Перевод Вадима ВЛАСОВА
Вот здесь, на вогнутом береговом укреплении, которое врезалось наискось в пену Черемоша, здесь, где ты стоишь за теодолитом и прицеливаешься перекрестьем в другой берег, станет левая опора высокой плотины. Это произойдет вскоре, и вечно дикая река сразу остановится в бешеном беге, и тихие воды постепенно наполнят эту долину, наполнят до отказа — от буковинского до покутского берегов. Сперва поверхность рукотворного озера взъярится в бессильной злобе, и яростные водовороты закружатся посредине, увлекая в свой последний танец рогатые пни и вымытый из недр щебень, окаменевшие колоды, остатки плотов, мусор со дворов и ил, втоптанный в землю тысячелетними ливнями и снегами, и будет вода черной от удивления и злобы, но пройдет немного времени, и она очистится и успокоится, а в глади отразятся мириады новых, невиданных огней, и люди, переселенные на берег огромного озера, вскоре забудут свою печаль по насиженным местам и не передадут ее в наследство внукам.
А сейчас здесь зеленый шум воды и лесов… Везде этот зеленый шум да удивительная, красноречивая тишина: и склоны гор, и потоки, и небо, и дикая река — все в этом шуме. Стена лесов тугая, налитая. Эта зелень позднего лета гордо уверена в своей силе и зрелости, и вечной ей кажется ее мудрость, и не видит она, еще не хочет видеть первых рябых пятен осени, что уже кое-где упали на листья, и думать не хочет, что эта позолота вскоре расползется тысячью оттенков, чтобы в роскошной красоте воспламениться напоследок и с тихой печалью войти в зиму.
Зеленый шум зрелости… Уверенный, добрый и тяжелый от изобилия плодов. Фиолетовые шишки на елях темнеют и топорщатся от набухших зерен. Птицы доклевывают засохшие ягоды диких черешен. На безлесных вершинах гор расцвел остроконечный вовчуг, доносится приторный запах его густых цветов; и клепают косы косари, потому что, когда цветет вовчуг, который не ест скотина, надо, чтобы легли в покосы сладкие травы. Ольха уронила в воду коричневые гроздья семян, потемнел лесной орех, темно-желтой, как кудри волос белокурого ребенка, стала пряжа на кукурузных початках. Вся природа такая щедро-спелая, что просто удивительно, как и почему возле твоих ног проклюнулись из старой еловой ветки молодые липкие побеги. Их можно бы и не заметить. Но ты увидел, и вдруг запоздалая примета молодости природы одним только воспоминанием омолодила весь лес, и горы, и долины, жесткая летняя зелень словно сразу омылась весенним ливнем, талым льдом запахла река, покрылись бледно-зеленой травкой полонины, черешни набухли еще не распустившимися цветами, и стало все вокруг на мгновение таким, как в пору вешнего расцвета, когда еще не буйствовал лес, и воды были мутны, и листва липка от сока, и еще далеко-далеко было до этой уверенной, мудрой и тяжелой летней зрелости с первыми крапинками осени на листьях.
Ты почему-то увидел эти молодые еловые побеги, почему-то захотел их увидеть, ты оторвал взгляд от тетрадки, в которой ежедневно записываешь измерения, в это мгновение тебе стало безразлично, что ты можешь допустить ошибку и тебе потом придется все проверять заново. Неужели тебе стало жалко, что исчезнет под водой эта благословенная тихая долина, что совсем другой, железный шум родится среди этих гор, и он будет не шумом тишины, а шумом напряженного труда, — и эта перемена явится плодом твоей и твоих друзей мысли? Или тебе стало жалко, что не увидишь тут больше зеленых побегов, которые поздним летом напомнили тебе раннюю весну?
И ты вдруг вспомнил…
…Ели выпускали первые липкие побеги, а по разбитой обочине дороги у подножий скал и круч против течения Черемоша тянулся хортистский обоз, и ты, потеряв уже надежду, что вырвешься когда-нибудь из этой страшной орды, тихо покрикивал на отцовских лошаденок, реквизированных оккупантами, сидя на ящиках со снарядами. Солдаты были мокрые, голодные и злые. Ты робко озирался, потому что тебе не было еще и пятнадцати, а позади тебя, свесив с воза ноги, сидел твой стражник с карабином между колен, и тихо, чтобы никто не слышал, напевал украинскую песню про камень, что растет без корня, про солнце, что всходит без семени, про сердце, что плачет без слез. И, обрывая песню, говорил тебе шепотом:
— Не грусти. Нам бы только за перевал, а там драпанем. Я к своему отцу, а ты вернешься к своему…
Но ты не верил. Потому что за тобой ужом тянулся черный обоз со снарядами, полевыми кухнями и пушками и промокшие офицеры яростно ругались. И этому, что называл себя украинцем из Закарпатья, ты тоже не мог доверять: на нем был чужой мундир, а вояки в этих мундирах стреляли в твоих односельчан над Прутом.
Твоя ранняя весна пришла к тебе по разбитой колесами и сапогами оккупантов дороге, которая вилась болотным месивом вверх по-над Черемошем, и эту раннюю весну будили крики «маркитантки» Миронячки, которая не боялась волочиться за обозами деморализованной хортистской армии и за самогон выменивать у солдат алюминиевую посуду, ремни и парусину. И вдруг на крутом повороте, где дорога спускалась к самой воде и только переплетенное крепкими канатами береговое укрепление спасало ее от гибели, вдруг сбоку, из впадины затрещали автоматные очереди, из лесу на просеку выбежали четверо или пятеро советских рол дат в полосатых защитных плащ-палатках и послышался такой неуместный и смешной крик «маркитантки»:
— Да куда же вы стреляете? Ой-ой, да подождите! Дайте спрятаться! Да я же не хортистка, а Миронячка из Хороцева!
Вы вместе с закарпатцем соскочили с воза и вмиг очутились за береговым укреплением по пояс в ледяной воде; погонщики поворачивали коней, ломались дышла и оси, возы наезжали один на другой и с шумом скатывались в мутную воду Черемоша; ржали кони, рвали постромки; хортисты беспорядочно стреляли из карабинов. Разведчики, ликвидировав огромный обоз, вернулись обратно в лес. Когда перестали ржать искалеченные и уцелевшие лошади, вы вместе с закарпатцем выползли из-за берегового укрепления и с жалостью смотрели на женщину, лежавшую на обочине.
— Никак живая! — вдруг вскочила «маркитантка» и перекрестилась. — Ой, Василек, правильно ты говорил: не ходите, мама, за пустым, а я не послушалась, — жаловалась женщина, не видя их, и вытирала руками долгополый кожух. — Пуля продырявила, как же буду ходить? Смотри — и тут дырка. В чем же я теперь в церковь пойду? Да пускай бы пропало это вражье добро, мудро ты сказал, Василь… — И вмиг оторопела, увидев перед собой хортистского солдата.
— Не бойтесь, мы свои, — поспешил успокоить женщину закарпатец. — Ведите нас в свою усадьбу и найдите что-нибудь сухое переодеться.
— Господи, да ведь есть Василево старое дранье, — с облегчением затараторила «маркитантка». — Идем, идем!
Когда прошли не больше пятисот метров по дороге, по которой убежали хортисты, и свернули на тропинку к Хороцеву, ты увидел под развесистой пихтой, посаженной возле двора, красивого кудрявого парня, который лежал навзничь и был очень бледен, без кровинки в лице. А возле него, как статуя, стояла тоже красивая молодая женщина с распущенными черными волосами и с застывшими, протянутыми вперед руками.
— Василь! Сыночек мой! — пронзительно закричала «маркитантка».
…С утра, до восхода солнца, ты выбегаешь из своей квартиры к реке. Парует Черемош, воздух пахнет холодной росой, настоянной на травах, из-за буковинской горы Турнас выстреливает, будто из мощного прожектора, конус горячего света и выхватывает из утренней мглы влажную гору Лысинку, что на покутской стороне, — примеряются давнишние соседи-вершины, как бы перепрыгнуть друг к другу и запрудить реку.
Идешь по тропке по-над Черемошем к своему береговому укреплению, где потом, после завтрака, снова будешь вести измерительные работы, привязывая к местности проект плотины.
Это не рабочий выход: тебе хочется еще и еще раз убедиться, что все произошло именно тут. Это было так давно, что уже в памяти стерлось, и когда ты несколько дней назад остановился над узким речным коридором, между Лысинкой и Турнасом, местность была для тебя совсем чужой, только вогнутое береговое укрепление почему-то показалось знакомым, где-то ты видел такой мол, наискось вогнанный в реку, переплетенный грубыми канатами: шум реки вдруг начал отбивать ритм песни про камень, что растет без корня, да утонули клочки неясных воспоминаний в зеленой пене.
Только потом — молодая ветка среди позднего лета…
Молодая ветка пихты, посаженной возле подворья, с еще прижатыми к стеблю, не расклеившимися иголками, уткнулась в лицо Василя и ласкала его. Ты видел, как «маркитантка» тормошит тело своего сына, расстегивает киптарь[29] на нем, а думал совсем о другом: так, как Василь, спало вчера это дерево, а сегодня проснулось, и ты думал о том, что наступает весна. Миронячка разорвала рубашку, и покраснел побег пихты, выпачкался в крови.
— Софья! — закричала Миронячка, и ты увидел глаза молодой женщины. Они были зеленые, как пучочки иголок пихты, и отчаяние, которое было в них, не убивало их красоты, и ты снова не мог думать о черном горе вдовы, а думал о том, что наступает весна.
Софья стояла неподвижно, закарпатец снял с головы гонведскую фуражку, швырнул ее оземь: губы Софьи искривила гримаса, словно она была готова засмеяться, и снова закричала Миронячка, припав к располневшему животу невестки:
— Опомнись, ребенка погубишь!
Тогда Софья проговорила:
— Ну что, мама, разбогатели? Это же он вас шел искать. А хортисты пулей его остановили.
Только теперь, после этих ее слов, так спокойно сказанных, ты понял, что случилось, и почернела медовая зелень на пихте и в Софьиных глазах.
Этот взгляд пошел следом за тобой. Много лет спустя, когда в памяти стерся образ Софьи и забылось ее горе, ты иногда, остановившись перед своей зеленоглазой любимой, улавливал тревожную тень в ее беззаботных глазах и знать не знал, откуда знакома тебе эта извечная женская тревога, которая таится где-то глубоко в зрачках даже тогда, когда впереди расстилается счастье.
Закарпатец сказал на похоронах:
— Я приведу ее в память, ребенка усыновлю и тут останусь.
Рыдали трембиты, а Софья — нет.
Она молчала, ответила мать:
— Нет, возвращайся. Вижу — зачахнет она. Такая любовь была у них, которой горы еще не видывали…
Ушел и ты с гор домой. Шел, словно вброд переходил раннюю весну. Терпко пахла она. Живицей, рястом и грибницами. Ты шел мимо сломанных возов и вздутых туш убитых лошадей, минуя пожарища. Ты брел по пояс, по шею в человеческом горе, и стремились за тобой, как символ народной боли, темно-зеленые глаза молодой красавицы вдовы, и из моря этой боли ты взял каплю в свою жизнь — как предостережение.
Наколдовала непогоду Лысинка. Закипел на ней белый туман и перелился через ее вершину в долину, как молоко из подойника в миску. В то же мгновение закурились и соседние вершины, и в глубокую чашу села полился отвесный дождь. Ты сидишь на пороге без дела и смотришь, как дымятся вокруг гор мокрые пожары, гаснут под дождем, снова грохочут белыми клубками, а село притихло внизу, словно на дне погасшего кратера, и задыхается от пахучих испарений.
Жив ли хоть кто-нибудь из них: «маркитантка», Софья, ее сын или дочка, закарпатец? На месте Миро-нячкиной хаты не осталось и следа жилья, сейчас там растет картофель: неужели вся их жизнь лишь того и стоила, чтобы вы с закарпатцем взяли из нее по капле печали?
— Здоровы будьте… — услышал ты сквозь вкрадчивый стук капель затихающего дождя.
Возле ворот стояла старенькая высохшая бабуся со стеклянной банкой молока в руках.
— Спасибо вам! — ответил ты.
— Подойди-ка… Давно приехали к нам?
— Да нет… — сказал ты нерешительно, потому что после всего вспомнившегося гебе показалось, что ты и не уезжал отсюда никогда, и было странно, что никого не узнаешь. — Недавно, бабуся.
— А, так вы из этих, инженеров. Слыхала, село будете затоплять.
— Это еще не скоро, — сказал ты и, прикинув бабусин возраст, совсем успокоил ее — Спите спокойно, это еще не скоро…
— Так возьмите у меня это вот молочко — за помин души.
— Благодарствую, — сказал ты и услышал:
— А они мертвые, тоже едят, потому что живут — там, — старуха кивнула головой не в небо, а в землю, — и страшного суда ждут, и воскреснут, и придут. Придут мои Васильке и Софийка…
— Миронячка! — воскликнул ты.
— Я, я, — прошамкала старуха.
Ты подбежал к ней, тебе хотелось обрушить на нее град вопросов, но остекленевшие от старости глаза и успокоенное перед вечностью лицо не свидетельствовали о крепкой памяти бабуси, и ты только спросил:
— У вас… у вас есть внук?
— А почему же не быть — есть. — Старуха пожала острым плечом, словно удивляясь, почему это о такой очевидной вещи должны спрашивать. — Есть внук, а то как же, на сплаве работает, завтра проведет плоты и придет. Есть, почему бы не быть, — бормотала она, идя со двора, ее, видно, все-таки взволновало: почему кто-то, зная, что живет на свете Миронячка, сомневается в существовании ее внука. — Конечно, есть, куда же бы делся…
И у тебя на душе стало светло и хорошо, и мучительные воспоминания о затоптанной весне успокоились: так бывает, когда в вечерней тревоге ждешь возвращения сына, и наконец открывается дверь…
Идет к осени спелое лето над Карпатами. Где-то проклюнется молодой побег как воспоминание о весне, но это не весна. Бьются горячие лучи о жестко-зеленую сень лесов, звенят и сеются на листья осенние рябинки. Весна придет потом — новая, другая. Она восполнит прошлогодние утраты: расцветет то, что тогда не расцвело, уродятся новые плоды на побитой градом и размытой половодьями земле. Поэтому без тревоги и сожаления надо идти в осень со своими приобретениями и утратами.
Ты стоишь за приборами на линии Лысинка — Турнас и с затаенной, грустью смотришь на зеленую ложбинку села, где когда-то упокоился первый день твоей ранней весны… Ну, не будь ханжой, скажи, признайся, что тебе жаль этого клочка земли, этой грозди карпатской природы. Разве ты не грустишь порой, глядя на взрослого сына, по его прежнему наивно-милому детскому лепету?
Но в природе все целостно — и осень и зима. И зрелость человека целостна. И плод ее мысли — тоже. Вёсны повторяются — для природы и для человечества, но ни одна не будет похожа на свою предшественницу.
…Идут последние плоты по Черемошу. На первом стоят три дюжих сплавщика, налегают на шесты, натужно скрипят рули.
Плотогоны здороваются с тобой, что-то кричат, но ты не слышишь их из-за рева вспененного Черемоша.
Вечный шум, зеленый шум, или уже отголосок… Который из них Софьин сын?
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Когда Ясенюк рассказал об этом, я оторопел, потому что уже однажды в жизни слышал буквально те же самые слова:
«Он был огромного роста, быка удерживал одной рукой за шею. Когда шел на войну, сказал матери: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет». А не вернулся».
Я смотрел на своего друга и молчал: мог ли я до сих пор даже подумать, что когда-то в тех далеких краях. говорилось именно так про его отца и что знаю я о нем больше, чем сам Ясенюк? А может, это и не про его отца, но ведь точь-в-точь те же слова: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет».
И я поехал туда еще раз — вместе со своим другом Ясенюком.
Растрескавшаяся, сожженная жестоким солнцем степь дышит знакомым зноем в лицо, я высовываю руку из окна вагона, чтобы уловить в скорости поезда хоть немного прохлады, но ощущаю лишь жару, от которой сохнет и шелушится кожа: степь ежится перекати-полем, блестит заплесневелыми шкурками солончаков, а дальше такыр не выдерживает жары. — крошится в песок, и уже курятся песчаные дюны от легкого ветра, как миниатюрные кратеры, и только зеленые купола гробниц-мазаров, разбросанные кое-где в пустыне, и стада верблюдов свидетельствуют, что и тут живут люди.
Все это мне знакомое и даже родное, ведь я в этой степи провел три года своей юности, понял здесь цену капли воды и кусочка тени под саксаулом, научился побеждать не только лень, но и крайнюю жажду, находить в себе неизведанные запасы сил и радоваться заработанному отдыху.
Мой друг молчит, он сейчас там — на конечной станции нашего пути, у тех людей, наблюдавших, возможно, последними неизвестные ему следы отцовской жизни. А я узнаю все вокруг, хотя бури не раз перевернули тут пески, засыпавшие и мои собственные следы — тоже дорогие мне. Перекати-поле промчались в безвестность по степи почти два десятка раз с тех пор, как стояли тут наши солдатские палатки, но все выглядит неизменным на этой желтой неоглядности. Недостижимо далеко виднеется каемка Читкальских гор, манивших нас к себе тогда полноводьем и зеленью, как обетованная земля.
Где-то здесь, а может, вон там стояли каждое лето наши военные лагеря и учебные казармы. Минареты, медресе и торговые купола Бухары казались мне тогда сказочными, потому что так всегда в пустыне: живой мир кажется нереальным.
Вот, здесь! Здесь!.. Глубокий каньон, протянувшийся от далеких гор, словно въезд в степь, — это же в нем стояли наши машины и зенитки: вот полустанок, железнодорожный домик, а возле него колодец, из которого мы брали воду, и увядшая зелень вокруг него — будто оазис…
Поезд мчится, не останавливаясь, у колодца женщина стирает белье, — так было и тогда, только это уже другие люди… И сразу становится отчетливо видно, как рисунок углем: наводчик из моего зенитного расчета Хамракул брызжется водой у колодца, наслаждается и покряхтывает: «Друг, друг, не лей больше — вода в сапог поехал!»
Так выразительно прикосновение к прошлому, будто время повернулось вспять и я ступил вторично в тот же самый след, давно засыпанный песком. Я уже шел по той дорожке, что где-то там, в Читкальских горах, должна была пересечься со стежкой отца Ясе-нюка.
Я чуть не вскрикнул, чуть не сорвал стоп-кран, на который сперся локтем, но поезд простучал на полной скорости, станционный домик уменьшился, и снова лишь Хамракул остался со мной…
Хамракул из Хумсана — зеленого кишлака в Читкальских горах, сын Асама-ака. Он пришел в наше подразделение на год позже меня, был высокий, как жердь, и горбился, сутулился среди нас, крепко сбитых, приземистых хлеборобов: ему было неудобно за свой рост, которого он, наверное, не замечал, бродя по ущельям за овечьими отарами. По-русски он знал не более десятка слов, и его широкий нос расплющивался в смущенной улыбке, когда командиры опускали руки, не умея с ним объясниться: карабин он держал, как чабанскую палку, и поворачивался в строю каждый раз не в ту сторону.
Хамракул был добрым: на все трудности, даже на кухонный наряд он реагировал одним словом — «хорошо», в людях видел только хорошее, плохого вообще для него не существовало. Все понимал, все прощал, кроме одного — непонятную, но, должно быть, крепкую ругань цедил он сквозь зубы, глядя, как наши наводчики, стреляя по мишеням, безбожно «мазали». Когда над полигоном пролетал самолет, буксируя за собой конус-мишень, узкие глаза Хамракула остро напрягались; он — заряжающий, который сперва даже снаряды подавал не тем, что надо, концом, каждый раз после очередной серии выстрелов всплескивал руками и, выругавшись, сокрушенно жаловался: «Вай, вай…»
Не знаю, когда это произошло, но я полюбил его, и он стал моим другом.
Однажды Хамракул сказал:
— Поедешь со мной в Хумсан.
Это было не приглашение, а утверждение того, что должно совершиться, и как бы в доказательство, что в Хумсане и правда стоит побывать, он показал на силуэт высокой горы, бледно синевшей на горизонте:
— Видишь, орел над Кукъюлем летает… Не веришь, что вижу орла? Поставь меня один раз наводчиком — сам убедишься…
Он несколько раз просил меня об этом, и я самовольно посадил его однажды за калиматор на боевых стрельбах. Тогда произошло чудо: Хамракул с первого же выстрела рассек конус — только клочья розового шелка упали на полигон.
Примчался на газике сам командир полка, послал нас обоих умываться к нашему колодцу у станционного домика: Хамракул получил десятидневный отпуск, я — трехдневное увольнение.
— Вода в сапог поехал! — смеялся и кряхтел Хамракул, умываясь.
…Ясенюк, очевидно, почувствовал, что я, путешествуя по своим следам, приближаюсь к тем, которые волнуют и его; он тронул меня за плечо, сказал:
— Расскажи еще раз поподробнее все, что ты узнал от Асамаака…
И я перешел со своей дороги на последнюю тропку отца Ясенюка.
…Хамракул постучал в калитку, вмурованную в высокий дувал, и мы долго ждали, пока она открылась. К нам вышел, опираясь на костыль, седоголовый человек, похожий на Хамракула, только пониже ростом; увидев сына, он причмокнул языком, удивляясь, наверное, не столько его появлению, как военной форме на нем, потом заковылял впереди нас по тропинке в сад.
Тяжелые от абрикосов и слив ветки сгибались до земли, из виноградных кустов выглядывали медовые гроздья, а через просветы между деревьями виднелись синеватые, поросшие кустами большеголовые холмы, нависавшие друг над другом, как огромные ступеньки к островерхому Кукъюлю. Я засмотрелся на это настоящее, после однообразных и безмолвных песков, чудо, и Асам-ака сказал, улыбаясь:
— А ты откуда будешь?
— Тоже с гор. Карпатских…
— Земляк! — всплеснул руками Асам-ака, уронив костыль. — Земляк! Ваша кровь — моя кровь…
Он закричал что-то по-своему, из дома вышла женщина с младенцем на руках, певучим голосом поздоровалась с Хамракулом, отдала ему запеленатого малыша, а сама засуетилась, вынося в сад тарелки с фруктами и кувшины с вином. Хамракул нянчил младенца и тоже говорил нечто непонятное мне:
— Твоя сестра, в ней тоже ваша кровь.
Асам-ака наливал в пиалы вино и говорил быстро, будто боялся, что его перебьют:
— Ты найди, когда вернешься домой, найди его сына, он говорил, что у него есть сын… Вай, забыл его фамилию… От Тернополя шли мы вместе, а в Карпатах я наступил на мину. Всю одежду сорвало с меня взрывом, только ремень остался на теле, смотрю, а ноги нет… А потом он дал мне кровь, моя чуть не вся вытекла, У него ее много было, он был такой, как мы вместе втроем, и почти вся кровь во мне — его кровь., Асам-ака умолк, пил вино из пиалы, а затем, пристально глядя на нас с Хамракулом, снова заговорил о прошлом:
— Братья? Братья… Вы тут, а мы там были братьями. А может, ты его сын? Нет… Вай-вай, как его звали? Дерево такое крепкое растет у вас — карпатский саксаул… Память стала у меня плохая после контузии. Он говорил всегда: «Меня ни осколок, ни пуля не возьмут, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет…»
— Что же с ним случилось? — осторожно спросил я.
Асам-ака схватился за голову обеими руками и закачался. Он долго качался в тоске с боку на бок, а потом сказал:
— Его убило на перевале… прямым попаданием снаряда. Ничего не осталось от него… Найди его сына, скажи, что отцовская кровь и память живут в Чит-кальских горах. Вай-вай… Как его звали? Дерево такое растет у вас…
— Это был отец… — прошептал Ясенюк. — Дерево, как саксаул. Ясень! Это был мой отец — Василь Ясенюк…
За окном вагона промелькнули желтолистые тополя, а дальше зелень пошла гуще, поезд замедлил ход — мы подъезжали к станции, за которой нависали друг над другом головастые холмы, как огромные ступеньки к островерхому Кукъюлю.
Когда-то Хамракул на прощанье сказал мне: «Приедешь — самого лучшего барана зарежу». Мы обещали друг другу обязательно встретиться, и оба не верили в свои обещанья…
И вот идем с болью в душе — я и Ясенюк. Дорога спускается под гору, суживается, становится крутой тропой вьющейся среди дувалов, я узнаю тут каждый поворот, каждый угол. А Ясенюк настороженно присматривается к незнакомым местам, будто хочет поскорее найти след своего отца и взять из него что-то важное и необходимое для своей жизни.
Хамракул даже не вскрикнул, увидев меня, — такие уж уравновешенные и спокойные узбекские пастухи! Мы тихо обнялись, и он пошел впереди, качая головой, в сад, к тому самому месту, где мы когда-то пили вино.
Я смотрел на него, искал перемен в его лице, не знал, с чего начать разговор, но меня опередил Ясенюк:
— Где ваш отец Асам-ака?
Хамракул согнулся, неопределенно развел руками, прошептал:
— Нет уже Асама-ака…
Я увидел, как вздрогнули плечи у Ясенюка, померк взгляд: для меня тропка воспоминаний словно разматывалась, и я сегодня пойду по ней в долгой беседе со старым побратимом, а для Ясенюка окончилась — потерялся след…
Хамракул крикнул в сторону дома, на крыльце появилась девушка в цветастом платке.
— Мухаббат, неси в сад обед — брат приехал, — сказал он и повернул голову ко мне — Младенцем тогда была моя сестра…
Мухаббат подавала на дастархан ароматные блюда и напитки, и когда мы уже сидели, разговаривали, Ясенюк сказал девушке:
— Ты тоже мне сестра…
И ступил в живой отцовский след, на его тропку, сразу продолжившуюся, и конца ей не будет.
Перевод Вадима ВЛАСОВА
В горах никого не удивляет, если на свадьбе появится чужак. Турист, или ученый-фольклорист, или просто зевака: стой себе, хочешь — танцуй, даже за стол тебя посадят, честь окажут, лишь бы ты был скромен и не учил хозяев и гостей уму-разуму.
Я спустился с Грегота перед вечером, расспросил в Завуялове, где дорога на Брусторы, — там собирался переночевать, и, найдя тропку, поспешил навстречу июльским сумеркам, но вдруг услышал удары бубна и приглушенный ритм дробной коломыйки. Чуть поколебавшись, я свернул на эти звуки, нашел двор, где справляли свадьбу, и вошел в переполненную горницу.
Ох, и играли же музыканты!
Такой музыки я не слышал, должно быть, лет тридцать — со времени Настуниной свадьбы. Музыканты играли, как одержимые. Пальцы цимбалиста метались по струнам так, что даже удивительно было, как в таком бешеном ритме он находит нужную ноту и ни разу не сфальшивит. Я его видел впервые, но он был для меня Дмитром из Химчина. Смычок извлекал из струн надрывную мелодию, от которой обычно неистовствуют в пляске свадебные гости, а молодая плачет. Скрипач притоптывал ногой и раскачивался, будто беспрестанно кланялся людям, и был для меня не кем иным, как Климом Запоточным из моей молодости, которого, наверно, уже и на свете нет. Свирельщика я не знал — его не было у Наступи на свадьбе, а бубниста, что так громко бухал колотушкой в собачью шкуру и рассыпал под обезумевшие от музыки десятки ног дробь коломыек, я назвал про себя Пантелой Бобиком. Все они напомнили мне давнишних химчинских музыкантов.
В просторной горнице стояла пыль столбом, хотя пол был вымыт: курилась скорее не пыль, просто хата была переполнена движениями, горячим дыханием, возгласами, песнями, и сквозь эту сумятицу едва можно было разглядеть молодую и молодого, которые сидели за столом в красном углу, — им потанцевать сегодня по-человечески так и не придется. Только что оттанцевали положенное: она свой последний девичий танец, а он — холостяцкий, и теперь им лишь сидеть и красоваться, потому что свадьба — для гостей, а не для молодых.
Музыканты, которых я про себя назвал по-своему, подмигивали мне, приглашая к танцу, но я неподвижно стоял у окна и не отважился войти в раскрученный музыкой круг: мне почему-то приятнее было наблюдать чужую радость, чем радоваться самому. Может, боялся, что не выдержу до конца неистовой гуцулки, но вероятнее всего — угнетала меня и теперь та самая упрямая мысль, которая не давала мне покоя уже столько времени: кто она, та, что приходит ко мне почти каждую ночь во сне и идет за мной, и любит, и хранит меня, как сама судьба, кто она, кого я узнаю в снах, а наяву не могу даже вспомнить ее лицо: может, это женщина, с которой я разминулся когда-то в жизни, недолюбил, не оценил или обидел?
Эта назойливая мысль зашевелилась сразу же, как только я увидел музыкантов и назвал их музыкантами с Настуниной свадьбы, — может, это Настуня снится мне? Возможно, что и она, потому что ее лицо я уже давно успел забыть, — около тридцати лет прошло с той поры, как засидевшийся в парубках Юрко Гойда примчался в Збудов из Жабьего верхом на вороном, чтобы не лишиться выгодной сделки: никчемный Липкалюк предложил ему свою дочку — самую красивую в округе девушку — с четырьмя моргами полонины в придачу.
Но почему именно тут, на этой чужой свадьбе, вспомнилось мне все это? Музыканты напомнили?
Сбоку, передо мной, стояла повязанная цветастым платком женщина — мать невесты. Я видел ее острый профиль — наверное, в молодости была красива. Она сложила на груди руки и, грустная и счастливая, говорила вполголоса своей соседке — ласковой на вид бабусе:
— Не ожидала, и в мыслях такого не было… Пустила на квартиру, ведь ему некуда было деться, когда приехал сюда учительствовать. Нас только двое — место было. А он… Да разве ж я знала, куда он исчезает из хаты, когда она шла на полонину овец доить? Ученый как-никак, а моя простая. А потом пришли вместе, да и сказали… Я — в слезы, потому что уже приметила себе в Брусторах сына крепкого мужика.
— Ой, такое говоришь, — перебила бабуся, — очень ты в молодости с хозяйским сыном пожила в довольстве! Поди, с каких пор гниет в земле, которой все мало было… А этот умный, да еще и с зарплатой. Теперь такое время — лишь бы любили друг дружку. Может, и она ученой возле него станет…
— Твоя правда, но раньше иначе думалось… — вздохнула мать невесты и опасливо оглянулась.
От ненароком подслушанного этого разговора повеяло на меня новой волной воспоминаний… Женщины разговаривали словно и не о женихе, а обо мне — тогдашнем. Я сделал вид, что не слышал их разговора и отступил на шаг. Мать невесты задержала на мне взгляд и равнодушно отвернулась: я заметил ее пополневшее от возраста лицо, выцветшие голубые глаза и горький разрез губ, и почему-то снова втемяшилась в мой мозг мысль о прозрачной, как дымка, красивой девушке из снов.
…Уже была ночь, в свадебной хате — полутьма, а на улице все четче обрисовывались контуры гор — всходила луна; когда же над горой засеребрилась ее половина, квадратный кусочек синеватого света упал на цветастый платок хозяйки, на ее щеку, и мне почудилось, что женщина покачнулась, словно под дуновением ветра, и это легкое движение снова что-то разбудило в моей памяти. Я напряг мысли, чтобы поймать хотя бы тень конкретного образа, но тщетно — мои мысли и дальше беспомощно барахтались, и вспомнить лицо девушки из сна я не мог.
Полная луна взобралась уже на гору, и ее свет упал на свадебный стол, и тогда мне показалось, что цимбалист испортил мелодию, умолкла скрипка, в последний раз простонала, пронзительно взвизгнув, свирель, а бубен нестройно прогудел и уставился на меня желтым донышком, словно и он хотел узнать, кто это приходит ко мне во сне.
А гости продолжали танцевать, видно, они слышали своих[30] музыкантов, это только для меня одного вдруг перестали играть мои — с Настуниной свадьбы.
…Мои музыканты настраивали инструменты перед заводинами. Дмитро из Химчина подкручивал ключом струны на цимбале и бренчал не в лад отрывки каких-то мелодий, Клим Запоточный натирал смычок канифолью и пиликал на одной струне, Пантела постукивал в бубен, изредка позванивая по медной тарелке, — у него инструмент всегда в порядке. Свирельщика не было — тот еще позавчера хватил лишнего на соседской свадьбе. Девчата плели венки и напевали. Я сидел в темной комнате, опустив голову на квадрат синеватого лунного света, который падал в окно на стол, и слушал, как музыканты настраивают инструменты. Дмитро бил пальцами по моим оголенным нервам, смычок Клима пилил по ним, и скреб их, и рвал безжалостно, а удары бубна тупо стучали по голове и злобно издевались: «А вот тебе, а вот тебе, а вот тебе!» И в это мгновение я ничего не видел, кроме постыдной картины, которая появилась перед моими глазами, как только девчата начали плести венки, и не исчезала: я пылал от стыда, видя, как губастый Юрко срывает с Настуни белую льняную сорочку, оголяет ее белое, как бумага, тело — все это являлось мне не раз в горячечных снах — и мнет его, кусает, я видел затуманенные Настунины глаза, и боль ее, и отвращение…
Потом я услышал приглушенный голос:
— Учитель!..
Я даже не оглянулся, потому что знал, что он родился в моем воображении, не могла же Настуня теперь меня звать, не имела права, не должна была. Этот голос лишь вернул мои воспоминания к тому мгновению, когда в тесную комнату, в которой я квартировал, приняв в Збудове начальную школу, однажды утром вошла нежная, как прядка льна, девушка с льняными волосами и с глазами голубыми, как цветы льна, и вся, словно стебелек льна в утренней росе, и сказала:
— Учитель…
Я стоял тогда перед почерневшим осколком зеркала и завязывал галстук — готовился к первому своему жизненному экзамену: шел на уроки. В ту минуту я был еще пареньком, который только что кончил школу в городе. Однако в кармане был приказ о моем назначении на учительскую работу, потому что села, израненные войной, требовали хлеба и науки — люди из городов должны были идти в села помогать пахать землю и открывать запущенные школы; меня вызвали в районный отдел народного образования и не спросили даже, хочу ли я, сказали только: «Ты сможешь». Я все еще ощущал себя пареньком с выгона, гимназистом-бурсаком из предместья, школьным балагуром, которому за хорошие оценки прощались тогда и прогулы, и куренье трофейных сигарет в школьном туалете… Накануне я обошел село, наказал родителям прислать детей в школу — с книжками они или без книжек, в целых штанах или рваных, знают хотя бы азбуку или нет. На меня, юношу, смотрели с нескрываемым удивлением и с насмешкой измученные войной бабы и мужики, а я ходил от хаты к хате, записывал в тетрадку фамилии детей школьного возраста и тщетно пытался убедить самого себя, что я уже не паренек, а учитель.
Я завязывал перед почерневшим осколком зеркала галстук, пытаясь побороть страх перед первым моим жизненным экзаменом. В те дни я боялся всех и вся, даже старого подслеповатого Липкалюка, который еще вчера послал меня, как батрака, в сарай нарубить дров — никто не считал меня учителем… И вдруг эта девушка в дверях и ее слова:
— Учитель!.. Подмести у вас в комнате?
Я был взволнован и поражен этим. Слова девушки неожиданно вернули мне уверенность и равновесие: она так просто и непосредственно, без иронии, как должное, закрепила за мной мое первое звание, которое пока что значилось только на бумаге — в приказе районо.
— Ты кто, школьная уборщица? — спросил я.
— Нет. Я дочь Липкалюка.
Мне теперь вспомнилось, что в тот день, когда меня послали из сельсовета на квартиру к вдовцу Липкалюку, я, войдя к старику, был поражен чистотой и свежестью в хате, будто только что перед моим приходом тут похозяйничала женская рука, но мне и в голову не пришло, что у него может быть дочка.
— А почему я тебя до сих пор не видел?
— Отец… — и не досказала, из сеней послышался недовольный, ворчливый голос:
— Настуня, слышь, Настя!..
— Да я же подметаю, — ответила она и, согнувшись, провела веником по полу, и я впервые в жизни увидел белые крепкие девичьи ноги…
Моя рука приросла к недовязанному галстуку, и я не знал, что мне с этой рукой делать, — боялся опустить ее, чтобы не спугнуть девушку, и вдруг выскочил из хаты и понесся в школу по расхлябанной осенней улице, и где-то только на полдороге сообразил, что я больше уже не паренек, что я учитель и что… и что я уже не тот, кем был, потому что сегодня впервые увидел женщину!
…А музыканты все-таки играли на этой свадьбе в Завуялове! Гости уже выдыхались в танце, а молодые важно сидели за столом; синий квадрат лунного света побледнел, пожелтел на цветастом платке хозяйки.
…Я сидел, опустив голову на синий квадрат лунного света, заводины уже начались, девчата перестали петь, и вдруг Дмитро, Клим и Пантела заиграли такое, что хата пошла ходуном, и тогда я снова услышал тихий голос:
— Учитель!
Нет, нет, это не Наступи, не может этого быть, она не имеет больше права меня звать, и зачем звать теперь, когда согласилась выйти замуж за Юрка? Девчата скоро сплетут венок, положат его на вышитую подушку и с песней — такой, что сердце может разорваться от тоски, — поднесут молодой, а потом наденут ей на голову — и все… Нет, это не она меня зовет, это отзывается болью воспоминание.
Я видел Настуню лишь по утрам, а долгими осенними вечерами, когда на другой половине хаты становилось тихо, мне оставалось только ждать ее и молить, чтобы она пришла ко мне.
