнетущим и предвещало бурю. Меня послали закрыть окна и положить тряпки на все подоконники, чтобы вода не стекала. По улице, набросив пальто на голову, брела какая-то женщина, я подумала — может, нищая. В кухонную дверь постучали, мама распахнула ее, готовая отшить непрошеного гостя, и воскликнула с удивлением:

— Мейбл?

Я побежала посмотреть на Мейбл. Она была низенькая, с черными, коротко стриженными волосами, нос очень длинный, а глаза серые, острые. Пока Мейбл стягивала ботики, ухватившись за край раковины, я стояла перед ней. Мейбл спросила меня, я ли это. И сказала, что когда в последний раз видела меня, я лежала в гамаке в саду и, свесив голову вниз, истошно кричала. Почему-то она полагала, что это сообщение доставит мне удовольствие, во всяком случае, развеселит.

Больше всего меня поразила в ней ее резкость. Она тут же начала жаловаться на отца и мать — два замшелых болвана, сказала, что не собирается торчать с ними у камина целыми днями и слушать их нытье про больные кости. Еще пожаловалась на то, что в доме у них тесновато.

Мама напоила Мейбл чаем с пирогом, чтобы она успокоилась, а отец стал расспрашивать, какие породы лошадей разводят в Австралии. Он готов был биться об заклад, что они, австралийские лошади, не такие породистые, как в Ирландии. При этих словах мама хмыкнула, потому что от наших-то лошадей никакого проку — одни слезы да долги. Все наперебой стали упрашивать Мейбл рассказать еще чего-нибудь о тамошней жизни, она ответила, что кое-какие диковинки, от которых глаза на лоб лезут, она, конечно, видела, но вот какие именно, не уточнила. Намекнула, что ей пришлось перенести ужасное потрясение, и я подумала — наверное, ее соблазнили и бросили. Мейбл рассказала, как они там пьют чай из стаканов на террасе в часы заката. Мама удивилась — ну как же это можно, ведь от кипятка стаканы лопаются. Мейбл сказала — не надо было ей возвращаться, она когда проснулась сегодня утром, услыхала, как дождь стучит по окну, и сразу захотелось ей назад. И тут же вдруг сообщила, что Австралия — просто «задворки», а кому охота жить на задворках. Отец пообещал приглядеть ей хорошего жениха, помаленьку она развеселилась, пристроилась к печке — совала ногу то одну, то другую в поддувало, чтобы погреться. У нее были фильдекосовые чулки какого-то жуткого цвета, совсем как кашица, которой мы кормили кур и цыплят. Иногда она говорила с акцентом, но когда начинала костерить своих родителей, акцент тут же пропадал. У них не дом, заявила она, а хибара, крытая соломой хибара. Брякнет что-нибудь грубое, непристойное и хохочет-заливается, пока не заразит еще кого-нибудь.

— Мейбл, ты невыносима, — сказала мама, притворяясь, что ей не по себе от грубых шуток Мейбл.

Отец с неохотой отправился кормить скотину, а Мейбл потягивала из красивого бокала ежевичную настойку. Она подносила бокал к губам, и на щеках ее плясали блики, а когда опускала, блики сбегали по шее, следом за текущим по горлу вином. Ее лицо воспламенилось, в глазах застыли слезы, и она созналась, что днем и ночью, десять лет кряду, думала об Ирландии, откладывала деньги на поездку домой, а теперь поняла, что совершила страшную ошибку. Она шмыгнула носом и достала испачканный платок.

— Издали и старуха за девку сойдет, — произнесла моя мама, и обе женщины вздохнули, будто услышали что-то очень мудрое.

Мама предложила Мейбл в воскресенье нанести несколько визитов, раззадоренная вином и этими посулами, Мейбл сказала, что привезла маме еще один подарок, но во вчерашней суматохе не смогла его найти. Верно, завалился на дно дорожного сундука. Это набор — щетка с гребенкой, а к ним костяной поднос. Мы так никогда его и не увидели.


Прошло несколько месяцев, прежде чем Мейбл заметила меня. До этого она оказывала предпочтение моим сестрам: они были старше и знали, как делать прически, маникюр, как пользоваться маникюрными принадлежностями. То с одной, то с другой она отправлялась по воскресеньям в город, провожала одну из них после школы домой, зазывала к себе в сад поболтать. Лето выдалось знойное, Мейбл поставила в садике перед домом два шезлонга и посадила люпины. Она никому не давала проходу. Осенью, когда моих сестер отослали в городскую школу, Мейбл понадобилась спутница для прогулок. Мама давно перестала ходить с ней: Мейбл успела надоесть всем хозяйкам в городе и многим в округе, хлебом не корми — дай пошататься по городу.

