Перевод Л. Беспаловой
Хотя сестра Имельда в первый свой день по возвращении и не давала нам уроков, в монастырском дворе после вечернего розария[7] она сразу обратила на себя наше внимание. Раззадоренные любопытством, мы неотступно следовали за ней в надежде получше ее разглядеть, но не тут-то было — сестра Имельда, как назло, ходила опустив голову и прикрыв веками глаза. Мы удостоверились только, что она высокая, гибкая и молится на ходу. Ни природа, ни семьдесят воспитанниц в габардиновых пальто, черных чулках и башмаках ее не интересовали. Будь мы воронами, наши взгляды и бесплодные попытки поздороваться с ней занимали бы ее не больше.
Возвратясь после долгих каникул в монастырь, мы приуныли. Монастырь, оградивший нас от мира высокими каменными стенами и зелеными створами железных ворот, и прежде был для нас тюрьмой, теперь же, после длительного пребывания на воле, мы казались себе старше и искушеннее, заточение давалось нам и вовсе тяжело, и мы с моей подругой Бэбой спали и видели, как бы распроститься с монастырем, но этому суждено было сбыться лишь через год. Вот отчего в тот сырой вечер и осенние хризантемы, и незнакомая монахиня, углубившаяся в молитву, вызвали у меня жалость: до чего же ей должно быть одиноко здесь, подумала я, ведь она оторвана от друзей, а беседовать ей не с кем, кроме господа, ее непорочного жениха.
На следующий день она пришла к нам в класс проводить, урок геометрии. Ее бледное продолговатое лицо показалось мне неприветливым. Глаза, иссиня-черные, огненные, резко выделялись на нем. Губы у нее были ярко-пунцовые, будто она подвела их. Губы впору кафешантанной певичке, и сестра Имельда безотчетно поджимала их — видно, и сама сознавала, какой у них соблазнительный вид. Последние четыре года, весь срок нашего с Бэбой пребывания в монастыре, сестра Имельда проучилась в Дублинском университете — изучала языки. У нас не укладывалось в голове, как она могла отринуть мирские соблазны и по своей воле удалиться в монастырь. Пребывание в университете резко выделяло ее среди других монахинь — и походка у нее была более упругая, и преподавала она более увлеченно. Когда она говорила «Будь благословенно Воплощенное слово», мы понимали, что нет на свете ничего важнее. Она неизменно начинала урок с чтения своего любимого кардинала Ньюмана[8]. Господь, читала она, обретается в свете неподступном, он вечен и неизменен. Лицо у нее было поразительно подвижное. В иные дни глаза ее горели чуть ли не святотатственным огнем, и я ломала голову, что же в нашей затворнической жизни могло ее так возбудить. Если б не ряса, она сошла бы за девчонку, собравшуюся на танцульку.
— Ты посмотри только, какие у нее потрясающие глаза, — сказала я Бэбе. Большие, ласковые, сияющие, они походили на ежевичины.
— У нее, видно, не все дома, — сказала Бэба и присовокупила, что если б Имельда чуть подмазалась, была бы красотка хоть куда.
— Пусть так, зато у нее есть призвание, — возразила я и дала понять, что, вполне возможно, у меня тоже есть призвание.
Временами меня и в самом деле влекло монашество: чем плохо не знать греха, не рожать детей и носить кольцо, по которому сразу видно, что ты христова невеста. Но были тут и свои минусы — обет молчания, необходимость вскакивать раза два, а то и три за ночь на молитвы и, прежде всего, невозможность вырваться за стены монастыря, разве что умрет отец или мать. Даже для нас, воспитанниц, это была мука мученская, что же говорить тогда о монахинях. К тому же, в отличие от монахинь, нам не возбранялось роптать, и мы вечно жаловались друг другу, чаще всего на еду. В обед нам давали капусту с салом или донельзя жесткое мясо, а на сладкое манную запеканку; на ужин чай и хлеб, намазанный свиным жиром, и изредка, как особое лакомство, отчаянно кислое, ядовито-зеленое повидло из ревеня. За высокими окнами без занавесок виднелись ели и небо, вечно обложенное тучами, грозившими пролиться дождем, а то и ливнем.
— Нет, она и точно ненормальная, — сказала Бэба. Иначе, мол, после четырех лет университета она бы нипочем не вернулась в эту тюрьму прозябать в нищете, целомудрии и смирении. Нам рисовались душераздирающие сцены в дублинском общежитии: некий юнец, а может, и молодой человек стоит под окном сестры Имельды и, перемежая свистки и мольбы с комьями земли, ведет осаду. По нашей версии, он был постарше ее и скорее всего студент-медик: медики ведь известные хваты по части женского пола — столько в человеческих внутренностях копаться, и не тому научишься. Домогательства студента подобно разбушевавшимся волнам захлестывали сестру Имельду, память о его неистовом напоре будет преследовать ее и на смертном одре, а случись с ней горячка, бред выдаст ее тайну. Нрав у нее был, что называется, бешеный: еще в бытность послушницей она так отхлестала одну девочку ремнем, что ту пришлось уложить в постель, — вот как она ее отделала. А ее брата Эмброуза одна медицинская сестра привлекла по суду за нарушение брачного обещания, и это тоже говорило не в пользу сестры Имельды.