И она пришла. Скупо светила керосиновая лампа, и ее фигура в двери была белой, как привидение, руками она ухватилась за косяки, словно порывалась ко мне и сдерживала себя. Я бросился к ней, и радость оттого, что впервые в жизни поцелую девушку, была сразу же убита стыдом моего разбуженного желания. Я остановился, будто пойманный на постыдном поступке, а она, медленно опуская руки, прошептала:
— Учитель… Я хочу, чтобы вы учили и меня. Потому что темная я, а вы… а вы… такой ученый… Хорошо? Я завтра приду пораньше. Доброй ночи…
И лег между нами стол. Этот самый стол, устланный теперь синеватым покрывалом лунного света.
…Началось с «а, б, в…». Я пропадал целыми днями в школе, я работал как вол, а под вечер летел домой, потом приходила Настуня, послушно садилась за стол и училась писать. Прядь льняных волос падала с ее лба на бумагу, она отводила ее рукой, робко поглядывала на меня голубыми глазами, будто просила прощения за свои закорючки, а мне мое учительство не позволяло хотя бы погладить ее длинную косу: между нами лег стол, а передо мной летели вперед мои годы… И в этих грядущих годах я видел себя самого за учебой, потому что я еще так мало знал, а рядом со мной училась Настуня, ведь она знала еще меньше; перед нами расстилались широкие дороги…
Настуня быстро постигала мою науку, но ближе мы не становились. Между нами границей пролег стол, и я не спешил переступать эту границу, потому что знал, что у нас все впереди. Я знал, а Настуня каждую встречу становилась все грустнее.
Старый Липкалюк во время наших занятий возился в сенях, недовольно кряхтел и все звал: «Настя!» А однажды, когда я сидел в комнате один, он открыл дверь и, прищурив глаз, проговорил:
— Не баламуть девку, учителишка. Кто-то для бумаг родился, а кто-то для земли… — И, пока я собирался ответить, он хлопнул дверью, чем-то от злости загрохотал в сенях, и сквозь этот грохот я услышал слова: «Голь перекатная!»
А потом он отправил Настуню в другое село к тетке и сам где-то пропадал два дня…
Ученики посещали школу плохо. Ни одежды, ни хлеба, ни охоты. Я ежедневно ходил по хатам, просил, приказывал, пугал.
И вот, когда учеба в конце концов все-таки наладилась, хотя некоторые ученики в первом классе были старше, чем четырехклассники, кто-то положил в мой классный журнал клочок бумаги, на котором недетским почерком было написано: «Проваливай из села, пока не поздно!»
Меня сперва пронзил страх, но он быстро исчез: убежать из села мне не позволяла совесть, мне же поверили, что я — могу, я и сам поверил в свои силы; нет, нет, убежать из села я не имел права, разве не назвала меня учителем Настуня?!
Я пошел на риск: созвал в школу родителей. Женщины, дядьки, деды и молодежь заполнили классную комнату так, что иголке некуда было упасть, такого сборища я не ожидал; толпа была молчалива, и я понял: люди откуда-то знают, что мне угрожали, и я сокрушено подумал, что они теперь скажут мне: «Ступай, чужак, откуда пришел!»
Я встал, прочитал анонимную записку и спросил:
— Хотите, чтобы я ушел от вас?
Люди молчали, будто о чем-то сговорились. Я обвел взглядом лица и в сочувственных глазах женщин прочитал: «Ступай отсюда, парень, ступай… Пока не поздно».
Но тут вышел вперед седой Думитрак. Недавно он привел в школу на ремне своего непослушного сына и при всех учениках торжественно заявил: «Бог свидетель, что не пожалуюсь никому: учите и бейте. Но бейте не по штанам, потому что их я ему купил, а по голому заду — это его имущество!»
— Не наша та рука, что эту записку писала, — сказал Думитрак. — Я был в Жабьем и слыхал там, что на тебя кто-то покушается. А если уж кто-то взял тебя на мушку, то лучше — уйти. Время теперь такое…
Я почувствовал, что бледнею, но еще не сдавался. Сказал:
— Поднимите руки, кто хочет, чтобы я ушел от вас.
Никто не поднял руку.
Думитрак спросил:
— А ты… ты не боишься?
— Не боюсь, — ответил я.
Тогда в классе поднялся шум:
— Не пустим! Пусть учатся дети! Не дадим в обиду! — и люди начали что-то класть передо мной на стол.
Я растерялся: они клали хлеб, яйца, масло, брынзу. Я отодвигал эти подарки, отказывался от них, пытаясь перекричать шум, но Думитрак поднял руку и, когда стихло, сказал:
— Мы хотели с этим проводить тебя. Но коль ты такой, что не боишься, то съешь это добро у нас. Ты же еще растешь, а уж должен так тяжко работать. Ешь хорошо, парень, чтобы была сила детей наших довести до ума.
В тот день вечером забежала ко мне Настуня. Она не подошла к столу, как раньше, только переступила порог — бледная, встревоженная — и заговорила быстро-быстро, сбиваясь:
— Не учите меня больше. Это все ни к чему… Не надо… даже не смотрите. Ой, боже мой, что они задумали!.. — и, плача, выбежала из комнаты.
А на другой день… Я стоял на пороге и видел, как въезжал Юрко во двор на вороном, сильный и злой, с отвисшей, как у его жеребца, нижней губой. Он привязал коня к плетню, прошел мимо меня, смерил взглядом и невежливо толкнул локтем. А потом на другой половине хаты весь вечер громко разговаривали и звенели стаканами. Настуня была там и не выходила…
После этого целый месяц ее не было в Збудове, и пришла она уже на обручение со своими подружками.
Ох, и играли же тогда музыканты!.. Я заткнул уши, потому что это было издевательством — так весело играть на похоронах моей первой любви; синий квадрат убегал из-под моих локтей, я протянул руку, словно хотел его удержать, и в это мгновение услышал стук в стекло и пронзительный стон:
— Учитель!
Я оглянулся: на фоне морозной ночи ее фигура, распятая в окне, походила на силуэт подстреленной белой птицы. Я выбежал во двор, музыканты играли, а Настуня — белая, в венке — подбежала ко мне с протянутыми руками, припала к моей груди и проговорила:
— Будьте… здоровы…
— Бежим отсюда! — крикнул я и потянул ее за руку; я еще не сознавал хорошо, куда мы можем убежать, где нам спрятаться, а знал только, что убежать еще можно, но Настуня вырвалась от меня.
— Настуня, — бросился я за ней, однако она испуганно отступила к дверям. Я не понимал, отчего ей страшно: от этих моих слов или их угроз. — Настуня, ты боишься за меня?
— Теперь уже нет… Отец с Юрком притихли, как только село стало на вашу сторону. Я не их боюсь, а вас, вас…
— Что ты говоришь? Опомнись… Я люблю тебя!
А она продолжала отступать к дверям и заслоняться от меня руками, заслонялась и шептала:
— Да разве же я вас не люблю?.. Да вы мне мир загородили, как только стали на наш порог… Но что от этой любви, если я темная, темная, темная! Куда мне с вами? На посмешище? Я тоже глупая, думала: выучусь, а доучилась лишь до того, что поняла: где мне до вас!..
Настуня отступала все быстрее и быстрее по скрипучему снегу, затем резко распахнула калитку и утонула, белая и прозрачная, в неистовой, жестокой музыке.
…Завуяловские музыканты и не думали останавливаться они упрямо подмигивали мне, я снова взглянул на мать молодой и уже было решился пригласить ее на танец, чтобы исполнить волю музыкантов, но она продолжала разговаривать с соседкой, и я услышал:
— Правду говорите, сыта я была по горло… Сколько раз только одно и слышала: поля, поля, поля. А как забрали отцовскую полонину в артель, да будет ему земля пухом, то оставил меня муж, ушел в леса и уже не вернулся. А я с малой на руках…
— Но зато какую красавицу выпестовала! — приветливая бабуся вытерла губы концами платка.
В это мгновение лунный свет сполз с лица хозяйки и упал на ее сложенные на груди руки и выбелил натруженные длинные пальцы, и были они точно такие, как у Настуни, когда она…
…Уже шла свадьба. Юрко Гойда с «боярами» загалдели под дверями — приехали забирать молодую. «Бояре» ворвались в хату; я стоял, как вот сейчас, возле музыкантов. Юрко снял шляпу, поклонился через стол нареченной и высыпал на ее голову пригоршню бумажных денег: покупал у молодой ее девичий танец. И заиграли музыканты.
Настуня стала на лавку, потом шагнула на стол. Юрко ждал, гордый и самоуверенный, а она протянула вперед руки, и пальцы ее были длинные и белые. Настуня соскочила со стола и, обойдя Юрка, шла ко мне — легкая и стройная, как лань.
И заиграли еще сильнее музыканты. Настуня положила мне на плечи руки и повела меня в танец. А играли тогда химчинские музыканты, как эти теперь в Завуялове, длинный танец, как сегодняшний, и вздыхали ласковые бабуси: «Ему бы такую кралю…» Я танцевал и просил ее на всю жизнь в мои сны, а когда музыка прекратилась, пальцы Настуни коснулись моей щеки, и я услышал еще раз…
— Будьте… здоровы…
Она еще мгновение смотрела на меня, потом повернула через плечо голову и сказала Юрку:
— Бери меня с моей полониной… Я уже свое отгуляла…
…Завуяловские музыканты все-таки обнаглели: чем это я им так бросился в глаза, что они не перестают подмигивать мне. Я смотрел на выбеленные лунным светом натруженные руки хозяйки и узнавал их, и вспомнился мне сразу образ Настуни, только теперь наяву увидел я ту, что приходит ко мне во сне, — это была она, Настуня… Я обнял за талию хозяйку и повел ее в танец.
Она пошла покорно, невеста и жених улыбнулись из-за стола, музыканты, которых я назвал Дмитром, Климом и Пантелой, заиграли медленнее, потому что на середину горницы вышли старшие танцоры, гости расступились, и кто-то сказал: «Ну и пригожая пара!»
А тогда…
…Юрко крикнул «боярам»: «По коням!..» Взяв на руки Настуню и смерив меня ненавидящим взглядом, он двинулся с ней к дверям, но двери сами отворились настежь, и на пороге встали гурьбой сельские парни, один из них выступил вперед и крикнул:
— Давай выкуп, пан молодой!
Юрко, сильный и злой, схватил парня за ворот кожуха и швырнул его на пол. «Голь!» — взвизгнул он и схватил другого. Парни растерялись, потому что такого еще не бывало, чтобы жених не дал за невесту выкупа, и исчезли с порога. Юрко вынес на улицу Настуню и посадил на коня, «бояре» примостились позади него… Я смотрел в окно и вдруг почувствовал, как холод неожиданного страха пронзил мне грудь, я выбежал во двор: Юрко с «боярами» уже вырвался за ворота, где-то там, за огородами, возле моста через Березовку, зловеще перекликались сельские парни, и меня тоже понесло туда.
Мост был разобран, а Юрко мчался на вороном диким галопом, он прижимал к себе закутанную в белую овчину Настуню, за ними неслись «бояре». Я бросился навстречу, подскочил к вспененной морде жеребца и повис на удилах.
Очнулся во рву, в снегу, куда бросил меня конь.
Я встал. Юрко, сердито сопя, сводил жеребца к броду. Настуня сидела в седле, она оглянулась в мою сторону и сказала:
— Зачем это вы? Пускай бы уж…
…Медленно играли завуяловские музыканты, потому что посреди горницы танцевала немолодая пара, мать невесты была красивая и гибкая, я узнавал ее: она смотрела на меня — сперва равнодушно, потом удивленно, встревоженно, и, наконец, горькая улыбка легла на печальный излом ее губ.
— Вы — Настуня? — спросил я, когда бубнист победно забренчал по медной тарелке, и музыка стихла.
— Настуня — там, — вздохнула хозяйка и кивнула в сторону счастливых молодых. — Я уже давно Настя, учитель…
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Над Семеновой усадьбой пролетели аисты. Было их несколько пар, и хозяин, опустив грабли, которыми сгребал на подворье просохшую после зимы солому, долго всматривался в небо, глаза слезились от солнца, а он пытался распознать своих, потому что такого быть не могло, чтобы его птицы не возвратились из теплых краев. Но аисты описали широкий круг над Лысой горой и полетели дальше — исчезли за полосой елей, которая отделяла Семенов пригорок от села.
И почему-то снова:
Та на Петра вода тепла,
На Йвана студена… —
зазвучала в нем песня, губы и не шевельнулись, только мелодия пела в душе, словно вытекла из свирели, и была она грустной, хотя кто-то когда-то сочинил ее для веселья, — это, должно быть, потому, что аисты пролетели и скрылись за полосой елей… А может, в устах Семена она всегда звучала тоскливо, поэтому и Василину, да будет земля ей пухом, вечно эта мелодия раздражала…
На Йвана студена
Ото мені сподобалась
Дівчина Олена…
— Ой, замолчал бы уж и не выл, — сказала как-то Василина. — Какая-то Олена втемяшилась тебе в голову, а я за тебя должна думать, куда Осипа приткнуть, и Софийку, и Василя, и Ганнусю… Столько этих ртов в хате, что не всегда и сосчитать можно, а ты только поешь каждый день про своего Петра да своего Ивана…
— Осип в кузницу к мехам пойдет, — ответил тогда Семен, взглянув на уставшую жену, и стало жалко ее, потому что доброй была к нему Василина, — больше не пел, хотя мелодия продолжала звучать в нем, и он смущался от этого — порой казалось, что поет вслух, и мысленно укорял Василину: «Ведь не жалею ни рук, ни сердца для тебя и для детей, а ты мне песню пожалела. Да ведь никуда от тебя не денусь, но эта песня пускай уж будет при мне. Ты же знаешь: только и греха моего перед тобой, что эта песня…»
Семен смотрел в ту сторону, куда полетели аисты, и его охватила грусть, хоть и понимал: всякое могло случиться в дальней дороге, не все же возвращаются. Но только бы не его. Донесется иногда слух, что где-то там, в чужих краях, погибли от наводнения сотни людей, страшен этот слух — жалко их, но еще больнее, когда погибают знакомые… Вот прошлым летом убило в лесу молнией Илька Потяка, и сердце затопила жалость, что так нелепо ушел человек из жизни… Семен вспомнил про Илька и снова ощутил, как в груди больно зазвенела, будто на хорошо натянутых цимбальных струнах, эта самая песня:
Ото мені сподобалась,
Кинулася в очі,
Та я вчора не вечеряв,
Та й нині не хочу!
И стыдно ему стало, что эта песня, вопреки желанию, будто вынуждала радоваться смерти Илька, но мелодия все равно звучала, а от нее возрождалась молодость в теле, хотя к Семену пришла уже шестидесятая весна.
…Конь под Семеном испугался и стал на дыбы, Семен рванул удила и выругался: «А чтоб тебя… Ведьма бешеная, какая змея тебя укусила, что выскакиваешь из кустов, как…» — да и не доругался. На тропинке, держа в руке полный кузовок земляники, стояла раскрасневшаяся девушка с деревянной шпилькой в волосах и такая красивая, что Семен растерялся и медленно сполз с седла.
— Извини, Семен, — сказала девушка, — это я. Мне показалось, что там кто-то есть… Собирала ягоды, а он меня вот тут схватил, — провела руками под грудью.
— Кто? — Семен всмотрелся и с трудом узнал Бойканюкову Олену с Груни.
— Не знаю кто…
— Да ведь нет никого.
— Ты есть…
Пахла земляника, и сок травы, и волосы, выжженные солнцем, и шепот ее тоже пахли земляникой.
— Почто не хотел меня до сих пор видеть?
— Вот и не видел, Оленочка…
— А я плакала на твоей свадьбе… Хочешь — заплачь на моей: иду за Илька Потяка.
…Не прилетели аисты… А весна такая ранняя! Бывало, в эту пору еще свищут тут ветры, курится метель, и нигде ни проталины, даже не поскрипывают пихты, и вороны сидят нахохлившиеся на ветках, а аисты, гляди, верной парой опускаются на крышу, потом спрыгивают во двор, как куры с насеста, направляются к порогу и, мокрые и грязные с дороги, вытягивают длинные шеи — стучат красными клювами в дверь…
Ой, Семене, Семене,
Не ходи ти до мене,
Бо у мене чорний пес,
Як укусить, то умреш…
Большеглазая и худущая девчушка пасла корову над рекой и швыряла в него еловыми шишками, когда Семен, уже с усами, водил к реке купать коня… Знал, чья она, но не обращал внимания, потому что зачем на девчушку поглядывать взрослому парню. А потом, когда они с Василиной сидели на своей свадьбе и женщины напевали невесте жалобную свадебную песню, Семен заметил, что в углу горько плачет, заходится от слез худощавая девчушка. Он знал, что это та самая, что швыряла в него шишками, но не удивился, потому что кого же не разжалобят свадебные причитания. С тех пор он ни разу не видел ее. Только вот тогда, на земляничной вырубке, когда возвращался из Утороп с солью. Тяжелая это была встреча…
Куда Софийку пристроить, Василя куда, а Ганнусю?.. Торговал солью, торговал табаком, сколько раз сбрасывал мешки с седла и спасался верхом от жандармов в черные чащобы, а эти рты не каждое утро успевал сосчитать. Василина же чахла и корила:
— Кого-нибудь небось приглядел себе на радость на стороне, вот и поешь.
Молчал. Нечего было сказать. Ведь ни разу больше не встречал ее. С Ильком ходил на вырубку, но Олену не видел ни разу, боялся… Ой, Василина, не жалей мне этой песни, потому как если б не она, то, может, и приволокнулся, как какой-нибудь бродяга, ведь сколько раз дома не ночую, но не могу изменить этой песне.
Семен отложил грабли, присел на пенек у поленницы; пахло колотой пихтой, а от ручья несло терпким запахом мокрого снега — ручей еще прогрызал себе дорогу в старых сугробах, а над берегом, где кончается коричневой стеной полоса леса, проклевывались синие проталины и дрожащие колокольчики подснежников, а тропка, которая сбегала вниз, к ручью, высохла совсем, даже потрескалась, и Семен подумал, что не сегодня, так завтра пойдет в село к сыну и скажет ему, что остается уже у него, а с усадьбой на горе пусть делает что хочет. Осип усмехнется: «Наконец, папа, образумились, ведь то, что вы задумали, все-таки пустое — она к вам не придет, ваше времечко прошло, а тут будете пасти корову, потому что дети в школу ходят, Мария в лесничестве работает, а у меня в колхозной кузне работы сверх головы…»
Василина лежала в постели иссохшая и желтая. Вяло махнула рукой Семену, тихо окликнула. Он всхлипнул и ударился лбом об пол возле Василининой постели — она была к нему добра и ничего не жалела ни для него, ни для детей, разве что эту песню.
— Да что ж ты теперь… когда жить можно и дети на хорошей работе. Зачем?
— Износилась, Семен…
…Пролетели аисты над Семеновым подворьем и не сели. Ну, теперь уже все. Нечего тут больше делать. И ждать безнадежно. Осип правильно говорит…
Семен смотрел на горизонт, подпертый частоколом елей, и вдруг заметил, что одна птица возвращается. Она летела прямо к хате. Семен встрепенулся, оглядывая небо, — где же другая, но другой не было. Аист по-кружился-покружился над хатой и наконец легко сел на старое гнездо и протяжно заклекотал, подняв к небу голову.
— Овдовел, бедолага, — проговорил Семен и подумал, что он все-таки должен пойти к сыну, потому что очень тяжко будет жить двум вдовцам в одном дворе. Завтра же пойдет.
А на крыше без умолку клекотала птица, и ее жалоба рассыпалась далеко по горам…
…Конь спокойно остановился, когда из той же вырубки, где когда-то ранним летом сладко пахла земляника, вышла женщина и застыла посреди тропинки; конь ткнулся мягкими губами в ее руку, она погладила белую звездочку на его лбу и сказала:
— Ты не был у Илька на свадьбе, да и на похоронах не захотел побывать…
— Не мог, Олена.
— Занедужил, спаси тебя бог?
— Занедужил… — и не сказал ничего больше, а хотелось соскочить с седла и исповедаться перед ней, еще молодой и красивой, обо всей своей жизни: об этой песне, что напевал день за днем смолоду и поныне, и что эта черная жизнь пахла ему все время земляникой, и что Василина была к нему добра, а Илько был побратимом, но прийти к нему попрощаться не мог, чтобы Олена не подумала: мол, обрадовался Семен. Но молчал и с коня не слезал, а конь трогал мягкими губами Оленину руку, другой она гладила белую звездочку на его лбу, — тропинка была узкая, и разминуться они не могли.
— Олена, — заговорил Семен немного погодя. — Ты год вдовствуешь, а я — два. Приду к тебе.
Она улыбнулась.
— Ой, Семене, Семене, не ходи ти до мене… — произнесла тихо, и он вдруг снова увидел большеглазую девчушку, которая кидалась в него еловыми шишками на берегу реки, и заплаканную худенькую девушку на своей свадьбе увидел. Только не было тут чертовки с лукошком земляники в руке.
— Поздно, Семен… Да и люди скажут, что мы только у ждали своего вдовства.
Она обошла коня краем тропинки, проводя рукой по его животу, по крупу; конь двинулся, и Семен сказал:
— Буду ждать в своей хате хотя бы и до смерти.
Птица все клекотала. Семен поглядел на высокую Грунь, что далеко-далеко за оврагами смотрела на мир окном Олениной хаты, в душе зазвучала еще раз песня и стихла: пришел и ей конец. Семен подумал, что ему невмоготу до завтра слушать этот отчаянный клекот, и птицу прогнать не сможет, а поэтому сегодня же спустится в село и скажет Осипу, что будет жить у него, а с хатой на горе пускай делает что хочет…
Когда солнце повисло над Грунью, Семен с переметной сумой через плечо вышел из хаты. Клекот не умолкал до сих пор. Семен поглядел на аиста, который махал крыльями и клекотал еще настойчивее, огляделся и увидел: из-за лесной полосы летела другая птица — прямехонько к усадьбе. Птица несмело опустилась на край крыши — грустное подворье сразу повеселело — и настороженно пошла к гнезду, где стоял вдовец. Сперва они приглядывались друг к другу, потом вытянули шеи, прикоснулись клювами и сразу радостно закричали. И Семен подумал, что рановато умолкла его песня, что к сыну он успеет прийти еще в косовицу или же перед зимой, незачем торопиться…
Аисты на его хате. Значит, весна будет красна!
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Иван и Марья, успокоенные годами, добрые и щедрые дед и бабка, до сих пор помнят ту первую их седую ночь, хотя и не вспоминают о ней вслух.
До этой ночи были иные: на протяжении долгих лет они разрывались надвое между ласками и попреками.
— Если б знала, где он, нашла бы и уничтожила, как жабу, — шептала Мария пересохшими губами. — Тогда бы мы снова стали прежними и жили бы, как и раньше…
Иван молча принимал свое: где-то все-таки жил его ребенок, а Мария забеременеть не могла…
В этот же раз, уставшая от Ивановых ласк и от своего неизбывного желания стать матерью, Мария лежала рядом с мужем, словно обмолоченный сноп ржи, — чистая, белая и бесплодная.
— Если бы знала, то… — вздохнула Мария, но недосказанная угроза прозвучала теперь из ее уст как-то тихо и совсем не грозно, так, будто Мария намеревалась не страшное злодейство учинить, а одарить гостинцами эту свою непойманную жертву.
Иван удивился. Он вспомнил про седые пряди, вкравшиеся в черные Мариины волосы, — не они ли это дают себя знать? Устала, должно быть, горемычная, и от злобы и от прожитых лет…
На мгновение Ивану стало немного легче, потому что почувствовал, что с сегодняшнего дня не будет допекать уже его Мария колючими упреками, не будет больше часами простаивать на коленях перед образами, смешивая молитвы с проклятиями. Но сразу же стало и муторно Ивану, потому что понял он и то, что нынче навестил их первый день старости, которая источит Мариину красоту, а глубоко в ее сердце замурует черствую и неизлечимую злобу к памяти пастушки Даринки, что понесла от Ивана плод, который должен был бы принадлежать Мариину бесплодному телу; понесла да и потеряла его где-то среди людей, поторопившись на вечный покой под смереками на вершине горы.
Ночь была необычно тяжкой без Марииных упреков, которыми Иван упивался так же, как ее ведьминой красотой; глухо стонала тишина, откликаясь молчаливым равнодушием Марии, которая почему-то вдруг обуздала свою злобу, а, похоже, и любовь. Тишина эта порождала в душе Ивана обиду на нее, кого любил лишь за красоту, а эту красоту вот сейчас уже начинает подтачивать старость, ее и его старость, что соединит когда-нибудь наконец их седые ночи воедино безнадежным одиночеством.
Иван искоса взглянул на Марию, она лежала навзничь с закрытыми глазами, видно, уже спала; спокойный ее сон раздражал Ивана. Мария без своей ревнивой злобы показалась ему вдруг чужой, а он ощутил себя преданным и одиноким, из мести вызывал перед собой до яркой яви сладкий грех с Даринкой, случившийся тогда, когда Мария, ловя отнятое злой судьбой материнство, ходила к ворожеям глубоко в горы.
Греховная эта явь вспыхнула и погасла, Иван снова взглянул на Марию, в сером сумраке обрисовывались контуры ее лица, овеянного дурманящей красотой.
Боже милосердный, ведь никогда не было и мгновения, даже в том сладком грехе с Даринкой, чтобы я не любил тебя, Мария. Это только отцовская неутоленная тоска бросила меня тогда в горячую пропасть греха, а еще умоляющий шепот сироты Даринки, приблудившейся как-то летом после войны в село и попросившейся пасти корову за молоко и кулеш: «Я прочь уйду, Иваночку, лишь бы не одна, разве кто путный возьмет меня, бездомную, а вас я полюбила навсегда и подарок хочу только от вас иметь».
— Мария ровно дышала, лежала с зажмуренными глазами, не хотела их раскрывать, чтобы не видеть крутого лба Ивана, орлиного носа, пышных его усов, потому что боялась, что снова могут сорваться с ее губ потоки едких упреков, а ей сейчас почему-то вдруг стало не до них.
Я еще тогда догадалась, но не могла поверить, потому что меня ты готов был на руках носить. За то, что ребеночка не имела, никогда не укорял, я сама этим мучилась. Да разве же могла я подумать… Но у девки талия начала меняться, лицо располнело, а при встречах со мной ее глаза блуждали по выгону. А потом исчезла куда-то, неся под укоротившимся фартуком твой подарок, Иванку…
Она исчезла, а мне не с кем было тоску разделить: вроде и рад был, что ушла с глаз долой, потому что только позже опомнился, что наделал себе стыда на все село. Но Даринка исчезла бог весть куда, и никогда мне не дознаться, какой же он, этот мой, которого с Марией не суждено было иметь…
Все это было, да так и позабылось бы, если бы Иван сам себя не выдал. Но однажды сельский гробовщик Андрийко брел на вершину, где погост и где мы у дорожки на своей делянке картошку окучивали. «Бог в помощь», — сказал Андрийко. А Иван спросил ненароком: «За чью душу надо молиться?» — «Приймачка старой Юзихи, что на Прилуках, вчера от чахотки померла, — ответил Андрийко и добавил — Да вы ее должны знать, когда-то пастушила у вас». — «Даринка?! Откуда же бы ей взяться там?» — аж подскочил мой Иван, и тяпка выпала у него из рук. Я разогнулась, от удивления платок на затылок сдвинула: почему бы это у Ивана вдруг так руки онемели? А он сгоряча сболтнул — поздно язык прикусил: «А где ребенок?» Пожал Андрийко плечами, потому что о ребенке не знал ничего, да и кто тогда ходил из села в те далекие Прилуки в Юзихину халупу, что затерялась в зарослях, только иногда реденький дымок из замшелой крыши дает знать, что там кто-то живет. Совсем-таки изумился Андрийко: почему вдруг ни с того ни с сего о каком-то ребенке Иван спрашивает, зато я все поняла…
Мария взглянула на Ивана: он тихо спал, словно убитый. Ее вдруг начало разбирать зло на него. Мог бы не спать, должен бы не спать…
…Как это он может спать? Верно, старость приходит, раз такой равнодушный. А может, всегда был равнодушный… Ведь только вскрикнул о ребенке и выдал себя, а искать не искал… А я побежала. Не знаю, что сделала бы… Не знаю… Но Юзиха, сколько я ни допытывалась, только качала головой: «Не было у нее ребенка». Да чуяло мое сердце тогда, чует и теперь: где-то он есть, этот байстрюченок Иванов…
Где же этот ребенок теперь? Я ведь на другую же ночь, когда Мария заснула, выскользнул из хаты и при луне побежал в Прилуки. Юзиха призналась, что есть ребенок, но где, не скажет — уж очень злые у Марии глаза.
Иван всматривался в черные матицы, изредка поглядывая на точеный профиль умиротворенной сном Марии, и все сильнее брала его досада на то, что Мария спит спокойно, спит себе, словно многодетная труженица мать, а его вот мучит тревожная бессонница.
Если бы я хоть на крупицу меньше любил Марию, то ушел бы тогда с насиженного места за Даринкой, где-нибудь в другом селе поставил бы хатенку, да и пестовал бы теперь своих деток. А Мария такая, что на другой же день заимела бы десяток женихов.
Если бы меня бросил тогда Иван, я бы на другой же день померла с тоски. Какую-нибудь смерть-таки нашла бы себе. Я и потом все время боялась, что Иван уйдет к ребенку… Это хорошо, что Юзиха не призналась, может быть, и грех на душу взяла бы. А напрасно. Вишь спит, пес, так спокойно, словно этого ребенка уже в люди вывел, и даже совесть его не гложет.
Если бы я не побоялся ее проклятий и угроз, то все-таки допытался бы у старой Юзихи, где этот ребенок, да и кормил бы его за хатой. Но страх был большой, что Мария возьмет на душу тяжкий грех.
Ты спишь, Иванку, тебе возле меня хорошо и тепло, ты и забыл о том, что ходит где-то по свету сирота. Ой, ведь лучше было бы, если бы я его нашла да и задушила, чем вынужден он теперь мыкаться по чужим людям, и тебя, каина, проклинать… А вот сейчас так как-то мне стало, что все бы тебе в один момент простила, но этой бессердечности — это же твой родной ребенок! — не прощу, наверно, и в гробу.
Такая меня злость берет сейчас на тебя, Мария, что вот вскочил бы тут же и задушил бы, как змею. Своих детей не сумела мне дать, моего же сиротку разодрала бы, как лягушонка.
Уже моя самая тяжкая боль прошла. Это не разум мой, это моя любовь к тебе, изменник, впитала столько проклятий. Ты вот спишь и даже не представляешь, что я надумала теперь. Возьму вот да и разыщу этого ребенка и буду ходить к нему ежедневно, потому только, что он твой, Иванку. Буду давать хлеба и конфеток, да еще и денег на книжки. Война прошли, люди начали жить по-человечески, а он, может, еще и в школу не ходит, потому как где этой старой Юзихе додуматься до этого. А я его в люди выведу, аж в самый Львов в институт пошлю, а потом приведу в хату и скажу ему при тебе: «Целуй этого дядю в руку, это твой папа», — чтоб ты, Иван, провалился сквозь землю со стыда.
Схожу я все-таки еще раз к Юзихе. Прижму ее, постращаю… Или же денег дам. И буду ходить к этим людям, что прячут моего ребенка, научу его говорить «папа», а когда вырастет, приведу к старой Марии да и покажу. Может, не выгонит из хаты…
Ой, все-таки не виноват ты, Иванку. Это я, это мое пустое тело виновато. Покарай меня, боже, за то, что проклинала этого ребенка. Еще я поплачу по нему, когда придется к старости приймака в хату брать!..
Кару я приму не за грех с Даринкой, а за то, что от своей крови и плоти ради спокойной жизни отрекся. Ведь такому человеку не то что воды подать в старости, а разве что в глаза плюнуть!..
Лежали неподвижно, и обоим казалось, что никогда уже им не соединить вместе ни одной из предстоящих ночей. А когда порозовели черные матицы и ночь рассыпала свою седину на головы этим двум людям, что не спали, два точеных профиля из силуэтов превратились в живые лица и встретились серые, как этот рассвет, Ивановы глаза с синими, словно утреннее небо, Марииными. Долго всматривались две пары глаз друг в друга, пока не уразумели, что эта долгая ночь была общей для них обоих и что они впервые за много лет не разорвали ее пополам.
Встали с постели, молча оделись в праздничное, хотя начинался обычный будничный день, молча вышли из хаты и, протаптывая росяную тропинку, поспешили в Прилуки к старой Юзихе.
Мария впереди, Иван — за ней…
Перевод Юрия САЕНКО
«Пускай только отвихрится мартовская метель, а то, вишь, опять снегу намело, до автобуса не дойдешь, только бы обочины подмерзли, чтоб под ногами болото не чавкало, — и поеду, — думала бабка Мария, укутывая ноги в полу старого кожуха, который давно уже служит в этой хате одеялом, ой как давно! — еще Анечка топталась на нем, а после нее те двое чужих, которых Мария вынянчила просто так, за спасибо. — Пускай только потеплеет, тогда уж поеду в город, к Анечке, — меньшого внука выхаживать. Что ни говори, своя кровь».
Старый кот сидел, подобрав хвост, в ногах у Марии и снисходительно поглядывал на бабку зеленоватыми глазами: чудит его хозяйка, никуда она не поедет; слыхал он про этих родных внуков давно, еще когда малым котенком, Мурчиком, карабкался вверх по шерстяному одеялу, что вон висит на жердочке. Вечно о внуках говорила, а чужих детей нянчила. «Всегда куда-то едешь, хату продаешь соседям — пугаешь старого мурлыку, но ты, бабка, добрая, да и халупу свою тебе тяжело будет покинуть».
— Брысь! — шикнула Мария на кота, но не согнала его с постели. «Добра в этой хате отроду не бывало, так и жалеть не о чем, а там, у Анечки, — светлые комнаты, электричество и вода на кухне, не надо по воду к ручью бегать. А у Анечки маленький Ромчик недавно родился, он-то для меня дороже, чем эта покосившаяся хата, крытая дранкой. А как же…»
Кот тоскливо зажмурился и свернулся клубком у бабки в ногах. Вдруг он резко поднял голову — бабка уже дремала, — насторожился: скрипнула дверь в сенях, отворилась дверь в комнату. Белые клубы пара вкатились в хату, и в этих клубах, будто Саваоф в облаках, тот, что на потемневшей иконе над кроватью, явился сосед Таврило, весь в снегу.
Мария приподнялась, свесила с печки жилистые, натруженные ноги. Она обрадовалась, что пришел Таврило. Томится он от зимнего безделья. Года три назад овдовел, остался с махоньким Васильком — дал бог под старость ребенка, а мать прибрал. Таврило живет в достатке, есть у него и хлеб и к хлебу — рулевым на сплавах хорошо платят, только скучно ему зимой в своей хате.
— Письмо вам принес, Мария. В село ходил, почтальона встретил, он и попросил меня передать вам письмо.
Мария поспешно слезла с печи — от Анечки письмо! Йой падоньку![31] Уж наверняка клянет старуху, что не едет к дочке.
— Читайте, Таврило, — торопит она, оправляя теплый платок на молочно-белой голове. — Читайте, сосед, меня что-то знобит.
Таврило уже обогрелся, расстегнул куртку. Матовый свет от заснеженных окон скупо осветил мелко исписанный листок бумаги, застывшие Мариины влажные глаза…
Таврило читал письмо от дочки Анечки, которую Мария первой вырастила в этой хате.
Слушает бабка Мария, а письмо длинное-предлинное, это такое письмо, что в одном написанном слове — целая тысяча ненаписанных, за одну минуту Гаврилова чтения пробегают годы. Это очень длинное письмо.
«Я одна у вас, мама, и не знаю…»
«Одна, это верно, что одна… Не пошла я замуж после того, как отца твоего полицейские избили за табак. За десять стеблей бакуна[32], что он вырастил за хатой, потому что на монопольный денег не было (вечно этих денег у хлопа нет, и почему оно так?), за эти десять стеблей, боже мой милый, высекли его вот тут, на дворе, как зловредного пса, и ушли. А он проскрипел еще с год, курить ему уже не хотелось, да и умер. А я так и не вышла замуж, потому что никто не позарился на бедную и не такую уж видную из себя, а гулять я сроду не гуляла, одна ты у меня и была…»
«И не знаю, что вас там, в горах, держит…»
«Кабы кто знал, дитя мое, что это за сила такая гуцула в горах держит? Сойдет в долину — хлеба там дунаем[33], и руки рабочие всегда нужны, а он поглядит, поработает, мешок зерна на плечи — и обратно к себе, на каменистые склоны, в горы, — овец пасти, лес рубить, песни петь да смотреть на небо…»
«Ну, было время — мучились люди, так вы…»
«Как у людей, так и у меня, дочка. Все под одним небом ходим, так и должны делиться горем и счастьем. Тогда у каждого своего хлеба хорошо если до нового урожая хватало, а у нас все же легче было. Кормильца давно уже нет, боль притупилась, а у других, еще была как свежая рана: того в Германию вывезли, другого здесь замучили, тот на войну пошел, и по нем только похоронную прислали, а были такие, что тут, в своем селе, такого натворили, что от стыда глаза девать некуда было… Юлина — кто бы мог подумать — тайник у нее в риге нашли, пустой уже. И засудили. А малую Настеньку я взяла. Дозволили взять. Какие там у Юлины еще грехи были, не знаю, но ребенок-то чем виноват? А ты уже к этому времени высокие школы окончила, замуж вышла, жить вы стали хорошо, — одно только, что с первой моей внучкой трудновато вам приходилось. Но там у вас и ясли и садочки, а здесь этого еще не было, пропала бы Настенька. Так разве я могла поступить иначе?..»