В одно воскресенье выбор пал на меня. Но это все равно что она выбрала бы меня в первый день приезда, потому что для меня она по-прежнему оставалась таинственной незнакомкой. Мы пошли в гости в особняк «Белый дом». Его так называли, потому что деньги на постройку хозяевам особняка прислал родственник из Америки. На самом деле он был желтый, двухэтажный, из ракушечника, на таком же фундаменте, перед домом зеленела лужайка в форме сердца. У дальнего края лужайки была клумба из темно-красных тюльпанов, а в глубине сада стоял сарай с электродвижком. Во всей округе только у них было электричество, этот факт, да еще тюльпаны, и вышитые покрывала на кроватях, и наследство из Америки выделяли их дом среди других. Мы прошли по подъездной аллее, мои белые полотняные туфли прилипали к свежему гудрону. От дома, от желтовато-коричневых занавесей, обшитых кружевом, веяло роскошью и покоем. Излишне добавлять, что здесь держали злых собак, и как только они начали лаять, Мейбл приостановилась, а мне велела не отступать и не трусить. Нас спас парнишка, подстригавший живую изгородь, кусты бирючины, — он окликнул собак и схватил их за рыжеватые холки. Собаки рычали, как львы.

Нас не ждали и потому встретили не слишком любезно. Хозяйка дома отдыхала, ее муж лежал больной, а девочка-служанка Анни даже не пригласила войти. Вдруг появились глухонемые — брат и сестра, я, правда, слышала о них, видела один раз в церкви, видела, как они набожно перебирают четки, но представить себе не могла, что они такие живчики. Они налетели на нас. Стали теребить. Им хотелось поболтать с нами — язык, губы, каждая черточка лица у них задвигалась. Руки двигались легко, как у фокусника. Они затянули нас на кухню, сестра усадила меня в кресло, чтобы получше рассмотреть складки и пуговицы на моем пальто. Сама она была в страшном, почти до пят, рубище. А ее брат — в грубом, с чужого плеча, пиджаке. Они были приемными детьми хозяйки, поговаривали, что она не очень-то их жаловала. Сестра пыталась сообщить нам нечто важное, но в это время появилась хозяйка, поднявшаяся после дневного сна, и сдержанно приветствовала нас. Скоро мы сидели вокруг кухонного стола, и Мейбл обсуждала с хозяйкой, кто был в церкви, кто принимал причастие и кто одевается по моде, а брат с сестрой пытались выманить меня во двор. Они надували щеки, хотели, чтобы я их передразнивала.

Хозяйка заговорила с Мейбл о своем муже. Они придвинулись друг к другу. Прямо как заговорщики. Произнесли жуткое слово. Я его услышала. «Кровотечение». У него было кровотечение. Такое бывает только у женщин. От страха у меня закружилась голова. Я схватилась за стул, потом одной рукой, чтобы удержаться, за край стола, начала бормотать что-то несвязное. Лицо мое, видно, пылало — глухонемые заметили, что мне нехорошо, и, решив, что мне надо кое-куда, повели к дверям и по коридору в уборную. Там было холодно, на выступе лежала коробка с порошком, верно, Анни убиралась и бросила ее второпях или с досады. Брат с сестрой барабанили в дверь, а когда я вышла, придирчиво осмотрели меня, проверили, одернула ли я пальто. Сестренка — ее звали Бэб — снова повела меня на кухню и принялась дурачиться у плиты. Она размахивала кухонным полотенцем, будто дразнила быка в загоне. Хозяйка прикрикнула на нее: если Бэб не угомонится, она отправит ее на маслобойню. Ее брат-близнец изображал страшную ярость: стенал по-звериному и вращал глазами с такой скоростью, что мне казалось, они вот-вот выскочат; глухонемые наконец сели к нам спиной и отказались повернуться, когда мы их попросили.

Плетка по ним плачет, сказала хозяйка.

Прошла вечность, прежде чем хозяйка предложила нам посмотреть дом. Она открыла двери в гостиную, и потоки солнечного света, лившиеся в высокие окна и игравшие на полированной мебели, ослепили нас. Хозяйка пробурчала, что забыла опустить жалюзи. По обе стороны мраморной каминной полки висели картины — коровы и зреющие хлеба, а на изразцовом камине стоял букет искусственных роз: чайных, желтых, абрикосовых, золотистых. На пушистом ковре тоже были такие же цветы. Ни за что не скажешь, что по нему ходили, он был чистый, словно висел на стене! Ворсистый, мягкий, так и тянуло опуститься на колени или лечь на него и блаженствовать. Мейбл, конечно, делала замечания, к примеру, по поводу роскошных штор, в тон подобранных к ним карнизов и длинного плетеного шнура. Я дернула шнур, представив, что открываю театральный занавес и через окно сейчас придут сюда актеры. Хозяйке льстило наше восхищение, она достала из горки какую-то вещицу и вручила ее мне. Это оказалась крошечная хижина из терновника. Дверца была такой маленькой, что когда открывалась, проем получался не больше щелки.

Потом нам показали комнату, где завтракали, и столовую; столовая, в отличие от гостиной, была темной, мрачной, только в шкафу поблескивал поднос. Посмотрели мы и ванную комнату с зеленой ванной, зеленой раковиной и вышитым ковриком. Но на верхний марш лестницы, который вел в спальни, нас не повели, хозяйка боялась, что мы разбудим мужа и он захочет встать. Он рвался побродить по полям. Там, наверху, было совсем темно из-за цветных стекол в окне. Передняя — точно склеп, не то что гостиная. Я слушала, как без передыху кричат вороны, и думала: очень скоро в этот дом придет смерть, и мне казалось, что все думали тоже об этом, потому что все молчаливо и сочувственно переглядывались и качали головами.