В то первое утро, когда сестра Имельда вошла в наш класс и застенчиво представилась, я и не подозревала, что она заполнит мою жизнь и со временем среди всех наших учительниц и монахинь займет особое место — все равно как дух, который, прорвавшись за нормальные пределы общения, вселится в тебя, поглотит все твои помыслы, все чувства и внедрится в самое сердце твое. Сестра Имельда говорила еле слышно, словно боялась, как бы ее слова не унеслись за монастырские стены, и постоянно повторяла, что ничто так не расширяет кругозор и не тренирует мысль, как работа. Веко на одном ее глазу покраснело и набрякло — похоже, у нее назревал ячмень. Наверное, умерщвляя плоть, она совсем заморила себя голодом, решила я. Она представилась мне предвестником тех лишений, которые выпадут и на мою долю. Но тут сестра Имельда, разрушая созданный мной образ, в рассеянности зажала мелок между указательным и средним пальцами, точь-в-точь как сигарету, и Бэба шепнула мне, что в Дублине она, видно, покуривала. Сестра Имельда недовольно покосилась на меня и спросила, что за секреты и, если мне так смешно, не хочу ли я и их посмешить. Я сказала: «Нет, нет, сестра, никаких секретов», и ее темные глаза так полыхнули, что я подумала: упаси господь прогневить ее всерьез.
Наступил ноябрь, кафельные стены зала источали сырость и мрак. Чуть не у всех девочек заболело горло, но им велели не роптать, а умерщвлять плоть, дабы споспешествовать духовному единению живых и мертвых. Шел месяц Страждущих душ в чистилище, и нам рассказывали, что они испытывают двойные муки: души их рвутся к господу, а бедные члены гложут языки пламени, — и призывали еще ревностнее смирять себя постом и молитвою. Кто из девочек отказался от повидла и конфет, кто от болтовни, и теперь в часы отдыха, даже если им и всего-то нужно было спросить: «Ну как ты там?», они разговаривали на пальцах, точно немые. Бэба говорила, по сравнению с ними сумасшедшие, которых держат в психушке за милю от нас, и те нормальнее. Мы видели, как сумасшедшие меряют шагами взад-вперед больничный двор и из их разинутых ртов сосульками свисают слюни. И мы вечно боялись (чего только мы не боялись), а что как психи сбегут из больницы и двинут прямиком в монастырь, чтобы надругаться над кое-кем из воспитанниц.
Но страхи страхами, а я чувствовала себя с каждым днем все счастливее. Мне довелось встречать сестру Имельду не только на уроках, и пусть этих встреч было немного, но между нами явно нарождалась приязнь. Первый раз мы встретились в саду, и тогда она выкинула отчаянную штуку. Сорвала хризантему и протянула мне понюхать. От хризантемы ничем не пахло, разве что еле заметно веяло осенью; сестра Имельда и сама спохватилась и сказала: оно и естественно — не гардения же это. В другой раз мы столкнулись на паперти. Она плотнее закуталась в шаль, и я почувствовала, что человеческие слабости ей не чужды и она мерзнет так же, как мы.
В классе все складывалось не так хорошо. Труднее всего мне давалась геометрия, точнее сказать, она мне вовсе не давалась. Сестра Имельда быстро это раскусила и уже через четыре урока в бешенстве швырнула в меня тряпку. Девочки так и ахнули, когда она приказала мне встать, чтобы все полюбовались на мой позор. Лицо ее побагровело, она вытащила платок и промокнула красный распухший глаз. Я чувствовала себя дура дурой, а сверх того, еще и боялась расчихаться от мела, обсыпавшего мое платье. Но сестра Имельда, хотя до звонка оставалось десять минут, вылетела из класса. Одни девчонки осуждали ее, советовали мне написать родителям, пожаловаться на грубое обращение. Другие радовались короткой передышке — им не терпелось поболтать. У меня было одно желание — догнать сестру Имельду, объяснить, что я не хотела ей досадить: я смутно сознавала, что в подоплеке ее гнева любви не меньше, чем ненависти. И безмолвная нежность к ней пронзила меня — вот тут-то мне бы и догадаться, что я увлеклась.
— Мы ее в два счета лишим монашества! — сказала Бэба и пхнула меня локтем: мол, садись, чего стоишь.
А вечером, когда выносили дары, случилось нечто и вовсе неожиданное. Вечер выдался на редкость славный, монахини самозабвенно пели, свечки лесенками возносились к золотому потиру — в их мерцании он горел еще жарче. Я обнаружила в своем молитвеннике неизвестно откуда взявшуюся открытку, и глаза мои заволоклись слезами: я не сразу решилась перевернуть ее и посмотреть, чей это подарок, но и без того угадала, что это не очередная открытка от очередной подружки, а талисман, искупительная жертва от сестры Имельды. Бледно-голубая, светлая-светлая, едва ли не серая, совсем как голубиный пух, открытка изображала богоматерь с младенцем. На обороте ее затейливым почерком было выведено четверостишие:
Вверяйся ему, когда ты во мраке сомненья,
Вверяйся ему, когда вера твоя мала,
Вверяйся ему, когда сама поняла,
Что вверяться ему сложнее всего и труднее.
Она искупала свой грех. Подумать только — она разыскала в часовне шкафчик, где хранится мой молитвенник, подумать только — она не побоялась надписать открытку, не побоялась, что я похвастаюсь ею перед девчонками. На следующий день я поблагодарила ее, и она склонила голову, но ничего не сказала. Большинство монахинь разрешали от обета молчания лишь на уроках.
Затем я получила и второй подарок — молитвенничек в кожаном переплете с золотым обрезом. Молитвенник был на французском языке, и шрифт в нем был до того мелкий, будто его сработали какие-то козявки. Вскоре я прослыла любимицей сестры Имельды — я отворяла перед ней двери, перевешивала доску повыше (другие монахини были ниже ее ростом), раздавала исправленные ею тетради. Теперь поля моей тетради пестрели хорошими и отличными отметками, тогда как раньше они изобиловали неудами. Бэба заявила, что стыд и срам ходить в любимицах у монахини и кто подлизывается к монахиням, к тем у нее веры нет.