«Потом… вы какая-то странная, мама. Что вас заставило взять второго ребенка — из хаты, от родителей?»
«Бог ведает, Анечка… Есть что-то в сердце у человека — век о нем не знаешь, а оно, глядь, и отзовется и скажет тебе: «Должна так поступить». А он, этот Филипп, пусть ему бог простит, от этой водки совсем обеспамятел. Гафию в чахотку вогнал, а она не признавалась, чтобы в больницу не забрали, — боялась, как бы дитя с голоду не померло при таком отце. Настеньки у меня уже не было, — вырастила ее, хорошей девушкой в свет выпустила. Теперь она в Косове ковры ткет, да и старуха, мать ее родная, вернулась. Ты тогда как раз вторую девочку родила, и я уже совсем собралась к тебе, да подумала: у вас там и ясли и садики, а у нас этого не было… Филипп замерз пьяный в лесу, Гафия в больницу должна была ложиться, ну, я и взяла ее девочку к себе…»
«Гафия выздоровела, ребенка забрала, а вы… То хату не на кого оставить, а может, кота жалко?.. Ромчику третий месяц пошел, отпуск кончается, скоро в школу пойду, а Ярослав мой на заводе целыми днями пропадает. Главным инженером недавно назначили, в доме он редкий гость. Опять к ребенку чужого человека зови, словно у меня родной матери нет…»
Мария энергичным движением сдвинула платок на шею, ее влажные глаза выражали решимость.
— Возьмите, Таврило, чернила и ручку с подоконника, вот вам бумага, и пишите, пожалуйста: в понедельник пускай встречают. Сегодня четверг, как раз успею собраться.
Мяукнул кот на шестке, соскочил на глиняный пол, потерся боками о Мариину ногу.
— Брысь!
Кот посмотрел на нее зелеными глазами и скорбно опустил голову. Только сейчас заметила Мария, что кот уже очень-очень стар.
— Мурка заберите к себе, Таврило. А хату, если хотите, возьмите под конюшню. Плетень свалите и как у себя на подворье.
— Я только что об этом подумал, Мария. Завтра сплав начнется, деньги у меня будут. На рассвете пойду на шлюзы.
К субботе Мария уже собралась в дорогу. Мешки дорожные с разным домашним скарбом лежали на лавке, опустела кровать, оголилась вешалка над печью, только властно смотрел со стены сидевший среди облаков Саваоф да кот подремывал на печи, лежа на старом кожухе.
…В окно увидела Мария Варвару, что живет над речкой. Она вела за руку Гаврилова Василька, хлопчик почему-то плакал. Мария вышла на крыльцо.
— Ты ко мне, Варвара? Заходи, заходи, посиди, поговорим. Потому что завтра меня уже тут не будет. К дочери уезжаю.
— К вам, тетушка, к вам… — Варвара была почему-то встревожена. — Вы ничего не знаете?
— А что случилось? — встрепенулась Мария.
— Вчера Гаврилу деревом придавило на шлюзах.
— Падку! Жив?
— Да жив… Только ногу сильно помяло. Тетушка Мария… Я б Василька к себе взяла, да вы же знаете, у меня шестеро в хате… Пускай он эту ночь у вас переспит, а я в сельсовет пойду. Они хлопца к кому-нибудь пристроят.
Мгновение Мария стояла неподвижно на пороге, потом ступила к мальчику, прижала его к себе, он уткнулся головой в подол ее юбки.
— Варвара, — сказала Мария тихо, — не надо в сельсовет, там своих забот хватает. Вот… бегите лучше на почту в Ославы. Далековато, но вы успеете. И телеграмму моей Анечке дайте… Возьмите этот конверт, тут адрес. Скажите, что приеду, как только Таврило выздоровеет. Пускай еще маленько потерпят. У них там и ясли и садики, а у нас этого пока еще нет…
Старый кот тихо ластился к бабке, спал Василько под старым кожухом, сидела Мария на скамье, опершись на увязанные мешки, и шептала:
— Прости меня, Анечка, что не одна ты у меня. Ой, дочка, среди людей живем. А нам, как видишь, все же легче, чем другим…
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Сюда, на эту Лысую гору, выпятившуюся над селом, не доносился извечный шум далекого бора, смешанный с неугомонным журчаньем речки, — тут всегда было тихо, как в запертой церкви; солнечный луч никогда не простреливал раскидистых крон яблонь, обступивших подворье Пантелы, накрывая ветками и крыши домов, — тут всегда было сумрачно. Двор Пантелы стоял чужаком в стороне, окруженный со всех сторон буйным густым садом, не то гордый, не то потаенный, словно предназначенный для ведьминских шабашей, только сквозь листву пробивалась к небу острая спица колодезного журавля и маячила на горизонте, как виселица.
За садом — мертвое поселение предков Пантелы, потому что никто из них не покоился рядом со всеми людьми на кладбище возле деревянной церквушки — другой это был род, другого колена.
— Я тебя, Настя, не держу, мир широк, — часто говорил дочери Пантела. Но это так, лишь бы сказать, потому что знал: Настя его крепко вросла корнями в эту гору. Даже от Юрка отреклась…
Село лежало вдоль речки до самой скалы, под которой свили себе гнездо бывшие кочевые цыгане, а оттуда речка текла уже одиноко и была нежной, тихой, умиротворенной: по ее берегу к Поточыо ежедневно поутру пробиралась в контору лесничества Пантелова Настя — чужой проходила через чужое село, чужой возвращалась на свою, укутанную в молчанье гору, на которую не ходили люди.
Так как-то уж повелось у Пантелы, что никто в селе не был ему нужен. Предкам нужны были, а ему нет. Его предкам покорялись, люди, Пантеле уже не хотели, а равным быть — это как-то не подобало его роду. Прадед разбойничал, на людей с гор смотрел; дед — этот уже с пушкарями на разбойников охотился — тоже с высоты полицейского участка на чернь гордо взирал; отец артельничал на полонине, сын же его, Пантела, простым смертным был, но извечный гонор в нем остался.
Да и на что Пантеле эти люди? В колхоз объединились, пай делят, а у него все свое. Правда, иногда он облюбовывал какую-нибудь вещь у односельчан. Да разве обязательно просить или торговаться? Можно и дождаться — терпеливо, чинно, и, смотришь, сама в руки придет. Вот, например, такой черешни, как у учителя, что на пенсии, ни у кого не было и никто подобной не видал: ягоды коричнево-белые и большие, почти с грецкий орех. Они пользовались бы большим спросом по пятницам на базаре, а у учителя даром пропадают. Одни воробьи от них жиреют. Пробрался как-то Пантела ранней весной к этой черешне, срезал веточку, привил к своей, да не прижилась. А вот помер старый учитель, вдова в город перебралась — не возьмет же черешенку с собой, — так и перекочевало дерево вместе с кубометром прелой земли на гору к Пантеле…
Пантела не гнался за чужим добром. Разве только какая-нибудь мелочь, которую когда-то случайно заприметил, а теперь она валялась без дела: то ли это французский замочек на обвисшей скобе, то ли собачий ошейник, то ли колун, забитый намертво в полено. А когда осенью падали в его саду яблоки и некоторые катились с горы по покатому склону, то Пантела спешил за каждым отдельно, пусть даже до самого низа, и складывал их в мешок — люди видели это и уже не пожимали плечами, Потому что пообвыкли. И еще встречали старика каждую пятницу в городке на рынке с разным хозяйственным товаром: от меда в Деревянных бочонках до выпрямленных на наковальне изношенных лошадиных мундштуков.
А как же иначе, если без людей должен жить? Прадед брал у богачей, как свое, дед у бедноты брал под страхом наказания, отцу пай давали, Пантела же сам должен себе копейку добывать — от собственных яблонь до найденной скобы…
А годы бегут, как быстрые кони, бежит вниз речка через Поточье, убегает молодость от Насти, а сваты все не идут на гору, потому что так уж повелось, что люди к Пантеле не ходят.
Но нет, один все-таки ходил — Юрко. И как любили друг друга с Настей! Да настоял он на своем: не пойдет к покойникам жить, а Настя тоже уперлась: «Никто из нашего рода никуда отсюда не ушел». — «Так ты уйди, ты же молодая, а он пускай себе умирает единоличником». — «Нет, не уйду…»
— Ты себе как хочешь, Настя, я тебя тут не держу, — часто напоминал дочери старик.
Что же держит? Стучат лишь ветры на горе зимой, заметают сад и дом; летом свет из окон не пробьется сквозь гущу зеленой чащи; в конюшне из года в год одиноко жует жвачку коровенка и возятся в хлеву ягнята; под окнами кудрявится огородная мята, которая растирается под ногами и обрызгивает камни завалинки зеленым соком…
Это держит? Или, может, держит страх жить бок о бок с соседями? У них все общее — и поле и беседы, а она не умеет так. Бог его знает, но никто отсюда никуда не ушел — ни живой, ни мертвый.
— Ты иди, Настя, подавайся на сторону, время теперь такое, что дети летят в свет, как семена пихты. Лишь бы на меня не жалилась…
— А почему сюда никто не идет, папа?
Пантела смотрел на дочку — красивая была, но уже отцветает, и Юрко, который уже и спал с нею в риге на чердаке, теперь живет с другой в долине, потому что на гору идти не пожелал…
— Ты сбеги, сбеги вниз, бедняжка, чтобы в девках не поседела, разве я виноват, что от века мы тут, что от века род наш нелюдимый…
Но не могла Настя сойти с дедовской горы в чужой мир, в котором не бывала ни в детстве, ни в юности. Перехватывали ее иногда парни и тут, на Поточье, а теперь уже и перестали.
— Не уйду я отсюда, папа.
— Ну, смотри.
Но вот как-то, идя вверх по-над речкою из Поточья, Настя посмотрела на свою гору, и кольнуло ее в самое сердце острие черной спицы колодезного журавля, высунувшегося из темной шапки деревьев, как виселица. И резанула мысль: все — под корень, поставить новый дом в два этажа, голубыми большими окнами привлечь, цинковой крышей блеснуть. И тогда придут, придут…
Пантела не перечил. Денег накопил, потому что с яблоками каждую весну в Котлас ездил, да и свой базар давал какой-то доход — отдал все. А только ли не перечил? Он не раз мечтал, чтоб и самому как-то подняться над людьми — одна нелюдимость не удовлетворяла прадедовскую спесь. Но как? В артельщики не брали — отец нажил лихую славу, богатство не в моде, да и некуда тратить — полонину теперь не купишь. Слава богу — дочь додумалась. А как же? Двухэтажный, да еще и с навесом, а комнат столько, что на каждого по одной. На кого — на каждого? Э, тогда уже будет на кого: на зятя, на внуков и правнуков — и все тут, все тут!
Упали срубленными старые яблони, растопталась сочная мята, потеснились овцы и коровенка — Пантела с Настей перешли жить в конюшню, а хата их взметнулась в небо столбом пыли и вместе со спицей журавля легла кучей хлама.
Смотрело село, Теперь уже удивленно, и пожимало плечами: «На что это Пантеле сдалось? Уж не заплесневелая ли Настя жениха ловит, клетку для него строит?»
А мастера тюкали топорами, а пилы свистали в телах добротных смерек, клался цементный фундамент, ложились дубовые крестовины. Настя оставила работу в лесничестве — возила материал, работала как вол и увяла, постарела и иссохла от хлопот, как осина.
Бегут годы, как быстрые кони, бежит вниз речка через Поточье, убежала молодость от Насти. Поднялись на горе хоромы, и смотрит старый Пантела на дочку: запали груди, ноги опутали узлы жил, морщины покрыли паутиной лицо. Эй, люди, а сможет ли она еще ребенка родить, если бы ее даже кто и захотел взять в жены?
Поднялся этаж один и другой, да еще и мезонин с узорчатым балконом, блеснули большие окна на сельские окрестности — ну, идите же, сваты, торопитесь, женихи лакомые!
Как же так — и теперь не идут!
Да как-то так уж повелось в Пантелевом роду, что не ходят люди к ним, на гору.
…Пожилой печник, — приглашенный из Косова, ставит кафельные печи в Настиных комнатах. И хотя и вдовец а еше веселый, кладет печи с прибаутками и песенками Настя подает ему кафель и не жалеет магарыча, торопит его, но не так, как, бывало, других мастеров — лаской подгоняет, а он как-то чудно поглядывает на нее, когда она нагибается к нему с кафелем в руках.
— Куда так спешишь, молодица, или это… прости, господи… — сказал да и запнулся.
А Настя даже не рассердилась, разгорелась, румянец разгладил морщины, и поблекшая молодость заблуждала в зрачках синеватыми отблесками…
А когда все было сделано, печник помыл руки, заглянул в Настины глаза — господи, сколько же лет с этой силой, потраченной на возведение этих хором, она могла бы еще прожить, сколько ночей с мужем проспать, сколько детей народить! — и отодвинул на край стола пачку денег, что дала ему Настя.
— Это уже будут наши сбережения, хозяйка. Женюсь я на тебе.
Вспыхнула, встрепенулась Настя, кровь бросилась ей в лицо, ахнула и потеряла силы от неожиданного счастья — опустилась на скамью.
— Вы… вы правду говорите, Петро?
— А почему бы я должен брехать? Собирай хоть сейчас свое добро, попрощайся с отцом и — айда…
— Куда? — вскрикнула Настя, и мертвенная бледность растеклась по ее лицу.
— Как это — куда? Ко мне. Сын уже большой, прочь из хаты подался, домик у меня теплый, там и маленького своего вместе тихо будем убаюкивать.
— А это? Для кого же я…
— А… Пускай себе старик роскошествует, мы в гости как-нибудь к нему приедем. Многовато для нас этих комнат да коридоров, что нам — собак гонять по пустым покоям? Это все только обойти ежедневно — одуреть можно. А работать когда? У меня теплее. Там среди людей будем…
Настя не дала ему договорить, взвизгнула, как безумная сдвинула платок на затылок, утопила пальцы в волосах, в бешенстве дернула косы, потом швырнула печнику деньги в лицо и вытолкала его из дома.
На крик вбежал Пантела. Испуганно смотрел на дочку, которая тряслась от хохота и рыданий, пытался подойти к ней, да ноги вдруг отказались повиноваться понял, что случилось, и от ужаса у него навсегда остановилось сердце…
Настя одна похоронила отца здесь же, на горе, без попа, без людей. Потому что так уж повелось, что никто отсюда в долину не спускался и оттуда сюда никто не приходил.
А потом село видело, как каждую ночь горел свет во всех Настиных покоях до рассвета, а кто проходил по дороге под горой, слышал, как выводила она свадебные песни.
Однажды ночью дом на нелюдимой горе вспыхнул разом со всех сторон. Впервые сбежались сюда люди, но воды начерпать не успели, потому что колодец осттался без журавля.
Только скотину успели вывести. А Насти не было нигде.
…Бежали годы, как быстрые кони, бежала вниз речка через Поточье, на горе кудрявился молодой сад над пепелищем.
Откуда-то в село пришел слух — но правда ли это, никто не мог достоверно сказать, — будто бы кто-то видел в Косовском предместье Настю — живую Настю с ребенком на руках…
Перевод Юрия САЕНКО
Сам не знаю, как это случилось, что я не успел подсчитать своих лет, морщин на своем лице, рубцов на сердце. Обо всем этом напомнили мне сегодня два стройных ясеня, заслонившие своими густыми ветвями обветшалый готический домик на окраине города.
Остановился я перед ними, свернув сюда с широкой дороги, постоял на тропке своей юности и посмотрел вдаль. Далеко-далеко убежала эта тропинка, теряясь в травах, в цветах, в воспоминаниях весенних.
Когда это было? Вчера? Кажется, вчера, только ясени из тонких саженцев раскидистыми деревьями стали.
Происходило это в последний год войны. В когда-то зеленом, теперь в черных пепелищах, небольшом городке над Прутом только-только начинала пробуждаться новая жизнь. Она поднималась в опустошенных кварталах, на заброшенных улицах, шла рядом с сиротством, нищетой и беспризорностью, постукивала на восстановительных работах, теплилась в стенах разрушенных школ, в детских садах и неодолимо шла вперед.
…Налево от дороги, кравшейся задворками предместья и терявшейся в прибрежной гальке Прута, напротив старого готического дома с небольшой верандой, раскинулся поросший бурьяном выгон. Сюда каждый вечер сходилась компания уличных мальчишек. Среди подростков особенно выделялись четверо неразлучных друзей. Пятнадцатилетние братья-близнецы Петр и Мирон — круглые сироты (их родителей гитлеровцы схватили во время оккупации и вывезли в Германию) — жили у старшей сестры-вдовы. Иван, которому шел уже семнадцатый год, ютился с матерью в уцелевшей каморке разбитого снарядами дома. Отец его был на фронте. Немногим старше Ивана, Грицько был главой семьи. С тех пор как фашисты на глазах у всех расстреляли его отца, мать лежала, разбитая параличом. Сын должен был заботиться о ней и о маленьком своем братишке.
Грицько командовал ребятами не потому, что был старшим: он имел перед друзьями особую заслугу. После смерти отца готовил фашистам кровавую месть, целый год собирал тол и сам сконструировал мину. Когда гитлеровцы отступали, он вместе с ребятами подложил ее под центральную арку моста, перекинувшегося через Прут. Спрятавшись далеко в прибрежных кустах, мальчишки кипели от радости, глядя на ошалелых от страха фашистов, когда мост взлетел на воздух. За это Грицька признали вожаком.
Сразу же после освобождения ребята два дня подряд ходили на кладбище, где в то время хоронили замученных фашистами людей. После этого мальчишки надолго перестали смеяться. Потом зарабатывали деньги на строительных работах. Осенью открылась школа в полуразрушенном здании гимназии. Занятия проходили с перебоями: не хватало учебников и тетрадей. Поэтому время до обеда ребята кое-как проводили в школе, а потом снова на улицу. Собирали на развалинах топливо, курили солдатскую махорку и враждовали с девочками. Это с тех пор, как две школьницы с улицы Сенкевича — из тех, что с подкрашенными губами ходят в десятый класс, — обозвали хлопцев сорвиголовами. За это им досталось! Девушки чуть не одурели от «серенад», которые ребята устраивали им под окнами. А вообще — кто такие девчонки? Мужчины воюют, мальчики помогают матерям, а они только варят обеды из готовенького, штопают старые тряпки да еще от мальчишек на улице отворачиваются или убегают. А посему здороваться с девчонками было строго запрещено, и что-либо похожее на любовь считалось среди ребят позором. Да и не удивительно. Никто из них не думал о модной одежде, никто не трудился над прической и не брил густого моха, сползавшего от висков по щекам. Не принято было у них и дружить с девочками. И никто не смел думать о пустяках, когда отцы и братья сражались на фронте.
Сильна была мальчишеская дружба, скрепленная лихолетьем. Прочно привязала она ребят к улице, а та держала их в своих жестких объятиях, не желая отпускать. И вдруг нежданно-негаданно эта дружба дала трещину.
В готическом домике, смотревшем своими узкими окнами на поросший бурьяном выгон, на сборища ребят, поселилась какая-то девочка. Она не дразнила мальчишек, только всегда тоскливым взглядом сопровождала их шумную компанию, когда ребята оставляли выгон.
Казалось, всем было не до нее. Но неприметно и даже непонятно, как это существо с черной кудрявой головкой и большими круглыми глазами начало занимать все больше и больше места в жизни всей мальчишеской компании. Или это потому, что не училась она вместе с ребятами в одной школе, или, может быть, оттого, что вместо пренебрежения, которым их потчевали другие девочки, она посылала им вслед всегда тоскующий, печальный взгляд?
Мало того, что Петр и Мирон засматривались иногда на маленькую, застекленную зелеными окнами веранду, но даже Иван, самый яростный ненавистник девчат, начал как-то странно вести себя. Когда она сидела у окна, он незаметно отставал от компании и шел последним, сердясь на товарищей за их развязность. Думал парень, что этого никто не замечает. Да и в самом деле, Петр и Мирон не смогли бы ответить, почему они смотрят на ее окно. Не видели они никаких настораживающих изменений и в поведении Ивана, разве только стали обращать на себя внимание непонятные споры между старшими.
Не удалось Ивану скрыть свои потаенные чувства от наблюдательных Грицьковых глаз. Но Грицько, который первый поднял бы «бабника» на смех, почему-то молчал, над чем-то думал, стал неразговорчив. Ребята знали — люди говорили, — что Грицько ранней весной спас ребенка из охваченного пожаром дома. Но об этом он упорно не хотел говорить.
Грицькова скрытность до боли обижала Ивана. Что он таит и почему? Почему всех интересует эта девушка (Иван-то хорошо видит), лишь один Грицько так самоуверенно-равнодушен? Однако не смел спрашивать и не мог. Как-то мальчишки подняли страшный шум на выгоне, начали браниться. Грицько вдруг насторожился, будто прикрикнуть хотел на них, а потом и вправду крикнул:
— Замолчите!..
Ивана словно кто иглой уколол.
— Это почему же? Кого стыдишься? — бросил он.
— Себя постыдись, болван!
— Интересно, с каких это пор ты стал таким святым?
— С завтрева! Но тебе лучше бы не допытываться, Иван.
Стояли друг против друга: Иван — нежный с лица, как девушка, круглолицый, синеглазый; Грицько — неуклюжий, нахмуренный, с постоянно злыми глазами. Так и смотрели один на другого настороженно, словно спрашивая; «В чем смеешь меня подозревать?»
Это недоразумение закончилось миром. Собственно, потому, что оно только для Петра и Мирона было недоразумением. Грицько и Иван договорились не говорить больше об этом, а поглядывать на веранду готического домика и на черноволосую девчонку с большими глазами — запрещалось. Разве нет сейчас других дел?
А события развивались действительно чрезвычайные.
Была последняя военная весна. Все уже знали: скоро придет Победа. Кто ее не ждал? Кто не хотел, чтобы к этому дню ушли из города черные пепелища?
Работали все, от стара до мала. Грицько возглавлял бригаду подростков первой школы по расчистке самого центра города. Рядом работали ученики ремесленного училища.
Кое-кто из жителей иронически улыбался, когда толпа подростков — юношей и девушек — останавливалась перед огромными грудами битого камня и бетона.
— Машины бы сюда, не детей, — говорили.
Но молодежь думала иначе.
Утомленные, почерневшие от пыли, ели свой постный завтрак. Отдельно — хлопцы, отдельно — девчата. Неподалеку завтракали ремесленники — те сидели все вместе.
— Ты посмотри, — шепнул Мирон Ивану, — фабзаучники все начисто обабились.
Иван стрельнул исподлобья на Грицька, но тот о чем-то думал и словно не слыхал их разговора.
— А интересно, что построят на расчищенном месте? — спросил не столько ребят, сколько самого себя.
Вопрос вызвал интерес. Айв самом деле — что?
— Здесь будет клуб для молодежи, — высказал Петр свою собственную мечту. Он всегда мечтал о зеркальных залах, светлых комнатах, о полках, полных книг.
Мирон возразил. Клуб для молодежи — это хорошо, но работает здесь не только молодежь, почему же ей такие привилегии?
— Клуб для всех, — уточнил свою мысль Мирон.
— Могла бы здесь разместиться и школа с большим кабинетом техники. Чтобы на механика сразу выучиться, — включился в разговор Иван.
— Школа будет там, где и сейчас, — категорически заявил Грицько. — Я посадил бы здесь деревья, чтобы парк был.
И продолжал;
— В парке одни только каштаны и ясени. На клумбах пионы, васильки (а сам думал: «Такие вот, как на могиле отца. Те — сами выросли»). Посередине — аллея, а по краям — скульптуры героев.
— Каких?
— Да разве мало героев? Один, например, двумя руками душит фашиста. — Грицько растопыривает пальцы, глаза горят ненавистью — будто он сам душит. — Другой закрепляет красный флаг на башне магистрата…
— И еще один раненого солдата спасает, — увлекается Иван.
— Или танк подрывает связкой гранат, — добавляют вместе братья-близнецы.
— И такой, что ребенка из пылающего дома спасает, — слышится в стороне звонкий девичий голос.
Все оглянулись. Невысокая, стройная, черноволосая девушка, сказавшая эти слова, пристально смотрела на Грицька, будто хотела увидеть в его злых глазах искорки доброты, а на хмуром скуластом лице улыбку.
Грицько вскочил. Ничем не оправданное смущение смешалось с неожиданной радостью, — но лишь на мгновение. Сразу же это неясное чувство погасло. Взгляд его скользнул по зачарованному лицу Ивана, который стоял, дурашливо улыбаясь, глядя в ясные глаза девушки.
— Тебя кто сюда звал?
Опустила голову, смутилась.
— Никто… сама…
Ребята захохотали.
— Го-го! Хлопцы, смотрите, Грицька беда в юбке опутала! Скоро к Грицьку бригада девчонок прилетит!
Девушка убежала к своим, а Грицько, красный от стыда и злости, крикнул:
— А ну, тихо, черти…
В этот вечер Иван не выдержал. Червячок ревности впервые ощутимо зашевелился в его груди. Грицько знает эту девушку!
Разговор начал дипломатично.
— Ты не знаешь, случайно, Грицько, что это за синица в окошке? — кивнул головой в сторону веранды.
Грицько смерял Ивана взглядом с головы до ног. Но должен был ответить. Поссориться с Иваном — значит разбить всю компанию.
— Неизвестно откуда взялась, племянница тетки Фрузи, что в детдоме работает, — сказал небрежно, подчеркивая свое полное равнодушие к черноволосой девчонке. — В ремесленном учится.
Иван так и подскочил на месте. Вон оно что! Выходит, он давно с нею знаком и все это утаивает от товарищей!
Грицько почувствовал, что проговорился, и, стремясь рассеять всяческие подозрения, тут же выдал себя окончательно.
— Ты только ничего плохо не подумай. Я, паря, в этом деле, того — железо.
Иван деланно рассмеялся.
— Ты, может, и имя ее знаешь, Грицюня?
— Знаю, ну и что? Маруська!
— О-о, ты даже ласково ее называешь! Хлопцы, — обратился Иван к товарищам, настороженно слушавшим весь их разговор, — слыхали?
Ребята молчали, удивленные.
Никто не мог допустить, чтобы Грицько влюбился. А тот, грозный, подошел к Ивану.
— Мне бы следовало заехать тебе… — прошипел он, скрывая злость. — Доказательств хочешь?
— А хотя бы и так! — задирался Иван, не представляя себе, как Грицько сможет доказать свое равнодушие к этой девушке.
— Хлопцы! — скомандовал Грицько. — «Серенаду» поем Марусе! — А у самого был такой вид, будто на родную мать руку поднял.
Иван побледнел. Он этого совсем не хотел. Чем заслужила Маруся «кошачий концерт» под своими окнами, такое позорище?
Мальчишки не смели противиться, хотя приказ в данном случае был явным безрассудством. Послушные и смущенные, шумной гурьбой остановились они у живой изгороди перед верандой и уже начали постукивать железкой в жестяной лист.
— Стойте! — вскрикнул Иван, увидев, как Маруся отпрянула от окна. — А ну, все по домам!
«Серенада» оборвалась. Удивленные и злые, ребята уставились на Ивана. «Вот что ты за птица!»
Грицько выступил вперед, стиснул зубы.
— Болван! Бабник! Братва, за мной!
Иван остался у живой изгороди, один в вечерних сумерках. Свист и крики товарищей давно умолкли, а он все еще стоял и не мог собраться с мыслями. Впервые в жизни задумался, как без друзей жить, одному.
Кто-то коснулся его плеча. В голове мелькнула мысль: «Грицько!» Иван вздрогнул и уже поднял руку, чтоб дать ему наотмашь, но прикосновение было таким несмелым, чувствовалось, как ладонь дрожала на его плече.
Он понял и робко обернулся. Вечер сразу стал светлее, словно из-за тучи вышел полный месяц. Звезды замигали, улыбнулись и ярче засияли на своем темносинем ковре. Перед ним стояла Маруся.
— Это все из-за меня… — прошептала она.
Иван молчал.
— Но мы пойдем к ним вдвоем. Не бойся, они тебя не оставят. — Приблизилась к нему и лишь одним дыханием вымолвила: —Спасибо.
Иван пожал ей руки. Порывался сказать, что он совсем не хочет возвращаться к друзьям, что ему хорошо с нею.
Маруся, словно угадала его мысли, спросила:
— Почему Грицько хотел это сделать?
Холодок пробежал по сердцу. Иван вздохнул. Грицько ее интересует. Она ведь давно знакома с ним, а теперь, наверное, поссорились. Значит, он будет всего-навсего посредником между ними.
— Почему хотел сделать? — переспросил Иван, чтобы выиграть время и собраться с мыслями.
— Почему он такой нехороший? — несколько по-иному повторила Маруся вопрос.
«Кто нехороший? Грицько нехороший? Да разве ты знаешь, какой Грицько? Он мост взорвал, ребенка спас», — хотел сказать Иван. Но это так бы возвысило Грицька в ущерб другим…
— Грицько хороший, — проговорил скупо. — Это он после смерти отца стал таким злым. А в сегодняшнем я виноват, — признался откровенно. — Он не хотел.
И сразу же Иван разговорился. Он неуклюже взял Марусю за руку и начал рассказывать о своих товарищах. Пусть не думает, что они и впрямь какие-то сорвиголовы… Это их так назвали белоручки с соседней улицы, которые не знают даже, откуда хлеб берется. А вообще девчат они, это правда, не почитают. Разве паренек, который водится с девчатами, способен на героическое дело? Куда там…
Иван увлекся, позабыв, что сам идет с девушкой. Маруся напомнила ему об этом.
— А разве девушки не воюют на фронтах? — возразила она. — Ты этого не слыхал?
Сколько она сама испытала горя! Хотя тетя Фрузя ей как мать родная, все ж она сирота. Брат в армии еще с сорокового года, она одна осталась изо всей семьи. Сто километров пешком шла в этот город. Выбилась из сил, упала на дороге, голодная, и если бы не солдаты… А теперь она тетке помогает и учится. Хочет всю жизнь учиться. И любит веселую компанию. Пришла бы к ним, только…
— Да ты не смотри, что Грицько такой, ну… — горячо заговорил Иван. — У Грицька доброе сердце. Я же говорю тебе, он этой весной ребенка спас от смерти, как тогда тебя солдаты. Об этом все знают, хотя он и утаивает…
Иван заметил, как прояснилось лицо девушки и она мечтательно улыбнулась.
— Ты что?
— Так…
Вновь холодок пробежал по самому сердцу, и Иван вздохнул. Для Грицька эта улыбка, не для него.
Маруся развеяла холодок.
— Ты завтра придешь, как стемнеет? — услышал он и не Поверил. Может, почудилось? А пока опомнился, Маруси уже рядом не было. Только дверь хлопнула.
Он стоял как завороженный минуту или целую вечность, потом, сдерживаясь, чтобы не закричать от радости, помчался стрелой по темной улице, футболя мелкие камешки.
Тетя Фрузя спросила Марусю:
— Знакомилась с героем? — и лукаво посмотрела на девушку.
— Ваш герой чистейший грубиян, — отмахнулась. — Он на всех смотрит так зло, как на врагов. Я с другим, с Иваном, говорила, — промолвила вполголоса, будто тайну открыла. И смутилась.
Тетка покачала головой: рано, мол, еще с парнями по вечерам встречаться.
— Вы, тетя Фрузя, не думайте… Он такой славный. И за что только он этого Грицька так расхваливает?
— Видно, есть за что.
…Тетка лежала в постели и мерно дышала — спала, а Маруся ворочалась с боку на бок. Совсем пропал сон.
«Разве есть за что хвалить?»
Как-то еще ранней весной постучался к ним в дом незнакомый парень с посиневшим от холода и черным от пыли маленьким ребенком на руках.
— Где тетка Фрузя? — спросил он Марусю, сурово взглянув на нее.
— На работе.
— Восьми этого ребенка и отдай ей. Да только смотри, ворона, если что случится…
Потом окинул ее взглядом, будто видит впервые, да так странно, что ей не по себе стало.
— Ты откуда здесь объявилась, такая черная? — спросил погодя. — Как зовут?
— Маруся… — Хотела сказать, что ее недавно, полуживую, принесли так же, как он сейчас этого ребенка, но не решилась. — В ремесленном учусь.
— Скажешь тетке, что Грицько принес. Она меня знает. Ну, — не стой, а помой да обогрей ребенка! — прикрикнул он.
После этого при встречах на улице он всегда смотрел на нее тем самым странным взглядом, как тогда, а она смущалась. Не могла и сейчас никак не может его понять.
Веки слипаются, тревожный сон пролетает перед глазами неясными видениями, Это на развалинах суетятся люди, дети. Потом все исчезает. Она идет по асфальтированной дорожке зеленого парка.
— А посмотри, — слышит голос Ивана, — скульптура бойца с ребенком на руках!
Она останавливается в удивлении:
— Иван, это же Грицько!
Но Ивана уже нет около нее, только Грицько улыбается с постамента, будто он не каменный.
— Я и не знала, что ты умеешь смеяться, — шепчет Маруся и крепко засыпает.
Утром Иван проснулся с ощущением солнечного света в сердце. Хотелось бежать по улице к Марусиному дому, встать перед верандой, окликнуть и спросить, как ей спалось, ведь вчера было первое свидание с любимой девушкой. Он обнял двумя руками подушку. Есть у него тайна, большая тайна, которую он будет хранить.
В школе Иван встретился со своими друзьями. Ему было горько и стыдно. Ожидал, что Грицько плюнет сквозь зубы в его сторону и снова назовет бабником. Он даже хотел этого, Иван тогда б признался во всем Грицьку, и они бы наверняка помирились.
Но Грицько мимоходом поздоровался, будто боялся, что Иван заглянет ему в глаза и увидит в них не злобу, а печаль.
Остальные ребята тоже как-го притихли. Ходили молчаливые. С болью в сердце понял Иван, что дружба с ребятами лопнула и он во всем виноват. Готов был все что угодно сделать для друзей, чтобы восстановить прежние отношения с ними, но знал: придется убеждать, что он не бабник. Разве это можно было сделать сейчас?
Иван и Маруся продолжали встречаться. Только он никак не мог убедиться, действительно ли она ради него выходит по вечерам за калитку. Выбежит из-за живой изгороди и исчезнет. Если бы не окликнул, кажется, и не отозвалась бы. Робко подходил к ней, и они молча шли наугад — бродили по берегу реки или уходили далеко в поле, пробираясь густыми зарослями ивняка. Но казалось, что они не одни, что всегда с ними идет кто-то третий.
Иван ожидал встречи весь день, Долго обдумывал, что скажет Марусе. Сколько смелых планов роилось в его голове! То он представлял, как зажмет в своих ладонях ее смуглые щечки и горячо прошепчет: «Люблю до смерти»; то до боли сожмет в объятиях ее, хрупкую и нежную, спрашивая: «Любишь или балуешься?» Но при встрече вся его смелость таяла, как дым на ветру. Думать, мечтать — дело одно. В мыслях можно стать гигантом, а в действительности ты — обыкновенный человек. Не прозвучат ли комично в твоих устах великие слова?
Иван молчал. Иногда обращал внимание Маруси на волшебство лунной ночи, но и это было лишним. Разве нужно говорить о том, что несравненно красивее самых пышных слов?
Маруся обстоятельно рассказывала о прошедшем дне, а потом тоже умолкала. Друзей не вспоминали ни одним словом.
«Кто нам мешает?» — спрашивали они себя молча и не находили ответа.
Проходило время. Каждый день был насыщен волнующими событиями. Советская Армия добивала врага в Берлине. Иван затосковал по товарищам. Хлопцы уже не собирались на выгоне. В школе он с ними встречался редко, потому что учились в разных классах, а на работы больше не посылали. Что они делали, где теряли время, Иван не знал. Только из случайно услышанного разговора узнал, что хлопцы собираются отметить победу большим взрывом.
Как-то майским вечером Иван сказал Марусе то, что не давало ему покоя уже много дней:
— У тебя брат на фронте, у меня — отец. Чем мы отметим День Победы?
Маруся уловила легкий упрек в его словах. Он и сам его почувствовал. Ему страшно не хватало компании хлопцев, с которыми претерпел не одну тяжелую минуту в жизни. Теперь бы он мог вместе со всеми готовиться к великому, всенародному празднику. Иван даже представил себе, как это будет. Вечером хлопцы разожгут на берегу Прута четыре костра и в каждый бросят по большой коробке с толом. Тол теперь легко достать. Пламя поднимется вверх, мириады искр полетят над рекой, а потом осядут и станут звездами в ее вечерней глубине. И громкое «урра-а!» потрясет вечернюю тишину. А как же они с Марусей отметят эту дату?
— В День Победы, — сказала она задумчиво, — посадим два деревца, два ясеня возле моей веранды. Я их уже заприметила.
Если бы такое сказал кто-либо другой, Иван поднял бы того на смех. Но это скромное желание, высказанное Марусей, приобрело глубокий смысл. День Победы — конец войне, взрывам, смерти, страданиям. Не лучше ли именно в этот день дать начало молодой зеленой жизни?
Иван схватил Марусю за плечи и хотел сжать ее в своих объятиях, но тут же они увидели, что возле Марусиного окна кто-то стоял: на дорогу падала длинная тень. Присмотрелись — узнали Грицька… Тень качнулась и пропала.