Часы на кухне пробили пять, а мы сидели, надеясь, что нас угостят. Мейбл почесала живот: мол, разве непонятно — я голодная; хозяйка надела фартук и сказала, что скоро пора доить коров, кормить скот и еще тысяча других домашних дел ее ждет. Скрепя сердце она все же предложила нам по чашке чая. Никакого угощения, просто чай, четыре лепешки и кусок желтого, с терпким запахом, крестьянского масла. Оно не было выложено в маленькие, шишковатые шарики, как у нас принято. Заметив мое разочарование, Мейбл толкнула меня под столом. Ни тебе пирога, ни кусочка холодного мяса. Мейбл оценивала степень гостеприимства хозяев в зависимости от этого — давали мясо или нет.

По дороге домой она жаловалась — ни барашка, ни цыпленка, ни домашнего картофельного салата с зеленым луком не предложили.

Был теплый вечер, от созревших хлебов глаз не оторвать. Кое-где они поникли, но почти всюду стояли высокие, победоносные, в ожидании жатвы. «Интересно, чем они там в Австралии сейчас заняты», — сказала Мейбл и добавила с надеждой, что, может, они по ней тоскуют. Она спросила, нравятся ли мне цветы, которые моя мама делает из серебряной нити и золотой бумаги и прикрепляет на колосок ржи. Нет, не нравятся, ответила я, и она обрадовалась. Значит, теперь, слава богу, мы подружились. Я понимала, конечно, что предаю маму и поплачусь за это — меня накажут или меня будут мучить угрызения совести. Мейбл вытащила пудреницу. Маленькую, золотую, с изрядно истертой пуховкой.

Глядя на себя в зеркальце, Мейбл скорчила гримаску, а потом спросила, есть ли у меня парень. От слова «парень», как от слова «кровотечение», я чуть не упала в обморок. Скоро у меня будет парень, добавила она, но с ним надо держать ухо востро, чтоб он и пальцем не смел ко мне притрагиваться, потому что все знают — девчонки из-за этого голову теряют, а потом им крышка, их заточают в прачечной Магдалины[4], пока не появляется на свет ребенок. Она готова была продолжать свои живописные истории, но тут из-за поворота вынырнула машина, Мейбл выскочила на обочину и замахала, чтобы нас подвезли.

В городе мы навестили женщину, которой Мейбл подарила вышитый стеганый колпак на чайник, за это нас угостили двумя стаканами лимонада и пирожными со смородиной. Мейбл не скупилась на обещания. Она вызвалась вышить покрывало и спросила, какие у хозяйки дома любимые цвета и какие нитки — что куда важнее — она не может купить в городе. Всю дорогу, пока мы спускались с холма и шли по мосту, Мейбл икала. Темнело, деловито пели и трещали птицы. Каждой птичке на каждой ветке было что сказать. Мы шли мимо домов, и до нас доносилось позвякиванье ведер и тарелок, у одного крыльца горел фонарь — хозяйка кормила телят. Как только теленок приканчивал свою порцию, хозяйка отводила его морду в сторону, чтобы другой мог поесть. Телята, недовольные тем, что у них отобрали ведро, продолжали тыкаться в него носом и брыкаться. Мы были знакомы с этой женщиной, но не остановились, потому что Мейбл шепнула — опять она нытье свое заведет про молоко и новорожденных телят. Мейбл не любила деревню, душа ее была безразлична к пашням, закатам солнца и пейзажам. Ее раздражали лужи на обочине, озерца воды на заливных лугах, песни коростеля по вечерам и крик петуха на рассвете. Мейбл взяла меня за руку и сказала, что отныне я буду сопровождать ее во время прогулок. Она неловко опиралась рукой в перчатке на мою руку, а меня от этого прикосновения била дрожь. Нас ждали необыкновенные происшествия.


Случалось, перед нашим носом захлопывали дверь или нам не предлагали войти в дом. Но такие щелчки ровным счетом ничего для нее не значили: «деревенщина неотесанная», припечатывала она хозяев. Удача, как известно, приходит нежданно-негаданно, и вот на третье воскресенье мы очутились в удивительно радушном доме. Он стоял на отшибе, к нему надо было идти сначала бетонкой, потом проселочной дорогой, а потом — через ручей. Хозяйки — две девушки, приехавшие домой из Англии, — были бесконечно рады гостям. Они здесь месяц прожили, но уже рвались назад. Старшая, Бетти, была медсестрой, а ее сестра Мойра работала в магазине, и потому они были одеты как на модной картинке. Мы стали ходить к ним каждое воскресенье, зная, что их родители отправились в этот день к родне и они ждут нас. У нас дух захватывало, когда мы, сбросив башмаки и сняв чулки, перебирались через ручей; мы хрипло вскрикивали, но не столько от холодной воды, сколько чтобы предупредить Бетти и Мойру, что мы идем. Вода в ручье чистая, серебряная, на дне — камешки: одни — гладкие и круглые, другие — остроконечные. Девушки бежали на наши голоса вниз по склону навстречу нам и спрашивали с напускным ужасом, ледяная вода или нет. Они звали нас по имени, и это был самый счастливый и радостный момент наших встреч.