Месяцем позже сестра Имельда попросила меня помочь ей отнести книги в учебную кухню на пятом этаже. Она преподавала кулинарию младшему классу. Поднимаясь по лестнице позади нее, я любовалась ее гибкой породистой фигурой; на площадке она остановилась поглядеть в длинное, до полу, незанавешенное окно, остановилась и я. Внизу по улице две женщины в замшевых сапогах, переговариваясь и попыхивая сигаретами, шли за покупками. Неподалеку от нас белица, опустившись на колени, скребла гранитные ступени; в холодном воздухе разносился едкий запах хлорки. На площадке стоял цветок в горшке, сестра Имельда ковырнула пальцем землю, поцыкала и сказала, что цветок давно пора полить. Я пообещала полить его позже. Быть с сестрой Имельдой, идти следом за ней — помахивая четками, она тем временем поклонилась угодливой белице — уже одно это преисполняло меня таким счастьем, что даже заточение перестало тяготить. Я больше не тосковала по маме, не вычеркивала дни, оставшиеся до рождества, в карманном календаре.
— Приходи в пять, — сказала она уже на пороге кухни. Девчушки — сплошь в белых халатах — в ожидании ее выстроились вокруг длинного деревянного стола. Казалось, они все как одна влюблены в нее по уши. Стоило ей войти — они расцвели улыбками и дерзко, кто во что горазд, выкрикнули ее имя. Ей, должно быть, нравились уроки кулинарии, потому что она просияла и велела, чтобы кто-нибудь, кто угодно, развел огонь, да пожарче. Потом подошла к чугунной плите и плюнула на нее — проверить, достаточно ли она накалилась. Плита была горячая, потому что плевок запузырился и зашипел.
Когда я вернулась, сестра Имельда сидела, примостившись на краю стола, и болтала ногами. В позе ее чувствовались какая-то бесшабашность, вызов. Казалось, она вот-вот щелкнет портсигаром и лихо предложит закурить. Чудный запах пирога напомнил, что я проголодалась, перед моими глазами встали наш дом и мама, и мне представилось, как она протыкает апельсиновые пироги вязальной спицей и протягивает мне спицу — слизнуть непропеченное тесто. Я подумала, уж не заместила ли мне сестра Имельда маму, и надеялась, что нет, потому что мечтала оторваться от своих первоистоков и занять место в новом — не чета прежнему — мире.
— А ты ведь сластена, угадала? — Сестра Имельда встала, пересекла кухню и извлекла из-под блистающего серебряного колпака два пирожных с решеточкой из теста поверх темного варенья. Пирожные были еще теплые.
— Что мне с ними делать? — спросила я.
— Есть, дурында ты этакая. — Она смотрела мне в рот, будто ей доставляло удовольствие смотреть, как я ем, я же от смущения роняла крошки и пачкала рот смородиновым вареньем. Сестра Имельда явно забавлялась. Такого ощущения, одновременно и радости, и неловкости, мне не дано было испытать ни до, ни после, и риск лишь усугублял наслаждение. Если б нас застали на месте преступления, на сестру Имельду уж точно наложили бы епитимью. Я глядела на нее и думала, что никого нет лучше, отчаянней ее, и гадала, хочется ли ей есть. Черную рясу прикрывал белый халат, отчего она казалась добрее, независимее, и мне подумалось, каким счастьем было бы для нас перенестись на самую обыкновенную кухню и готовить что-нибудь простое и незатейливое. Но где там. И тогда мне открылось, что наслаждение для меня всегда будет неотъемлемо от страдания и что они идут рука об руку и взаимозависимы, как постоянный и переменный токи.
— А у вас, когда вы учились в Дублинском университете, был друг? — выпалила я.
— Я сидела за партой с одной сестрой из Хоуса и жила вместе с ней в общежитии, — ответила она.
Мне интересно, были ли у тебя мальчики, как тебе живется в монастыре и хочется ли тебе вырваться за его стены — думала я, думала, но молчала.
Мы были наслышаны про жизнь монахинь. Говорили, что монашки носят колючее шерстяное белье, не едят ни мяса, ни пирогов, никаких деликатесов, а на завтрак у них один черствый хлеб, по нескольку часов кряду они не имеют права даже словом обменяться друг с другом, не вольны и в мыслях своих, а случись им подумать о еде или развлечениях, должны тут же отбросить эти мысли и вернуться к мыслям о господе и жизни вечной. Спят они на голых досках без простынь, под колкими одеялами. В четыре утра, когда мы еще сладко спим, монашки встают и в рясах (а в какой рясе они ходят, в той их и хоронят), сбившись стаей, точно воронье, спускаются с песнопениями вниз по деревянной лестнице и распростираются на каменном полу часовни. Все монахини до одной, не исключая игуменьи, смиренно распростираются ниц, читают латинские молитвы и всецело предаются господу. Потом молча расходятся по кельям, после чего могут поспать еще час. Я ясно представляла себе, как сестра Имельда, раскинув руки, лежит ничком на каменном полу. Проснувшись посреди ночи от дурного сна, я часто слышала пение монахинь; мы хоть и спали в разных зданиях, но они примыкали друг к другу, и тот, кто просыпался, слышал заунывные латинские песнопения задолго до того, как птицы поднимут щебет и в шесть часов, объявляя подъем, зазвонит наш колокол.
— А вкусное вам можно есть? — спросила я.
— Конечно, — улыбнулась в ответ сестра Имельда. Иногда губы ее сами собой раздвигались в улыбке, но она всячески старалась ее сдерживать. — Ты думала, кем хочешь стать? — спросила она.
Я покачала головой. У меня что ни день возникал новый план.
Сестра Имельда глянула на мужские карманные серебряные часы, закрыла вьюшку печи, собралась уходить. Пробежала рукой по стенным шкафам, проверила, все ли закрыты.