Иван долго молчал, а потом спросил глухим голосом:
— Вы давно знакомы?
— С тех пор, как он спасенного ребенка к нам принес.
И она до сих пор молчала!
Сейчас Маруся рассказала все-все. Перед Иваном Грицько предстал в новом свете.
Полный раздумий о своем близком товарище, о дружбе, возвращался Иван домой.
Маруся крикнула вдогонку:
— Грицько!.. Иван!!
Застеснялась и подумала: «Обидится».
Когда Грицько пришел домой, мать уже спала. Он бережно прикрыл ее одеялом и склонился над братиком, который тоже засыпал.
— Ты ужинал сегодня, Славочка? — спросил как никогда ласково.
Малыш удивленно посмотрел на брата.
— Ужинал… А ты? Где ты был так долго, Грицько?
— Спи, спи, плакса малая…
Уже засыпая, Грицько убеждал себя самого: «К черту мне все эти любовные дела… Я только извиниться, попросить прощения у нее хотел за ту «серенаду».
Следующий день начался необычно.
В городе гремели выстрелы, солдаты выпускали в воздух автоматные очереди — конец войне. Целый день не утихал веселый шум на улицах. Люди обнимались, щебетала детвора, из раскрытых окон неслись песни, веселый смех, музыка — праздновали Победу.
Целый день Иван не находил себе места. Противоречивые мысли не давали ему покоя. Перед вечером увидел друзей. Они собрались на улице, о чем-то посоветовались и подались к Пруту.
Иван, забыв о всякой осторожности, прибежал к Марусиной веранде и позвал ее. Она быстро отворила окошко веранды, выглянула и стрелой выбежала на улицу.
— Знаешь что, Маруся, — заторопился Иван. — Я решил… я думаю… вот что: пойдем к хлопцам, будем вместе с ними. И ясени посадим все вместе.
— Неужели?! Иванко! — вскрикнула Маруся и закрыла ладонями покрасневшие щеки.
Иван радовался вместе с нею, но ее радость была большей, и он с болью почувствовал, как невидимый барьер возник между ними раз и навсегда и никто из них не перешагнет его.
На покрытом мелкой галькой берегу пылал костер. Грицько сидел посередине, освещенный пламенем, по сторонам — ребята, задумчивые, серьезные. Только теперь заметил Иван, как они все изменились за последнее время. Изменился, конечно, и сам Иван. Еще издали всматривался он в лицо Грицька: что-то новое, не только задумчивость, было в нем. Постоянная ненависть, озлобленность, жестокость, осевшие в глубоких темных глазах, сменились серьезностью и легкой грустью. Все вспомнилось Ивану: мост, ссора, Марусин рассказ о Грицьке, его фигура у Марусиной веранды, — и смешанное чувство уважения и участия растопило вконец ледок в Ивановом сердце. Каким был Грицько в этот вечер!
Иван с Марусей долго стояли незамеченными, волнуясь.
Вдруг Мирон всмотрелся в темноту и крикнул:
— Смотрите, хлопцы, кто пришел!
— И не один, — добавил Петр.
Иван насторожился, опасаясь взрыва хохота и насмешек. Кто-то неуверенно хихикнул. Грицько взглянул на всех исподлобья, сурово. Уважительно поднялся с места и обратился к Марусе прерывающимся от волнения голосом:
— Садитесь с нами…
Маруся, не сводя с Грицька глаз, села рядом с ним. Все облегченно вздохнули. Иван подал всем по очереди руку.
— Ну, взрывайте свои бомбы, — сказал он авторитетно, как когда-то, — и айда отсюда, не то еще патруль поймает. Пойдем деревья сажать, чтобы воспоминание было об этом дне.
Предложение увлекло всех. Деревца! Они будут называться деревьями победы!
Повскакивали с мест и с веселыми песнями лугами вышли на дорогу.
Глухой и сильный взрыв остановил всех. «Урра-а-а!» — прокатилось до первых домов и затерялось в улицах городка.
Два ясеневых саженца уже ожидали их. Маруся выкопала их еще утром. Сажали все, храня молчание, а каждый думал: «Пройдут годы — и кто-то встретится здесь, в тени наших деревьев. Кто встретится?»
— Только бы никто не срубил, — подумал вслух Иван.
— Никто не срубит, — твердо сказал Грицько, и эхом за ним повторила Mapycjf!
— Никто не срубит…
Когда все было закончено, Грицько отослал младших ребят по домам — было уже поздно. Иван сказал, глядя куда-то на звезды:
— Иду и я…
— Да ты что, Иван — испугался Грицько. — Подожди, вместе пойдем…
— Иванко, куда же ты? — окликнула его Маруся.
Но Иван уже не слышал ее.
В последующие дни все друзья, уже вместе с Марусей, снова собирались на выгоне. Сначала хлопцы испытывали неловкость: того не скажешь, этого не сделаешь… Но быстро привыкли. В конце концов, Маруся не хуже всех могла бегать, весело смеяться и прыгать через огонь.
Каждый раз, когда догорал костер, Иван стремился уйти первым. Грицько быстро догонял его.
— Чего ты увязался за мной? А еще вожак! — сердился Иван. — У меня, знаешь, такое дело, что не требуется никаких свидетелей, — намекал он значительно.
Маруся слушала и благодарно, смущаясь, опускала голову.
— Этот черноволосый галчонок, кажется, серьезно влюбился в нашего хмурого Грицька. И что она нашла в нем? — бормотал Иван, идя домой, и не замечал при этом, что сам сиял от счастья за Марусю и Грицька. Двоих любил, а кого больше — не смог бы сказать. Да и не хотел.
…Этой весной Иван разлучился с товарищами. Отец его вернулся из армии, и они переехали в другой город.
В последний вечер Иван никого не застал на выгоне. Это Грицько всем строго наказал не приходить. Пусть, мол, поговорят без свидетелей.
Из-за живой изгороди тихо вышла Маруся.
— Едешь?
— Еду… На механика буду учиться.
Маруся не сдерживала слез. Иван утешал:
— Ты останешься теперь с хорошими друзьями, Маруся: Петр, Мирон, ну, и… Грицько.
Проглянуло солнышко сквозь дождь.
— Ты добрейший из всех, — прошептала. — Мы тебя никогда не забудем, Иванко…
Сегодня я приехал в родной, поднятый из развалин город. Все, что развеялось среди жизненных перипетий и забылось, как прерванный сон, вынырнуло из глубины души и повело заросшей тропинкой в мою юность.
Иду, взволнованный, знакомой дорогой к берегу Прута, а навстречу мне незнакомые люди, и больше всего — юноши с девушками. Я всматриваюсь в их лица — задумчивые, веселые, серьезные, безмятежные; шлю им искренние пожелания: «Счастливой дороги».
Теплые воспоминания волнуют грудь. Выгон уже застроен. Там без умолку работает двигатель, — может, кто из наших управляет им? Обветшалый готический домик показался только одной своей башенкой из-за зелени. Где же теперь Маруся? Работает? С детьми занимается? Мужа ждет обедать? Грицька? Если бы Грицька! Нет, все мы разбрелись своими дорогами, которые не сходятся, не перекрещиваются; разве только в мечтах.
Вдруг останавливаюсь, потрясенный, и не верю своим глазам.
Два красавца ясеня заслонили старую веранду и уже через крышу смотрят зелеными кронами в кружевные поля за городом. Наши ясени! Впервые подсчитываю, сколько же лет прошло, сколько морщин пролегло на лице, рубцов на сердце. Никогда ведь раньше не считал.
Зайти, расспросить? Стоит ли напоминать?
Стою и молча заклинаю сегодняшних и будущих хозяев ветхого готического домика: не рубите ясеней — ровесников нашей юности и новой жизни на земле! Пусть растут! Они еще напомнят нашим друзьям о далеком, тяжелом и дорогом времени, как молодежь напоминает старшим о далекой юности.
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Такое вряд ли нарочно придумаешь: в то самое село под Яблоницким перевалом, где каждый второй хозяин — Василь, а хозяйка — Василина, Оксана совсем случайно попала в третий раз!
Стояла на пороге комнаты, в которой на сей раз будет жить, возможно долго, и не могла опомниться от удивления: все здесь изменилось, даже горы вокруг Долгополья как бы уменьшились, вот только эта горница все такая же, будто Оксана никогда отсюда и не уезжала, и вдову Василину, с тех пор как не стало ее Ивана и она начала жить для своего Василька, словно обошли годы…
— Ну что ж, будешь у нас, что тут поделаешь, — уже не в первый раз повторила хозяйка, и Оксана подумала, что Василина совсем такая же, какой была и десять, и три года назад, потому что даже манера говорить осталась у нее та же самая, только к мягкому и чуть виноватому «шьто тут поделаешь» прибавилась нотка горечи и покорности.
— И жить будешь у нас, — еще раз сказала Василина, — потому как и до школы близко, и… ты вроде бы уже и наша… — говорила о себе во множественном числе, хотя была в хате одна. Казалось, побуждала Оксану спросить про Василя, ведь как же так — не спросить, где он, коль его нет дома.
Но Оксана промолчала и в третий, и в пятый раз, будто боялась привязать себя этим вопросом навечно к Василининой хате, потому что не по своей воле пришла сюда, но, по собственной воле уйдет отсюда обратно в свою жизнь, которая осталась где-то там, в городе, а Долгополье, и Василина с Василем, и высокая Тарница, и мельница у реки будут лишь эпизодом, как та недопетая песня мельника:
Закувала зозуленька
На високім дуб’ю:
Відколи-м тя поцілував,
Відтоді тя люблю.
Оксана не спросила о Василе, и хозяйка произнесла с той же ноткой горечи и покорности в голосе:
— Лучше, если бы осталась и не уезжала от нас с этой практики. Но что поделаешь…
— Должна же я была университет окончить, — ответила Оксана. — Да и откуда мне было тогда знать, что меня пошлют в Долгополье…
Василина поправила на шее платок, словно хотела скрыть горькую спазму, сдавившую горло, опустила глаза:
— Так, значит, ты не сама сюда… захотела?
— Разве нас спрашивают, Василина?
— И то правда… — И прибавила будто недосказанное — Если б это человек наперед мог знать…
Послеобеденное солнце ударило в стекла, скользнуло по старой иконе на фасадной стене, зацепилось о полосатую занавеску, свисавшую, как и когда-то, с матицы, и снопик лучей осветил ярко-красочную картину над постелью: утренние горы на восходе солнца, в ущелье бежит река, по реке плывет плот, за рулем — на переднем плане — дюжий плотогон… Это работа Оксаниного отца, он ее закончил в тот день…
Оксана ждала, что Василина сейчас спросит о здоровье папы («Спасибо, работает, недавно выставка была»), хозяйка перехватила взгляд девушки, остановившийся на картине, но она, видно, не хотела ворошить болезненных воспоминаний, потому что заботливо проговорила:
— Так, говоришь, Сатана тоже ехала с тобой? Вот тебе и радио. Й все этой сплетнице надо знать.
— И мельника видела в Устериках, но он меня не узнал.
— Тебя только я узнаю. Тебя никто не узнает. Такая ты за эти два года красивая и цветущая стала. Но что поделаешь… — горечь и покорность судьбе все явственнее звучали в голосе Василины. — А ты присядь, присядь с дороги.
…С Верховины в Устерики Оксана добралась заблаговременно. На душе было тревожно, как всегда в дороге, а тем более когда эта дорога впервые в жизни полностью самостоятельна, когда впервые ощущаешь, что мама, папа, преподаватели — уже не наставники, а только старшие друзья, и наставником становишься сама. Ты уже освободилась от опеки, но еще не уверена в себе, еще не защищена иммунитетом собственного опыта, и поэтому…
— До Долгополья, — сказала Оксана в окошечко автобусной кассы, сказала так робко и вкрадчиво, словно в поздний час просилась в чужую хату.
— Когда автобус придет, — из окошечка показалась черноволосая девичья головка, и по этому мягкому и певучему «при-идет» (что хорошо улавливалось слухом но записать фонетической транскрипцией тогда, во время диалектологической практики, было очень трудно — прийдет, приидйот, прийдиот) Оксана окончательно убедилась, что она на этнической территории Гуцулыцины, хотя об этом уже свидетельствовала и вывеска на автобусном домике — «Устерики». И еще в словах кассирши — и это тоже уловила Оксана — прозвучало сомнение, придет ли вообще этот автобус из Яблуницы, потому что по Черемошу сегодня затемно пронеслось половодье и могло где-то размыть дорогу.
Села на чемодан и ждала терпеливо, а люди, разговаривая о ночной буре, теснились все ближе и ближе к окошечку кассы, будто от этого зависело — повредил Черемош дороги и мосты или нет.
Оксана слушала разговоры столпившихся людей невнимательно, но они сами невольно записывались на странички памяти как тогда в тетрадку, когда под руководством доцента Дулебы собирала диалектологические материалы и ни разу не подумала, что когда-нибудь ей доведется ехать на учительскую работу в это самое Долгополье, где в детстве впервые очаровали ее горы, а в юности зародилось упорное желание стать ученым-диалектологом.
— Да-a, Яблуница, скажу вам, такая, чтобы засветилась! — пробурчал сбоку недовольный голос старухи.
«Чтобы засветилась…» Что означают эти слова? — невольно задумалась Оксана. — Лексический материал позитивный, а по тону — проклятье… Чтоб пришла на нее засуха?.. Чтоб вырубили вокруг леса?.. Чтоб буря посрывала крыши и побелели стропила? Или чтоб сгорела, и таким образом — засветилась?»
— А что вам плохого сделала эта Яблуница? — раздался чей-то голос из толпы.
— А то, что, как и везде, — господа бога там давно забыли.
— Да вы такие, что за всех согласны отмолитьсц.
— А что ж не отмолила? Этой ночью сатана летал над горами. Так я такой «отченаш» знаю…
— Вот бы и научили «отченашу» яблуницкого шофера, так, может, быстрее приехал бы.
— А он тоже сатанинский, а!
«Неужели Харючка?» Оксана посмотрела туда, откуда доносился ворчливый голос: на мягком мешке, должно быть с овечьей шерстью, сидела старуха 6 утиным носом и с глазами кликуши. Да ведь это та самая сплетница и святоша Харючка, которую в Долгополье прозвали «Сатаной».
И хотя у Оксаны с Харючкой связывалось воспоминание о первом тяжком дне в ее жизни, все-таки он был значителен, этот день… Сколько проходит дней — бледных, невыразительных, равнодушных, ничего в памяти не запечатлевают: ни контура горы, ни черт человеческого лица, ни слова, ни звука. А тогда — с самого утра…
Желтый круг солнца, заблудившийся меж перистых облаков, упрямо взбирался на вершину Тарницы. Тяжко пробуждаясь от дремоты, горы лениво дышали голубыми испарениями. Возбужденный, решительный, отец сказал хозяйке: «Василина, приглядите за Оксаной» — и отправился с мольбертом в горы, — вчера отец нервно соскабливал краски с полотна, что-то там у него не получилось. Василина произнесла свое ласковое и покорное: «Да что уж тут поделаешь. Оксанка с Васильком побудет, а вы себе идите, потому как что уж тут поделаешь…» — и заторопилась на полонину доить коров. Муж ее, Иван, еще затемно ушел вверх по Черемошу на сплав леса…
Тропинка бежит среди ольховых кустов над рекой, по тропинке шлепают две пары босых ног; гоп — две пары босых ног перепрыгнули узкий ручеек, прятавшийся в низком тумане и убегающий на лотки к мельнице. Мельник развешивает на жердях тяжелые и мокрые рядна и напевает свою никогда не имеющую конца песню: «Закувала зозуленька…»; огнем вспыхивают одно за другим облачка в небе, набухает Черемош рыжеватыми водами, хотя грозы и не слышно; мельник кряхтит, выдыхает остатки сна, пробует кончиками пальцев золотое колечко в левом ухе — это «от годов и всяческих напастей на предстоящий день» и… «Відколи-м тя поцілував, Відтоді тя люблю…» Черемош уже натужно шумит, тихо идет первый плот, изредка переговариваются плотогоны.
Все такое выразительное и зримое, а двенадцатилетний Василько, ровесник Оксаны, ни с того ни с сего остановился и — будто стихи на память — выпалил:
— Когда вырасту, твоим ухажером буду!
— А я?
— А ты будешь моя княгиня!..
Оксане хорошо стало от этих слов и как-то чудно, потому что о таком лишь слышала, но никто ей подобного не говорил, ведь еще рано слушать ей такие речи, а Василько все-таки сказал, и, должно быть, эти его слова подчеркнули тот день так выразительно и четко, что все вдруг сегодня вспомнилось — от черной, скользкой гальки на реке до величественной кряжистой макушки далекой Тарницы.
А потом они убегали что было духу в лес, так как увидели бредущую по тропинке Сатану — Харючку. Они не хотели встречаться с ней; святоша небось несла котомку сплетен со всего села и вдобавок клубок божьих заповедей, несла к одинокому мельнику, который — единственный в селе — имел терпение ее выслушивать. Оксана же с Васильком слушать ее не желали и убегали в лес, где пахло грибами и живицей.
На обед прибежали домой (папа уже вернулся с гор) и онемели на пороге от чудесного зрелища. В хате на стене висела еще не высохшая свежая картина: нынешний день — с желтым кругом солнца в перистых облаках, с ленивым голубым туманом, со вспучившимся рыжим Черемошем и длинными плотами — весь был на полотне. Дюжий плотогон налег на руль, даже взбухли узлами мышцы, лицо его казалось очень знакомым, и Васильке воскликнул:
— Это же мой папа!
И почти тут же вбежала во двор Сатана и закричала:
— Кара господня, божья кара! Идите к мельнику — своего Ивана забрать.
И тот вмиг почерневший день остался в памяти таким же четким и выразительным. На картине — живой, а на столе принаряженный хозяин Иван — мертвый. Василина, сгорбившаяся над ним; мельник кончиками пальцев теребит золотое колечко в ухе — сердится на свой талисман, что не уберег этот цветущий день от горя; людно в хате, слышно перешептыванье: «Руль заклинило, сбросило на повороте под волнорез». Васильке не плачет, лишь испуганно поглядывает то на мертвого отца на столе, то на живого — на картине и еще не осознает, что отныне отец останется жить только там, на стене… Оксана не знает, чем подбодрить, утешить Василька, ее папа тоже этого не знает: он то стискивает, то опускает руки, и Оксана, чтобы как-то продлить добро этого дня, так жестоко оборвавшееся, шепчет:
— Слышишь, Василько… Когда вырасту — буду твоей княгиней…
Люди уже атакуют окошечко кассы, будто от черноволосой девушки в этот миг зависит все на свете. Сатана, забыв о своем всесильном «отченаше», громче всех жалуется на транспортные непорядки:
— Упился небось, а может, залез под капот и свечи в радиаторе ищет.
«Обогащение говора современной лексикой», — мысленно констатирует Оксана.
Мужчины — те спокойнее. Какой-то парень с выбившимися на лоб из-под кепки волосами сидит на скамейке возле старого крестьянина, спокойно попыхивающего трубкой; Оксана узнает мельника — парень роется в карманах и без умолку трещит, что, мол, деньги — это пустое, а документы — дело очень важное, и если бы он потерял деньги, то и не поморщился бы, а вот то, что не может найти документы, это, уже так сказать, беда.
— Ты, парень, будто вчера возле водки посидел, — говорит мельник.
— Да посидел-таки, посидел, было такое дело.
— С какой радости или, может быть, беды, ну-ка, скажи.
— Батя недужен, не с радости, вуйку.
— А что с ним?
— Ноги болят.
— А сколько бате годков?
— Да уже под девяносто.
— Э-э, такие ноги и должны болеть, не принимай, парень, близко к сердцу.
Ну где такое вычитаешь? Вот и сиди слушай, подслушивай и записывай.
Доцент Дулеба всегда был недоволен студентами: «Холостые записи, избитые фразы, не умеете к людям подойти…» А это ведь трудно, почти невозможно — записать живую речь путем расспросов. Надо так сжиться с людьми, чтобы они не замечали ни тебя, ни блокнота в твоих руках.
Вон мост через Черемош — дорога из Устерик в Краснополье. Ходили туда с Дулебой, там и до сих пор стоит маленькая изба-читальня, в которой работал Гнат Хоткевич со своим гуцульским театром. Студенты встретились со старенькой вдовой писателя, она каждое лето приезжала в Краснополье отдыхать. Вдова рассказала, как Хоткевич попал впервые в Краснополье, и как раз на престольный праздник. Вынул из кармана записную книжку и стал ходить от группы к группе слушает да все записывает, а группы тают и тают; смотрит Хоткевич — опустела площадь. Вот и пришлось ему годами тут сидеть, пока…
«Это для вас пример», — сказал Дулеба и накликал на себя бурю.
«Теперь не те времена: нельзя научно работать без библиотек… Это утопия, романтика, у сельского учителя, помимо сотни нагрузок, еще и свинья и десяток кур… Где вы видели сельского учителя — ученого?.. Сухомлинский — исключение, да и к тому же ему были созданы условия… И почему вы сами сидите в большом городе, а не идете в народ?»
Но все же у Дулебы были основания… «Возле водки посидел…». «Такие ноги и должны болеть…» — этого не выспросишь и не выдумаешь, такое надо случайно подслушать. А свиньи и куры не обязательны для учителя Библиотека же теперь — не такая уж и проблема. Что касается Сухомлинского, то ему никто специальных условий не создавал…
Дипломную работу Оксана защитила блестяще и, когда шла за назначением, была уверена, что ее оставят на кафедре.
«Верховинский район?!»
«Вы недовольны?» — спросил председатель комиссии.
«Я… Я же мечтала о науке…»
«А мы как раз об этом и думали, — вмешался в разговор доцент Дулеба. — Вы в своей дипломной работе по-настоящему творчески обработали материалы, собранные Шухевичем, Гнатюком, Кольбергом. А там будете иметь возможность обработать свой».
«Ханжа!» — чуть не вырвалось у Оксаны.
…Парень замолчал. Мельник сосет погасшую трубку, смотрит на Оксану, но не узнает. Хотя бы запел свое: «Відколи-м тя поцілував…» Молчит. Постарел.
— Идет, идет автобус, сатана его не забрал! — воскликнула Харючка…
Это была полная неожиданность для второкурсников, а для Оксаны и вовсе: на диалектологическую практику едут в Долгополье. Ну, прямо-таки к Василине!
Но не решилась пойти к ней. Кто знает, как она… И Оксана осталась жить с девчатами в клубе.
Тропинка в ольховнике сузилась. Черемош обмелел, осела кряжистая вершина Тарницы, мельница совсем скрылась за пихтами, только мельник тот же самый.
— Так вы всей компанией в клубе, как бревна под молом? — смеется он и трясет животом.
— У нас тут своих хат нет.
— Ни одна девка хаты не имеет, пусть замуж выходит — будет у нее хата.
— Так возьмите вы какую-нибудь из нас! — отшучиваются девчата.
— У меня оглохнете, да и без того от вас одно только беспокойство — девчата унесли яворницу, ребята растащили сухие сучья из-под мельницы, костры по вечерам жжете, еще, чего доброго, мельницу спалите, лунчаки безусые! А ты что там записываешь, молодой человек, а?
— Что такое яворница, дядь? А лунчак?
— Обязательно тебе надо знать? А во, — показал мельник на бутыль смородинового вина, стоявшую на подоконнике. — А лунчак — это ты сам. Бычок, неженатый, так сказать.
Оксана протиснулась из толпы вперед.
— Вуйку…
— Сдается мне, дивчина, где-то я тебя вроде бы уже видел, — прищурился мельник.
— Я была тут с папой, когда Ивана на плоту убило…
— Ой! Будто сегодня эта беда стряслась… Остановили плот туточки вот и несут Ивана еще живого, а в поясе перебитого напрочь. На этой вот лавочке и кончился. Голосила Василина долго да и теперь еще не перестала, потому как одна, живет с парнем…
— С Василем?
— Да… Сегодня он дома. Вчера из армии приехал на побывку.
…Василина встала.
— Так ты уж сама распаковывайся, Оксаночка, и будь как дома. А я обед спроворю.
Пошла к двери, но вернулась, подошла к Оксане, обвела ее взглядом, несмело коснулась косы, потом провела пальцами по ее бровям и всхлипнула. Уже не прикрывалась платком и глаз не опускала.
— Что это вы, Василина?..
— Да ничего… Ой, Оксанка — душа моя, могла бы моею быть. Да что уж тут поделаешь…
— А теперь уже не могу, Василина? — спросила вроде бы облегченно Оксана.
— Да где уж… — и Василина вышла, тихо вздыхая.
Даже и не думалось, давно все забылось, только когда в районо назвали ей Долгополье, первым предстал перед ней Василь, а потом уже его мать. И еще Мельникова недопетая песня всплыла в памяти:
Відколи-м тя поцілував,
Відтоді тя люблю…
— Я согласна, — сказала Оксана торопливо.
Может, из любопытства или…
…От мельника бежала тогда по тропинке в кустах; гоп — перепрыгнула через ручеек и дальше под скалой узкой стежкой, пока не вышла на дорогу, у которой первой стояла хата Василины. И снова запестрело красками утро. Красные лучи солнца коснулись облаков, и они вспыхнули в зените, солнце пронзило перистые полосы и остановилось на Тарнице, а Черемош катил рыжие воды, и мельник вывешивал мокрые рядна, и в низкий туман мягко упали слова: «Твоим ухажером буду».
— Как ты вырос, Василек!
Он в сапогах и галифе, в солдатской гимнастерке, — растерялся, Да так и стоял застыв; высокий, сильный, как и его отец, вылитый Иван-плотогон стоял перед Оксаной, с примерзшим к нёбу языком, и только потом проговорил:
— Боже, какая ты красивая…
Оксана распаковала чемодан. Нет, об этом не думалось, давно забылось, жизнь шла своим путем в городе. Это и хорошо, что так… Хорошо? Но почему же слова Василины хотя вроде бы и облегчили, но вместе с тем и разочаровали и горечью осели в душе?
…Василь каждый вечер появлялся во дворе в белой рубашке, ходил, курил, пока не гас свет в Оксаниной комнате. Василина грустнела с каждым днем больше и больше, изредка вздыхала: «Да что уж тут поделаешь…» Когда же встречалась с Оксаной, глаза убегали куда-то вдаль, в горы — уж не жалела ли, что оставила ее у себя? Василь выходил по утрам с набрякшими от бессонницы глазами и куда-то исчезал. Все понимала Оксана а вернуть день, запечатленный на отцовской картине, не умела.
Только перед отъездом вышла к Василю, потому что не было больше сил смотреть на его белую фигуру во дворе и не было больше сил одной сидеть последний вечер в хате.
— Еду завтра, Василек.
— И я скоро — на службу.
— А потом будешь учиться?
Василь удивленно посмотрел на нее, сперва не поняв, зачем она об этом спрашивает, а когда понял, горечь смешалась со злостью, и он резко произнес.
— Тут буду! За отца! И за себя! Тут… Тут!
— Что с тобой?
Что-то сорвало его с места, он схватил Оксану крепкими, как рычаги, руками за худенькие плечи, целуя ее лицо, шею, глаза, хрипел:
— Если на врача, то да?.. Если на учителя, то да?.. Если на инженера, то да? Да? Да?.. А если плотогоном, так нет?.. Нет?.. Нет? А я тут буду! Потому что и здесь живут люди… и тоже нужны…
— Василек, я не думала так…
Он отпустил ее, слегка оттолкнул и исчез в ночи.
На другой день его не было дома, а Василина простилась с Оксаной холодновато и даже не сказала на прощанье этого своего мягкого и покорного «да что уж тут поделаешь…».
…Оксана сложила в шкаф свои вещи, и тут снова попалась ей на глаза отцовская картина. Всмотрелась и удивилась, потому что управлял на ней плотом не Иван-плотогон, а Василь, и подумала, что на смену Василю еще кто-нибудь придет потом, а теперь есть он, И есть еще горы и солнце, и рыжие воды Черемоша — только они никогда не меняются, ибо нет им ни начала, ни конца.
И есть теперь она, Оксана.
«Я отбуду тут два года честно по распределению, а потом вернусь с материалами, б готовой диссертацией… Может, и хорошо, что так вложилось, может» и были основания у Дулебы. «С той поры, как тебя поцеловал…» Гм… Перестань, все хорошо, все идет хорошо, Оксана… Я вернусь и снова вступлю в ту колею моей жизни, которая началась там… Там?.. А разве не отсюда она у меня начнется?..»
Закрыла пустой чемодан и сразу встрепенулась: «Как же это я не спросила Василину о нем? Как же можно так?..»
Выбежала в сени, оттуда на веранду.
— Василина!
— Ага, — выглянула хозяйка из летней кухни, — Чего тебе?
— Нет, ничего… Вы извините меня, Василина, я забыла спросить… Василь часто приезжает с женой, детьми?
— Ой, душенька, — опустила руки Василина, — да разве он когда-нибудь женится… Этого я наверняка не дождусь. А теперь… Он завтра приедет с гор. Как снова тебя увидит — так уж точно навеки лунчаком останется. Это ведь беда настоящая! Да что уж тут поделаешь…
Перевод Юрия САЕНКО
Странствую в горах. Не поехал в Крым, отказался от солнечной Абхазии, променял плеск морского прибоя на ветер полонии в Карпатах. Я посетил дивный край, вдохновляющий многих художников, пришел увидеть его и создать песню.
Край поэзии, красоты, искусства и безвестных талантов. Край экзотики, сказок и легенд. Край сильных, горячих и смелых людей. Край, о котором написано много, да не все еще сказано. Хочу сам его увидеть и воспеть.
С рюкзаком за спиной, с палкой в руке и с тетрадью начатых песен брожу в Карпатах…
Вчера хозяйка ворохтянской гостиницы пугала нас плохой погодой. Неудачный прогноз. Смотрите, какое сегодня солнце!
Вперед! Маршрут у меня необычный: хребтом Черногоры — до румынской границы. Хочу быть наедине с собой, хочу надышаться впечатлениями и не делиться ими ни с кем. Пусть даже обвинят меня в эгоизме — все равно, теперь я буду принадлежать только себе и природе. Чтобы цикл моих стихов «Волны Черемоша» наполнился запахом ели, чтоб овеяли его ветры полонии, чтобы стихи звенели, подобно чистым горным родникам.
Догоняю группу туристов. Они с Киевщины.
— Вы не знаете дороги на Говерлу? — спрашивают.
Я еще не был на Говерле, но горы мне стали такими близкими, что смело заявляю:
— Да, дорога мне знакома. Я поведу вас дебрями, звериными тропами, вы подниметесь узкими горными тропинками до самой высокой точки Карпат и оттуда увидите все величие украинской Швейцарии!
— Хорошо сказано, — хвалят туристы. — Действительно Швейцария!
Они принимают меня за местного.
Возле самого подножия Говерлы нахлынул туман. Густой и холодный. Исполнилось предсказание хозяйки гостиницы. И что в этом удивительного? Здесь каждый человек — ведун. Здесь знают то, что будет, и видят то, чего никогда не бывает.
Туман становится все гуще, словно ватой затыкает рот, нос, уши. Моих спутников поглотило густое его молоко, я уже не вижу их, голоса звучат приглушенно, а там и вовсе теряются. Остановились? Отстали? Позади лишь глухой шум, и невозможно различить, что это шумит: ветер, горные кусты или мое собственное одиночество?
Одиночество? Я не хотел быть один. Добраться до вершины Говерлы, оттуда — по моему маршруту.
Но нечистая сила повела меня не той дорогой. Не удивляйтесь, в горах я стал суеверным. Мне вдруг показалось, что я иду в противоположную сторону. Хоть и не вниз, а вверх — все равно могу поклясться, что Говерла каким-то чудом опрокинулась своим куполом в бездну и я пробираюсь к ее подножию. Теперь самоуверенность моя исчезает, и я уже не знаю толком, куда иду.
Меня останавливают роскошные кустики высокогорных цветов — рододендронов, они кровавыми пятнами заалели под ногами. Рододендроны. Я не впервые их вижу. Дома у меня, на окне, рядом с кактусом и аспарагусом, стоят и они — старейшие цветы нашей планеты. Они не украшают комнаты. Мне иной раз жаль было смотреть на грустно склоненные звоночки, никнущие в тоске по холодным туманам, каменистой почве, горным суровым кряжам. В вазонах они серые и чужие. В горах их не сменяешь на самые красивые оранжерейные розы, потому что здесь они украшают землю.
Я нарвал их целый букет и иду вниз наудачу. Туристы повеселели: завеса тумана становится прозрачнее, и наконец нас обливает багрянцем заходящего солнца. Спутники мои разбивают палатки, а я с большим букетом высокогорных цветов направляюсь к пастушьему шалашу. Хорошо, что под вечер набрел на жилье. А мне навстречу от самого ручейка, что струится внизу, летит песня:
Я рад, что случай свел меня с жителями гор. Знаю: заговорю с этим звонким голоском, как старый знакомый.
Из-под кудрей вопросительно смотрят добрые темно-голубые глаза.
— Где я, девушка?
— На Завуялье.
— А что это такое?
Смех. Прозрачный и чистый, как эта родниковая вода, что возле шалаша стекает по деревянному желобку. Смотрим друг на друга, ждем, кто первый перестанет улыбаться.
— Туда ходили? — кивает она головой на окутанные туманом вершины гор и показывает на цветы.
— Да, ходил за рододендронами.
— Что? Да это же гогодник!
— Пускай гогодник. Ты там была?
Опять этот самый журчащий смех, только теперь я слышу в нем иронию.
Передо мной стройная, как елочка, снежая, как горный воздух, прелестная, как цветок рододендрона, девушка.
— Что ты тут делаешь?
— Брынзу бью.
Святая простота! Имеет ли она понятие о своей красоте?
— А где же Завуялье?
Девушка показывает рукой на тропинку, сбегающую вниз между нависшими берегами, а сама отходит в сторону. Нет, она не проводит, сам дойдешь. Так говорят ее глаза — темно-голубые весенние цветы бриндуши.
— Как тебя зовут?
— Как маму.
— А маму как?
— Как меня.
Я пленен сегодняшним днем. Я хочу, чтоб он продолжался и завтра. И послезавтра. И через неделю.
Я так немногого хочу… Жители гор имеют больше. Они берут себе гомон гор, шум елей, небо в клубах облаков, песню рек — как свою собственную.
Я не сумею все это взять. Мне хотелось бы продлить сегодняшний день, сегодняшнее впечатление, чтобы записать…
Живу у людей от которых узнаю Польше, чем из многих томов этнографических сборников. Мой хозяин — старый лесник. С его слов записываю легенды, которых нет ни у Гнатюка, ни у Шухевича. С вечера до поздней ночи слушаю его рассказы. Что б он ни сказал, всему верю. Чтобы познать этот край, надо верить в сказку. Здесь люди облекают действительность в фантазию. Реальное и фантастическое они воспринимают с одинаковой уверенностью.
Старый лесник знает, например, что в скором времени лесорубы перестанут спускать лес по желобам. Это тяжело. Надо срубить дерево, пустить в желоб, а затем тянуть трактором, а то и на лошадях к Черемошу. А будет так: построят башни на склонах гор, а от них пойдут стальные канаты на сплав. Такими дорогами будет идти дерево.
Верю. Будет и здесь механизация.
Старик знает, что к лесорубам приходят нявки — русалки. Они пеньем заманивают парубков в лесные дебри, и те не возвращаются больше в свои шалаши. Лесник сам видел нявку, когда еще был молодым.
И в это верю. Я ее тоже видел на Завуяловской полонине.
Старик рассказывает мне о Довбуше — известное и новое. Я слушаю чарующую легенду о борьбе гуцула со злым чернокнижником Черногором.
Верю. Через сказку познал я жизнь.
…Наутро выбегаю из низкой лесниковой хаты и полной грудью вдыхаю свежий, напоенный хвоей воздух. Передо мной море зелени, всколыхнулось оно от неслыханного шторма, да так и застыло. Меня завораживает эта дикая и могучая красота природы. Хочу быть сильнее, хочу быть великаном, чтобы лучше почувствовать ее.
Села не видно. На зеленых куполах холмов, прислонившись спинами к склонам, здесь и там белеют из-за пышных крон черешен пятна тесовых крыш, а кое-где только высокая ограда говорит о присутствии чьего-то жилья. Возле хат клочки вспаханной земли, а главное богатство — непроходимые леса и половины.
Чем сильны эти люди? Лесник рассказывал легенду о злом Черногоре, который швырял людские жилища в лесные дебри, ущелья, бросал о горы, о камни, чтобы разбить врага своего — человека, а разбить не смог. Потому что у человека было непобедимое оружие — песня, которая помогла ему устоять перед злыми силами природы.
Слышу звуки этой песни каждое утро. Она даже звенит в моей душе, родит слова. Я ее еще не знаю, но слышу — она тут, моя песня про горы. Найду, поймаю и расплывусь в ней ранним туманом, превращусь в быстрый ручей и побегу, поскачу по камням, разобьюсь водяной пылью над водопадом или стану желобком под источником. Ко мне каждый день приходить будут люди воды напиться, каждое утро будет целовать меня девушка с Завуяловской полонины.
Через сказку познал я поэзию жизни этих людей.
Я снова на полонине. Мне надо услышать песню, вслушаться в нее. В простейшем исполнении моей знакомой я уловлю затаенные ноты сердца, коснусь песни. Смогу, потому что знаю, как она родилась. Я подготовлен к этому.
А затем создам свою песню.