Сестры вели нас через кухню в гостиную, мимоходом отдавая распоряжение младшей сестре Норе поскорее поставить чайник. Гостиная была сумрачной, с красными рельефными обоями, мы чинно садились на жесткую, набитую конским волосом софу. Однажды я стала изображать наших новых знакомых, глухонемых, сестры пришли от моего паясничанья в восторг. В награду мне дали кусок кекса на кокосовом молоке, его привезли из Англии, на крышке жестяной коробки красовалась фигурка арлекина. Кекс был немного сухой, но зато необычный, не то что домашний. Мейбл провела языком по зубам, потом спросила, не осталось ли мяса, тогда Мойра сняла с одной тарелки точно такую же другую и показала оставленный Мейбл ланч.

— Ну ты даешь! — сказала Мейбл неожиданно с австралийским акцентом.

— Да ладно тебе, — отвечала Мойра беззаботно.

Мы развлекали их. Они обсуждали с нами фасоны, хорошо ли на них сидят платья, потом мы переходили в просторную кухню и танцевали ламбет-уок[5] на полу из каменных плит. Танец наш то и дело прерывался взрывами смеха. Всякий раз кто-нибудь путал ногу и приходилось начинать сначала. Даже овчарка веселилась, неуклюже топталась вокруг нас под звуки старого, скрипучего граммофона. Мы по очереди исполняли роль дам и кавалеров и вели подобающие случаю беседы.

«Вы часто сюда приходите?» или: «Разрешите пригласить вас на следующий танец!» или: «Хотите минеральной воды?» — говорили мы друг другу. Потом, запыхавшись, бросались в кресла, а потом шли гулять или, как мы говорили, «послоняться». И вот «слоняясь» однажды, мы повстречали Мэтта. До чего же приятным оказалось знакомство с ним! У нас говорили, что он странный малый, затворник. Он уезжал в Канаду на заработки, скопил деньжат, вернулся домой, чтобы жениться на девушке, которую любил с детских лет, но накануне свадьбы она сбежала от него. Одни считали, что свадьба расстроилась, потому что родители жениха и невесты не столковались насчет земли, другие — что невесте не нравились его грубые манеры, но как бы то ни было, невеста ускакала в Англию. Мэтт был высоким, лицо тонкое, с бородавкой, волосы длинные. Он производил впечатление человека образованного, начитанного. Вроде бы увлекался новейшими теориями выращивания деревьев, у нас-то почти все фермеры рубили их на дрова. Да, он был не такой, как другие. Секрет, может, крылся в его угрюмости, молчаливости. Зайдет, бывало, в трактир, выпьет пинту пива и уйдет, ни с кем словом не перемолвившись — ни с посетителями, ни с хозяином. Никогда не ходил к соседям, даже рождественский ужин съедал дома, без гостей, в компании своего придурковатого брата. Мэтт встретил нас внизу, у реки. В руке он держал палку, шляпу сдвинул на затылок. Он, должно быть, выгонял в поле скотину — лицо покрылось испариной, но вид сохранял достойный и степенный. Мойра нарвала щавеля и жевала его, приговаривая, что щавель, как лимонный сок, и очень полезен для кожи. Мэтт, остановясь поодаль, разглядывал нас. По крайней мере, мы решили так, заметив его улыбку. Он улыбался насмешливо и испытующе. Бетти и Мойра были знакомы с Мэттом, но притворились, что не видят его.

— Хотите попробовать сладкой сливы? — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь.

Первой откликнулась Мейбл.

— Они спелые? — спросила она.

— Спелые, — ответил он так вызывающе дерзко, что нельзя было понять, правду говорит он или просто дразнит нас.

— Я-то больше люблю мелкую черную сливу, — сказала Мойра.

— Они слишком кислые, — сказала Мейбл, — из них только варенье варить.

— Хотите? — повторил Мэтт и, присвистнув, двинулся прочь.

Мейбл крикнула вдогонку — как понимать: пригласили их или нет?

— Как хотите, так и понимайте, — ответил он, и мы, молча кивнув друг другу, потянулись за ним. Словно коровы, подумала я, которые трусцой по полю бегут — нет, не то чтобы стадом, и не так, как стадо, просто все бесцельно двигаются в одном направлении. Был дивный осенний вечер, солнце пламенело, растекаясь красными, розовыми и размытыми золотистыми потоками. У Мэтта был двухэтажный каменный дом, парадная дверь закрыта. Дом казался нежилым, пустым, таинственным. Во дворе была колонка, проходя мимо нее, Мэтт дернул несколько раз ручку, наполнив водой стоящее тут же корыто. Мычали телята, ни с того ни с сего закричал петух, будто был чем-то недоволен. Куры прыснули в разные стороны, два крошечных поросенка барахтались в грязи. Все это было совсем не весело. Он не пригласил нас зайти.

В саду кипела жизнь — буйно разросшиеся фруктовые деревья и кусты ягод, опутанные вьюнком, высоченная трава, которую пора было косить. Яблоки, кроваво-алые, гладкие, так и манили к себе, а сливы, словно темные шарики, казалось, вот-вот упадут. Он поднес сливу к губам. Первый раз в его лице появилось нечто похожее на удовольствие.