— Сестра! — собравшись наконец с духом, окликнула я ее. Должна же у нас быть общая тайна — что-то, что объединяло бы нас. — Какого цвета у вас волосы?
Мы никогда не видели ни волос монахинь, ни их бровей, ни ушей — они были скрыты от нас под туго накрахмаленным белым куколем.
— Такие вопросы не подобает задавать. — Сестра Имельда вспыхнула, отвернулась и прошептала: — Я скажу тебе в последний твой день здесь, но только если ты исправишь отметку по геометрии.
Не успела она уйти, как Бэба, которая болталась где-то поблизости, хоронясь за колонной, просунула голову в дверь и крикнула: «Христа ради, дай куснуть!» Расправившись со вторым пирожным, Бэба обошла кухню, заглянула во все ящики, но ящики в основном были на замке, так что ничего, кроме сахарной пудры в блюдечке, ей обнаружить не удалось. Часть она съела, а остатки бросила в тлеющие угли, и на них взвились желтые языки пламени. Бэба из ревности раззвонила по всей школе, будто я что ни вечер сижу с сестрой Имельдой в учебной кухне, объедаюсь пирожными и сплетничаю.
Вплоть до любительского спектакля на святках мне не удавалось поговорить с сестрой Имельдой наедине. В тот вечер она пришла помочь нам загримироваться и надеть театральные костюмы и замысловатые головные уборы. Пышные, расшитые золотом и позументами, костюмы эти вынимались из сундука всего раз в год — от них безбожно разило нафталином. И все же, когда мы надели их, нам показалось, что мы преобразились; мы щедро намазались тоном, отчего вид у нас стал донельзя кокетливый, но на этом мы не остановились и еще подвели глаза черным карандашом, а губы ярко-оранжевой помадой. У нас имелся всего один тюбик помады на всех, он был нарасхват. Программа вечера состояла из отрывков шекспировских пьес вперемежку со смешными сценками. Мне было поручено прочесть речь Марка Антония над телом Цезаря, для чего я должна была обрядиться в пурпурную тогу, белые гольфы и лакированные туфли с пряжками. Туфли были мне велики, на ходу они хлопали, как деревянные башмаки, и сестра Имельда велела мне играть босиком. Я ужасно разволновалась: мне хотелось как можно лучше затвердить речь, а слова разбредались и рассыпались, словно куски головоломки. Поняв мой ужас, сестра Имельда неспешно взяла меня за подбородок и заставила посмотреть на нее. Одного взгляда в ее глаза — поразительно глубокие, почти бездонные — хватило, чтобы взять себя в руки, преодолеть свои страхи, но тогда я еще не знала, что она так же пресечет мое увлечение ею. Мы всё смотрели друг на друга, мало-помалу я успокоилась, и слова — вмиг и по порядку — выстроились в моей памяти. В зале притушили огни, и мы поняли, что монахини собрались, расселись по местам и ждут не дождутся, когда же их попотчуют этой сборной солянкой, какую являл собой наш спектакль. Но вот погасли огни, зажглись юпитеры, и зал трепетно замер. Сестра Имельда приложилась к распятию, и я поняла, что она молится за меня. Потом воздела руку, подобно греческой богине, и, зараженная ее пылом, я пошла на сцену.
И пусть Бэба язвила, что я ревела, как разъяренный бык, зато сестра Имельда (она стояла за кулисами) сказала, что пока я читала эти горькие, бередящие душу строки, она перенеслась на римские улицы и видела тело Цезаря. За кулисами сестра Имельда обняла меня и молча осыпала поцелуями. А когда мы убрали и упрятали театральные костюмы обратно в сундук, я подарила ей две коробочки шоколада — их против всех правил купила для меня одна из приходящих воспитанниц, а сестра Имельда подарила мне шкатулочку, склеенную из спичечных коробков, покрашенную золотом и усыпанную золотой пудрой. На ощупь шкатулочка была хрупкая, как крылья бабочки — еще, того и гляди, запачкаешься пыльцой.
— Что вы будете делать на рождество, сестра? — спросила я.
— Молиться за тебя, — ответила она.
Не имело смысла спрашивать: «А индейку вам дадут?», «А рождественский пудинг?», «А в постели позволят поваляться подольше?», потому что я не сомневалась — рождество ее будет таким же тусклым и убогим, как любой другой день. Но сестра Имельда вся лучилась — можно было подумать, что лишения ей только в радость. Видно, ее грели какие-то тайные замыслы, касающиеся нас обеих.
Три недели спустя, холодным снежным днем мы возвратились после каникул в монастырь, и сестра Имельда наведалась в наш дортуар. Остальные девочки отправились в зал плясать народные танцы; оттуда доносилась музыка — кто-то бренчал на рояле. Меня не тянуло притаптывать враз с еще шестьюдесятью девчонками, особенно если учесть, что нам предстояло выпить по чашке чая, помолиться и чуть не засветло лечь в постель. Постели в наше отсутствие отсырели, и, когда я просунула руку между простынями, меня словно росой окропило, только не такой свежей, как на траве поутру. А когда я увидела мышь в шкафу, увидела, как, поджав от страха хвост, она юркнула в щель, я и вовсе пала духом. Где одна мышь, там их уйма, а значит, прости-прощай пирожные, которые мы прятали в шкафу. Я распаковывала вещи, когда по узкому проходу между железными кроватями прошла сестра Имельда — ее походка выдавала волнение.
— Смотри-ка, а ты завилась, — недовольно сказала она.