Девушка встречает меня приветливо. Она сегодня не говорит загадками. Зовут ее Ульяной. Она наливает в горшочек молока и подает мне. Молоко пахнет овечьей шерстью. Этот запах напоминает мне детство. Я же с бойковского предгорья родом. Мы с Ульяной почти земляки, нам будет легко понять друг друга.
Она расспрашивает, кто я и откуда. Вижу, как густые брови поднимаются удивленно:
— И живете там?
— Нет. Только приезжаю.
Теплый блеск девичьих глаз меркнет, но ненадолго.
— А гуцулку танцуете? — задорно спрашивает она.
— Немного танцую.
Ее не удовлетворяет это «немного». Немного — это для бедных. Не знаю, какую бедность имеет она в виду. Может, и материальную, я же понимаю — духовную.
— И песни наши поете?
— У тебя учусь.
Ульяна поднимает на меня темно-голубые лукавые глаза:
— Вы ученый?
Не знаю, что ответить. Потом решаюсь:
— Ученый.
— И я кончила десять классов.
Удивляюсь. Зачем же тогда она брынзу бьет на полонине, а не учится?
— А вы за меня будете брынзу бить?
— Почему — я? Найдется кому. Неужели Ульяне не хочется учиться?
— Хочется.
— Так оставь свою полонину и иди.
— О, нет…
Она обвела взглядом горы, в мечтательной задумчивости оперлась локтями о небольшой стожок сена и прошептала:
— Нет… нет… Учиться, может, и буду, а половины не оставлю.
От этого «нет» в моем сердце чуть не погасло то романтическое возбуждение, в котором я жил эти несколько дней в горах, когда моему воображению рисовались картины одна пленительнее другой, это резкое «нет» опускало меня на реальную почву. Но мне не хотелось прощаться со своим настроением.
Ульяна заплетает-расплетает длинную и толстую косу, а темно-голубые глаза, эти весенние бриндуши, затуманились.
О чем она мечтает? Как разгадать?
Ульяна поет. Поет и смотрит на меня, но, наверное, видит только то, что вызывает песня в ее воображении… Летит песня за песней. У Ульяны какая-то непринужденность, чудесный слух и голос, но это еще не все, чем покоряет она меня, и не только меня, но и простор полонины, цветы, среди которых сидит, скромно подобрав ноги, ручеек и синий еловый бор, что притихли, прислушавшись.
Пытаюсь понять ее, но предыдущий разговор и новая мысль мешают слушать. «Такой талант не должен гибнуть в этих глухих горах, ему нужна широкая дорога, нужна слава, — мысленно произносил я восторженную тираду. — Народ выделяет из своей среды способнейших людей, которые представляют его среди других народов, перед всем миром. Был же шотландский Бернс, буковинский Федькович, воронежский Кольцов. А вдруг я открыл еще одно новое великое имя?» Смеюсь над собой. Я просто восторженный глупец. Да, я поднялся на гору. А сумел ли я постичь сказку жизни людей, для того чтобы спеть им настоящую песню?
Сумел постичь? Нет! Вот почему я не могу сейчас коснуться той самой заветной ноты, которая, как сердце, бьется в песне? Ульяна поет здесь, в горах, прекрасную песню но чье признание будет ей наградой за талант? Однако Ульяна об этом не думает. Думаю я.
И потому мне не дано постичь тончайших нюансов мелодии, не дано сейчас найти ключ к своей собственной песне, которая как мне еще вчера казалось, вот-вот сама вырвется из наполненной новыми впечатлениями души.
Почему как раз эго и мешает?
…Ульяна поет. У нее это выходит так же естественно, как обыкновенный разговор. Она не осознает ни способностей своих, ни своей красоты. Я ее увезу отсюда. Доить коров и овец может кто-нибудь другой. А вот так петь, как она поет, могут только большие таланты.
Говорю ей об этом. Она смеется и вместо ответа просит помочь ей сцедить сыворотку из котлов. Меня раздражает такая чрезмерная простота. Помогаю. Ульяна совсем близко, я слышу ее дыхание. Она ставит котел на землю, выпрямляется и смотрит на меня, как мне кажется, своим радостным, но немного насмешливым взглядом. Хочет сказать: «Я твоя песня, ты нашел меня».
Чуть заметно подаюсь к ней и сразу же останавливаюсь.
Нет песни. Ульянины глаза наливаются грустью, грусть сменяется холодком и, наконец, равнодушием. Она произносит что то совсем неуместное:
— А вы знаете, я не люблю курортников.
Из долин подползают фиолетовые сумерки. Горечь оседает в моей душе. Не знаю, что именно, но что-то я утратил сегодня. Какая-то препона не позволила мне уловить мелодию гор и отдалила от меня пахучую полонину. на которой цветком румяного рододендрона цветет загадочная Ульяна…
Сижу до поздней ночи над раскрытой тетрадью и не могу написать ни одного слова. Гвоздем засела в мозгу мысль: «Почему я вдруг стал ей чужим? Почему от этого пренебрежительного слова «курортник» пропала сказка, которую я вынянчил в своем воображении?» И уже по-другому вижу я горы, залитые лунным светом, и легенда о Черногоре звучит не так, а Ульяна больше не кажется мне русалкой, и ее «нет» отрицает и осуждает что-то во мне самом.
Старый лесник поднимается задолго до рассвета. Он собирается на Буркут, на сплав. Я иду с ним. Надеюсь услышать от него еще раз хоть одну легенду.
Но лесник теперь говорит только о лесе. Я хочу уловить в рассказе старика что-то сказочное, как раньше, и тут же чувствую, что меня интересует сейчас не сказка, а его глубокое знание лесного дела. Он понимает каждое дерево, знает, что ему нужно, о дереве говорит как о человеке. Я узнаю, например, что дуб любит соседство таких деревьев, которых он выше хотя бы на вершок, а ель, напротив, прячется от солнца в чужую тень. И люди есть такие: смирные и гордые.
— Это дуб, а это дубица, — показывает старик на два одинаковых дерева. — А? Как различаю? А так, как девку от парня. Дубица раньше распускает листья и раньше осыпается.
Лесника тревожит, что вырубки сразу же не засаживают лесом. Простоит вот так года два, и будет тут расти один можжевельник, потому что кроме разных болезней в лесу живут еще и злые силы, от которых не только лесорубы, но и деревья гибнут.
Удивляюсь и пугаюсь, но меня сейчас интересует не мистика, а обыкновенная проза жизни.
— Вы знаете о лесе, наверное, больше, чем многие лесничие, — говорю леснику.
— Возможно… Больше, чем такие, что за деревьями леса не видят. Лес темен, но только для темных людей…
Понятно, это сказано не по моему адресу, но я почувствовал, как сразу вспыхнуло мое лицо. А может, это я за деревьями не вижу леса, для меня он темный? Не я ли в погоне за сказкой не разглядел людей, не оценил их труда, их песни?
Еще раз прошу лесника рассказать легенду о Черногоре. Еще раз слушаю и улавливаю в этой сказке новую истину. Песня, с которой человек побеждает силы природы, — это песня труда. Может быть, потому не понял я песню Ульяны. Может быть, потому, что сам я привык рядить свои песни в театральные платья? Может быть, потому, что я знакомился с жизнью по сказкам, а не познавал ее в труде? И не потому ли пришла мне в голову мысль вырвать эту девушку из ее среды, чтобы слушать те ее мелодии, которые мне доступны?
Смутные чувства теснятся во мне. Борюсь с ними, оправдываю себя, а они упрямо подтверждают: «Ты здесь чужой…»
На рассвете мы подходим к Буркуту. Останавливаемся над Шибеным озером. С его крутых склонов, кудрявясь и вскипая хвоей, сбегают прямо в зеленую воду ели. Тихо, неслышно прорезывают они водную гладь и падают на самое дно опрокинутого неба.
Шлюзы плотины еще закрыты, но плотовщики уже сгоняют сон с поверхности озера. Вода начинает морщиться, волноваться, предчувствуя, что нынче вырвется на волю яростно, шумно, неудержимо.
В верхней части озера лежат на воде готовые плоты — дарабы. Их сейчас пустят.
Смелые, сильные плотовщики встают к рулю, они уверенны и решительны. Перед ними крутое русло Черемоша. скалы, мимо которых плоты должны пройти, не задев их, водопады, где надо с разгону погрузиться по шею в воду и не дать себя смыть течению.
Шлюзы открыты! Как дикий зверь, спущенный с цепи, рвётся в створ вода. Несет, как солому, столетние пихты, сбитые в дарабы. Хочет захватить в свою рассвирепевшую пасть смелых людей, но те борются не на жизнь, а на смерть. Побежденный зверь, побежденный Черногор, Первая дараба вырывается из пасти взбесившегося чудовища и скрывается за горой.
Слышу, кто-то изнутри начинает надо мной издеваться:
«А это тоже сказка? Вот он пред тобой, твой Черемош, о котором ты сочиняешь песню».
«Не сочиняю, — защищаюсь от своего второго «я», отбиваюсь от своих собственных сомнений. — Я не уловил мелодии».
«Потому, что ты убоялся огрубелых, натруженных работой рук, тебе они не очень-то пришлись по душе, придумал теорию: талант для славы! Чтобы иметь возможность изучать творчество людей со сцены, а не в жизни. Потому, что в жизни оно порой шершавое, черное, запыленное».
Кто говорит сейчас во мне? Я пришел сюда полный мечтаний, мелодий и поэзии. Кто влез ко мне в душу и безжалостно выгрызает все?
«Талант для славы? А у этих людей, на дарабах, разве нет таланта? Так возьми их на сцену и на бутафорской реке заставь вести картонные плоты, чтоб доступнее была тебе сказка Черемоша!»
«Ах, замолчи!»
«Смотришь и не веришь, что кто-то отдает свой талант людям, не думая о себе. Потому что тебе всего дороже твоя слава. Потому что ты — оранжерейный рододендрон. Не ставши украшением комнаты, ты перестал быть вечно свежим и привлекательным цветком!»
«Рушишь мой покой, мой отдых?»
«Покой? Тогда сочиняй песню про покой, а не про Черемош и про людей. Ты увидел ручеек и назвал его рекой. Ты прошелся вершинами Черногоры и назвал ее Швейцарией. Что ты знаешь об этих краях? Ты увидел людей, назвал их чародеями, захотел написать о них песню, но не нашел ключа к их душе. Потому что, встретившись с настоящей красотой, ты не сумел близко к ней стать. Вот где рождается та песня, которую ты не мог постичь. Вот как играют волны Черемоша! Встань на дарабу, и ты все постигнешь. Но ты боишься рисковать. А что, если погибнешь и никто об этом не узнает? А они, молодые плотовщики, рискуют, не думая о славе. Смотри: держась за руль, идут они на вспененные валы разъяренной воды, и она накатывает на них. Ты так врывался когда-нибудь в жизнь, как они — в кипящую хлябь?»
Молчу. Я начинаю понимать силу и бессилие, поэзию и пустозвонство.
Рву на кусочки тетрадь начатых песен…
Рано утром снова иду на полонину. Расскажу Ульяне о том, что понял я за эти дни.
Слышу песню. Это поют леса, крепко вросшие корнями в землю, травы на скупом грунте кряжей, это поет человек в труде.
Ульяна подоила овец, кончики пальцев еще терпнут от утомительной работы. Она сцедила сыворотку, сушит сыры на солнце и поет. Не на сцене, не Напоказ, не ждет аплодисментов.
Я подкрадываюсь, чтоб увидеть Ульяну в ее уединении Но она не одна. Возле нее тот, кто никогда не воображал ее себе в пышном платье, кто понимает ее, кто любит свежие высокогорные, а не оранжерейные рододендроны.
Вижу, как обнимает парубок стройную Ульяну, как целует она его. Свободная, счастливая.
Мне не стыдно, что я подглядываю. Я начинаю по-иному понимать мудрость жизни.
…Прощаюсь с Карпатами. Не уношу с собой ни одного записанного слова. Еще раз перехожу через перевал и любуюсь рододендронами, хочу запомнить, как они цветут на кряжах, чтобы не любоваться теми, в вазонах на окне.
Я шел сюда, чтобы взять кроху того, чем люди здесь обладают, и на этом материале создать песню. Но я не беру с собой этой крохи. Кроха — это для бедных. На ней не создашь песню.
А все-таки — что я уношу?
Много. Новое понимание красоты.
Я еще приеду к тебе, моя Черногора, радуга над равнинами! Приеду без сказочных иллюзий, не на отдых, а как плотовщик, лесоруб, овчар. Сегодня я влюбился в тебя. И скоро-скоро вернусь к тебе, к живительной силе твоей молодости.
Перевод Юрия САЕНКО
Володька в этом году заметно изменился. На это обратили внимание сначала учителя, а потом и одноклассники. Максим Иванович, директор школы, не без гордости заявил на педсовете, что перемена в поведении Володи Зайца — результат его, директора, кропотливой работы. Старенькая учительница Олена Григорьевна усмотрела в этом совсем другие причины, но молчала и только отрицательно покачивала головой. Максим Иванович не терпел возражений.
— Да, да, именно так, уважаемая Елена Григорьевна. Вы напрасно качаете головой! В позапрошлом году он был у Козубенко. И что же? Вылетали оконные стекла, а на гвозди, вбитые в парты и стулья, садились не только ученики, но, бывало, приземлялся и сам Иван Иванович. В прошлом году, в восьмом классе, он был у вас. Исключали? Исключали. Принимали обратно? Принимали. И снова исключали.
— Я, Максим Иванович, никогда не стояла за исключение. Он способный ученик. Это уж, позвольте сказать, вы сами…
— Та-ак! Позвольте сказать… Позвольте сказать, что вы только это и знали — защищать. А конкретно что вы сделали? В этом году лично я им занялся. И вот — результаты.
Елена Григорьевна хотя и замолчала, но продолжала покачивать головой, а лукавая, загадочная улыбка, появившаяся на ее лице, еще больше углубляла старческие морщины.
Некоторые одноклассники были явно недовольны Володькой. Всего полгода назад они считали его своим вожаком. Ему достаточно было мигнуть Юрке или Ваське, чтобы они уже были готовы к очередной проказе. А сейчас… Что это сталось с их верховодом? Сначала подумали, что он захворал. Но потом убедились в полном его благополучии. Здоров, растет не по дням, а по часам, а в лице появилась серьезность, которую подчеркивал черный пушок под носом. Тогда решили, что он зазнался.
А Володе это было обидно. Он и сам не знал, отчего ему расхотелось проказить. И вообще он много чего не понимал. То голос начнет срываться, то вдруг объявится бас. И еще этот мох на верхней губе. Как часто хотелось кого-нибудь толкнуть или подставить ножку девочке, иной раз он едва сдерживал желание запустить камнем в кошку на улице. Но что-то уже не позволяло ему это делать — что-то неумолимое, неведомое, новое.
А друзья-товарищи, все те же неразумные Юрко и Васёк, отошли от него, держатся в сторонке. От этого Володе было очень горько. Он постепенно замыкался в себе. А тут еще увидели его в кино с восьмиклассницей Олей Побегущей.
Это произошло совершенно случайно. Володька стоял в очереди за билетами. Когда подошел к окошечку, увидел, что в самом конце очереди стоит Оля. Он просто пожалел ее и взял два билета. Подошел, поздоровался.
— Я тебе взял… — Он оторвал билет.
— Спасибо, — обрадовалась девочка и вышла из очереди. Володя в эту минуту заметил, что у Оли синие-синие глаза.
Оля протянула было руку за билетом, но вдруг опустила. У Володи сжалось сердце от глухой обиды. «Она боится меня, потому и не хочет брать билет», — мелькнула мысль, и он уже хотел отойти от нее, как вдруг Оля сказала:
— Ах, я совсем забыла, мы же с Галкой условились.
— A-а… Я же не знал… Ну, тогда, знаешь что… возьми оба билета.
— А ты?
— Да я… Я завтра… Или в другой раз… — и отвернулся.
Эту сценку наблюдали Юрко и Васёк, пробиравшиеся к кассе без очереди.
— Оле отдал, кавалер! А нам не хотел взять! — бросили ему вслед.
Будто кипятком плеснули на Володьку. Резко повернулся и схватил Юрка за грудки. Тот испуганно смотрел на товарища и, чтобы как-то нейтрализовать злость опасного противника, попробовал оправдаться:
— Да я так, в шутку, брось…
— Смотри!.. И в очередь становись.
— Тьфу, какой! Ты же сам никогда не стоял!
Василько куда-то исчез, не хотел связываться с Володькой. Володя оттолкнул Юрка, обернулся и встретился взглядом с Ольгой. По выражению ее глаз было видно, что она довольна поступком Володи. Но он был очень смущен и этого не заметил.
— Что стоишь? — буркнул. — Иди, иди кляузничай, что я снова начинаю драки у кинотеатра!
В ответ Оля протянула ему билет:
— Возьми, Галя не идет.
— Что?
— Билет, говорю, возьми. Галя не идет.
— Ну давай… — взял и быстро отошел.
В кино они сидели рядом. Володька украдкой поглядывал на прямой носик соседки и думал, о чем бы заговорить с нею. Взгляд его остановился на пушистой пряди волос у самой мочки уха, и это почему-то мешало ему начать разговор. Сзади слышался шепот Юрка и Василька:
— Сидят рядом, смотри! Хи-хи-хи!
— Парочка…
Оля — как на раскаленных угольях. Володя чувствовал себя не лучше. Что было на экране, они не смогли бы толком рассказать. Да и меж собой — ни слова. Как-то неловко. Володю бросало в дрожь при мысли о том, как он должен себя вести после окончания сеанса: проводить ли Ольгу домой или пожелать ей доброй ночи и уйти? Но не пришлось делать ни того, ни другого. При выходе Оля затерялась в толпе, и Володя облегченно вздохнул.
А на другой день все в классе словно сговорились. Если встретится с кем-либо взглядом — лукавые улыбки. отвернется — шушуканье. И явственно выделяются слова «Оля», «кавалер», «ужасная любовь».
Володе было обидно. Хотелось обернуться и залепить кому-нибудь, кто первый подвернется, кто шепчется. Но сдерживался. Думал: что бы на это сказали другие? Поймал себя на том, что думал именно об Оле. Это было приятно. Смело и с гордостью посмотрел на товарищей. А они, увидев, что на лице Володи нет ни малейшего смущения, уже побежденные, опустили глаза.
С этой поры у Володи возникли развлечения совсем другого порядка. Каждый день он приходил в школу раньше всех и ожидал в коридоре, когда прогремит первый звонок. Прохаживался у стенгазеты или внимательно разглядывал плакаты, словно открывал в них заново что-то необычное. В результате он знал на память почти все статьи в стенгазете, все подписи на фотомонтажах, а буквы на плакатах стали ему напоминать живых существ.
Володя старался ни на кого не смотреть. И все же он не мог не поздороваться с Еленой Григорьевной. Может, это потому, что она очень медленно поднималась вверх по лестнице. А может быть, и потому, что на ее уже морщинистых губах всегда была приветливая улыбка, а взгляд был ласковым и теплым.
Нередко с нею вместе или перед ее приходом поднималась по лестнице невысокая щупленькая девочка. В талии тоненькая — пальцами обхватил бы, а темно-каштановые толстые косы едва умещались на ее головке. С нею Володька тоже здоровался. Она отвечала кивком головы и бегом направлялась в класс. Если же она шла еще с какими-нибудь девочками она не смотрела на Володю и недовольней гримасой отвечала на многочисленные намеки и жесты своих подфуг. В таких случаях Володька хмурил брови и так плотно сжимал губы, что на остром подбородке выступала ямочка, и шел в класс…
Так проходило время.
Но однажды случилось такое, чего не ожидали ни ученики, ни учителя, ни даже сам Максим Иванович.
Володька за что-то (никто не знал, за что!) попал в отделение милиции, где его продержали всю ночь. Пока дело выяснялось в кабинете директора, эта весть молнией облетела школу. Даже ученики младших классов перешептывались. Заяц сидел под арестом, его исключат. И разные варианты причин: за хулиганство… а вернее всего — за кражу на рынке.
У дверей канцелярии — встревоженные ученики. В дверях показалась взволнованная Елена Григорьевна. Видно было, как перед суровым директором стоял Володя Заяц. Черные волосы упали на опущенный лоб, темные глаза уставились в ножку стола.
Максим Иванович строго и холодно, как судья, смотрит на Володьку из-под сдвинутых на нос очков. В его взгляде что-то похожее на укор и пренебрежение к своему неблагодарному воспитаннику. Володя чувствовал это и жаждал, чтобы все быстрее закончилось.
— Ну, ты все же расскажи, Заяц, как вчера попал в милицию, — с ноткой злости в голосе — директор.
Володька молчит.
Максим Иванович еще и еще раз повторил вопрос, но ответа не услышал.
— Слушай, Володя, — уже чуть помягче, — ты должен рассказать. Что ты вчера делал в оранжереях парка?
Володя вздрогнул, но продолжал молчать. Только загадочная улыбка на миг коснулась его губ и сразу же погасла. Нет, он не скажет ни слова.
Ему ярко припомнилась вчерашняя неприятность, и в темных глазах промелькнула та же странная улыбка.
Во всем виновата, конечно, подруга Оли — Галя. Третьего дня после уроков она побежала к Володе и под большим секретом сказала, что очень скоро (то есть завтра) день рождения Оли (пятнадцать лет), и что отец разрешил ей собрать своих друзей, и что Оля хочет пригласить Володю, только сама стесняется это сделать. Володя растаял от счастья, с благодарностью пожал Гале руку и бегом помчался домой.
Дома задумался: как же быть, с каким подарком прийти? И здесь сразу препятствия. Вечером пришла с работы мать и послала Володю к соседке Тоне взять денег взаймы. Стало ясно, что ему от матери не достанется и рубля. Он начал осматривать все свои книги, но ни одной подходящей не нашел: все старые, с обтрепавшимися переплетами. Тогда Володя придумал другое: нарисует орнамент (он умеет рисовать), а под ним напишет стихотворение. Вскоре орнамент был готов, но ничего не получалось со стихотворением. Промучился над стихотворением всю ночь, но, кроме строки «Оды пышные не в моде», ничего не смог написать.
Парень был близок к отчаянию. На другой день повстречался с Олей в коридоре. Раскрасневшаяся, как пион, пробежала она мимо него и только в дверях класса оглянулась. Качнула вопросительно головкой, что означало: «Придешь?» Володька ответил кивком: «Приду».
И он решился на самый рискованный шаг. Когда стемнело, крадучись подобрался к оранжереям парка. Сторож дремал, а сквозь покатые стеклянные стены виднелись освещенные неоновыми лампами пионы и кремовые розы. Только две возьмет — разве это кража?
Тихо скрипнул помост, — Володька затаил дыхание, прислонился к стенке. Сторож спал. Ступил еще один шаг. И вдруг что-то с дребезгом упало и, звеня, покатилось по полу. Сторож вскрикнул, Володя — к выходу, сбил старика с ног — и бежать. Но старик ковылял за ним и кричал во все свое стариковское горло. Володька надеялся убежать, но тут… При выходе из парка ему загородила дорогу внушительная фигура в милицейской форме и сказала ледяным голосом:
— Стой! Ваши документы!
…Максим Иванович начал уже терять терпение. Стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Последний раз спрашиваю: что делал вчера в теплицах?
— Не могу этого сказать, Максим Иванович.
— Тогда раз и навсегда прощайся со школой.
Володьку душили слезы. То, что сказал директор, казалось ему почти невероятным. Перед глазами встала его старая мать-вдова, которая всегда перед зарплатой берет взаймы деньги у соседки Тони. Молча вытер кулаком непрошеные слезы.
— Можешь идти, — сказал последние слова директор.
Но тут внезапно распахнулись двери канцелярии и перед директором очутилась Оля. За нею вошла Елена Григорьевна.
— Кто разрешил войти? — грозно спросил Олю Максим Иванович.
Оля решительно подошла к столу и стала рядом с Володей.
— Это я виновата. Это мне в день рождения Володя хотел принести цветы.
На секунду стало совсем тихо. Только Елена Григорьевна сдержанно улыбалась, в глазах ее светилась доброта и нежность.
Оля глубоко и часто дышала, прижав к груди ладонь.
Володя растерянно смотрел на окружающих и наконец остановил свой взгляд на пылающем лице Оли. Максим Иванович хотел было что-то сказать, но вдруг понял, что перед ним стоят уже не дети. И это открытие его смутило.
…Бывает часто: какая-то мелодия напоминает давно забытое, теплое, доброе. Бывает, что улыбающееся лицо чужого человека согреет зачерствевшее сердце. Случается — две тени среди густой листвы цветущей сирени будят далекие воспоминания, припорошенные пылью времени.
Перед Максимом Ивановичем стояли молодые люди, которые только что вступили на порог юности. Позавидовав этой счастливой и такой короткой, единственной минуте в жизни, директор неожиданно для себя самого усмехнулся.
— Хорошо! Можете идти…
И, склонившись над телефоном, он начал набирать номер отделения милиции.
Перевод Юрия САЕНКО
Дед Плятко не мог видеть, стемнело ли уже, — в его глазах навечно осела глухая ночь, — но когда на перестоявшие травы падала щедрая роса и умолкал неутомимый перепел, а с низин тянуло свежей прохладой, знал дед Плятко, что уже повечерело, и соображал: должны прийти косари на ночь, вчера новый лесничий сбор созывал.
И уже где-то там, в долине, где журчит ледяная Жонка, слышится гул: это наверняка косари идут — начинается сенокос. Вышел дед из своей колыбы[35] — он еще крепкий, сам брынзу бьет, — остановился и слушает, хочет по шагам узнать, кто идет. Может, Илько Кинаш? Дочка Катерина еще с вечера завтрак готовит и надеется, что хоть сегодня зайдет Илько в их хату, хоть к старому деду зайдет…
Слышит дед: там, под горой, где стоит хата Катерины, говорят, — узнает Якубяков голос.
— Мочерначка, — спрашивает лесник, — почему крышу не починишь? Есть же чем покрыть.
— Да вот боюсь, градом дранку побьет, — отвечает бойко Катерина. Эх, если бы кто знал, почему у нее руки опустились и пропала охота крышу на своей хате перекрывать… А впрочем, знают.
Мимо дедова двора косари не проходят, здесь и заночуют — кто под крышей, а кто прямо во дворе, — будут курить, разговаривать, слушать, как дед на дудке играет. Но никто о дедовой слепоте и слова не вымолвит — пусть будет, как он сам говорит, — от старости ослеп.
— Сыграйте, дед, — просит кто-нибудь из косарей. — Вон ваша внучка сидит на пороге, пора ей и свадебную послушать…
— Каждому цветению своя пора, — отвечает дед. — Но своим я еще свадебную не играл… Ты здесь, Яку-бяк? — повернулся старик к косарям. — Не знаешь, Илько придет?
— Да вроде придет. Все лесники должны быть. Старик поднялся.
— Вы, хлопцы, спите себе в колыбе… Я у Катерины ночевать буду, — сказал и зашагал вниз по тропке.
Ушла короткая ночь, расплылась шелковой пряжей над Жонкой, ударили перепела в колокольцы) где же косари? — полевые кузнечики частой дробью секут созревшие стебли, но управиться сами не могут) где косари, где косари? — начнет скороговоркой перепел, да вдруг и умолкнет. На Маковице густым звоном отозвались молотки — ударили о тонкие жала кос. И рассыпался стальной гомон росистой пылью по сенокосам; косят, косят, косят! — встрепенулся перепел от радости, заволновалась Мочерначка.
— Давай, Олена, быстрее завтрак готовить… Быстро, Олена!
— Ой, мама, мамочка…
Катерина аккуратно подоткнула седину под платок и взбежала тропкой на гору: пошли косари журавлиным ключом: шш-и-к, шш-и-к, шш-и-к! — встревоженные пчелы жужжат над головами, и кузнечики прыгают табунами во все стороны, дымится росистая пыльца, а глаза Катерины ощупывают каждую спину, каждый затылок: нет Илька…
Почему? Почему он до сих пор обходит десятыми тропинками ее хату, — седину уже Катерина прячет под платком, нечего теперь Ильку бояться, а он и сегодня не пришел на косьбу.
— Илько в обход пошел, — разгибается Якубяк, — на Погарь, слышишь, Катерина?
Слышит Катерина. Далеко Погарь, а у Илька нога больная, лесничий не знает, потому что он новый у них. Еще застрянет Илько где-нибудь в завалах, разве можно его одного посылать?
— Сказал, что должен посадку посмотреть, — проговорил Якубяк и сочувственно посмотрел на поблекшую красавицу Катерину.
И ей уже не до завтрака — ведь Илько упасть может в дороге, — помешала кулеш в котелке, позвала Олену: «Готовь сама завтрак, а я в Багровец должна сбегать»; знает Олена, что не в Багровец, но берет уполовник и помешивает в котелке. А Катерина побежала куда? Дочка в окно видела: на Погарь подалась. И жалеет Олена мать, и радуется, что старость не измеряется годами.
А Илько уже прошел лес, нога все сильнее ныла: давным-давно, когда здесь бои были, зацепила его немецкая пуля и перебила сухожилье. Но, пока был молод, как-то ходил, а теперь рана открылась, загноилась, но он никому ни слова об этом — еще в инвалиды запишут и отправят на пенсию. А тогда лес осиротеет, И вправду осиротеет лес, убеждал себя Илько; кто же без него досмотрит саженцы на Погаре? Но хорошо знает, что сиротой останется он сам и будет приходить сюда разве только гостем. И деревья, властелином и судьей которых он сейчас является, — вот этому жить, а это долой, — равнодушно будут смотреть на пенсионера-инвалида. И олень не подойдет к нему, чтобы взять мягкими губами из его рук душистый кусок хлеба, густо присыпанный солью, и медведь будет рычать на него, как на непрошеного гостя. Как же тогда, одинокий, будет он жить? И саженцы на Погаре усохнут: никто их так не досмотрит, как он. Потому что у каждого есть жена, дети, а у него — только лес.
Вышел Илько на Погарь и склонил голову в низком поклоне перед лесным огромным кладбищем. Чья-то нерадивая рука опустошила здесь все. Деревья трухлявеют на земле, лежат никому не нужные их трупы. Срубить срубили, да не сумели вывезти отсюда вековые ели, и назвали люди это дикое кладбище Погарем, то есть выжженной землей. И только гадюки теперь клубились здесь, а небо над ним всегда хмурилось, словно осуждая людское безрассудство.
И все же кое-где уже начали тянуться к солнцу молодые побеги смерек, воскресает разрушенная жизнь леса. Если бы могла так же восстанавливаться жизнь людей, легче было бы Ильку идти на Погарь, чем на Маковицу.
…Когда еще парнем был, мечтал только о ружье, потому что на свой клочок земли не надеялся. А ружьем прокормиться можно. И он, собирая ягоды, накопил денег и купил у жабьевского трактирщика австрийский манлихер, который стрелял, как пушка, и дикого кабана валил наповал первым выстрелом. Полиция не могла поймать Илька с его манлихером — прятал он на ночь ружье в сено, а сам шел на высокую Маковицу, к Катерине. Любил, — один бог знает, как сильно любил Илько Катерину. Накопил он денег за кабаньи кожи как раз столько, сколько потребовалось на уплату штрафа, когда полиция все же его выследила. Тогда подался он в Уторопы, на солеварню, потому что на жизнь зарабатывать надо было — вдвоем с Катериной не проживешь на одних ягодах. Что именно Илько натворил на солеварне, никто не знал, говорили: из-за соли в тюрьму угодил, а когда вернулся, Катерина уже была с ребенком.
Как бешеный ворвался Илько в хату… «Прости, Илашок, не любила я его, сразу же прогнала, прости, что не устояла, но дитя убить не могла». Вскипел Илько: «Тогда я убью!» — схватил ребеночка, как щенка, за ножки, но руки опустились — не погубил. И ушел в горы, в высокие горы, потому что эти стали низкими, упали ниц от стыда.
С ума сходила Катерина, а об Ильке и слуху не было. Тогда с отчаяния пошла она гулять… Тогда и выплакал дед Плятко свои очи и слепнуть стал. А Катерина на всю околицу гульбища справляла, но замуж не выходила: ни за кого не пойдет на веки вечные.
Возвратился Илько и все же зашел к ней. «Гуляешь, Катерина?» — «Гуляю, Илашок, позорюсь, чтобы ты не жалел, что бросил меня. А хочешь — ночуй и ты у меня…»
Избил тогда Илько Катерину, страшно избил. Утром люди увидели ее, осунувшуюся и поседевшую. Больше не гуляла Катерина.
Порубили люди лес на Погаре, а все же курчавятся на солнышке молодые деревца, будет еще жизнь и молодость на этом гиблом кладбище, будет…
Невыносимо защемила рана, прилег Илько на землю. Вокруг него шумели свежей зеленью молодые саженцы, шумела новая поросль леса… «У нас же с тобой, Катерина, одни лишь могилы да могилы впереди…»
А почему? Почему изо всех самых высоких гор Погарь стал его высотою? Поднял голову — за валежником зеленеет Маковица, подпирает круглой головой небо. «Что такое — или она выросла за то время, что я не бывал на ней, или я уменьшился за эти безутешные и бесплодные годы?» Когда же он ступал на нее в последний раз?
Вспомнил сейчас Илько свою жизнь с самого начала и до острой боли в голове понял: все, что делали его руки, для чего билось его сердце, — все это было для нее. Манлихер, солеварня, тюрьма, отчаяние, злоба, побои и эти саженцы — все для Катерины. Только без нее… На пустырях насаждал жизнь, а в своей собственной жизни — пустырь.
Вскочил, рванулся вперед, чтоб идти, и опустился на землю от боли.
Надо отдохнуть…
Замерла Катерина: лежит Илько на земле, — побежала, сбрасывая с плеч годы, и седины ее будто не было.
— Илашок! — услышал он над собою знакомый девичий голос. — Встань, я помогу тебе. Только не гони меня сейчас, Илашок…
— Не гони… не гони… — прошептал он, как далекое эхо.
Длинными ужами млели на солнце безросные валки скошенного сена. Вместо матери накрывала Олена скатертью стол, расставляла тарелки с едой и просила деда сыграть косарям.
Тоскливо светила окнами Мочерначкина хата, голосила своей пустотой над горами, но зато весело пела, заливалась дедова дудка, а его улыбка молодила всю полонину. И играла его дудка, играла — кому для отдыха, кому для работы, а кому-то, может быть, и свадебную играла…
Перевод Юрия САЕНКО
Бондарь, председатель артели, уже десятый раз выгонял на весеннее пастбище артельный скот. Ленивые краснобокие коровы радостно закивали головами и быстро побежали знакомой дорожкой к молодой траве зеленых левад.
— В добрый час! — крикнул вдогонку пастуху.
— Добрый день, — вместо ответа пастуха послышался ему за спиною чей-то несмелый голос.
— A-а, Макивчук! Как жив-здоров, Андрий? Что хорошего?
Андрий ответил не сразу. Одну руку он не вынимал из кармана, — слышно было, как в нем шелестела бумага, а другою, — видимо, не знал, куда девать, — чесал в затылке.
— Я…
— Снова о том налоге? С этой просьбой иди в сельсовет. И без тебя хлопот…
— Да нет…Я вот на скотину посмотрел… Хорошо зиму выдержала. Так вот я… того… мог бы даже свою Лиску к стаду… А?.. Стельная… И хорошей породы…
Бондарь пристально посмотрел в смущенные, недоверчивые глаза Андрия и все понял.
— Ну, идем в контору, коли так.
Возле стола — Луць, бригадир. Непричесанный, худой, злой. Зол он на Андрия.
— На готовое, голубчик? — сверкнул острым взглядом.
— А коль не в лад, то я со своим назад. — Андрий надвинул на брови шапку и хотел было уже идти, но что-то задержало его. — Я хотел… как все люди, чтоб того… разницы, как говорят, не было. Но если согласия нет… А ты, Луць, не ершись, не на твое добро замахиваюсь!
— Нету здесь моего, все наше! Пора это знать. Жил-жил, как хорек, в норе своей, нелюдимом столько лет…
— Ну, жил…
— А как не стало дешевой водки, так и власть свою перестал любить!
— Не стало., дешевой… — протянул Андрий, передразнивая Луця. — А ты не пил? Кто в тридцать девятом кричал так, что окна дребезжали на околице: «Пьем, теперь наша власть!»?
— Да, браток мой, кричал, — Луць поднялся и, опершись руками о стол, процедил сквозь зубы: — Я как «верую» сказал, так с тех пор и по сегодня! А ты?
— А я что? Что я? — вскипел Макивчук. — Против власти когда-нибудь шел? Или я тебе при немцах окна бил, или хату сжег в сорок пятом? Ну?
Бондарь не вмешивался. Пусть выговорятся соседи, это их право. Потому что все знали…
Не было когда-то дружнее побратимов, чем Луць и Андрий. Но это давно было. Еще когда они парнями были. Тогда еще, как их обоих таскали в полицейский участок за организацию читальни. А когда в уезде затрепетали впервые красные стяги, выпивали на радостях и показывали друг другу следы от ручных кандалов.
Тогда же и поженились на сестрах из той хатки, что с одним-единственным подслеповатым оконцем, да и в нем вместо стекла ветошь торчала.
Село диву давалось, потому что этих двух сестер-красавиц никто никогда не видел на улице по воскресеньям, разве только в будни на Юзевичевом поле.
Но потом случилось неожиданное: когда у Юзевича отобрали поле, Андрий сказал Луцю:
— А вот это уже не подобает. По какому праву? Не крал же он. Работал…
— Глупый ты, — ответил Луць. — Твоя Олена, моя Мария — они работали.
— Все равно не годится так.