— Угощайтесь, — сказал он, и я подумала, он, верно, щедрый человек, у него доброе сердце, просто ему нужно, чтобы мы, стайка девчонок, хихикали и уплетали его фрукты, тогда он станет самим собой. Мейбл лихо сорвала три сливы и размышляла, за какую приняться в первую очередь. Две девушки, пожившие в Англии, вели себя более чинно, не превозносили до небес вкусные сливы, и сок не тек у них по подбородку. Мейбл объявила, что теперь ее ничто не остановит и она будет приходить сюда каждое воскресенье, пока в саду есть фрукты. Мэтт поднял с травы крышку от жестянки, выложил ее листьями и вручил мне, велев набрать еще слив и отнести домой. Ясно было, он очень рад, что мы так оживленны.

— Здесь никто никогда не ест фрукты… и они гниют, — сказал он.

— Какой позор, — ответила Мейбл и подмигнула ему, а он подмигнул ей. Удивительно, как может вдруг измениться лицо. Мейбл не сделалась красивой, но вся просияла, взгляд стал понимающим и цепким. — И так каждую осень! — добавила она, а я подумала о том, как прекрасна жизнь — осень, наступающая каждый год, вот такая, как сейчас, заходящее солнце, сияющие, точно фонарики, шары фруктов, ожидающих, когда их сорвут, наше ничем не омраченное счастье. Я ощутила мякоть сливы в своей ладони, но, вспомнив о жесткой косточке, затаившейся в глубине, поняла, что мой оптимизм глуп.

— Вы надолго домой приехали? — спросил Мэтт Мойру.

— Может, надолго, — ответила она и пожала плечами.

Ее ответ поразил и озадачил меня. Я подумала: как изумительно она говорит с мужчиной — вежливо и одновременно свысока, но при этом вовсе не грубо. Потом он рассказал о карнавале. Карнавал состоится в конце месяца. Мейбл попросила взять ее покататься на качелях или на игрушечных машинах, он улыбнулся каждой из нас по очереди и сказал: надеется, что ему выпадет такая честь.

— Мы уже уедем, — сказала Бетти.

— Вы должны остаться на карнавал! — сказала Мейбл, но я-то понимала — она вовсе не хочет этого, она с нетерпением ждет, когда сможет повстречаться с Мэттом без соперниц, без этих девчонок, которые моложе и красивее ее. Бог знает, что завертелось у нее в голове в эту минуту. Может, подумала — он ведь холостяк, будет кому стряпать, двухэтажный дом, благополучие, свадьба. Она схватила его за рукав пальто, видно, в знак благодарности, но ему это не понравилось. Он тотчас ушел, сказав, что мы можем набрать и черных слив. По дороге домой они подсмеивались над ним, над его бородавкой, над разными пуговицами на пальто.

— Да он кожа да кости, — сказала Мейбл, и мы так и покатились со смеху, сами не зная, почему вдруг.


Он пришел на карнавал в последний вечер, танцевал с двумя великовозрастными девицами-протестантками, выиграл кувшин в соревновании по стрельбе из винтовки и подарил его Мейбл. Она не отставала от Мэтта весь вечер, пригласила на дамский танец. Никто с уверенностью не мог сказать, выходили они из павильона или нет, но какое-то время их не было; на следующий день Мейбл была сама не своя. Она говорила всем, что Мэтт «отличный парень». Сделала сама себе завивку, которая не шла ей, заказала на фабрике материи, пригласила портниху. Деньги она раздобыла, обменяв последние закладные. Ее мать об этом не знала. И отец не знал. До чего же бесстрашная она в своем безрассудстве, подумала я. Она стала моложе, легкомысленнее, общительнее и веселее. Однажды она встретила меня, когда я шла в школу. Чуть-чуть подморозило, стебельки травы напоминали перья страуса. Мейбл пощупала мои ладони и сказала, что на зиму свяжет мне перчатки. С чего это она такая ласковая, подумала я. Потом последовал приказ. Я должна пораньше уйти из школы, сказать учительнице, что у нас гости и мне надо помочь маме приготовить сосиски и закуску. Мне страшно было врать, но с того дня, как я передразнивала глухонемых, Мейбл возымела надо мной безраздельную власть. Она сказала, где и когда ее ждать. После обеда начался ливень, и когда я подошла к ней, она принялась костерить дождь и жаловаться на судьбу, держа руки над головой, чтобы уберечь завивку. Волосы свисали со лба мокрыми, смешными завитушками, отчего она сделалась похожа на сердитую куклу.

— Какого черта опоздала? — сказала она и двинулась вперед.

Скоро я узнала, что мне предстоит отнести письмо Мэтту. Она немного проводила меня, а потом прислонилась к стене. Ветер свирепствовал, и съежившаяся в ожидании Мейбл была такой жалкой и трогательной!

— Ступай прямиком через лес, — велела она.