И верно, мир за монастырскими стенами заявил о себе перманентом, и мне вспомнилось, как больно щипал лоб нашатырь, стекавший с волос, и как я обрадовалась, когда парикмахерша пообещала, что сделает из меня вылитую Мовиту, мексиканскую кинозвезду. Но тут и мир за монастырскими стенами, и мои надежды показались мне такими избитыми, и мне захотелось взять щетку, расправить кудри и вновь превратиться в прежнюю угрюмую нескладеху. Я предложила сестре Имельде пирожное с глазурью, испеченное мамой, но она отказалась, сказав, что заглянула всего на минутку. Она дала мне на время свою записную книжку — книжка эта хранилась у нее с ученических пор, она переписывала туда любимые изречения как религиозного, так и мирского характера. Я раскрыла книжку наугад.
Я любил тебя дважды, трижды, с твоим
Ни лицом, ни именем не знаком.
Так же ангел голосом и огнем
Знать дает о себе…[9]
— Вам нездоровится? — спросила я.
Она была совсем бледная. Может быть, причиной тому была серая, слякотная погода, а может, это белые покрывала отбрасывали на нее отсвет, но мне показалось, что она недомогает.
— Я по тебе скучала, — сказала она.
— А я по вас.
Дома, лакомясь когда взбредет в голову — хоть и на завтрак — фруктовыми бисквитами с кремом, макая миндальное печенье в чай, примеряя новые туфельки и шелковые чулки, я ни на минуту не забывала о сестре Имельде — мне хотелось, чтобы она пожила вместе со мной в тепле и на приволье.
— Ты же знаешь, нам не подобает дружить, — сказала она.
— Ничего дурного в нашей дружбе нет, — возразила я.
Я боялась, а вдруг она решит отдалить меня, растоптать нашу любовь, задернуть ее покровом, черным траурным покровом, знаменующим конец любви. Я и страшилась его, и знала, что он неминуем.
— Нам нельзя привязываться друг к другу, — сказала она, и я не посмела возразить, что мы уже привязались друг к другу, и напомнить о святках, о нашей тогдашней близости. Ведь монастыри не что иное, как темницы.
Больше я не пользовалась у нее фавором. В классе она была со мной сурова, а раз даже выговорила: мол, если мне так уж приспичило кашлять, не соблаговолю ли я подождать до перемены. Бэба, да и другие девчонки были рады-радехоньки, что моя звезда закатывается. Но я знала, что за резкостью сестры Имельды, за ее холодным взглядом кроется любовь и со временем она подобреет. Я читала ее записную книжку и, переписывая оттуда изречения, старательно воспроизводила ее почерк — и это тоже помогало.
А немного погодя сестра Имельда пришла однажды проследить за нашими вечерними занятиями, и я поймала ее улыбку, когда она обозревала класс с кафедры. Я не спускала с нее глаз и все морщила лоб, давая понять, что у меня не ладится геометрия. Сестра Имельда еле заметным кивком подозвала меня, и, прихватив ручку и тетрадку, я подошла к ней. Я стояла совсем рядом с сестрой Имельдой, куколь у нее скособочился, и я наконец увидела ее бровь; сестра Имельда перехватила мой взгляд и справилась, удовлетворила ли я свое любопытство. Не вполне, ответила я, и тогда она спросила, что еще меня интересует, уж не хочу ли я полюбоваться ее лебединой шеей, — я залилась краской и обомлела: это ж надо ляпнуть такое при девочках, а она и вовсе распоясалась; Джильберт Честертон, продолжала она, вот кто был рассеянный так рассеянный, как-то раз он даже надел брюки задом наперед. Ей хотелось насмешить меня. Я стояла так близко к ней, что решила, будто это у меня бурчит в животе, хотя бурчало у нее, и она снова засмеялась. Меня пронзило страшное предчувствие: уж не собирается ли она расстричься. Решив за меня задачу и поставив мне высшую отметку, она справилась, есть ли у меня еще трудности. Глаза мои налились слезами — мне хотелось дать ей понять, что ее недавняя холодность истерзала меня, лишила покоя.
— В чем дело? — спросила сестра Имельда.
Заплакать, задрожать, чтобы дать ей понять о моих чувствах, я могла, а вот сказать о них прямо у меня не повернулся бы язык. И тут, как на грех, вошла игуменья, заметила нашу предосудительную близость и, посуровев лицом, направилась к кафедре.
— Извольте вернуться на свою парту, — сказала она, — в будущем же я вынуждена просить вас не мешать сестре Имельде выполнять свои обязанности.
Я шмыгнула назад и от страха и стыда уткнула глаза в пол. Взгляд игуменьи упал на поднос, где стояли чашки с молоком; одна чашка так и осталась нетронутой, и игуменья осведомилась, кто из девочек не выпил молоко.
— Я, сестра, — призналась я, и мне велели тотчас выпить молоко и в наказание поставили под часами. Молоко было тепловатое, с пенкой, оно напомнило мне о ярмарочных днях у нас дома, когда коров гнали по городу, они оступались и оскальзывались на грязных улицах, и фермеры дубасили их палками.
Несколько недель кряду я все искала случая повидаться с сестрой Имельдой наедине — до того дошла, что, зная, где у нее уроки, подкарауливала у дверей, но она неизменно отталкивала меня. Я подозревала, что игуменья строго предупредила ее, чтобы она не вздумала заводить любимиц. Но меня не оставляла надежда, что наша связь нерасторжима и что и ее холодность, и колючие взгляды всего лишь притворство, личина. Я гадала, каково ей спится в одинокой постели, думает ли она обо мне, а если и гонит эти мысли, не снюсь ли я ей, как она мне. Она заметно похудела, серебряное кольцо соскальзывало, а то и спадало с ее пальца. А у нее ведь нервное истощение, догадалась я.