Но это когда-то было.
А теперь Луць хотел донять шурина, за все ему отплатить (ведь, тот на своей печке сидел, когда они первыми фундамент колхозного здания закладывали) и сказал Андрию такое, во что сам никогда бы не поверил:
— Да кто его знает, кто жег. Кто тебя поймет! — сказал и взгляд потупил, стыдясь собственной глупости.
Качнулась, как от пощечины, высокая фигура Андрия, пушистые ржаные усы, подкуренные табачным дымом, поникли, моложавые темные глаза глубоко запали, и острый кончик носа побелел, словно отмороженный. «Кто знает?!» — хотел крикнуть, но что-то сдавило горло, и слова в нем застряли.
…Никто не знает. Ох, никто не знает!..
Как нынче помнится… Моргал на припечке фитилек, а на дворе мокла осенняя ночь. Олена молча сидела за прялкой, белые волокна от пряжи сыпались на влажный пол, а он смотрел на эти волокна и ничего не видел. А кучка волокон росла и росла на глазах, как гора белой шерсти, только что настриженной с его овец. В сарае тоскливо блеяли две овцы: по отаре скучали, по полонине.
«Разве я батраков нанимал или чужим трудом наживал то, что отобрали? Сам по горло был в труде!»
«И мог бы вместе со всеми», — чувствует, как думает Олена, и кричит ей, себе, всем: «Не хочу, не буду свой труд в пай отдавать!»
«Ну и живи нелюдем. На смех, на стыд».
«И проживу. Не сдохну без поля и без овец. Ремесло имею в руках, резьбой по дереву займусь».
Пятилетняя Галюнька водит пальчиком по запотевшему окну — рип-рип. На дворе темно и моросит. И вдруг у хаты шаги. Пальчик — зигзагом по влажному окну, Галюнька шепчет:
— Кто-то идет, папа…
Долго разговаривали в сенях — Андрий и какие-то люди. Шепотом. Олена тревожно прислушивалась — ничего не слыхать.
— Чего хотели? — спросила она, когда Андрий, хмурый, темный, вошел в хату и долго возился за печью, а огонек фитилька моргал едва-едва — вот-вот погаснет.
— Хлеба хотели… Сказал — нету, — соврал Андрий.
— Погибели на них нет.
— Цить…
Утром уже не моросило. Солнце выглядывало из-за туч. «Сушит. — подумал Андрий, — сено в стогах сушит. К вечеру на ветру оно и вовсе сухим станет. Если бы хороший уголек из печи или искра из трубки, то и пожар может случиться. А почему бы и нет? Такое может быть. Стог от стога — и все дымом. Мое сено — для моих овец».
Олена разжигала огонь в печи, облила керосином кучку щепок, полыхнуло пламя, заклубил черный дым.
Андрий вздрогнул.
— Ты что?
— Икнулось…
Пошел к сельской лавке. Там всегда собираются Юзевичи и тихонько беседуют о войне, которая весной должна начаться.
Андрий в сторонке послушает.
А навстречу Семен Заречный на паре мосластых, на тряском возу куда-то едет. Поздоровались. На Завуялье едет, там сено закупили. Своего мало, не хватит до весны. А скота в колхозе много.
— Крепко начал стараться, Семен…
— Кто же будет за нас? Манна небесная с облаков не падает. — Пристально взглянул на Андрия. — А ты так и не собираешься к нам?
Не ответил.
В лавку не зашел. Ему вдруг показалось, что он стал таким маленьким, что стыдно и на люди показаться. Постоял под дверьми, послушал, а там снова о сене — будто сговорились. А может быть, уже знают? Задрожал, зуб на зуб не попадает (тьфу, какая паршивая осень!), свернул за угол лавки и тропинкой меж огородами подался домой.
Олена спросила, не заболел ли, потому что такой бледный, словно выстиранный. Нашумел на нее.
— Вчера Гафия говорила, стога сгорели на Яворнице. Чтобы уже они передохли все, людей с сумой по свету пускают!
Вокруг сердца замкнулся железный обруч, кровь заструилась в груди.
— А, чтоб вас всех удар хватил с вашим сеном и стогами! — прохрипел он, когда немного отлегло.
Вечером вышел из хаты так чтобы никто не видел. За пазухой нес пучок сухого тряпья и спички. Не шел, а бежал, потому что боялся — уйдет решимость, и он этого не сделает. А должен. Пообещал.
А когда темные стога, как гигантские бугаи, вырисовались на горизонте, когда к ним уже оставалось не более ста шагов, мозг его ошпарило как кипятком: «Боже мой! Судьба несчастная! Это же труд людей!»
Рванул из-за пазухи тряпье, швырнул в болото, — казалось ему, что оно горит. Рвал на груди сорочку.
«Покарай меня сила господня! Покарай на этом месте!»
Никто этого не знал…
Бондарь вмешался. Видел, что Луць хватил через край, оборвал его:
— Не плети небылиц, Луць.
Улыбнулся бледному от обиды (эгей, от обиды ли?) Андрию и мягко заговорил, как хозяин с хозяином:
— Меня одно удивляет, Андрий. Когда ты едва-едва перебивался, когда туго приходилось вашему брату, ты и слушать не хотел, как мы ни упрашивали тебя. А теперь неплохо зарабатываешь, резьба — дело прибыльное, да и с налогами немного легче. Почему же так вдруг?
Не знал Андрий, как ответить.
Несколько лет неплохо жилось. Ну, как сказать — неплохо? Из кожи лез, налоги платил, но ни с кем ничего не делил. Был уверен, что хорошо делает, что на все село он один выигрывает: все на трудодень надеются, а он свое имеет, хоть и мало, но зато никем не считанное. Со старой межи камни все в сарай снес — пусть лежат.
Пан-отец говорит, что еще все может измениться.
Галюнька в первый класс пошла. «В школу пусть ходит, — сказал Олене, — но эти пионеры, комсомолы, красные галстуки на шее чтоб я не видел. Учи ее читать «отче наш».
А потом (дочка уже в четвертый класс перешла) все как-то повернулось по-иному. Жил как на необитаемом острове. Луць, шурин, сосед через дорогу, хоть бы нос показал, а Олена — та разве что на минутку к сестре Марии забегала и молчаливая возвращалась в хату.
Урчало веретено — Олена пряла шерсть. Стучала стамеска по сливовой красной колодочке: Андрий выполнял заказ для церкви — иконостас делал. Выйдет церковь как пасхальная крашенка. Со всех концов будут приходить люди, и ученые приедут — дивиться его резьбе. И деньги поп платит большие.
Вытесывал, вытачивал клиночки и вкладки. Безжизненная сливовая колода трепетала живыми лепестками. И при этом почему-то было грустно. Вспоминал, как первую свою работу (тогда еще парнем был) подарил для хаты-читальни, и до сих пор в этой рамке портрет Тараса Шевченко висит. Правда, это очень давно было. Тогда вместе с Луцем священника поносили, а теперь поп — единственный советчик. Он всегда говорит людям, когда они соберутся на площадке у церкви:
— До весны подождем, а там все изменится. Вы только послушайте радио.
Андрий частенько оставался у попа до поздней ночи. Поп включал приемник и ловил «Голос Америки».
— До весны, пан Макивчук, только до этой весны, а там фертик — Совет на нет.
Когда-то Андрий с. интересом прислушивался к его словам: еще тлела надежда, что вынесет из сарая межевые каменья. Потом слушал из вежливости, потому что в селе три огромные колхозные фермы поднялись, да такие, что деду его и не снились, а в этих фермах и коровы и овцы! Все же сила в коллективе, что ни говорите. И люди словно другими стали. Не ругаются из-за межи, каждый день вместе, дружно, как когда-то на толоках. Один только он от людей отделен. Может быть, потому, послушав как-то поповские небылицы, не стерпел:
— Говорите, пан-отец, Совет на нет? А я так думаю: на целый свет. Что-то мне кажется, прошу прощения у батюшки, к этому дело идет.
Ох как тогда рассердился поп. Назвал Андрия безбожником и коммунистом. Андрию стало смешно, потому что какой же он коммунист, если единоличник… Хлопнул дверью поповского дома да и пошел домой.
Галюнька его ходила по комнате и читала на память:
За мир на всей планете,
И значит — за народ.
Стоял Андрий в уголочке и боялся пошевелиться, будто опасался, что помешает дочери, которая повторяла слова стихотворения, прижимая книжку к груди. Вспомнилась Андрию Олена, когда она была юной: заплатанный фартук, прохудившаяся блузка, и глаза, что снились ему в те далекие дни, грустные, словно заплаканные, а фартучек белый, как крылышки мотылька.
«А этот поп лезет со своими разговорами», — подумал Андрий и плюнул в сердцах.
Заметила Галюнька отца — и к нему.
«Ой, люди, — подумал с тревогой, обнимая дочку, — что было бы с нею, если бы вдруг, не дай господи, война?»
Малая не помнила, чтобы отец когда-либо был таким добрым. Хитрая детская природа знает, когда улучить момент для просьбы.
— Я тоже хочу ходить в красном галстуке, папочка. Как все. Софийка тетки Марты носит…
Андрий забыл теперь о том, что сам когда-то наказывал.
— А ты почему же не носишь? Разве я что?
— Я не пионерка, папа. Всех приняли, а я…
Не обида, а злость сдавила Андрию сердце. Резко повернулся — ив школу.
— Я вас прошу не делать разницы меж детьми! То, что я единоличник, — мое дело, а ребенок — что он? — говорил в сердцах Андрий.
Директор школы спокойно выслушал Макивчука.
— Вы как раз вовремя пришли, товарищ Макивчук. Я сам собирался к вам. Беда с вашей дочкой, да и только. Никто же насильно в пионеры не запишет, а она уже в третий раз: «Не буду пионеркой». Вчера о причине сказала: «Отец будет ругать».
Андрий смутился, как школьник, уличенный в неблаговидном поступке. Замялся:
— Да это… Знаете… Что было, то было. А теперь пусть она будет как все. Потому что… — Хотел еще сказать, но не смог. Натянул фуражку.
Директор еще немного задержал Андрия.
— У нас, видите ли, новая школа достраивается. И так нам хочется, чтобы все было с иголочки. Не смогли бы вы сделать для школы пару рамок?
Обрадовался Андрий, что и он кому-то нужен. Заработок заработком. Но это уже для коллектива.
Шел домой, и всю дорогу ему казалось, что идут они вдвоем. Один — тот, что согласился рамки для школы за деньги делать, а другой — тот, что ребенка отстаивал в школе.
Конец зимы да еще начало весны просидели за работой эти два человека.
Один делал рамки, выкладывал разнообразными клинышками и думал: «Вот полтора месяца работы вечерами — и пятьсот рублей как из воды». Второй смотрел на Галюньку, на ее красный галстук. Смотрел в свое будущее.
Весною задумал обнести двор высоким забором, чтобы не лезла в сад разная там беда. А то привыкли к общему и думают, что везде можно. На детей сердился. Неужели забыл, как сам лазил в чужие сады, когда об артели никто и слыхом не слыхал?
Ставил забор, а сам украдкой посматривал на выгон, где выросли два новых строения: одно — школа, другое — сельсовет. И что-то третье начали. Что бы это такое? Сам себя убеждал, что это его совсем не интересует, однако что еще там Луць на своем дворе роет?
— Здорово, шурин!
— Как ж ив-здоров? Забор ставишь?
— Угу…
— Больно высок. Смотри, упадет и все твои сотки накроет, еще и тебя придавит.
Андрий уловил насмешку в голосе Луця, но молча проглотил обиду.
— Там что-то еще начали строить?
— Клуб. Читальня будет, Андрий.
— Но?
— Ей-бо! — Такой клуб будет, как театр в Коломне. На четыреста мест.
Ты врать здоров, Луць.
— Спасибо на слове, свояк. Да ты бы пошел посмотрел. Хоть со стороны поинтересуйся.
Андрий пятится от ограды, так как не выносит агитации. Но еще вопрос:
— А кто же деньги дает, Луць?
— Поп дает. Не знаешь, кто деньги дает? Государство. А если и своего труда немного добавим, то судиться не будем. Разве мы с тобою требовали плату тогда, когда собирались читальню строить? А, Андрийко?
— Ого, тогда время другое было.
— Что правда, то правда. Тогда совсем другое время было. Тебя тогда от читальни полиция палкой прогнала, в кандалы заковала, а теперь… Да где уж! Из-за такого забора…
«Агитирует Луць. Ничего другого, только агитирует. Нет. братец, меня в свое время не так агитировали. Голодный был, и то не сдался. А теперь, слава богу, не думаю о куске хлеба. А что еще человеку надо?» И Андрий снова идет к себе, продолжает работу. Но мысли не дают ему покоя.
«Читальни захотелось, пся крев?»
«Захотелось!»
«На!» — шлеп по щеке…
Тьфу! Вырвалась чертова ветка из-за перекладины и ударила по лицу. То жандармы били, а теперь собственный забор лупит.
Сплюнул. Ничего уже сегодня не ладится. Олена возится около скотины. Посмотрел на нее, будто давно не видел. Платком половину лица прикрыла, какая-то странная, словно немая. А глаза темные и грустные, как тогда, на Юзевичевом поле.
Бросил пилу, пошел на улицу. «Как театр в Коломне… Сами делают… Гм…»
Неуверенно, боясь самого себя, подошел к мастерам, закладывавшим фундамент под клуб.
— Бог в помощь! — все же захотелось словом перекинуться с людьми.
А этот Семен Заречный, бес бы ему приснился:
— А мы бы не кляли, если б и вы помогли!
Взял Андрий топор, поплевал в ладони да и — трах-трах по сучковатому бревну. Белые стружки, крученые, как от рубанка, — во все стороны.
— Ого-го! — смеется Семен. — А я думал, ты совсем расклеился около Олены! Скажи, Андрий, а правду ли говорят, что ты такой высокий забор ставишь, что и окон не видно? Как вокруг тюрьмы, а?
Дружно засмеялись мастера.
Вздрогнул Андрий, выпрямился, и так ему горько стало на душе, так больно, что взял бы этот топор… Эх!.. Повернулся и пошел по дороге. Торопился, будто к выгодной работе. Чувствовал, что должен что-то сделать, потому что дальше так жить нестерпимо. Был первым человеком в селе, а теперь один лишь смех, стыд и позор!
Остановился у своего забора, посмотрел на свое хозяйство.
Одна тоска кругом! Навалился на забор всем телом — трресь, тр-рах!
— Сдурел ты или пьян? — крикнула Олена.
А Андрий повалил забор и только тогда глухо ответил:
— Не знаю!
Зашел в хату и сразу взял готовые рамки. Самому понравились! Улыбнулся им, как ребенку, и унес с собою на улицу.
— Вот я уже и закончил, пан… товарищ директор.
Глаза директора засветились.
— Вы мастер. Да это же прекрасно! Ну, и сколько же они?
— Да так… Нисколько.
— Что значит — так?
— А так… Для детей…
Вечером, когда директор все же пришел к нему договариваться о плате за рамки прекрасной художественной работы, Андрий кричал, забыв о вежливости и почтительности:
— Все вы думаете, к чертовой матери, что я уже такой человек, что ничего для людей сделать не могу? И человеком-то меня все вы не считаете!
Андрий ничего не мог ответить Бондарю на его вопрос. Держал в опущенной руке смятый лист бумаги и хмуро смотрел в окно, на кошару, где шныряли белые и черные овцы.
— Не могу я дальше так, — проговорил, обращаясь к самому себе. — Я мог бы в колхозе столярить да и хоть бы овец пасти на полонине. Но если не хотите, то…
Прояснилось наконец, смягчилось Луцево лицо, а Бондарь протянул руку к Андрию.
— Что же теперь с тобою делать? Давай сюда бумажку. Лучше поздно, чем… А постой-ка… — Бондарь сосредоточился, подмигнул хитро и бросил Андрию с каким-то вызовом, твердо: — Оформлял ты как-то церковь, теперь за клуб возьмись, а? Богу отслужил, послужи теперь обществу. Ну?
Виновато и неловко, почти по-детски улыбнулся Андрий и вздохнул, будто снял с плеч своих тяжкую ношу.
Перевод Юрия САЕНКО
Белыми змейками вьется снег по дороге. Идут телеграфные столбы один за другим, как печальные прохожие, наигрывает ветер в проводах морозную песню. Я возвращаюсь в свое предместье. Мне не холодно. Меня греет мое счастье. Вызванивает в проводах тоскливая мелодия, а у меня на сердце — радость. Я иду, иду, а темень висит, колышется над землей, густая морозная темень, — рождественская.
И вдруг из темноты кто-то бросает два слова, как две жгучие пощечины: «Ты — вор!» Бросает не как обвинение, а как приговор. Вздрагиваю, словно от выстрела над самым ухом. Кто сказал такое? Осматриваюсь кругом, заглядываю в собственную душу, ищу — и отовсюду слышу молчаливое:
— Ты вор.
Вспоминаю… Эти два страшных слова шли, будто тень, следом за мною уже долгое время, и я знал, что рано или поздно они вплотную подойдут и встанут передо мною, как мои двойники. И тогда наступит развязка. А пока эти шипящие слова, едва уловимые осуждающие взгляды одобряют приговор, позвольте мне сказать свое слово.
Нет, я не вор. Я не украл чужого счастья. Нет, нет. Я только хочу построить, создать свое собственное счастье. Выслушайте же меня, и, может быть, вы увидите во мне самую малость хорошего.
Осенним днем сидел я на скамье в парке. В небе плыли белые, разорванные в клочья облака, такие же, как мои мысли. И приятно было смотреть на них — и видеть там себя.
Маленькая девочка в коротеньком красном платьице оставила свое ведерко с песком и подошла ко мне.
— Ты кто такая? Чья ты?
— Я спряталась от мамы, а…
Провела пальчиком по моему колену.
— У тебя новый костюм, а мне мама купит новенькие туфельки.
Протянула ручку к моему лицу.
— Какие у тебя усы! — Дотронулась и быстро отняла ручку. — Ты плачешь, у тебя слезы?
Тогда я схватил ее, поднял и поцеловал в розовые щечки.
— Чья ты?
— Мамина.
— А мама где?
— Там… я спряталась.
— А мама найдет тебя?
— Да.
— А если я возьму тебя с собой, пойдешь?
— И маму возьмешь?
— Возьму, — весело ответил я девочке на слегка удививший меня вопрос.
По аллее быстро шла молодая женщина и негромко звала девочку:
— Люба! Любочка!
Девочка шепнула мне:
— Спрячемся за кустик, — и потащила меня за руку.
Я повиновался. Притаились мы за густыми кустами сирени и пристально смотрели. Люба, как мышонок, следила хитренькими глазками за голубым платьем своей мамы, закрывала рукой ротик. Я также присматривался сквозь гребенку ветвей к молодой женщине, темноволосой, невысокой, с милой и несколько смущенной улыбкой.
— Хватит забавляться, Люба, отзовись.
— Мама, мы здесь!
Лицо молодой женщины на мгновение осветилось невыразимо нежным светом.
— Ты что здесь делаешь? От мамы прятаться? Вот не возьму тебя с собой в другой раз.
Тогда малышка выпорхнула воробышком из-за куста, подбежала к матери — и головку в подол голубого платья.
— Не сердись, мама, мы с дядей…
Я смахивал с брюк песок и виновато разводил руками:
— Извините, не устоял перед вашей дочкой.
Мать рассмеялась звонким, девичьим смехом.
— Она у меня такая! — сказала не без нотки гордости. — Ну, вы нас извините, а нам уже пора домой.
Я поклонился.
Любочка подбежала ко мне:
— Дядя, а ты тоже пойдешь с нами?
— Люба, как тебе не стыдно! — крикнула мать. — Иди сюда!
— Мамочка, а дядя сказал, что меня возьмет с собой… и тебя тоже…
Мать подошла и, как мне показалось, резковато взяла девочку за руку. Ревниво, с болью и обидой, посмотрела на меня. «Не надо, не надо, у меня и без вас довольно горя», — прочел я в ее грустном взгляде. И, может, именно поэтому взял я Любочку за другую ручку и сказал:
— Ну вот, я и иду с тобой.
Шли мы молча, только Люба весело щебетала.
— Два толстенные-претолстенные червяка, как твой, мама, мизинец, были там. Их воробьи съедят, да? Я хотела сесть на скамеечку, а меня мальчишка прогнал, говорит — папа придет. И тогда я побежала-побежала. Мама, скажи, из пластилина можно и хлебчики делать или только игрушки? У меня волчок испортился, нам дядя исправит, правда? Мама, ты говорила — взрослые не плачут, а дядя плакал…
Мать вскинула на меня быстрый пытливый взгляд.
— Да н-нет, это не так… не совсем так.
— Любочка еще не умеет говорить неправды.
— Это могло ей показаться… на солнышке.
— Солнышко сегодня совсем по-летнему греет, — < сказала она с приязнью.
Возможно, что упоминание о моей слабости пробудило в ней эту приязнь ко мне (людям не хочется быть одинокими в горе); она начала непринужденно и с интересом говорить со мной, расспрашивать, где я живу, чем занимаюсь. Я отвечал скупо. Время от времени посматривал на ее худое… нет, не худое, слегка удлиненное, нежное лицо, на темные брови, близко сбежавшиеся у переносья, и чем-то встревоженные, даже когда она улыбалась, глаза. Она была похожа на многих моих знакомых и вместе с тем совсем иная. Жизнь уже успела наложить на нее свою печать, в ее взгляде без труда угадывался нелегко полученный опыт, и при всем этом она была молодая и красивая.
Меня интересовал только один вопрос:- почему малышка предложила и маму взять с собой? Дети ничего не говорят попусту.
— Кто ваш муж? — спросил я и почувствовал неуместность, даже бестактность своего вопроса.
Она заметно смутилась. Я уже готов был вырвать себе язык за этот вопрос, но было поздно. Может быть, она разведена, может быть, мать-одиночка или вдова, и ей нелегко говорить об этом. Я ожидал, что она своим ответом пристыдит меня, однако услышал спокойное:
— Мой муж работает с вами… в редакции.
Ответ ее совершенно сбил меня с толку. Отчего же она так смутилась?
— Как же его фамилия?
— Андрейчук, Петр…
И теперь мне стало все ясно. Петр — мой коллега.
Вспомнились беседы, споры, его высказывания о женщинах. В памяти моей всплыли его слова, сказанные в одной из откровенных бесед со мною: «Нет ничего горше на свете, коллега, когда с женой не находишь общего языка. Это страшно. Женись и ты наконец, но ищи себе равную по образованию».
Это был разговор о женщине, которая шла сейчас рядом со мной. Тогда я что-то возражал приятелю. Сейчас я пристально смотрел на нее. Действительно ли она не годится Петру в спутницы?
— Мы уже пришли, — сказала женщина, остановившись у подъезда на улице Шопена. — Спасибо вам, прощайте.
Я пожелал всего лучшего.
Но девочка не отпускала моей руки.
— Идем к нам, будем лепить хлебники из пластилина.
— В другой раз, Любочка.
— Когда — в другой? Ну, когда?
— Завтра, хорошо?
— Завтра, завтра! Мама, дядя завтра придет!
Наши взгляды с матерью встретились.
— Не приходите, — шепнула она чуть слышно…
Я кивнул.
Проходили дни и недели, а эта встреча не выходила у меня из головы. Меня влекло к этой женщине что-то такое, что делало мою жизнь интересной. Я не пытался анализировать свое состояние, я только чувствовал, что в моем сердце поселилась любовь.
И я шел навстречу этой любви, не испрашивая ничьего разрешения.
Меня стал злить нетрезвый вид моего коллеги, иногда я резко отвечал ему на его циничные высказывания, иногда на улице мерещилась мне маленькая Люба, и я невольно искал глазами ее мать.
Однажды без всякой причины я пошел в редакцию через улицу Шопена. Будто бы безразлично посмотрел на знакомый номер, вроде бы и не быстро прошел улочку и все же горько разочаровался, что никого не встретил.
С тех пор я уже не ходил по другой улице. Это доставляло мйе удивительную радость. Лучше работалось, словно бы я уже и не был одиноким. И сам я не знал, кого мне больше хотелось увидеть, дочку или маму. Люба становилась для меня символом семейного счастья, мама же ее…
Совсем случайно я встретился с ними снова.
В окне второго этажа, прислонившись лицом к замерзшему стеклу, сидела моя маленькая знакомая. Я посмотрел вверх, помахал рукой, она меня узнала. Застучала в окно:
— Дядя, дядя, иди к нам!
Я заколебался.
— Дядя, я одна дома! Иди, я открою дверь.
Тогда я пошел.
Она уселась ко мне на колени и защебетала, защебетала:
— Мама пошла на рынок за дровами. Каждый день туда ходит, потому что газ еще не подключили, а папа только ночью приходит. У меня много пластилина. Он уже высох, потому что я не умею лепить. На, разомни и вылепи мне куклу.
Я мял пластилин, а она не унималась:
— Я теперь всегда одна дома. Папа часто совсем не приходит, и мама каждый день уходит. Но мне скучно только тогда, когда киска засыпает. Мама спит очень мало — она поздно ложится и рано встает… Мне шесть лет, дядя. Я скоро в школу пойду. Буду много=-много учиться, чтобы никто не называл меня дурой.
— А кто тебя так называет?
— Вчера папа кричал на маму, говорил: «Ты ничего не понимаешь!» Бросил в нее книгой. А мама сегодня дала книгу мне — у нее нет времени читать. Да только книжка неинтересная, без картинок.
Разговор прервала скрипнувшая дверь. Вошла мать. В угол положила охапку дров. Я подошел, подал ей руку. Смущение, легкое вздрагивание руки и тень испуга в глубоком взгляде выдали ее лишь на мгновение. Но она быстро овладела собой и спросила спокойно, даже холодно:
— Вы к мужу?
— Нет! Меня в окошко позвала Любочка.
Молчание. Я поднялся.
— Простите, я не подумал, что могу огорчить вас.
Она вспыхнула, слезы чуть было не брызнули из ее глаз, но она сдержалась.
— О нет. Мне приятно, — проговорила она, не поднимая глаз.
— Можно будет мне еще раз зайти к Любе?
— Лучше — нет…
— Ну что ж, тогда до свиданья.
Мне никто не ответил, никто не проводил до двери. И лишь когда я спустился по лестнице, на меня чуть ли не кубарем свалилась Люба и повисла на моей шее. Она крепко прижималась к моей груди.
Я поцеловал ее личико. Мне показалось, что в коридоре плакала мать…
Первый раз в жизни возвращался я домой, чувствуя себя богатым, сильным, счастливым.
И только дома я долго думал над тем, что мое счастье врастает корнем в чужую ниву. «Нет, нет, — говорил во мне внутренний голос, — там, где есть любовь, там ничего чужого нет».
Я не смел заходить в их дом, но не мог жить и без них. Они были нужны мне, им был нужен я.
Не заходя в дом, я ждал на улице, заглядывал в окна, подолгу стоял на углу, чтобы увидеть ее.
Наконец я ее увидел. Сегодня вечером она сама вышла на улицу и позвала меня в коридор.
— Так дальше нельзя, — говорила она, — я все вижу… Не приходите, не приходите каждый вечер — это нестерпимо. О, как это нестерпимо!
Она слабо прижималась ко мне, молча просила забыть о любви к ней, молча просила прощения за свою любовь.
Я спросил:
— Как вы будете жить?
— Теперь мне будет легче… — И не защищалась от моих поцелуев.
Просила, чтобы я ушел.
— Только с вами…
— О, это сумасшествие…
Нет, это не сумасшествие, это наша любовь. И она — не тайна, не воровство! Мы во весь голос расскажем об этом. Всем! Во весь голос!
И я возвращаюсь. Возвращаюсь уже не один, а с огромной любовью. И разве правомочно назвать это чувство ворованным счастьем?
Возвращаюсь, оставляя частицу своего «я» дорогим мне людям, оставляя всего себя навсегда, на всю жизнь.
«Ты — вор!» — слышу негласный приговор пустомель и сплетниц. А я гордо прохожу мимо и думаю, что в ваших сердцах, судьи мои, все же проснется хоть маковое зернышко объективности в наше оправдание!
Каждый из нас имеет право на счастье. Виноваты ли мы в том, что оно иногда улыбается нам, но поймать его подчас труднее, чем ртуть, рассыпанную по земле, чем солнечный зайчик, брошенный на стену золотистой полосой рассвета?
Перевод Юрия САЕНКО
Последние лучи осеннего солнца освещали почерневшие крыши строений. Бледнели, скользили и гасли. Оседала на улицах пыль, на площадях города затихал шум, с грохотом опускали лавочники железные шторы магазинов.
Я торопился из гимназии к бурсе. На повороте к ратуше наткнулся на человека.
— Прошу прощения.
Среднего роста человечек, худой, лицо в морщинах. Серые, блестящие, будто стеклянные, глаза взглянули поверх сдвинутых на самый кончик носа очков и растерянно улыбнулись.
— Добрый вечер, господин.
— Доброго здоровья…
Я посторонился, чтобы обойти его, но человечек вновь преградил мне дорогу. Правой рукой он затолкал в рот кусок хлеба, а левой сделал какой-то жест, будто хотел что-то спросить у меня.
Я присмотрелся повнимательнее к этой странной фигуре.
Старое зимнее пальто, подпоясанное шнурком, обвисшие поля шляпы, ботинки, перевязанные шпагатом через подошву. Под мышкой — туго набитый портфель, из которого выглядывал старый словарь латинского языка.
— Я очень рад, господин, что вижу вас, — говорил человечек быстро, словно боялся, что я его перебью, — вы давно мне нравитесь, да только никак не удавалось завязать с вами разговор.
— Чем могу служить?
— Я владею шестью языками: латинским, греческим, — перечислял он, загибая пальцы, — и… и… французским, английским и… итальянским. Кроме того, знаю чешский, сербский, словацкий. Я бы с радостью взял ученика за низкую плату. За год-полтора овладеет иностранным языком. Может, вы порекомендуете кого-нибудь?
Я посмотрел на незнакомца как на сумасшедшего.
— Вы разрешили себе немного развлечься, но у меня мало времени, и мне не до шуток.
Он глянул на меня глазами, полными укора и обиды. Мне даже показалось, что они повлажнели.
— Прошу принять к сведению, что я доктор философии, — и он поднял очки на лоб. — Мой адрес: Петра Скарги, шестнадцать. Доктор Бровко. До свидания!
Повернулся и пошел.
Я стоял, сбитый с толку, и смотрел вслед печальной фигуре. Вдруг из соседней улицы вылетела стайка ребятишек.
— Доктор Бровко, доктор Бровко! Тяв-тяв-тяв! Бровка, иди сюда! Гав-гав-гав! — Они дергали его за полы старого пальто, тащили в сторону, бросали в него комочками земли.
Доктор Бровко бросился бежать, но напрасно. Уличные мальчишки окружили его со всех сторон. Тогда он посмотрел беспомощно кругом и заскулил:
— Ну чего вы опять хотите от меня?
В стороне стоял полицейский и задыхался от смеха, Я подбежал к нему:
— Наведите порядок!
— Господин хочет быть патроном этого идиота? Не советую, не советую вам, господин!
Тогда я один бросился к мальчишкам, разогнал их, взял доктора под руку, и мы пошли боковой улицей, За углом он посмотрел на меня с благодарностью, утер слезу и крепко пожал мне руку.
— Заходите как-нибудь ко мне, господин.
— Спасибо, зайду.
В самом конце улицы Петра Скарги стоял одинокий, как круглая сирота, домик. Старенький заборчик и четыре куста сирени отделяли его от длинного блока высоких домов. Потрескавшиеся стены, подгнившие ступеньки на крыльце и старомодный шнурковый звонок на дверях.
За этот шнурок я дергал через два дня после приключения с доктором Бровко.
За дверью кто-то бубнил стихи Овидия. Я улыбнулся по поводу такой предвечерней молитвы, хотел было уже повернуть обратно, но любопытство все же победило. Дернул еще раз за шнурок. Послышался кашель, дверь распахнулась.
— A-а, мое почтенье! Я верил, что вы придете! Прошу, прошу!
Густой запах плесени, пота и прокисшей пищи ударил в лицо. На столе — гора книг и немытая кастрюля, на вешалке — зимнее пальто, — это, видимо, все добро доктора Бровко.
— Вы сами решили брать у меня уроки?
— Да, по английскому языку.
— Имеете понятие об этом языке?
— Очень слабое.
— Садитесь, начнем.
Меня поразили педагогические способности этого ученого чудака доктора.
Я быстро освоил азы английского языка.
Доктор Бровко упорно над чем-то работал. Я постоянно заставал его за книгами. На мои вопросы он не давал точного ответа. Говорил об оттенках в диалектах эпохи вульгарной латыни, о новом проекте международной фонетической транскрипции, о языке эсперанто, — видимо, он писал новую научную работу.
Однажды я довольно неосторожно спросил, верит ли он, что его исследования будут опубликованы. Доктор посмотрел на меня, подумал и тяжко вздохнул.
— Нет…
— Расскажите что-либо о себе, доктор.
Он устремил на меня свой взгляд, и в нем я заметил какой-то неистовый огонек. Но тут же он опустил низко голову и прошептал:
— До свидания, друг мой…
Проходили месяцы. Однажды мне пришлось очень долго ожидать доктора. Уже стемнело, когда с улицы донесся крик, шум детских голосов, смех. Я понял, что произошло. Сбежал с веранды, прогнал детвору и ввел доктора в комнату.
Обессиленный, он упал в кресло и заплакал, как дитя.
Успокоившись, сказал:
— Нет, нет, я не боюсь детей, но эта их наивная и жестокая травля наводит на меня такой ужас, что иногда мне кажется — сойду с ума… Вам трудно будет понять, вы не осудите меня, когда услышите мой рассказ…
…Я ничего не сделал для бессмертия, мой друг. Это смешно звучит, правда? Но сама история всей моей жизни стала бы бессмертной, если бы в мире жили только счастливые люди. Да что там… Много на свете таких, как я, энтузиастов, готовых работать в поте лица для людей и неспособных заработать куска хлеба для себя.
Я родился в убогой крестьянской семье на Покутье. Меня отдали учиться портняжному делу. Но я тянулся к книге. Тайком, чтобы отец не знал, прибегал я в школу. Добрая учительница заметила мои способности и посоветовала отцу послать меня учиться в город. Он, помню, посмотрел на нее удивленно и громко рассмеялся.
«Я, пани, вас уважаю, но если вы будете говорить такие глупости… — Лицо его налилось злостью. — Нищета нас заедает… вот что».
Я расплакался и прижался к моей доброй учительнице, будто хотел защитить ее от рассвирепевшего отца.
«Я хочу в школу!»
Отец размахнулся, но худенькая рука учительницы закрыла мое лицо.
«Не горячитесь. Я выучу вашего сына за свой счет».
Так я очутился в гимназии. Потом с огромными трудностями был зачислен на философский факультет университета во Львове. И здесь я встретился со своей судьбой, здесь и началась трагедия моей жизни.
Университет раскрыл передо мною новый мир. Когда-то в гимназии я знал только книжку, а больше ничего и знать не хотел. Ни насмешки, ни добрые советы, ни горькие обиды не будили во мне желания бороться против зла и несправедливости. Как вол в ярме, никогда не задумывался я даже над причинами личного горя.
А здесь словно полуду кто-то снял с моих глаз. Я увидел, что книги, а вместе с ними и студент, абстрагированный от всего окружающего, — это еще не все в моей жизни. Она совсем иная. Какая — я еще не знал, но должен был познавать, потому что она расстилала передо мной совсем иную дорогу.
Лекции, диспуты, кружки — как всего этого было мало! Мы говорили обо всем. Наши молодые сердца жаждали чего-то высокого, недосягаемого. Мы готовы были посвятить себя борьбе, но за что?
Трудно теперь сказать, за что. Я бился о стены действительности, но выхода не находил. Межнациональная грызня, дешевые споры буржуазных партий, патетические речи… Но правды, простой жизненной мудрости, я не видел нигде. И подчас сомнения просачивались в душу.
Это было ужасно. Я задыхался в отравленной атмосфере и начинал ненавидеть все.
И вот я встретил человека. Это была простая польская девушка, работница Гелька.
На одном из литературных вечеров я выступил с докладом о значении художественной литературы для развития индивидуума и общества. Мне аплодировали за смелые мысли. «Для нас нет авторитетов, для нас нет религии, богов, — заканчивал я свое выступление. — Мы верим в правду. Не является ли правда для нас своеобразным божком? Кто видел то, что должно стоять за этим словом? Кто может конкретизировать эту абстракцию? Кто найдет ключ, чтобы прочитать этот известный всем иероглиф? Кто сможет заполнить это пустое слово жизнью?»
Я не думал над тем, от чьего имени я говорю, не знал, к кому обращаюсь. И никто не думал отвечать на мои вопросы.
В коридоре ко мне подошла девушка. Она отличалась от других простой одеждой, внешностью и манерами. Лицом — даже некрасива, только темные серьезные глаза поразили меня.
— Позвольте вас спросить… — Она смущенным движением руки провела по коротким волнистым волосам. Фигурка ее мне показалась хрупкой, глаза смотрели прямо. — Я не студентка, я мало понимаю, может, но интересуюсь… Позвольте вас спросить: что вы понимаете под словом «жизнь» и как вы хотите заполнить пустоту, о которой только что говорили?
Я не смог ничего ответить. И верно, задумывался ли я глубоко до этой минуты над словом «жизнь»? А передо мною стояла она, такая простая и непосредственная, с потрескавшимися кончиками пальцев натруженных рук, и ждала ответа. А я молчал. Первый раз в жизни не мог ответить на вопрос. Мысли бросились на поиск в мой багаж знаний, пролетели мимо всех философских трактатов, какие я только знал, и вернулись к ее глазам.