Лес был старым и мрачным, тут было как в преисподней. Ветки качались на ветру, кусты пронизывала дрожь. Стоило защелкать птице или захрустеть ветке под ногой, ужас охватывал меня: сейчас схватит чудище лесное. Я говорила громко, чтобы звери и чудища держались подальше, кричала, я бежала бегом, мне казалось иногда, я отсюда не выберусь. Но я представляла себе Мейбл — стоит, съежившись, у стены, в новом пальто, благоухающая духами — и упрямо шла дальше. Духи Мейбл назывались «Калифорнийские маки», но пахли гвоздикой. Было так темно, что я с трудом различала тропинку, шиповник преграждал мне путь. Но вот в груди екнуло: я увидела три трубы, значит, почти добралась. Дом выглядел еще более заброшенным, чем в первый наш приход. Парадная дверь, каменные стены, оконные рамы — все позеленело и отсырело от дождя. Унылый дом — один-одинешенек, нет соседа, с которым можно было бы воевать или приятельствовать, нет женщины, которая повесила бы занавески или поставила на подоконник горшки с геранью. Если бы не куры да повизгивающие свиньи, можно было подумать, что в нем обитают призраки. Наверное, Мэтт заколет свиней к рождеству. Мэтта не было дома. Его братец ошарашенно глянул на меня из окна, потом отодвинул щеколду, высунулся и сказал, хоть я и не спрашивала его ни о чем:

— Он ушел к Гортам и не вернется.

Я испугалась, как бы чего не вышло, и отдала письмо брату, пробежала двор и, не заперев чугунную калитку, рванулась в лес, такой безопасный в сравнении с этим жутким домом.

Мейбл была вне себя. Обзывала меня кретинкой, дурой, тупицей, идиоткой. Требовала, чтобы я вернулась за письмом, но я сказала, что брат уже все равно его прочитал, снова туда приходить, значит, признавать, что мы провинились.

— Ты жалкая трусиха, — сказала она, и я испугалась, как бы она не размозжила мне голову палкой, которой размахивала. Дождь прекратился, но капли то и дело срывались с деревьев, и Мейбл всякий раз втягивала голову в плечи, хотела уберечь свою прическу. Дорога домой была сущим адом. Мы ни словом не перемолвились. Я только изредка слышала, как она щелкала в ярости языком. Мы добрались до городка и расстались, Мейбл сказала, что она со мной дело имела в последний раз. Я не просила прощения, понимая, что это бесполезно. Бедняжка Мейбл! Жаль ее, вырядилась, надела в ботики неудобные выходные туфли, облилась духами — а все напрасно. Но не могла я сказать вслух, что мне жаль ее, она бы снова взорвалась. Не знаю, вернулась она искать Мэтта или пошла в церковь излить свое горе. А может, поплелась к знакомой хозяйке трактира выпить несколько стаканов пива. Одно знаю — она перестала со мной разговаривать; когда мы встречались, она вскидывала голову и отворачивалась. Воскресенья превратились в длинные, тоскливые дни, в бессмысленное ожидание случайного гостя.

После рождества пополз страшный слух — Мейбл ждет ребенка. Начали шептаться по всей округе. Сперва, когда моя мама под строгим секретом рассказала об этом матери Мейбл, та стала возмущаться и отрицать. Мейбл немного располнела, согласилась она, но все потому, что слишком много ест лепешек. Гнев миссис Макканн и такое объяснение сперва урезонили сплетников, но ненадолго. За месяц Мейбл разнесло, и в один прекрасный день несколько женщин придумали для Мейбл коварную ловушку. Полли — она раньше была повивальной бабкой — и ближайшая соседка Макканнов (та в обморок грохнулась, когда услыхала, до чего докатилась Мейбл) призвали девчонку Риту, чтобы помочь в этой затее.

Они решили пригласить Мейбл на чай, подольститься к ней, похвалить ее стройную фигурку, а когда Мейбл размякнет от похвал, Рита подкрадется сзади и приложит к ее талии сантиметр. Действительно, сразу выяснилось, что Мейбл страшно раздалась; к вечеру сомнений уже ни у кого не было — она ждет ребенка. Теперь в церкви все сторонились ее, по дороге из церкви норовили обойти подальше, когда она заходила в магазин, не замечали. Какие дикие наказания придумывали люди, уверовав, что Мейбл заслужила их! А Мейбл все сносила с усмешкой и улыбкой, приговаривая: нынче прекрасная погода! А тому, кого совсем от злости распирало, говорила: «Ну что же ты, выкладывай, зачем таиться!» Сама вызывала на откровенность. Моя мама сказала, уж лучше Мейбл выпороли бы хорошенько, а ее мать сказала, не приведи господь, до отца дойдет, он ее по голой заднице при всем честном народе отлупит. Мейбл зналась с немногими — с хозяйкой трактира, с почтальоном, который сам впутал свою девчонку в историю, и с глухонемыми — они приставали к ней, когда она шла из церкви, им-то было и невдомек, что ее надо сторониться. В любое время дня и ночи Мейбл бегала в город и стреляла сигареты у подвыпивших мужчин.

— Кто это так постарался, Мейбл? — спрашивали у нее пьянчужки.

— Не лучше тебя знаю, — отвечала она без тени стыда.