В марте, в первый же солнечный день, отключили батареи и, хотя дул пронизывающий ветер, официально провозгласили наступление весны, а с ним и начало игр на открытом воздухе. Мы гурьбой повалили на спортивную площадку, и каково же было наше удивление, когда мы увидели, что судить нас будет сестра Имельда. На площадке колыхались, волновались нарциссы, яркие, ослепительно желтые, но крохотные, трепетавшие на ветру подснежники были куда прелестней их. Мы играли в лапту, и когда пришла моя очередь бить, опасаясь, как бы в меня не угодили мячом, я съежилась и промахнулась.
— Мазила, — издевалась Бэба.
После трех таких неудач сестра Имельда предложила мне посидеть в сторонке, я забилась в теплицу — пережить свой позор, и она пришла туда и сказала, что я напрасно плачу — любовь господня да и вообще всякая любовь проверяется не чем иным, как унижением.
— Вот станешь монахиней, поймешь сама, — сказала сестра Имельда, и я, не сходя с места, решила постричься в монахини: ведь тогда нам хоть и придется таить свои чувства, зато мы будем жить под одной кровлей, в одной обители, в умственном и духовном единении.
— А сперва очень трудно? — спросила я.
— Нестерпимо, — сказала она и уронила образок в карман моей спортивной формы. Образок нагрелся в ее кармане, и, прикасаясь к нему, я чувствовала, что мы снова сблизились, а вернее, никогда не отдалялись. По дороге на обед, где нас ожидали баранина с капустой, мы болтали с сестрой Имельдой, девчонки крутились вокруг нее — кто старался взять ее под руку, кто дотронуться до нее, кто пересчитать ключи в связке — и наперебой засыпали ее вопросами:
— Сестра, а вы на мотоцикле катались?
— Сестра, а вы носили чулки без шва?
— Сестра, а кто ваш любимый актер?
— Сестра, а что вы больше всего любите из еды?
— Сестра, а если бы вы могли загадать желание, чего бы вы больше всего хотели?
— Сестра, а что вы делаете, когда вам нужно почесать голову?
Да, она ездила на мотоцикле и носила шелковые чулки, только со швом. Больше всего она любит бананы, а больше всего на свете она хотела бы побыть часок-другой дома, повидаться с родителями и братом.
В тот день даже прогулка по городу, где лавки были закрыты, у их дверей торчали пивные бочки, а по улицам бродили дворняги, не могла омрачить вновь обретенной радости. Образок в моем кармане подкреплял ее, и я поминутно тянула к нему руку. Бэба увидела в окне кондитерской рулет с вареньем на бумажной кружевной салфетке, и он ее до того разлакомил, что она даже вскрикнула и давай ругаться: сколько можно еще гнить в этой исправительной колонии, где одни зануды и плаксы. Вне себя она выхватила из кармана пилку для ногтей и рванулась к окну посмотреть, нельзя ли распилить стекло. Из хвоста шеренги выскочила староста и напустилась на Бэбу: ей что, не терпится под замок?
— Я и так под замком, — отрезала Бэба и принялась подпиливать ноготь, чтобы показать, что староста ей не указ, а заодно дать выход раздражению. Из всех нас одна Бэба не пасовала перед старостой. Она когда ей заблагорассудится могла прекратить прогулку, усесться на каменной ограде и сидеть там, пока мы не возвратимся назад. Прогулки, говорила она, еще большая тощища, чем учеба. Вот как у меня вены вздулись, приговаривала она, спуская чулки и разглядывая икры, а всё прогулки, будь они неладны. Ноги у нее, как и у всех нас, были черные: чулки красились, а мыться в ванне нам не разрешалось — принимать ванны почиталось безнравственным. Перед сном мы мылись в эмалированных тазах, прямо у наших кроватей. Холодная вода попадала на грудь, и девчонки визжали, хотя это строжайше запрещалось.
После прогулки писались письма домой. Нам разрешали одно письмо в неделю; письма наши непременно просматривали. Я написала маме, что решила постричься в монахини, и просила, если можно, прислать мне бананы, когда их привезут в нашу лавку. В тот вечер — и не исключено, что в то же самое время, когда я писала маме, — и пришла телеграмма; в ней сообщалось, что брат сестры Имельды погиб в автомобильной катастрофе, возвращаясь с хоккейного матча. Оповестив нас об этом, игуменья велела молиться за спасение его души, а также выразить соболезнование родителям сестры Имельды. И мы написали совершенно одинаковые письма: в первый же год нашей монастырской жизни нас снабдили образцами на любые случаи и мы, все как одна, переписали образец соболезнующего письма.
А назавтра к монастырю подкатил наемный автомобиль, и сестра Имельда в сопровождении другой монахини уехала домой на похороны. Бледная как полотно, с распухшими глазами, она куталась в большой вязаный платок. И хотя она вернулась этим же вечером (я не спала — хотела услышать, когда подъедет ее машина), мы еще целую неделю если и видели ее, то лишь мельком, со спины, в часовне. А через неделю сестра Имельда, осунувшаяся, отчужденная, вновь появилась в нашем классе, но о недавней трагедии ни словом не обмолвилась.
Получив бананы, я дождалась ее за дверью класса и преподнесла ей обернутую в папиросную бумагу гроздь. Кое-какие бананы еще не дозрели, и сестра Имельда сказала, что мать настоятельница положит их доспевать в теплицу. Я поняла, что сестре Имельде не придется их отведать: их приберегут — вдруг к нам наведается священник или епископ.
— Сестра, мне так жаль, что ваш брат погиб, — вырвалось у меня.
— Всем нам придется умереть рано или поздно, — горько сказала сестра Имельда.