«Я часто слушала вас… Извините… вы сами не знаете, чего хотите».
«А вы?»
«Мы знаем».
«Кто «мы»?»
«Приходите на Цитадельную, восемь, квартира три. Сегодня…»
…На Цитадельной я познакомился с особенными людьми. Здесь были украинцы, евреи, поляки. Измученные работой лица, не отмывающиеся от машинного масла руки, липкая одежда трубочиста…
Здесь не было абстрактных профессорских лекций) пустых дискуссий. Здесь падали веские слова, угловатые и твердые, как каменья из-под молота каменотеса!
«Эксплуатация… Забастовка… Рабочая честь… Борьба за свои права…»
Это были рабочие люди, может быть, члены профсоюза, которые решили бороться за свою рабочую правду. В рамках существовавшей легальности они говорили о своих правах. Слушая их, я много думал о жизни. Моя неуверенность начинала исчезать. Нет, жизнь не суета. Жизнь — это эстафета. Каждый берет ее у своего предшественника, пробегает свою дистанцию и передает эстафету молодому поколению.
Мне доверяли, меня слушали, но никто не вовлекал меня в рабочую организацию. С Гелькой мы проводили в разговорах и спорах целые вечера. Мы дополняли друг друга: я — знаниями, она — практическим жизненным опытом. Нас связывало что-то более глубокое, чем наука, поэзия или философия, чем любовь. Мы тосковали, если не виделись сутки, и встречались с неприкрытой радостью…
Я многим обязан ей за то, что она помогала мне в жизни, и горюю, что не нашел в себе сил идти с нею до конца.
Доктор плакал… Не утирая слез, продолжал:
— Со временем я поместил статью в одной газете: «Как надо бороться, или Почему мы нищие?». Статья наделала много шуму, появились отклики, волною пронеслись дискуссии в клубах, тавернах, студенческих кружках. Со мною знакомились, меня приглашали на заседания представители разных партий, вслед мне швыряли камни в темных улочках, я получал анонимные письма с угрозами. Я был героем дня в мутном ореоле славы. Гелька была счастлива. На Цитадельной ко мне начали относиться с уважением, советовались со мною, считались с моими соображениями.
Наконец Гелька сказала — готовится общая забастовка.
В этот день ректор вызвал меня на аудиенцию. Он предложил мне написать в эту самую газету статью, в которой я должен был раскритиковать самого себя, отказаться от своих взглядов, признать свои радикальные утверждения ошибкой молодого ума.
«Это невозможно, господин профессор».
«Тогда вам придется оставить стены университета».
«Это наделает шуму больше, чем моя статья, профессор. Вам невыгодно».
Далее ректор обошелся со мною удивительно спокойно. Даже попросил прощения. Но его колючая усмешка заставила меня задуматься. Какое-то предчувствие тревожило меня целыми днями. Я хотел поделиться с Гелькой своими опасениями, но боялся, что она назовет меня трусом. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь.
Через несколько дней встретил на Академической знакомых из университета. Было послеобеденное время — я в эти часы обычно возвращался домой. Они будто поджидали меня. Стояли на углу, курили, а увидев меня, подошли и засыпали вопросами: что нового, какие отклики на статью, не собираюсь ли написать новую… Среди них были мои явные недруги. Лозинский, несколько дней тому назад назвавший меня глашатаем хамских идей, теперь расплылся в дружеской улыбке, рассыпал по моему адресу похвалы и наконец предложил выпить пива.
Мы зашли в погребок. Вместо пива на столе появилось шампанское, и у меня, непривычного к хмельному, закружилась голова.
А Лозинский от политических тем переходил к шуткам, рассказывал двусмысленные анекдоты, все хохотали, а я не знал, как мне вырваться из этой компании.
«Господа! — поднял Лозинский бокал. — Позвольте мне от вашего имени поблагодарить господина Бровко, что не пренебрег и зашел выпить с нами бокальчик».
Все притихли.
«Мы все его знаем. Этот человек прекрасен если не внешностью своей, то золотыми богатствами своей души. Это способный и, я бы сказал, почти гениальный человек нашего времени».
Я поднялся, чтобы остановить его, но Лозинский продолжал:
«Родина его — село Дубовино — прекрасная, почти сказочная местность. Это страна романтики, песен, добрых мужланов и медведей!»
«Замолчите!» — крикнул я не своим голосом, но в ответ поднялся хохот и свист. Кругом собралось много незнакомых людей. Я понял: это компрометация, трюк ректора. И решил вырваться, но…
«Пустите его! — выкрикнул кто-то. — Он торопится к Гельке!»
«Гельке? Швейке? Это новость для нас! Господин Бровко водится с проститутками?»
Один подлец зашатался от удара кулаком в лицо, второй получил бутылкой шампанского…
Опомнился я, когда меня связали и несли на улицу.
«Что случилось?» — спрашивали в толпе.
«Он свихнулся».
«О, матка боска!»
Вы, вероятно, не поверите, мой дорогой, что я угодил в сумасшедший дом, где пробыл месяц. Все было сработано чисто. Психиатры признали меня больным. А далее… Нет, не буду рассказывать, это очень уж тяжело. Я не перенес всего. Что-то надломилось в моей душе, в моем сознании, куда отравой влились слабость и испуг.
Уже никому не страшный, вернулся я снова в университет. Согласился написать реабилитационную статью. Вскоре вышла другая заметка — «Блуждания молодого энтузиаста». После появления этой статьи я долго — без мыслей, без желаний, без жизни — лежал на своем топчане и ничего не хотел, кроме смерти. И вы знаете, — доктор сжал ладонями виски, — я тогда слышал этот насмешливый вой вокруг — пренебрежение и оскорбления. И потому сейчас я боюсь крика этих детей…
Это наказание, бич за мою слабость, за измену друзьям и самому себе… Я боюсь, что сойду с ума когда-нибудь.
Как-то вечером отворились двери моей комнаты. Я думал — галлюцинация. Но нет, это была Гелька. Маленькая, с худыми плечиками, с темными глазами. Она медленно подходила ко мне, глядя на меня в упор. В ее взгляде я читал свой приговор, в ее глазах я в последний раз видел правду, которую искал всю жизнь. Но я уже не мог достичь ее — руки мои были замараны.
Поднявшись, ждал слова, ждал удара в лицо, ждал всего, только не этого молчаливого презрения.
Искал слезинки в ее глазах, малейшего сочувствия — напрасно. Ничего, кроме презрения, не нашел.
Она ушла. Навсегда. А я остался одиноким. Одиноким на всю жизнь, со своим больным, разбитым сердцем. Вот и все, друг мой.
Я еще мог бы рассказать, как защищал магистерскую, а потом докторскую диссертацию, как в конце концов мне не дали работы. Теперь я подхожу к концу своего пути, а другим передать нечего.
Я пристально посмотрел на доктора. Его лицо было очень бледным, а странный блеск в глазах испугал меня. Минуту стояла гнетущая тишина. Потом он попросил оставить его одного.
…Через несколько дней я зашел к доктору Бровко на очередной урок английского языка. На дверях висел огромный замок. От соседей узнал, что доктор умер и его похоронили на городском кладбище.
Еще и сегодня могу показать его могилу. Она едва заметна среди травы и цветов. И все же, когда я прохожу мимо, снимаю шапку и думаю: «Что передал бедный доктор пришедшему поколению, что я взял от него?»
И все же взял. Его слабость научила меня быть стойким в борьбе.
Перевод Юрия САЕНКО
— Марина, Марина! Где вы? А-гей!..
Нет ответа. Марина старенькая и плоховато слышит, а подчас и нарочно не отзывается, потому что госпожа Анеля ей уже надоела. Вот так целый день. Анеле одной страшно оставаться в доме, перебирать пух в старых перинах или гадать на засаленных картах, а потом, бросив все, выскакивать на крыльцо и звать, надрываться.
Соседи втихомолку посмеиваются:
— Пропала бы поповская дочь без Марины, как собака на ярмарке.
— И все же это неблагодарное поповское семя со дня на день откладывает заключение контракта. Марина давно уже жалуется.
А сегодня было так.
Возвращались они вдвоем с базара. Каждый четверг вместе идут из города. Высокая, сгорбленная от старости Марина несет покупки и гнется под их тяжестью. Вполовину меньше ее, старая дева Анеля ничего не несет, потому что у них повелось еще с тех прежних времен: Анеля — госпожа, Марина — служанка.
С самого раннего утра сегодня сек холодный ноябрьский ветер с дождем. Осенняя слякоть навевает на Марину хворь, Анеле напоминает ее обещание — переписать на имя служанки половину дома.
Возвращаясь с базара, Анеля вспомнила об этом и, забыв все на свете, озабоченная, побежала, оставив далеко позади расхворавшуюся Марину, которая не могла ее ни догнать, ни докричаться.
Прибежала и трясла запертую дверь.
— Да где же вы, Марина?! — который уже раз звала и не замечала, что старая служанка, морщинистая и пожелтевшая, стоит за ее спиной и укоризненно покачивает головой.
— Здесь я, господи милостивый! Мы же вместе шли, что же вы кричите?
Анеля всплеснула руками. Бледное лицо ее осветилось виноватой улыбкой.
— Я начисто забыла. Зову и зову. Не удивляйтесь, Мариночка, вы же знаете, что я без вас как без рук.
Старуха поковыляла в дом, за нею — госпожа Анеля.
Для Марины свет клином не сошелся на Анелином доме, а все же она прожила в нем весь свой век. Анеля была еще маленькой, когда Марина начала служить у ее папаши-вдовца, у попа Островецкого. Никто, даже сам батюшка, не знал, что эта здоровая, милая девушка — мать незаконнорожденной дочери. Могла бы жить вместе с нею на своем клочке, но хотелось своему ребенку дать лучшее приданое, чем полморга поля. Дочь росла у сестры, а Марина работала как вол, собрала деньжат, купила поле. В последние годы, еще при панах, хотела заняться своим собственным хозяйством, но внезапно умер Островецкий, а молодой попович, пьяница и картежник, продал все имущество и, почуяв, что в мире пахнет порохом, махнул за границу, оставив Марине беспомощную, наивную сестру — старую деву Анелю.
Анеля поплакала, но не впала в отчаяние — она же не одинока. Но та самая покорная служанка, которая с юности до седых волос не водилась с парнями, вдруг — словно гром с ясного неба — сказала:
— Пора и мне на свое, пани Анеля. Дочь моя замуж вышла, пойду к ней. Весь век работала, чтобы на старости лет приют был.
Анеля смогла лишь пролепетать:
— Дочка?! У вас? Вы совсем уходите?! А я?.. — и тут у нее подкосились ноги.
Марина осталась служить. Видно, такова ее судьба. Дочку в люди вывела, теперь будет работать для внуков. Дочери дала свое поле, старшему внуку хату даст.
Много тяжких и долгих лет провели вместе. Времена менялись, даже самое слово «служанка» вышло из употребления, а у них все шло по-старому, Анеля целыми днями просиживала за картами, читала французские романы или перебирала пух в старых перинах; Марина работала по дому с утра до вечера. В огороде кроме картофеля и овощей выращивала цветы. Пламенели у нее пионы, покачивались чайные розы, струили свои ароматы гвоздики, мята, любисток. Гневалась за это поповна. Лучше бы луку побольше, все же польза какая-то. Но, увидев, что старая прочно стоит на своем, Анеля перенесла гнев на детей, приходивших к тете Марине за цветами.
Марина не могла жить не работая. Если иногда выпадало свободное время, брала тяпку и шла с женщинами на колхозное поле. Женщины подшучивали и радовались за Марину.
— За авансом приходите завтра!
— Какой там аванс, — отвечала. — Вот скоро внучка к вам придет. Эта всех обгонит в работе. А я старая, пользы от меня мало.
Но только в работе чувствовала себя крепкой. Когда же начиналась осенняя слякоть и в огороде не оставалось ничего, кроме сухих подсолнуховых стеблей да долголетних хризантем у забора, Марина тяжко укладывалась на своем скрипучем топчане в углу под черными иконами и, поглядывая на заплаканные оконные стекла, стонала:
— Плоха я стала… совсем ослабла… Не пережить мне эту зиму.
Но это только так говорилось. Она не могла смотреть, как Анеля сама носит воду, расплескивая и обливаясь, как подгорает масло на сковородке, а молоко сбегает перед самым ее носом. Вставала и, кряхтя, делала все сама. Анеля была тогда навязчиво вежлива и ворожила ей на картах, предсказывая долгие лета и счастливую судьбу.
Марина напоминала о контракте. При упоминании об этом у Анели все валилось из рук, она просила:
— Пусть уже потеплеет, тогда пойдем вместе. Я не знаю, куда идти надо, да ведь мы не умираем, успеется, Мариночка.
Обещал пан: «Кожух дам…» Теплело — обещание забывалось.
Сегодня Марина чувствовала себя плохо. Едва приплелась с базара. Ломота в костях — это бы еще ничего: дышать стало нечем. Так плохо Марине не было еще никогда. Она упала на топчан, схватилась за сердце.
Анеля засуетилась. Сначала выскочила во двор, но поняла, что не туда надо бежать, метнулась обратно в дом, зацепила кресло, чуть таз с водой не перевернула и наконец вспомнила. Выхватила из буфета ящичек, высыпала на стол все, что там было: свои бумажные накрутки для волос, Маринины мешочки с семенами цветов, сушеные яблоки и вишни — и нашла лекарство.
— Что это вы, Мариночка, разболелись?.. Бога побойтесь… Выпейте вот… — А сама пристально всматривалась в лицо Марины: притворяется Марина или на сей раз действительно больна?
Видела, что не до шуток. Женщина, носившая полные мешки картофеля с огорода, вдруг сникла, ослабла, осунулась.
Марина смотрела повлажневшими в лихорадочном блеске глазами на запотевшие стекла окон.
— Рано зима началась, Не выживу, Анеля.
Анеля хотела утешить больную, но тут же забыла, что хотела сказать. Снова вспомнила свое обещание — отписать ей половину дома… Половину старого приходского помещения, где подрастали поколения Островецких, отдать незаконнорожденной дочери своей прислуги Марины. Отдать задаром, когда случаются покупатели с большими деньгами.
Рука невольно тянется к колоде засаленных карт, напоминавших ей поповские балы, молодых священников, танго и преферанс. Что скажут карты? Не дай бог, напророчат смерть Марине. Анеля не может без нее, но если что… все же надо знать… надо что-то делать.
Марина вяло махнула рукой.
— Не ворожите, панна… Уже не надо…
Анеля отодвинула карты. Марине лучше знать. Но надо бежать за доктором. Может, какую-то помощь окажет.
— Я за доктором пойду, Марина.
— Не надо и этого. Все равно я раньше вас умру, — намек на обещание Анели.
Поповна сделала вид, что не слышит. Быстро надела пальто и старомодную шляпку.
— Надо спасать Марину от смерти, — бубнила всю дорогу до амбулатории.
Не лекарства в каждую зиму спасали Марину от смерти. Единственным лекарством для нее была весна. Поэтому она у себя в комнате возрождала весну. Почти до самого рождества цвели возле Марины в горшочках хризантемы, а когда и они увядали, делала бумажные цветы, украшала ими иконы и окна, доставала из ящичка пучки засушенной мяты, любисток и растирала пальцами, чтоб пахли. Так и заставала ее настоящая весна. Тогда Марина выходила во двор, дышала весенним свежим воздухом — и хворь как рукой снимало. Марина бралась за работу.
Однако теперь почувствовала, что ни хризантемы, ни мята уже не помогут.
Врач не установил диагноза. Старость. Возможно, и выздоровеет, но ко всему надо быть готовым. Время…
Завывала в трубе вьюга. Марине снилась внучка Оксана. Умненькая такая, учится на агронома. Никакие беды ей не страшны, потому что теперь не только учат бесплатно, а еще за учебу и деньги платят. Не то что когда-то… А бабуня весь свой век прослужила, чтобы внучка имела свою хату, как только работать пойдет. Ихнему колхозу — Марина уже выведала — агроном нужен.
Просыпалась и спрашивала у Анели прямо, без намеков:
— Когда нотариуса приведете, паяй?
Анеля растерянно смотрела на свою служанку и опускала глаза.
— Завтра поеду.
И действительно, ехала в райцентр. Ей даже становилось легче на душе, она исполнит свое обещание. Но от дверей нотариальной конторы возвращалась назад, не в силах этого сделать. Кто же за ней присматривать будет? Дом надо продать, а с деньгами примет… ну, хотя бы и священник из соседнего села. Бог простит, он великодушен…
«Бог, может, и простит, — думала Марина, потому что сил не хватало говорить, когда Анеля каждый раз выдумывала, что не застала нотариуса, — а я не прощу и на том свете. Всю жизнь даром работала».
Тянулись холодные дни. Залепляла окна лапчатая снежная зима, а мороз вырисовывал на стеклах причудливые узоры. Каждым утром виделась Марине иная картина: сад зеленеет, цветет, дети гоняются с прутиками за майскими жуками. Если бы могла руками пошевельнуть, вышила бы себе весну на полотне. Обрадовалась такой мысли и уже ни о чем другом не мечтала. Лишь бы руки послушны были. Но в них сидела жестокая болезнь — так чувствовала Марина. Если болезнь с рук перекинется на грудь — жизни конец. А все же любой ценой хотелось ей успеть вышить весну на полотне и с весной умереть.
Анеля хлопотала около Марины, да все без толку» В доме грязно, посуда немыта, поповна опустилась. Ах, пусть…
Марина уже не обращает на нее внимания. На окне с каждым днем весна красуется. Какое счастье, что человек всегда может найти в жизни что-то весеннее.
В один из таких весенних дней больная ощутила, как по ее рукам бегут и бегут мурашки, будто хотят свить себе гнездо в самом сердце. Шевельнулись пальцы, согнулись руки в локтях. Обрадовалась Марина. Поднялась, достала из шкафа полотно и нитки и начала вышивать.
— Выздоравливаете, Мариночка! — пискнула Анеля.
— Нет, не выздоравливаю, голубушка, — прохрипела старая. — Умру скоро. Вся слабость в грудь перешла.
Видела, как испуганно забегали глаза у Анели, как насторожилась поповна, ожидая от Марины последе него напоминания.
— У меня есть к вам единственная просьба, — не спускала служанка глаз со своей госпожи, — и вы это сделаете, потому что хоть немного имеете бога в сердце. Там, в платочке, в самом уголку шкафа, — мой деньги. Пойдите на почту и отправьте телеграмму дочери. Вышлите ей телеграфом десять рублей…
— Хорошо, Марина.
Анеля торопилась на почту. Она немедля даст телеграмму и вышлет деньги. Потом приготовится к их приезду и примет как равных и эту незаконнорожденную дочку, и внучку Марины. Расскажет о ее доброте, о том, как та всю жизнь была верной слугою в доме Островецких. И все вместе будут плакать по доброй Марине.
Составляла Телеграмму.
«А теперь отписывайте, пани, половину дома, так как обещали», — будто услыхала чей-то голос. Встрепенулась. Сжала деньги вместе с телеграфным бланком и крадучись, на цыпочках, вышла из помещения.
«Прости, меня, господи…»
Марина вышивала весну: сельская хата спряталась в саду. Еще должны быть цветы. А в груди огнем печет, бегают, бегают мурашки, подбираются к самому сердцу. Надо побыстрее вышить все, чтобы умереть с весною.
— Отослали?
— Да, — спрятала глаза Анеля.
Две ночи молилась поповна, чтобы Марина выздоровела. А на третий день увидела, что старая едва-едва дышит. На стене над нею висела нехитро вышитая на полотне весна: из садика выглядывала хата, перед нею алели цветы, в небе смеялось солнце — у него были глаза, рот и нос.
Видно, Марина всю ночь не спала, заканчивала, а теперь спокойно лежит в ожидании смерти.
Анеля перепугалась, Она боится мертвецов. Тихонько собралась и вышла из дома.
За ночь растаял снег. Побежали мутные ручейки между комочками земли на огородах. Зима шла на убыль. Анеля торопилась в соседнее село, к знакомому священнику, коллеге ее отца. Надо условиться. Может, возьмет ее к себе с теми деньгами, которые выручит она от продажи дома…
Поп встретил ее холодно, но, услыхав о деньгах, сразу стал приветливее. У него найдется для нее место, почему же нет. А сейчас пусть переночует, погостит немного. Не страшно, если Марина и одна умрет. Душа старой мученицы и без исповеди найдет себе место на том свете, а похоронить он придет. О смерти дадут знать. Поповна успокоилась, впервые за долгие Дни.
Марина раскрыла глаза — в доме никого нет. Позвала — никто не отозвался.
«Почему Ганна с Оксаной не приехали? — сверлила ее мысль. — Ведь уже три дня прошло, как отослана телеграмма».
Перед обедом соскочило с полотна вышитое солнце и село на окно. Марина улыбнулась, махнула рукой, чтобы прогнать удивительное марево, а солнце всполошилось, шасть с подоконника — да прямо в синее небо за окном. Долго всматривалась в небо Марина, — думала, дивный сон ей снится.
Перед вечером снова проснулась. Солнце уже сидело на полотне и смеялось своим широким желтым ртом.
Неожиданно для себя Марина поднялась, села.
— Вроде бы полегчало, — прошептала. — Анеля! — позвала.
Никто не ответил. Не было сил подумать, почему никого нет. Крепко заснула, и всю ночь ей снились вешние воды. По крыше барабанил первый дождь.
Наутро Марина увидела, что наступила весна. Солнечный свет вливался в комнату, веселил все кругом, играя на окнах, на стенах, на полу. Рванулась к окну. Весна! Весна! Словно ее вышивка слетела со стены и, как гигантская плахта, раскинулась за окном.
Хрустнули, распрямляясь, старые суставы, а мурашки, как ошпаренные, ринулись из груди, пробежали по рукам, скользнули по кончикам пальцев и — исчезли.
— Анеля, весна! Панночка моя милая, весна! Да куда же вы девались?
Неуверенно ступила на пол. Прошлась, заглянула в комнаты. Нигде никого нет. Начала примечать вещи: пальто, шерстяного платка нет. Выходит, ушла куда-то ее Анеля. Припоминает — два дня уже прошло. Уехала? Куда?
Ждала свою госпожу, вышла во двор, весна возвращала ей силы. Спрашивала соседей, где Анеля. Никто не знал. Начала понемногу наводить порядок в комнатах. В Анелиной тумбочке нашла смятый телеграфный бланк, а в нем десять рублей. Узнала! Это же ее деньги. Разгладила бланк, прочитала по складам! «При-ез-жай-те не-мед-ле-нно, ма-ма…» — и не дописано.
Поняла. Все поняла! Разъяренным взглядом окинула весь дом.
— Выродок… Погоди же святоша!
Собрала все свои вещи в сундучок. Заперла. Оделась, взяла деньги.
— Прощай, поповское гнездо! — Хлопнула дверью, да так, что потрескавшаяся краска посыпалась на крыльцо.
На ветвях вишен весело, по-весеннему, щебетали воробьи.
Старый поп не смеялся — хохотал так, что мешки под глазами синели.
— Вознеслась покойница на небо!..
Поповна Анеля не заметила даже, когда он уехал. Хваталась то за кресло, то за котелки, бегала по всем комнатам, спотыкалась. Хотела понять, что же произошло, и не могла.
Вновь и вновь выскакивала на крыльцо и в отчаянии звала:
— Марина, Маринка, Мариночка! Где вы? А-гей…
Перевод Юрия САЕНКО
Бывало иногда так: разыскивает кто-либо в Перегонцах Юру Васкула, а люди ничего сказать не могут, будто такой человек вовсе никогда в селе и не жил. Знал его настоящую фамилию, может быть, только один житель села — секретарь сельсовета, а односельчане — нет. Фирман[36] — и все. Или еще — Юра Фирман.
Потому что как «вьёкнет» он на лошадей в лесничестве да как прищелкнет в воздухе кнутом, так даже эхо по берегам Прутца прокатится. Это Юрино «вьё-о» слышно в самих Замулинцах. Как крылатые драконы, вылетают из ворот запряженные в старомодную бричку лошади — муругий жеребец и серая в яблоках кобылица. И дети и старики — кто куда, во все стороны, машины и те на обочину сворачивают. Юра Фирман едет! Сторонись! Гулко выстреливает бичом, но это лишь для острастки, потому что если кто словом обмолвится, что Юра лошадь ударил, возьмет на душу тяжкий грех: каждый в Перегонцах знает, что Юра лошадей не бьет.
Чаще всего возил он лесничего на далекие обходы, иногда лесников развозил по участкам, рабочих «подбрасывал» на порубки, к саженцам, а подчас случалось даже и с районным начальством горделиво пронестись по главной улице села к лесничему. Это не было просто бахвальством со стороны Юры, не о себе думал — лошадьми гордился: видите, дескать, машины имеют, а Юру все же зовут. Лесничему, правда, и без того хлопотно, потому что начальство есть начальство, каждый понимает. Лесничиха себе голову сушит, как бы ужин получше подать, а Юре такая оказия в самый раз — вечером за стол посадят. И в хорошей компании побудет, и бокальчиком разок-другой с учеными людьми чокнется.
Если бы кто сказал, что он падок на этот махонький бокальчик, тоже погрешил бы против истины, потому что Юру никогда на чужое не тянет, он может и за свои позволить себе кое-когда раскошелиться на хорошую чарку. Юру другое интересует: о чем ученые люди говорят — не в конторе, а за столом, как они сидят, как едят.
Любит он наблюдать за важным начальником, у которого от чарки глаза веселеют и он становится таким же простым, как все люди. В кооперативе не то. Юра знает всех «забегальщиков» как свои пять пальцев, наперед может сказать, кто как ответит на его шутку, а здесь — новизна. Приглядится синими, слегка насмешливыми глазами к начальникам, хитро поведет своим на редкость курносым носом, а лесничий уже знает, что и Юра хочет вклиниться в разговор, хочет сказать припасенную им остроту, и поглядывает на него из-под бровей: «Ну, не стесняйтесь, Юра, говорите же, здесь все равны». А если по правде сказать, то и стеснения никакого нет: они, эти люди, умеют мудреные расчеты вычислять и таблицы вырисовывать, а править лошадьми — дудки, пусть бы кто попробовал. А у лесничего за столом все равны. А раз так, то почему бы не спросить вон того начальника, с загнутым книзу носом, которого директором называют, хотя бы такое:
— Вам, — извините, что о таком спрашиваю, — вам нос не мешает, когда вы из бокальчика шампанское пьете?
Ну и что? Все смеются, еще и приговаривают: «А, чтоб вам добра всякого, Юра», — да так и должно быть — разве обидится Юра, если директор выпьет вот так за его нос?
А зимой, когда в горы понаедут туристы, не приходится ли Юре отмахиваться от них, как лошадям от мух в Петров день? И его просят, и лесничего просят, чтоб разрешил фирману прокатить их на санях по тем горным дебрям, где пешему — один дым да нитка. И Юра — только бы лесничий не перечил — не отказывается… И то сказать: что за жизнь, если лошади в конюшне стоят и, накормленные, нудятся, а сам Юра Фирман слоняется, как неприкаянный, у закрытого база…
Но и тот возьмет на душу большой грех, кто скажет, что Юра тайком деньги берет у туристов, этого никогда не бывало. Разве только от бокальчика не откажется, так это же не плата, а так, угощение. Он весь в любви к своим питомцам и готов биться об какой хотите заклад, что муругим никто править не сможет. Не думайте, у лошадей в упряжке так же, как у людей: есть старший, и его надо слушаться. Кнут — это уж известно — Юра держит в руках для порядка, а на лошадей только «вьёкает», и то на муругого, потому что он лучше чует все нюансы Юриного голоса и понимает их без вожжей, а кобылица должна его слушаться. Ей довериться нельзя еще и потому, что жеребенок бежит рядом. Иногда, ради шутки, Юра даст охочему туристу вожжи в руки и — только смех да срамота одна. Почует муругий чужую руку, станет сразу норовистым, а кобылица и себе дыбки дает. И если какой-нибудь упрямец вожжами ударит, тогда лошади со зла так шарахнутся, что, гляди, и ноги задерешь.
Каждый день Юра допоздна ухаживает за лошадьми, скребницей их чистит, разговаривает с ними, как с людьми, и за это получает неоценимую награду: умный муругий положит ему длинную, как бутылка, морду на плечо и так смотрит в глаза хозяину, будто вот-вот что-то скажет. Серая в яблоках кобылица более сдержанна, а может, озабочена, она — мама. А жеребенок, тот только наскоро ткнется мордочкой в вымя, а все больше возле Юры трется. Да и знает, почему: когда был совсем махоньким, то Фирман его на руках, как кролика, в хату носил, чтобы не простудился в осеннюю непогоду.
О чем думают лошади перед сном, Юра знает: они довольны, что их никто не дергал и не бил, что хорошо днем поработали, а теперь сыты и вычесаны. Но о чем Юра думает, лошади не знают. А думает он все чаще о том, что скоро совсем постареет и тогда другого конюха возьмут на работу в лесничество…
К концу зимы Юра Фирман вдруг сник, необычно отяжелел. И его «вьё-о!» не слышится уже в Замулинцах, и кнутом стреляет редко, в кооперативной лавке уже не звенят его шутки, и никакими просьбами теперь никто не уговорит выпить бокальчик с начальством. И лошади совсем обленились и уже не мчатся, как бывало, вовсю, словно драконы. Видимо, тоже одряхлели.
Возвращались как-то с лесничим поздним вечером из Форощанки — ездили бурелом осматривать. Пока обошли эту страшную, разрушенную ураганом местность, пока вволю наплакался и наохался лесничий, пока подсчитывал в памяти, сколько утрачено кубометров живого леса, уже и сумерки наступили. Едут, тянутся Слишком уж медленно, мороз прямо до костей пробирает, а Юра ни «вьё-е!» ни «н-но!» — ступают лошади так, будто ноги их в трясине вязнут, и недоуменно оглядывается муругий на своего хозяина: не спит ли он?
— Юра! — говорит нахмурившийся лесничий. — Или вы езжайте, или…
— А я вроде не стою… — равнодушно буркнул Юра.
Сани едва ползут по накатанной снежной дороге, прямо злость берет — так, глядишь, и полозья к снегу примерзнут.
— Юра, — спрашивает лесничий, — вы часом не выпили сегодня? С чего это носом клюете?
— Не-е, это я позавчера пил, но такую, что на третий день разбирает, — парирует Юра. — Не видите разве, что мой муругий приболел? Поглядите, — он ткнул коня кнутовищем под бок, — даже бебехи свесил.
— Свесил потому, что дремлет. Ну-ка, дайте мне вожжи.
— А когда это я вам больную лошадь в руки давал?..
— Да я только попробую, Юра.
— Ну-ну, пробуйте, — нагловато говорит Юра и таи: отдает вожжи в руки лесничего, как некий следователь протокол на подпись неграмотному: поставь, мол, крестик.
И вдруг случилось такое, чего и в помыслах никогда не было у Юры Фирмана Причмокнул лесничий на лошадей по-Юриному, «вьёкнул» на муругого: «Гей-гей!» — и тоже по-Юриному; подтянул живот муругий, встрепенулась кобылица, понеслись лошади, а Юра лишь рот раскрыл.
Заерзал старый возница на сиденье, глазам своим не верит: да как это его лошади, которых он выпестовал, вырастил из малых жеребят, в чужих руках пошли?! Несмело протянул к лесничему руки:
— Отдайте вожжи мне…
Но, обозленный на опустошительный бурелом и сильную стужу, лесничий даже не повернул головы к Фирману. Неслись лошади галопом, летели из-под копыт смерзшиеся комья снега и гулко бились о передок саней. Муругий принимал на себя и «висьта-а!» и «гат-тя-я!» — будто от самого Юры.
Дернул Юра за вожжи. «Да какое же ты имеешь право на моих лошадях, я же в твои бумаги не лезу и лесниками не командую, хотя они, может, мне не хуже бы, чем тебе, подчинялись…»
— Отдайте вожжи, говорю, — сказал с угрозой.
— Теперь уже сидите себе. Не видите разве, Юра, что не лошади, а вы сами ослабли, — щелкнул лесничий кнутом (а холера б его взяла: по-Юриному щелкнул!). И только свистнули сани по краю дороги — не занесло.
Что-то говорил, кричал Юра, в его голосе не было ни почтительности, ни уважения к лесничему, а только злость и обида.
Молчал лесничий как проклятый. Возможно, его теперь уже забавляло ущемленное Юрино самолюбие, а лошади — видно было при луне — даже шеи выгибали в быстром беге. Но вот лесничий резко натянул вожжи, остановил лошадей. Или ему это почудилось?
— Вы что, Юра, плачете?
Не ответил старик. Скинул рукавицу, высморкался, небрежно вытер слезы, стыдясь их, и слез с саней.
Лесничему стало жаль его.
— Ну нате, возьмите свои вожжи.
— Хе… возьмите, — прогнусавил Юра сквозь забитый слезами нос. — Как же это… Как же они… — и, не досказав, махнул рукой и подался звериной тропой в снежную темень леса.
На другой день, как всегда на рассвете, пришел Юра на подворье лесничества, открыл конюшню, но в нее не вошел. Две лошадиные головы повернулись к нему — одна с белой звездочкой на лбу, другая буланая, радостно заржал муругий, а жеребенок ткнулся мягкой мордочкой в Юрины ладони.
Только жеребенка приласкал. Укоризненно покачал головой, окинул горестным взглядом насторожившихся лошадей и вышел.
А когда открылась контора и лесничий в своем кабинете кричал в телефонную трубку о буреломе, Юра зашел в холодную приемную, сел за столик и, печальный и совсем постаревший, что-то долго, повторяя вслух по складам, писал на листке бумаги.
Потом тихо приоткрыл дверь в кабинет, неуверенно подошел к лесничему и подал ему исписанный каракулями листок.
— Я вас не отпущу! — вскочил с кресла лесничий. — Кто же отпустит такого, как вы, фирмана, кто отпустит? Вы, Юра, словно маленький обидчивый ребенок…
— Вы не отпустите, — прошептал Юра. — Вы! Лошади мои… Годы мои… меня отпускают…
Как-то весною приплелся Юра на полонину, где паслись «его» лошади. Серая в яблоках кобылица щипала сочную молодую траву да хлопотливо поглядывала на жеребенка, вертевшегося поодаль, а муругий стоял смирный, сытый, положив длинную, как бутылка, морду на плечо молодому конюху.
Рослый жеребенок повернул голову на Юрины шаги.
Почмокал ему.
Но жеребец уже не узнавал Юру Фирмана.
Перевод Юрия САЕНКО
Не богатство, так хоть повадки прежние остались — спесь осталась. Было когда-то у Штефана всего вдоволь, а ныне одна Марийка-бродяжка. Ничего, что бедную девушку взял: это в моде, а для гонора — в самый раз.
Лелеял Штефан Марийку, так ревностно лелеял, что даже детей от нее не хотел, — не ровен час еще разбухнет после родов, подурнеет, и завистники будут радоваться, как тогда, когда он дедовской полонины на Затынке лишился.
А сегодня по селу слух пошел, что Штефан побил Марийку. Радовались ли односельчане, трудно сказать, но дивились — это верно! То, бывало, пушинке не даст на нее сесть, все допытывается, поела ли она, идет с обхода — землянику ей несет, малину, натощак. молоком козьим поит. Заботился о Марийке Штефан, ночью не беспокоил, чтоб синева не легла под глазами. А она ходила как чужая по Штефановой светлице, гостьей спала на Штефановых подушках, чужой ходила по улицам и не радовалась, когда женщины шептались у нее за спиной: «Ой, какая красивая!» —. потому что и красота эта была не ее, а Штефанова.
Штефан день и ночь на обходах пропадал — лесником в лесничестве работал, а у Марийки все из рук валилось. Куталась она в свое одиночество, как утренние горы в белую плахту, и молча глядела большими, как у косули, глазами на Штефана, когда он, усталый, возвращался из лесу. Словно чего-то ждала от него. А он, как всегда, присматривался к Марийке, не осунулась ли за день или за ночь.
Однажды сказала Штефану:
— Похоже, будто меня продать собираешься.
— На люди с тобой выхожу — должна быть красивой.
— Только и того, что водишь меня на люди, как на ярмарку.
Насупился Штефан, ощетинились усы, глаза, тяжелые, холодные, уставились на Марийкино свежее, нецелованное лицо.
— Всего имеешь вволю, разве только птичьего молока не хватает…
— Имею, Штефан, по горло имею…
— Выгнать бы тебя, голубушка, — скрипнул Штефан желтыми зубами, — пошляться по селам, как когда-то!..
Замолкла Марийка — страх стиснул сердце. Все ее богатство — красота да страх перед большим светом. Исходила много дорог от детских лет до девичества, от уюта отцовской хаты до Штефановых светлиц, всю войну ходила из села в село и все по дороге растеряла, даже лицо расстрелянного хортистами отца ушло из памяти. Все растеряла, кроме красоты.
Модчала Марийка — боялась большого мира.
На селе известно как: не успел споткнуться, скажут — ногу сломал. Пошла молва, что Штефан Марийку побил, а он только замахнулся.
Так и не ударил…
Когда начало светать и над Жонкой задымились седые туманы, вернулся Штефан домой — сено на Затынке караулил — и остановился в воротах как вкопанный. Из овина крадучись вышел Карпо Гануляк и махнул через тын, только лопухи захрустели под ногами.