Она не ходила к Мэтту, даже не упоминала его имени. Он жил отшельником и в церкви не показывался. Как ни странно, мужчины во главе с отцом Мейбл не пошли к Мэтту на переговоры. Может, оттого, что Мэтт, поживший в Канаде, не был им ровней, к тому же у него была винтовка, и, появись они у него на дворе, он, чего доброго, палить из нее начнет. Священник пообещал матери Мейбл сходить к Мэтту, как только установится погода, но все откладывал, не шел, зато произнес грозную проповедь о нечестивости. Женщины в церкви кашляли, краснели, проповедь подействовала на них очень сильно. А Мейбл лишь ухмылялась и сидела, закинув ногу на ногу, — это в святом-то месте! Видно, разум у нее помутился, решили люди, потому она срамничает. Она то без умолку тараторила, то мрачнела и молчала. Часами пропадала в курятнике, курила, о чем-то думала. Трудней всего для нее было теперь раздобыть сигареты, в магазинах ей больше ничего не давали в долг. Она клянчила у меня мелочь, а если у меня не было — посылала раздобыть денег на пачку сигарет. Заставляла меня прикладывать ухо к ее животу и говорила, что в нем беда поселилась.


Макканны попросили моих родителей помочь. К нам должен был явиться какой-то человек, не знаю, что уж такое ему надлежало сделать с Мейбл, но от него все зависело. Он приехал в машине незадолго до темноты, на нем было длинное кожаное пальто и под цвет к нему краги. Его провели в парадную комнату, там мои родители и мать Мейбл о чем-то с ним переговорили. Мейбл осталась со мной на кухне и без конца корчила рожи. Она прямо удовольствие получала, когда гримасничала. Морщила нос, высовывала язык и вращала глазами.

— Плевала я на всех, — говорила она, прохаживаясь взад-вперед по кухне.

Я наблюдала за ней, а сама думала, какие ужасные перемены происходят внутри нее, и пыталась подсчитать, сколько времени тому существу. Она спросила, судачат ли о ней на улице, я солгала, сказала, что нет. Многие у нас в округе «с приветом», но когда какой-нибудь чудак начинает ее бранить, ей страшно делается, сказала Мейбл. И пошла в парадную комнату, ссутулившись и опустив голову. Вышла моя мама и велела быстро подать чай. Она была на удивление веселой, будто незнакомец пообещал сотворить чудо. Сновала по кухне, приговаривала, что небеса сжалились над ними и нам не надо будет нести этот крест. Потом она велела мне положить на тарелку для кекса салфетку и проверить, чтобы на ноже не было плесени или ржавчины.

По сей день я не знаю, кто же такой был незнакомец — знахарь, или шарлатан, или, может, холостяк, который искал себе жену. Во всяком случае, когда он ушел, взрослые приуныли. На другом семейном совете было решено вечером сообщить о случившемся отцу Мейбл. Новость эта потрясла его, на полмили вокруг гремели отцовы крики, чуть не трое его держали, потому что он рвался в комнату Мейбл, грозя убить ее. Наконец виски смягчило Макканна, к тому же его убедили, что с Мейбл стряслось такое при роковых обстоятельствах, короче говоря, что ее обесчестил какой-то незнакомец. Теперь гнев отца обрушился на того сбежавшего скота; Мейбл было велено спуститься ужинать. Она, как сейчас помню, сидела, сгорбившись, возле камина, всхлипывала и вертела в руках щипцы, отец сотрясал воздух грозным монологом. Почему-то он вбил себе в голову, что виновник их позора — бродяга, и он поносил всех подряд бродяг — мужчин и женщин. Мои родители, взяв с него слово, что он Мейбл пальцем не тронет, ушли; легко себе представить, каково было в тот вечер Макканнам от свалившегося на них горя.

А на следующий день мать Мейбл поехала в город купить шерсти, и все свободное время она теперь вязала кофточки, пальтишки и пинетки. Но с Мейбл она не примирилась, чего нет, того нет. Сидит, бывало, во дворе и царапает землю камнем или палкой, рисует векторы и круги, просит всевышнего сжалиться над ней. Они с Мейбл и говорить по-человечески разучились, только рычали друг на друга. Мать — на кухню, Мейбл — в курятник. Никто не знал, где Мейбл собирается рожать, никто не знал когда, никто к этому не готовился. Если у Мейбл спрашивали, она напрягалась, начинала рыдать и причитать, что никто в целом свете ее не любит и не понимает. Вид у нее был смешной в коричневом твидовом пальто и вязаной шапке. Полнота ей не шла, лицо у нее стало какое-то маленькое. Она каждый день ходила в церковь, будто хотела замолить свою вину, и чем ближе становился решающий час, тем меньше злобы питали к ней люди.


Был летний день, мужчины косили траву, когда у Мейбл начались роды. Пробило шесть вечера. Услышав стон дочери, миссис Макканн выбежала на улицу с каминными щипцами в руках. Она остановила велосипедиста и попросила скорее позвать доктора. Их постоянного врача замещал другой, сейчас он скорее всего ведет прием в амбулатории. Я играла с подружками в магазин возле их дома, нам велели бежать за мамой. Скоро на кухне кипела вода, а Мейбл криком кричала, просила обезболивающего. Происходившее в доме притягивало и отталкивало меня. При каждом вскрике Мейбл мать спрашивала: «Ну что, появился?» — но идти в комнату к дочери не хотела. Только заглядывала в открытую дверь. Мейбл бредила, боли стали нестерпимыми, наконец пришел доктор. Он торопился, спросил, что случилось, а когда ему объяснили, пощелкал языком.