Я, набралась храбрости и притронулась к ее руке, чтобы ей передалось мое горе. Сестра Имельда поспешно отошла — наверное, боялась разрыдаться. Теперь она нередко срывалась, на щеках у нее то и дело выскакивали прыщи. Она пропускала уроки, и учебную кухню передали монахине помоложе. Меня сестра Имельда попросила молиться о спасении души ее брата и не искать случая увидеться с ней наедине. Если она шла по коридору мне навстречу, мне следовало тотчас повернуть в другую сторону. И теперь Бэба или любая другая девчонка перевешивала доску повыше, а в скверную погоду расстилала на батарее ее шаль.
Я простыла, меня уложили в постель. И унылое течение болезни пошло своим обычным чередом: настой горячей сенны, принесенный матерью благочинной, которая не уходила, пока я не выпью чашку до дна; жидкий чай с папиросной толщины ломтиками черного хлеба на обед (война недавно кончилась, карточки еще не были отменены, от масла с примесью свиного жира в белесых прожилках шел прогорклый запах); долгие часы в постели, когда я, не зная, как их убить, разглядывала пустой дортуар, пустые железные койки — каждая под белым покрывалом, и на каждой, в белых оборках, наволочке медное распятие. Я знала, что сестра Имельда тоскует по мне, и надеялась, что Бэба передаст ей, где я. Я пересчитывала кафельные плитки от потолка до изголовья моей кровати, представляла себе, как мама готовит корм для кур, а отец в бешенстве топает ногами и его подбитые железом башмаки гремят по кухонному полу, вспомнила, сколько мы задолжали за мое обучение, и надеялась, что это не дойдет до сестры Имельды. На рождественских каникулах мне попался на глаза счет, присланный отцу матерью благочинной, на нем стояло: «Настоятельная просьба оплатить безотлагательно». И угораздило же меня заболеть — теперь со мной еще морока, а это лишний раз напомнит матери благочинной о нашем долге. Часов в дортуаре не было, и тем не менее время тянулось бесконечно медленно.
Мариголд, наша прислужница, пришла в шесть менять покрывала и принесла мне два подарка от сестры Имельды — апельсин и точилку для карандашей. Я не стала выбрасывать кожуру и, вдыхая ее запах, представляла себе, как буду благодарить сестру Имельду за подарок. В мыслях о ней я забылась тяжелым сном и проснулась уже в десять, когда девочки вернулись и, собираясь ко сну, позажигали все лампы.
Перед пасхой сестра Имельда предупредила меня, чтоб я не вздумала дарить ей шоколад, и я подарила ей фонарик с запасными батарейками. Обрадовавшись такому полезному подарку (она, наверное, имела обыкновение перечитывать письма в постели), сестра Имельда заключила меня в объятья, прижала щеку к моей щеке, но поцеловать не поцеловала. И я простила ей чуть не два месяца отчуждения, а когда мы с Бэбой уезжали на каникулы, сестра Имельда, верная обещанию, помахала мне из окна своей кельи.
В последнюю четверть нам пришлось налечь на учебу — в конце июня предстояли экзамены. Сестра Имельда, как, впрочем, и все монахини, прямо помешалась на этих экзаменах. Она вдалбливала в нас знания, то и дело взрывалась и, если, не дай бог, доска была вытерта недостаточно тщательно и мел скользил, скрежетала зубами. Сталкиваясь со мной в коридоре, она спрашивала меня тот или иной билет, а по воскресеньям, возвратясь со спортивной площадки, повторяла с нами разные темы. Но вот роковой день настал, и незнакомая дама из Дублина рассадила нас по специальным, на одного человека, партам. Потом отомкнула дорожный чемоданчик, вынула оттуда розовые экзаменационные листы и раздала нам. Геометрия пришлась на четвертый день. Когда мы вышли с экзамена, сестра Имельда уже поджидала нас в коридоре с ответами, чтобы мы проверили, справились ли с заданием. Потом она отозвала меня, и мы поднялись по лестнице, ведущей в учебную кухню, сели прямо на площадке, и она прошла со мной весь мой билет — вопрос за вопросом. Я знала, что три задачи решила верно, а две нет, но ей об этом не сказала.
— Темная, — ни с того ни с сего выпалила она, когда с геометрией было покончено. Наверное, она хочет сказать, что на площадке темно, решила я.
— Зато она не жаркая, — сказала я.
Пришло лето, наши незагорелые тела прели в толстых форменных платьях, в монастырском саду распустились лиловые анютины глазки. Вид у сестры Имельды был поздоровевший, бледную кожу больше не портили прыщи.
— Я темная, волосы у меня темные, — шепнула она и рассказала мне, что делала в последний свой вечер перед тем, как уйти в монастырь. Они с одним мальчиком отправились кататься на велосипедах, ехали долго-долго, заблудились в горах, и она испугалась, как бы ей не проспать на следующее утро: ведь она так поздно попадет домой. Между нами был уговор, что в сентябре я уйду в монастырь, а напоследок тоже погуляю всласть.
Через два дня мы уезжали домой. Прощались, обменивались невыполнимыми обещаниями, расписывались в альбомах, девчонки стаскивали едва не лопавшиеся от одежды и книг чемоданы в зал. Бэба рассыпала по дортуару крошки для мышей, а все свои молитвенники затолкала под матрац. Ее отец обещал приехать за нами в четыре. Мы с сестрой Имельдой договорились втайне встретиться в одном из летних флигелей и провести вместе наши последние полчаса. Я надеялась услышать от нее, каково мне будет житься в послушницах. Но Бэбин отец явился часом раньше. У него были неотложные дела, и он приехал не в четыре, а в три. Я только и успела, что попросить Мариголд отнести записку сестре Имельде:
Помнить обо мне, всего лишь помнить — просьба.
Но, если даже помнить — для тебя непросто,
Забудь.
Мне были ненавистны и Бэба, и ее деловитый отец, и мысль о маме — она наверняка будет ждать меня на пороге в лучшем своем платье, радуясь, что наконец-то я дома. Будь на то моя воля, я бы тут же ушла в монастырь.