А Марийка стояла у дровяного сарая, за овином — бежать ей было некуда. Стояла — расчесанная Карповыми пальцами, нацелованная за все те годы, что Штефан ее берег, испуганная и неподвижная.
Штефан рванулся от ворот, словно с цепи сорвался, кулак с разгона разрубил солнечный луч, осветивший Марийкино лицо, просвистел у самых ее губ и увял — так добрый конюх и в сердцах конягу не ударит.
Марийка ждала побоев. Дрожала от страха, но ждала их — они должны были теперь обрушиться на ее голову, сам бог велел.
Но Штефан не ударил…
Пожалел… Пожалел? Неужели пожалел?!
Луч добра сверкнул из холодных Марийкиных глаз, упал зайчиком на стиснутые Штефановы губы…
Он опустил руки — кровь отхлынула от побагровевшего лица — и сказал спокойно, по-хозяйски:
— Иди в хату, проспись. Вечером гости будут.
Задрожала Марийка, как подрубленная осинка, исчез зайчик со Штефановых губ.
— Штефан…
— Иди в хату.
— Штефан! Побей меня… Слышишь, что говорю! побей!
Повернулся спиной — и за ворота.
— Приду к обеду. На Поляницу нужно…
Побежала за ним вслед, споткнулась на дороге и крикнула;
— Вернись, Штефан!
Оглянулся:
— Чего тебе?
— Побей, Штефанко. Чай, и скотину бьют, хоть на зарез иль на продажу держат…
Пошел не оборачиваясь.
А когда скрылся из глаз, Марийка вяло прошептала:
— А, чтоб тебя бог побил…
На следующий день женщины судачили у ручья:
— Марийка Штефанова с Гануляком убежала.
— Брешут, Карпо дома. Сегодня только видела.
— Так что же — одна? С чего бы это?
Никто не знал, с чего.
Но тут принесли хлопцы с улицы свежую новость, да такую, что та, первая, развеялась как дым:
— Штефан застрелился! В своей хате… Из охотничьего ружья…
Перевод Юрия САЕНКО
Если бы мог чародей-художник уловить тона тихой зелени яльских виноградников и серебристый шум Кашкара-Чая, ласковую синеву азербайджанского неба и тревожное марево горных пространств, если бы мог всю эту гамму красок выразить послушной кистью, он нарисовал бы глаза Айны. Айна… Я пришел сегодня в те места, где когда-то осыпалась лепестками ромашек, переплелась шипами терна моя любовь. Не узнаю ни Ахчаильска, ни жилья Айны, потому что на месте старой сакли вырос аккуратный финский домик; где когда-то стояли наши казармы, работает электростанция; вьется к Машкалану лента железной дороги, которую мы тогда только начинали строить, а с кругловерхой мечети осыпалась облицовка, и мечеть стоит какая-то осиротевшая.
Узнаю и не могу узнать тебя, Айна. И хотя между нами давно уже легло расстояние и неумолимое время, все же я пришел, потому что воспоминание о тебе до сих пор согревает мои сны. И вот я твой гость. Ты угощаешь меня старым вином — очаровательная и чужая. Твой муж, майор Гасанов, только что рассказал, как ему удалось разыскать свою Айну. Это произошло на трубопрокатном заводе в Сумгаите пятнадцать лет назад. Он гордится сейчас своей женой — лучшей работницей на Ахчаильской станции. На коленях у меня возится твой смуглый Астан и увлеченно рассказывает о том, что он уже сам ездил на электричке в Машкадан. А ты… Ты прячешь свой взгляд от меня и, может быть, вспоминаешь незабываемое прошлое так же, как я. Далекая, нежная мечта моя.
…После войны я дослуживал свой срок в рабочем батальоне на строительстве железной дороги в южно-кавказских горах. Мы наспех построили саманные казармы, огородились и с грустью думали, что долго нам придется здесь прожить, вдалеке от мира, в безлюдной долине над бурной речкой Кашкара-Чаем.
Но не успели мы здесь обжиться, как на дорогу, впритык к самым казармам, ежедневно начали приходить женщины с корзинками винограда, айвы, гранатов, персиков, черешен, с кувшинчиками вина — со всем тем, чем богаты горы в разные времена года… Это были жители небольшого селения Ахчаильска, прятавшегося недалеко от нас, за перевалом. Кучка глинобитных саклей таилась от людских глаз за холмами, за ветвистыми садами, каменными стенами и виноградниками. Только одно строение можно было увидеть издалека — кругловерхий купол высокой башни — мечети селения. Горские крестьяне занимались скотоводством, и чабаны каждой весной пригоняли сюда, на высокогорные яльские пастбища, скот из ханларского совхоза. На своих скудных каменистых землях жители растили сады и виноградники..
Нас удивляли эти люди. При встречах с мужчинами девушки закрывали платками половину лица. Дети ходили в районный центр Бахчинух в школу, но каждый день молились в ахчаильской мечети, а старый мулла каждый вечер отправлял громкий намаз и своим «алла-а, алла-а» загонял молодежь по домам. Женщины разговаривали с мужчинами только с их разрешения, а родители продавали своих новорожденных дочерей родителям пятилетних женихов.
Мы возмущались. Как до сих пор могут бытовать в народе такие варварские обычаи? Кто держит людские души в страхе и рабской покорности? Однако никто из нас не думал, что именно на нашу долю выпадет жребий пробить брешь в остатках полудиких пережитков восточных адатов, взбунтовать этих людей сперва против нас, а потом против тех, кто упорно заслонял им окно в мир. Но не мы начали борьбу с мусульманским мракобесием в глухом Ахчаильске. Ее начала маленькая Айна.
Если бы кто-нибудь мог… Не то… У Айны глаза Совсем обычные, но в них — по капельке — собрано Все, чем богата природа края: полутонами отразилась в них ласковая синева высокого неба, и переливы радуг в диких водах, и печаль рыжих скал. Да еще буйство орлицы и смирение домашней овцы.
Такова Айна.
Худенькая, почти ребенок; руки оттягивают тяжелые корзины с виноградом, тонкий, слабенький стан дугой выгибается под кувшином хмельного сока; развивающаяся грудь едва заметна под цыганским сарафаном — Айна еще девочка. Но папахой ее с ног не собьешь, ей шестнадцать лет, она — ханум. Поэтому должна опасливо прикрывать красным платочком смуглые щеки и черные волосы. Только глаз не может спрятать, опускает длинные ресницы и, не поднимая головы, тихо произносит:
— Пожалостя, изюм харош. Бир кило — бир манат.
Каждый день, лишь выпадает свободная минутка, выбегаю из казармы, заправляю под ремень выцветшую гимнастерку и выхожу на дорогу, где в длинном ряду стоят ахчаильские женщины с корзинами и кувшинчиками. Они наперебой приглашают попробовать, поднося к самым моим губам медовые кисти винограда, наливают в стаканы молодое вино. Но я не обращаю внимания, бросаю вежливое «рахмат, рахмат» и тороплюсь в конец ряда, где скромно, не хваля свой товар, стоит Айна.
— Бир манат? Один рубль? Я отдал бы тебе, любимая, горсть золота не за виноград, а только за то, что пришла сегодня, я полжизни отдал бы за твою улыбку и всего себя за твои глаза.
Но Айна не понимает моего языка, лишь видит мой жаркий взгляд и мою любовь. Ей становится страшно, она еще плотнее закрывает лицо и глаза свои отводит куда-то на пыльную дорогу.
«Айна, Айна! — прошу я молчаливо. — Разве ты не заметила, что уже целый год я прихожу сюда пробовать твои черешни и виноград, даже тогда, когда у меня нет и гроша за душой? Разве ты не слышишь, как я называю твоё имя, когда ты исчезаешь за горой, возвращаясь в свое селение? Айна, взгляни на меня, ты же видишь, как я люблю тебя!»
И, уже не в силах бороться с моими мольбами, она поднимает глаза, и в них, глубоких и ласковых, как море, я читаю ее тоскливо-боязливое:
«Нет, нет…»
Почему?.. Почему?! До каких же пор ты будешь в ярме неразумных законов? Разве ты не была в городе, не видела, как преобразилась старая Ганджа — Кировабад? Многое изменилось! Твои ровесницы давно уже ходят с открытыми лицами, равнодушно проходят мимо мечети, и призывы муллы больше не тревожат их. Они учатся в институтах и школах, а по вечерам идут на гулянья в городской парк, где ваш поэт-пророк Низами с высокого пьедестала благословляет новую жизнь. Почему же ты и до сих пор такая?
Молчит Айна и снова опускает глаза в дорожную пыль.
Почему — я узнал потом. Мне рассказал об этом мой командир Гасанов. От его проницательного взгляда не утаилась моя любовь.
Он стоял возле меня, высокий, выбритый до синевы, с толстыми яркими губами. Я смотрел вслед Айне, шептал ее имя и больше никого не видел. Гасанов прикоснулся рукой к моему плечу и разбудил меня. Его темные глаза неохотно встретились с моими, по лицу пробежала едва уловимая тень неловкости.
— Любишь? — спросил он.
— Люблю…
— И я люблю, — прошептал едва слышно Гасанов.
Я долго не мог вымолвить ни слова, ревниво смотрел на лейтенанта. Так вот откуда ее немота, вот почему она прячет от меня свой взгляд! Мои уста уже раскрылись, чтобы сказать сопернику: «Я, я ее люблю и все сделаю для того, чтобы она была моей!» Но тут же увидел перед собой не победителя, а человека, измученного безнадежностью.
— Я давно ее знаю, — проговорил Гасанов. — Айна продана, как рабыня продана.
Он рассказал мне о том, чего я не знал и во что трудно было поверить.
Айну, как только она родилась, купил для своего сына Яшара Ибрагим Курумбеков. Для Яшара! Я знал этого жениха, и оттого на душе становилось еще тяжелее. Горный цветок продан кретину, сельскому посмешищу! Ибрагим знал, что делал: недаром он отдал за Айну отару овец тогда, когда Яшару исполнилось пять лет.
Но овцы не пошли впрок — многие погибли, остальные потерялись на высокогорных пастбищах, — Айна же с малых лет стала несвободной. Ее оберегают, опасаются всяких неожиданностей, Айна не имеет права вечером выйти за ворота, не смеет парню в глаза посмотреть, показать людям свою красоту.
— Это дикость! Да за такое под суд надо отдать! — стискивал я зубы, чтобы не закричать от бессильной злобы.
Спрашивал Гасанова, что делать.
— Как ты ее спасешь? — развел руками и лейтенант. — Власть в этом деле не поможет. Купчей-то нет. Кого же под суд отдашь? Мулла держит верующих под страхом законов, а что с ним сделаешь? Можно бы разъяснить девушке, но она сама ни за кого не отважится выйти замуж.
— Нет, вы могли бы ее спасти, если… она вас любит…
— Если бы…
Взволнованный, с тревогой ходил я искал Айну каждый день в длинном ряду женщин. Но она почему-то больше не появлялась.
Собрали виноград. Поснимали персики. Поползла осенняя слякоть над Кашкара-Чаем, прятались рыжие хребты в гиблых туманах. Ибрагим резал баранов на свадьбу, а где-то горевала Айна.
Гасанов ошибся, думая, что Айна покорилась обычаям и мулле. Я не верил. Поверить в такое было свыше моих сил. Ведь во взоре Айны я сумел подметить ее душу. В ней тлела покорность домашнего животного, но и рвалось наружу буйство орлицы. Я не верил в слепую покорность Айны.
Осень безжалостно оборвала остатки молодости с прибрежных рощ, с виноградников Ахчаильска. Осень оборвала юность Айны — Ибрагим готовил дурачку Яшару свадьбу.
Наш батальон работал далеко от казарм. Железная дорога, повинуясь солдатским рукам, упорно тянулась к Машкалану.
Как-то в субботний вечер я возвращался с работы один. Бригада, построившись колонной, ушла раньше. Горы затянуло густой дымкой, и тучи опускались все ниже и ниже. Зловещий вой шакалов нагонял тоску. Я шел и думал об Айне. Я не переставал думать о ней, а переключить мысли на другое — не мог. Пойти к матери, просить, чтобы подождала со свадьбой хотя бы до весны, — не упросишь, а забрать теперь Айну из села — невозможно. Я же солдат… Гасанов должен… Да, Гасанов.
— Солдат, солдат! — эхом моих мыслей отозвался в сумерках незнакомый голос.
Не знаю почему, но сразу же я подумал, что это Айна. Громкого голоса ее я никогда не слыхал, но звать, как человек, стоящий на краю пропасти, — могла теперь только она.
Я перебежал через дорогу и схватил ее холодные руки. Айна стояла с открытым лицом. Черная, как смола, коса упала на ее грудь в немом отчаянии. Щеки Айны пылали огнем, но в глазах уже не было ни тоски, ни покорности, а светились решимость и отчаянное стремление к свободе.
— Айна, — проговорил я чуть слышно, — куда ты?
— Я убежала, я больше не вернусь домой, — говорила она, коверкая русские слова. — Там… там началась… свадьба.
Она дрожала от холода и страха. На ней было только свадебное белое платье. Прижималась ко мне, а я гладил ее лицо жесткой ладонью и не мог никак сообразить, что же делать.
— Куда же ты денешься? Ночь…
Она только теперь начала понимать свое бессилие, беспомощность.
— Я бежала… к тебе… Помоги мне…
— Ко мне?
Я понял: Айна любит. В хаосе мыслей блеснула одна. За нашими казармами стоит заброшенная контрольно-проходная будка. Там она сможет переночевать, а я еще успею сбегать к Гасанову: он человек с сердцем, поймет, оформит отпуск — надо действовать быстро.
Вдвоем с Айной тихо пробирались к казарме, пугали нас только окрики чабана за рекою.
Девушка опустилась на нары, прислонилась ко мне. Она долго всматривалась в мои глаза, хотела что-то, сказать, не решалась. Петом выдохнула горячим шепотом.:
— Возьми меня с собой… На свою родину возьми…
Я сказал, что не оставлю свою Айну никогда, что уже завтра она будет в полной безопасности, что любовь моя огромна, как бескрайнее небо. Я наклонился, чтобы поцеловать ее, но она отклонила голову и ласково сказала:
— Завтра… завтра…
За горой, в кишлаке, звенела зурна, тревожил ночную тишину бубен — в сакле жениха еще ожидали молодую. И вдруг все утихло, а потом поднялся шум. Заголосили, как на похоронах. Я понял, что означает этот взрыв криков, и с опаской посмотрел на Айну. Доверчиво прижавшись ко мне, Айна спала как дитя, у которого крадут и детство и еще не распустившуюся юность. Я осторожно положил ее на нары и побежал к Гасанову. Он жил довольно далеко, в Анджуне.
Мы возвратились перед рассветом. Бросились к будке и оторопели: Айны не было. Вдвоем побежали в кишлак.
…Мать Айны не спала всю ночь. Она знала, что произойдет утром. Весь кишлак сбежится. Курумбековы подхлестнут своих родственников, Айну начнут шельмовать, позорить. Если Айна вернется, — а она вернется, потому что деться ей некуда, — сам мулла принудит мать при людях отречься от дочери. Бежать в Бахчинух, к председателю сельсовета, — далеко, да и сил нет, а от позора все равно не уйти. Здесь мулла — председатель, а Ибрагим ему дал двух барашков.
Уже начинало рассветать, когда Айна пробиралась к своей сакле. «Убежал, убежал, убежал!: — стучало у нее в голове. — А что говорил, шайтан, шакал, паршивец!»
Сначала плакала, но теперь была решительна — сама себе хозяйка. Ей только бы успеть переодеться, а там она подастся в Машкалан, где никто ее не отыщет. Не пропадет. А ро родным местам и горевать нечего — здесь ее никто не любит…
Но не успела свернуть на узкую тропинку меж стенами, как перед нею выросла высокая фигура муллы.
— Прочь!
— Святой отче…
— Прочь, девка бесстыдная!
Начали сбегаться люди. Айна стояла перед черной фигурой муллы, перед хмурыми лицами соседей. Придурковатый Яшар проскользнул меж людьми, подскочил к Айне с перекошенным от сумасшедшей злобы лицом и, рванув, разорвал на ее груди платье.
— Камнями! — крикнул мулла, но никто не тронулся с места, только Ибрагим поднял руку с камнем.
Люди остановили его.
— Мать гулящей девки сюда! — вопил мулла.
Айна вздрогнула. Она всего ждала, только не этих слов. Брызнули слезы, она глухо застонала и крикнула:
— Неправда! Честная я, честная! Только не пойду за него, полоумного, хоть растопчите меня!
Мать Айны, держась одной рукой за стенку, другой за горло, глубоко дыша, пошатываясь, приближалась к толпе.
— Первая брось ей камень в лицо, за позор, за свою седую голову! — Мулла уже торопливо вложил в руку матери камень.
Толпа застыла в ожидании. Руку матери поднимал варварский обычай. Но не бросила — упала к ногам дочери и, замирая, просила у нее прощения.
Айна нагнулась, подняла мать и, обняв ее, крикнула мулле.
— Проклятье вам! Проклятье!!
Мулла ударил девушку кулаком по голове и свалил ее на землю, Ибрагим швырнул камень в лицо матери. Люди закричали, бросились сдерживать взбесившихся, кое-кто пустился наутек.
Мы с Гасановым бежали, не чувствуя земли под ногами. Лейтенант первый подскочил к мулле, встряхнул его и крикнул' по-азербайджански:
— Что делаешь, мерзавец!
Мгновенно все утихло. Я поднял Айну и ее мать, вытер на их лицах кровь. Толпа молча смотрела на нас. Я понял, что наше вмешательство может повлиять на толпу по-разному. Многим противно было смотреть на расправу над девушкой, но эти взбудораженные люди при одном неосторожном слове начнут бросать камни — в нас. Мы здесь чужие и, может быть, виноваты в нарушении обычаев. Я протянул руку к людям и сказал, как только мог, спокойно:
— Опомнитесь…
Но в это время вышел вперед чабан Батыров.
— А тебе какое дело до нас? Кто тебя просил быть защитником Айны? Кто она тебе — жена или, может, любовница? А не скажешь людям, солдат, где Айна спала в эту ночь? — Он пронизал меня ненавидящим взглядом и обернулся к людям: —Айна ночевала в казарме! Я сам видел — с ним шла! — показал на меня чабанской герлыгой.
У меня перехватило дыхание. Не боязнь, а невозможность доказать невиновность Айны лишила меня речи.
— A-а, вот какие солдаты? Законы наши не уважаете, топчете их, девушек портите, байстрюков по миру пускаете! — брызнул слюной прямо мне в лицо Ибрагим, а потом плюнул на меня.
Поднялся шум. Теперь уже десятки рук с камнями поднялись на нас.
— Бросайте, бросайте! — кричал мулла, и его бороденка дрожала от злобы.
Гасанов вырвался вперед, сверкнул грозным взглядом и, перекрывая шум толпы, крикнул:
— Стойте! Вы! Опустите руки! Ну! — Потом перевел дыхание и заговорил спокойнее: — Поверили подлой брехне? Да, Айна ночевала в казарме, потому что не нашла места среди вас, бессердечных. Но честность ее может установить суд, если вы ей не верите. — Лейтенант смерил взглядом смутившегося муллу и показал на него пальцем: — Кто вас опутывает? Посмотрите на свои рабочие руки и на его пухлые ладони. Посмотрите на небо, на свет! Девушку живьем в землю зарыть хотите… За кого замуж отдавали? — Гасанов взял за пиджак жалкого Яшара и показал его людям: — За вот это посмешище, за калым, за барашков?!
Остыла толпа. Глухо падали на землю камни.
Айна посмотрела на меня, будто говорила мне взглядом: «Зачем ты просил моей любви, зачем наговорил вчера так много хороших слов, а потом…» Резко отвернулась, подошла к Гасанову и кратко сказала:
— Спасибо.
Айна отвела мать в саклю и в будничном платье, с узелком в руке вышла из селения. Ей ничто больше не угрожало, но оставаться в селе она, ночевавшая в казарме, не могла. А на меня больше она не надеялась. Я побежал за нею, чтобы объяснить, почему я оставил ее одну ночью, но Айна даже не обернулась на мой оклик.
В последний раз я увидел ее, когда она остановилась на горе и долго смотрела на селение, прощаясь со всем, что было ей близким и дорогим, а может быть, и со мною.
В тот же день муллу и Ибрагима отправили в Кировабад.
Больше мы не видели Айны. Я просил Гасанова подать на розыски, но он молчал. Трудно было теперь узнать моего командира. Лейтенант почернел, губы его были плотно сжаты, а взгляд стал таким, как у человека, который в огромной толпе все время ищет знакомое лицо, а найти не может.
Я попросился в отпуск.
— Скоро демобилизуешься…
А потом он куда-то исчез. Солдаты говорили, что перевелся в другую часть.
Я ездил в Машкалан, но Айны не нашел…
Зачем я приехал сюда, в далекий Ахчаильск? Чтобы своими глазами увидеть и пожалеть о том, чего уже нельзя вернуть? Но тосковать сейчас можно только о юных годах. У каждого из нас есть своя жизнь.
Ты наливаешь мне хмельное вино, а глаза твои говорят:
«Я все знаю теперь и помню все. Я не раз вспоминала тебя… Но ты же сам видишь, как изменились наши горы. Потому и радуюсь, что не покинула их тогда.
Нелегко нам досталось счастье, а поэтому оно дорого и прекрасно».
У Айны первые морщинки под глазами. Она выросла, повзрослела, но лицом не изменилась. Ее глаза такие же, как и тогда, только вместо пугливости и печали в них светится гордость и тихая нежность материнства.
Ушли годы, пролетела юность. Айна стала женою Гасанова и матерью Астана.
А для меня, в душе моей, она осталась навеки символом человеческой красоты.
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Мы познакомились случайно.
Прямо со сцены — без грима и в домашнем платье: играла студентку в массовке — я выбежала в фойе и ждала антракта. В зале должен был сидеть мой муж — самый молодой из ученых-геологов и, как неосторожно говорили его сотрудники, самый перспективный среди них; за год моей работы в театре я не могла дождаться, когда же он выкроит три часа, чтобы оценить мои способности. А впрочем, я специально никогда его не приглашала: хвастаться было пока нечем, самостоятельных ролей мне еще не давали, но было горько, что он не догадается сам…
Дома, в кабинете мужа, часто собирались на кофе его товарищи, я подавала на стол и слушала дискуссии о проблемах палеонтологии, их разговоры были и правда интересными, но я по-человечески точно не существовала для них. Все было как в кино, когда воспринимаешь чуждый мир, разбираешься в нем, но он остается для тебя чужим. Молодые ученые любовались мною, у некоторых из них не раз соскакивала с с лица маска серьезности, и тогда я не без удовольствия ощущала на себе восхищенные взгляды. Однако потом эти взгляды начинали становиться для меня почти обидными, ведь внешность — это не заслуга человека, а никто из них ни разу не поинтересовался моей работой. He расспрашивал и муж. Как-то я отважилась сказать:
— Приглашаю вас в театр, ребята. На премьеру…
— А кто играет? — спросил один из них.
— Я играю… — Ответ мой прозвучал как-то жалобно, невнятно, хотя я пыталась сказать это подчеркнуто, с нажимом. Я растерялась под взглядом мужа, снисходительными улыбками его друзей и вышла из кабинета.
В этот вечер муж обещал прийти на спектакль.
Действие кончилось, первым из зала вышел какой-то мужчина — вышел стремительно, будто торопился в гардероб. Ну, что ж, подумала я, иногда нам приходится наблюдать, как зрители уходят после первого же действия. Мужчина был высокий и худощавый, я не заметила его лица, да и зачем, однако мне запомнились его седые виски, красиво контрастировавшие с густой черной шевелюрой… Я шагнула к дверям, чтобы не пропустить мужа, и вышло так, как порой бывает на улице, когда люди не могут разминуться: мы шли навстречу и уступали друг другу дорогу в одну и Ту же сторону, словно кто-то толкал нас, наконец остановились лицом к лицу почти вплотную, и он, покраснев, как мальчик, пробормотал:
— Добрый день…
Я отступила назад. Ох, как я ненавидела их — этих околотеатральных страдальцев: неоперившихся студентиков, топчущихся с букетами цветов перед гримерными «примадонн», вдвое старших, чем они, или потасканных ловеласов, садящихся в первые ряды, приглядывающихся к молодым артисткам, а потом перехватывающих избранниц у служебного входа и приглашающих в ресторан, а то и на квартиру.
Я фыркнула, прямо-таки фыркнула, как кошка, и он пожал плечами, шагнул в сторону, потом круто повернулся на каблуках и так же стремительно направился в глубь фойе. На мгновение мне стало его жаль, но у меня не было времени анализировать свое состояние: из зала выходили зрители, я искала глазами мужа.
Его не было. Я оцепенела от обиды, хотя знала: что-то помешало ему, может быть, ученый совет; к этой досаде примешивался еще и стыд за мое детское фырканье. Я отошла от дверей к гардеробу и тут снова наткнулась на незнакомца с седыми висками. Сказала ему:
— Простите…
Он даже не улыбнулся на это мое детское «простите», посмотрел сосредоточенно и пристально, потом спросил:
— Кто вы?
— Я отсюда, — ответила я и опрометью бросилась к служебному входу, охваченная горькой и еще непонятной тревогой.
Мы познакомились случайно в фойе театра, и она сразу целиком заполонила меня. Да нет… вся она вошла в мою жизнь потом, тогда же я схватил только черты ее лица, какие тщетно искал в воображении, увидел неповторимый облик, но сразу почти физически почувствовал, как образ незнакомой женщины, словно волной, захлестнул тайный необжитый простор моей души, мир фантазии, тоски, желаний, куда я порой сбегал, чтобы очиститься от усталости, накипи будней, неудовлетворенности, пресыщения…
Это был мой храм воображения, мечтаний, куда не могла и не пыталась проникнуть моя жена, посвятившая себя исключительно созданию домашнего уюта, и мой маленький сын со своим милым и неугомонным лепетом; я в эту минуту понял, что именно они, сами того не зная, создали для меня этот храм-убежище. У меня была до сих пор личная свобода: с ней я отправлялся в одинокие путешествия, с ней порой засыпал, с ней становился за мольберт, и тогда, как привидения, выплывали в воображении очертания лиц, пастельные тона, дерзкие мазки и линии; это был мой тыл, без которого я не смог бы стать живописцем, — отсюда возникали десятки сюжетов, здесь я находил то, что наделяло изображаемые мною конкретные предметы недосказанностью, загадочностью, создавало настроение в моих полотнах.
И странно, я осознал, что владел этим сокровищем под угрозой его утраты: этот мой мир занимал один человек, единственный образ, вобравший в себя все краски моего воображения. Ведь может случиться так, что отныне этот образ — только один! — каждый раз будет возникать передо мной, контролировать каждую мою мысль, каждую творческую находку, заполонит все мои произведения, а насколько хватит его богатства, и что я буду делать потом, когда оно иссякнет: отброшу его или буду скудеть вместе с ним?
Эти мысли как молния промелькнули в течение нескольких секунд, когда я, пробурчав свое глупое «добрый день» (а был уже вечер) и проигнорировав ее детскую выходку, прошел несколько шагов по фойе, ощущая вместе со страхом непостижимую радость, что вобрал в себя столько сокровищ — четкие и совершенные линии лица, неуловимый цвет глаз, их выражение, нежная пластика тела, жизнерадостность… Я остановился, вынул папиросу, а потом она еще раз подошла, и я понял, что ее образ овладел мною надолго, переполнил душу и мне суждено, познавая, сопротивляться его власти.
Он постоянно преследовал меня, встречая то в городе, то в театре, иногда в троллейбусе — один или со своим сынишкой. Мне было приятно это преследование, потому что я ни разу не услышала того, чего больше всего боялась: вздохов, умилений, мольбы. На мой взгляд, он был основательно начитан, знал театр, а искусство, казалось, оживало в его пальцах, своими знаниями он все время делился со мной — большей частью тихо, доверительно, с уверенностью, что не напрасно. Я была ему благодарна: впервые передо мной не демонстрировали знаний, а делились ими как с равноправным партнером. Но иногда он швырял слова — требовательно, сердито, раздраженно: как это я не знаю элементарных истин? — а все равно делал это для меня, и я не понимала, с какой целью. Если бы обнял, впился в губы, знала б — таким способом искал ко мне пути. Если бы у меня были художнические способности, подумала бы: воображает себя Пигмалионом. Поэтому чем дальше, тем чаще меня охватывало подозрительное ощущение, что я для него подопытная букашка, что на мне он проверяет свои качества, чтобы утвердить в собственных глазах свое превосходство, недосягаемость. А может быть, он сам не настоящий, может быть, ему необходимо это фальшивое ощущение превосходства над людьми для того, чтобы компенсировать свою бездарность? Меня одолевали сомнения, в душе я восставала против него, только протест этот был совсем не похож на бунт против мужа: мой ученый супруг вызывал у меня дух противоречия, отрицания — этот же заставлял познавать, искать истину в самой себе.
Не знаю даже когда, потому что специально себя не принуждала, но я начала интересоваться всем, что попадалось под руку, и чем больше узнавала, тем настойчивее он искал во мне признаки невежества, и я не знала: радуется ли он, что находит каждый раз меньше, или сожалеет об этом. Это становилось все более очевидным, я чувствовала: он начинает бороться со мной или же зачем-то пытается сделать меня равной себе. Мои знания неизмеримо увеличивались, и пропорционально возрастало их соотношение к еще не изведанному, которое предстояло познать, и я должна была в конце концов решиться сказать ему:
— Вы так много знаете, а что умеете сами? Покажите.
Я заметила, что он заколебался. Почему? Ведь сой-сем еще недавно ревниво расспрашивал, видела ли й его работы, изредка экспонировавшиеся на коллективных выставках, Я знала, что художники любят показывать свои произведения, — они всегда мучаются тем, что их искусство менее доступно для осмотра. Он мечтал о персональной выставке — почему же вдруг заколебался, показывать ли мне свои полотна?
Но я настояла, я уже ощущала в себе способность оценить их.
Одно за другим представали передо мной чудеса: буйство линий, пластичность человеческих тел, необозримость подольских полей, фантастичность карпатских сюжетов, где четкие контуры гор окутаны прозрачными вихрями туч, в которых можно было угадать силуэты чудищ из гуцульской демонологий, — и во всем легкость, как в танце или в песне. Я чувствовала, как меня возвышают его творения, мне на мгновение показалось, что если бы я постигла секрет его творчества, то… Но вдруг в мою душу закралось и внезапно охватило меня разочарование — это случилось, когда я отвернулась к окну: ни одно лицо не запомнилось.
— А где глаза, губы, мысль, человек, где сердцевина этого царства линий и настроений? — спросила я.
Он вздрогнул, потом нервно вытащил из угла мольберт, поставил на него чистое полотно, долго смотрел на меня. В его глазах я увидела сумятицу злости, одержимости и непонятного мне страха. Он стоял неподвижно, еще не решаясь поднять уголь, а потом яростно стал водить им по полотну и наконец опустил руку. Снял полотно с мольберта, повернул его к стене, и я смутилась под его укоризненно-скептическим взглядом, заставившим меня подумать: а я, кто я? Почему до сих пор топчусь в массовках, почему не смогла создать хотя бы одну роль, которой могла бы похвастаться перед ним.
Я боролся с собой не для того, чтобы изгнать ее образ, но чтобы утвердить — без этого я обойтись уже не мог. Никогда прежде я не встречал таких четких, рельефных черт. Теперь, когда я выхватил конкретные штрихи, передававшие ее внешнюю красоту, душевный порыв, пытливость, мысль, мои картины ожили, стали предметными… Я не выходил из мастерской неделями, месяцами, а на новых полотнах появлялась она, только в разных воплощениях несравненного своего облика.
Долго не видел ее, и однажды меня пронзила тревога, что я больше не встречу ее: образ, оставшийся в памяти, когда-нибудь все-таки исчерпает себя, а живой человек, безусловно, меняется — обогащается или скудеет, — и я должен ее увидеть, чтобы еще раз убедиться, неизменна ли эта красота, живы ли эти порывы души, и постичь все до конца.
Я вышел из мастерской. Идя в театр, вспомнил ее первый протест против моего интеллектуального превосходства и ощутил, как где-то глубоко в подсознании прорастает зернышко страха, когда-нибудь она подавит мое «я», и я навсегда стану рабом ее личности.
Я пришел на второе действие спектакля «Ночь на полонине». Как раз танцевали русалки вокруг заснувшего пастуха Ивана.
Я всматривался, чтобы увидеть среди них ее, но Адрианы не было. Подумал, что она сегодня не занята, уже собрался уходить, но на сцену вышла Мавка, и я задержался.
Эту пьесу я знал. Роль Мавки была довольно сложной: она являлась Ивану во сне как мифическое существо, но в обличье его возлюбленной, а поэтому должна была на сцене действовать в двух ипостасях — два разных Характера. Один образ решался выражением, мимикой, другой — движением, которое должно было создать иллюзию призрачности.
Мавка выходила из глубины сцены, из бутафорского небытия… Распростертые, как для полета, руки ев плавно выгибались, будто волны ночного тумана пробегали от пальцев до плеч, тонкая гибкая фигура казалась бестелесной, она готова была взлететь и закружиться над заснувшим пастухом… Мавка медленно приближалась к авансцене. Я восхищенно следил за ней, а мозг сверлила мысль, что мне почему-то все это знакомо, так, словно мой карандаш уже выводил линии движений Мавки. Она подплыла к Ивану, а потом пучок света выхватил из полутьмы ее лицо, и я узнал его: это были черты, которые сквозили во всех моих картинах, это была она.
Я обрадовался: мы с равной силой создавали одно и то же в разных материалах, мы заимствовали друг у друга то, чего у каждого в отдельности не было, и обрели каждый себя самого.
Моя борьба с ней окончилась, за дар я заплатил сполна и имел право снова стать свободным: пусть теперь заполняют потаенный мир моей души новые лица, ее — было лишь первым, но тут же снова росток страха, возникший когда-то в самых скрытых тайниках души, закрадывается в сознание: а что, если я так никогда и не освобожусь от этого единственного образа, не станет ли это моей творческой смертью?
После спектакля она мне сказала:
— Я благодарна вам…
Я пригласил ее прийти утром в мою мастерскую: должен признаться ей, что благодарен ей не меньше.
Она осмотрела мои старые картины, куда я уже теперь внес живые черты ее облика, и новые — написанные с нее, в ее глазах зажглась радость, она порывисто обняла меня и прошептала:
— Я не знала, что так много значу для вас, что я вообще что-то значу.
И тогда мы сбежали вдвоем из города…
Мы сбежали каждый из своего мирка, захватив с Собой лишь новорожденную любовь. Так нам хотелось. Так нам казалось.
Мы целовались, а я слышала равнодушный голос своего мужа: «А кто играл сегодня?» «Я играла, я!» — крикнула я ему вчера, счастливая и злая. «Не может быть!» — тот же равнодушный, неподвижный его голос.
Я горячо обнимал ее, а совесть хлестали слова моей жены, которая в неведении пыталась вернуть мне утраченную волю: «Ты так устал, съезди куда-нибудь». «Я уже давно в отъезде, давно!» — крикнул я, сам не зная, откуда эта злость.
Мы сбежали, но за каждым из нас потянулся наш мирок, бесстыдно и насмешливо следя за неистовством наших сердец: мы — ваши детища, и никуда вам от нас не деться!
«Ты выиграла битву с двумя сильнейшими противниками, — говорила я себе, когда, умиротворенная, лежала в горько пахнувшей траве и смотрела в небо, — а теперь как поделишь себя? Бросишь половину, как дуэльную перчатку, мужу или все принесешь в жертву своему возлюбленному?»
Я стоял, опершись спиной о ствол сосны, и думал:
«Мы помогли друг другу стать самими собой, а могло бы этого не произойти, если бы мы не встретились. Мы теперь прочно утвердились каждый в своем мире. А если соединимся, каждый что-то утратит — без взаимных утрат мы несовместимы. Мы стали слишком сильными, чтобы сосуществовать».
Мы осознавали это, ясно осознавали, но нам выдался один день, только один, и он никогда, не повторится, как бы мы потом ни устроили свою жизнь. Мы пытались поцелуями заглушить голос сознания и совести, но не могли, и чем быстрее шел на убыль день, тем отчетливее понимали, что наши поцелуи — лишь плата друг другу за прошлое, а не залог будущего: забегали в подъезды и доцеловывались — не в радости перед завтрашним днем, а от тоски перед расставанием…
Мы вспомнили, что нужно купить хлеб, шли отчужденно, а я все еще уговаривала себя:
«Я готова отдать ему половину своего существования, три четверти…»
Я мысленно услышал ее жертвенное обещание и молча же ответил.
«Я не имею право отнимать то, что подарил, и тебе не отдам взятого у тебя. Оно уже мое».
«Он не сумеет ни отдать, ни принять, Он должен освободиться, чтобы мочь искать и находить новое… А я разве иная?»
«Она уже не откажется от самой себя, как бы ни клялась теперь. Или подавит меня, или уйдет».
Продавщица уверенно протянула нам одну буханку хлеба. Мы стояли над ней и спрашивали себя: что будет потом?
«Я писал радость, теперь буду писать тоску».
«А я не знаю, что будет со. мной — разбуженной и сильной».
И оба думали об одном и том же: а может, больше всего мы владеем лишь одним талантом — будоражить, сердить, пробуждать других.
Девушка-продавщица разочарованно смотрела на обоих, а когда магазин опустел, подошла и разрезала хлеб надвое.