— Почему же она не приходила ко мне раньше? — удивился он и нахмурился, будто решил, что все в округе у нас «с приветом».

Мейбл стонала, когда врач вошел к ней, в комнате наступила тишина, мы ждали на кухне, не зная, что же там происходит, и тихонько молились. Вскоре доктор вышел.

— Это все можете убрать, — сказал он, кивнув на пеленки и алюминиевую ванночку с водой.

Мать Мейбл решила, что младенец умер, и сказала: «Упокой, господи, душу раба твоего».

— Его нет, — сказал доктор, — она такая же беременная, как я.

Мою маму и миссис Макканн эта новость потрясла. Будто кто сыграл с ними жуткую шутку. Естественно, они не поверили.

— Ничего нет, я смотрел ее, — сказал он.

— Доктор, разве такое бывает? — спросила моя мама с упреком.

— Да чушь все это, выдумки пустые, — сказал он.

Конечно, он был не в курсе истории Мейбл, никто не удосужился его просветить. Еще он добавил, что напрасно к нему не обратились раньше, тут же сообщил, что за визит ему положено два фунта, которые он хотел бы получить сразу. Крики в комнате смолкли, никому в голову не приходило заглянуть туда. Подойти к Мейбл. Будто она теперь отмечена клеймом позора. Мать Мейбл бросила гневный взор в ее сторону и сказала, что ее дочь одни несчастья в дом принесла. Теперь соседям придется во всем сознаться, а это было выше ее сил, чаша терпения переполнилась, барашек седых волос встал дыбом, она была похожа на горностая, который, выгнув спину, шипел и брызгал слюной. Ярость, которой она не давала выхода, была страшнее проклятий ее мужа.

— Пусть теперь сама отцу свою новость выкладывает, — говорила она, грозя кулаком.

Если можно насылать проклятия молча, она насылала их на свою дочь — такое решительное, перекошенное от ненависти было у нее лицо. Моя мать, пытаясь успокоить ее, сказала, что сомнений нет, Мейбл «с приветом». Но ее слова едва ли служили утешением.

Из комнаты доносилось тихое причитание. Мейбл все еще лежала там, собираясь с силами после «родов», может, ждала, что ей кто-нибудь доброе слово скажет. Но никто не решился войти к ней. Ее мать вылила остатки заварки из чайника во двор перед домом и, увидев моих подружек, свистящим шепотом велела им убираться подальше. Вернувшись на кухню, она принялась перебирать проступки Мейбл, жаловаться, сколько денег пропало понапрасну, с тех пор как эта Мейбл у них появилась. Деньги на тоник, на побрякушки, а когда у нее началось по ночам обжорство, то и на жирную пищу.

— Консервированного лосося ей подавай, — сказала мать Мейбл мрачно и, обращаясь к моей маме, добавила, что ее пенсия каждую неделю уходила на причуды Мейбл. Ни с того ни с сего она вспомнила, как Мейбл маленькой разбила раскрашенную от руки большую красивую вазу. Она чуть ли еще не в коляске была; так вот, она поднялась, хотела взять вазу и грохнула ее. Это воспоминание, казалось, служило подтверждением того, что Мейбл с самого рождения была порченой. И то, что ее влекло к мужчинам, объяснялось болезнью.

Чудно будет увидеть ее снова худой, ведь только сегодня утром она была огромной, громоздкой. Детская люлька стояла на кухонном столе, сам ее вид был оскорбителен. Мне хотелось угостить Мейбл куском пирога или налить чаю в ее любимую фарфоровую чашечку, но я не смела ослушаться старших. Я понимала: так уж я устроена, от этого, как от цвета глаз или волос, не отделаешься, это немощь моей натуры — желание совершить поступок и неспособность решиться на него. Пойду; нет, не пойду. Так я боролась сама с собой, но страх, что взрослые рассердятся, перетянул чашу весов, и я не пошла к Мейбл, и они не пошли, и плач, песня отчаявшегося существа, не умолкал в доме.

Больше мы не видели Мейбл. Клеймо беременности сделало ее бесстыдной и упрямой, а теперь печать «не беременной» заставляла прятаться от людей. Она ни с кем не виделась и почти ничего не ела. Однажды поздно вечером она уехала, так же как и приехала, на чужой машине, и с той минуты никто не вспоминал о ней. Единственное, что напоминало о Мейбл на следующий день, — ее шерстяное и стеганое одеяла да детские вещи, которые висели во дворе на веревке. Ее родители пригласили священника отслужить дома молебен, и скоро нам стало казаться, что она никогда не приезжала домой, что она по-прежнему в Австралии.

Одни говорили, что она в Дублине помогает монашкам, другие — что работает в больнице, а кто говорил, что она стала поденщицей. Но это все только домыслы. Никто никогда не узнал правды, может, и сама Мейбл ее не узнала, она как прожила свой век, так и умерла простофилей.

Загрузка...