Я написала сестре Имельде в тот же вечер, написала ей и на следующий день, а потом целый месяц писала каждую неделю. Все ее письма просматривались, поэтому о своих чувствах я могла писать лишь обиняками. В одном из писем ко мне (монахиням разрешали по одному письму в месяц) сестра Имельда писала, что ждет не дождется сентября, когда мы снова встретимся. Но к сентябрю мы с Бэбой уже поступили в Дублинский университет. И я перестала писать сестре Имельде — не хватило духу сообщить ей, что мне расхотелось быть монахиней.
В Дублине мы поступили в колледж, в котором так блистала сестра Имельда. В списке лучших выпускниц значилось и ее имя — я знала, как она звалась в миру. И на меня вновь нахлынули грусть и раскаяние. Я бросилась покупать батарейки к подаренному ей фонарику, но отправила их, не приложив никакой записки. Не написала ни о том, почему не ушла в монастырь, ни о том, почему перестала ей писать.
А два года спустя мы с Бэбой ехали в воскресенье автобусом в Хоус. Бэба познакомилась с какими-то коммерсантами, которые играли в Хоусе в гольф, и путем сложных интриг добилась, чтобы нас пригласили туда. Автобус был битком набит — мамаши с детьми всех возрастов, начиная с грудных, направлялись на Доллимаунтский пляж. Мы ехали вдоль берега, перед нами простиралось море, ярко-зеленое и слепящее, поверхность его, изрезанная мелкой рябью, казалась грудой темно-зеленых бутылочных осколков, которой не видно ни конца, ни краю. Прибрежный песок, похоже, высох и нагрелся. Но ни плавать, ни купаться мы не собирались — мы никогда не занимались ничем для нас полезным. Время свое мы делили между работой и свиданиями, хоть и знали, что замужество обернется бесконечными родами и воскресными поездками на взморье с неслухами детьми. «Ибо не ведают, что творят» — вернее о нас не скажешь.
Накрашены мы были так, что даже кондуктор и тот на нас косился и рявкнул, когда ему пришлось дать нам сдачу с десяти шиллингов. И мне, кто знает почему, вспомнилось, как мы гримировались перед школьным спектаклем — до чего же все это было невинно; сейчас мы были наштукатурены в три слоя, кожа наша совсем не дышала, даже на ночь мы и то не умывались. А вспомнив о монастыре, я вспомнила и о сестре Имельде, и тут словно во сне мне послышался шорох саржевой рясы, вонь хлорки и вареной капусты, и я увидела ее — бледную, убитую, как в долгие месяцы после смерти брата. Я огляделась по сторонам и увидела ее наяву, хотя поначалу и сочла, что она мне померещилась. Но нет — сестра Имельда вместе с другой монахиней сели в автобус и сейчас располагались на сиденье у задней двери. Сестра Имельда заметно постарела, но и отрешенность, и огненные глаза были те же, и сердце мое заколотилось от страха и волнения. Сначала оно забилось часто-часто, потом с перебоями — я испугалась, как бы оно и вовсе не остановилось. И страх перед ней, и любовь с мучительной силой вновь объяли меня. Я бы выскочила в окно, не будь оно таким узким. Как избежать встречи с ней — вот вопрос. Бэба даже хрюкнула от восторга, вскочила и нахально обернулась — проверить, не ошиблась ли я. Бэба узнала и другую монахиню, ее прозвали Джонни, она преподавала музыку. Первой Бэбиной мыслью было отомстить, она перечислила наказания, которым нас подвергали; вот было б здорово, сказала она, пройти в хвост автобуса и напугать монахинь, гаркнув: «Приветик, сестры» или: «Вали отсюда», а то и чего похуже. Бэба не могла понять, почему я так трясусь, не понимала она и почему я спешу стереть помаду. Но я знала, что просто не могу встретиться с ними.
— Хочешь не хочешь, а придется, — сказала Бэба.
— Не могу, — сказала я. И не так мой вид останавливал меня, как то, что я не написала сестре Имельде и не сдержала свое обещание. Бэба все оглядывалась назад и говорила, что монахини молчат, будто в рот воды набрали, а детишки пялятся на них. Монахини редко ездили в автобусе, и мы гадали, куда они держат путь.
— Небось на свидание торопятся, — сказала Бэба и стала представлять, как они, упившись вусмерть в гольф-клубе, задирают юбки. Мне же было не до шуток. Бэба выдвинула план: незадолго до нашей остановки я встану и, глядя прямо перед собой, пройду по проходу в хвост. Бэба сказала, они скорей всего не заметят меня: они сидели опустив глаза, видно, молились.
— Мне на ходу не выйти, — сказала я. Ноги у меня были ватные, голова кружилась.
— Хочешь не хочешь, а придется, — сказала Бэба, и я хоть и отнекивалась, но уже репетировала про себя, как буду извиняться, и не переставая осеняла себя крестным знамением, а Бэба поминутно напоминала мне, что через остановку нам сходить. Когда страшный миг настал, я вскочила и, изобразив слабое подобие улыбки, прошла вслед за Бэбой в хвост автобуса. Но монахини уже успели выйти. Я увидела лишь две одинаковые черные фигуры, уходящие вдаль, с полощущимися за спиной покрывалами. Они шли быстрым шагом, и вид у них был такой потерянный, замерзший, что мне захотелось догнать их. Не увернись я от встречи с ними, у меня было бы не так погано на душе. Кто знает, что бы я ей сказала. В конце любви — это я понимала — особенно любви, которую и не назовешь в полном смысле любовью, неизбежны и горечь, и смутная неприязнь. Сказать ей об этом, даже обиняками, я бы вряд ли решилась. В минуты прозрений мы никогда не находим нужных слов.