ЖЕНЕ — ЭСФИРЬ РИВИНОЙ
Должен признаться, что я и поныне краснею, когда приходится заполнять очередную анкету, а именно — графу об образовании.
Я указываю, в каком году завершил учебу — окончил педагогический институт, филологический факультет, и чуть было не стал учителем, — но защищать диплом мне так и не довелось.
Скажите на милость, что же это за учитель без диплома? Кто такого пустит на порог школы?
Но я остался без диплома на всю жизнь.
По какой причине, спросите?
Тут требуется объяснение.
Было это задолго до Отечественной войны. Я перешагнул рубеж своего двадцатилетия в небезызвестные тридцатые годы. К тому времени я уже имел кое-какие успехи — написал и издал несколько сборников рассказов, очерков и даже повесть. Конечно же, от этого пребывал на седьмом небе и решил, что такие достижения в творчестве вполне заменят мне диплом… Так, по крайней мере, я думал. Однако мое институтское начальство рассуждало иначе, и мне пришлось, как и всем студентам, засучив рукава, садиться писать дипломную работу.
Что поделаешь, такова студенческая жизнь — нужно посещать лекции, сдавать зачеты и экзамены, и к тому еще пройти педагогическую практику — провести в школе показательные уроки и получить за них положительную оценку преподавателей.
Еще бы — ты же собирался стать учителем!
Все бы ничего, если б на меня не обрушилась масса других, не институтских дел. Как раз в это время мне пришлось выехать с бригадой молодых писателей на строительство Днепрогэса, познакомиться с энтузиастами трудового фронта и написать о них несколько очерков. Готовился срочно какой-то сборник о героях пятилетки, и издатели нас подхлестывали — у них срывался план. Затем предстоит поездка на литературные выступления в подшефные колхозы Таврии, — об этом уже давно обещано и откладывать тоже нельзя.
Где уж тут заниматься дипломной работой?
А в деканате заявили: вам нужно провести в одной из образцовых киевских школ показательный урок на тему «Владимир Маяковский — поэт и человек». Урок состоится в десятом классе, день уже назначен, так что, сами понимаете, здесь не до шуток!
Ранним осенним солнечным утром я с трепетом шагал в тридцать третью школу. Иного выхода у меня не было. В институте и без этого набралось немало грехов: пропускал занятия, опаздывал на лекции, несвоевременно сдавал зачеты… Надо было как-то ликвидировать «хвосты». Вот я и отправился на свой первый урок.
Шел я не один. Меня сопровождали двое известных преподавателей — то ли кандидаты, то ли доценты. Им надлежало оценить мой урок, одним словом, вынести приговор — определить, гожусь ли я в учителя и можно ли мне поручить обучение детей в школе. Следом за нами шел еще целый эскорт моих однокурсников и друзей, им нетерпелось послушать, что я буду говорить, как у меня пройдет первый урок. Ведь скоро настанет и их черед, им тоже придется проводить показательные уроки в школе, а кто не знает, что на чужой голове легче учиться стричь?!
Не могу сказать, что я очень радовался такой шумной компании. Но что я мог делать? Бог с ними, решил я, пусть идут, пусть станут свидетелями моего провала.
Я старался взять себя в руки, успокоиться, делал вид, что на душе у меня весело. Пытался даже шутить, зубоскалить, смеяться. Но когда подошел к широким ступеням, ведущим в просторный вестибюль школы, приблизился к классу и услышал страшный гул, свист, шум учеников, меня охватил невыразимый страх.
Смогу ли я справиться с этой крикливой оравой? Как можно проводить в такой обстановке урок? С чего начинать и как их успокоить?!
Тревожные мысли охватили меня в эту минуту, и я, собравшись с духом, смело вошел в класс. За мной последовали все сопровождающие.
Ученики притихли, увидев необычных гостей, а среди них сурового директора и завуча. Постепенно расселись за парты и с удивлением начали изучать меня. Шепотом перебрасывались репликами, показывая пальцами в мою сторону. Как положено, достали свои тетради, ручки и приготовились слушать.
Мой эскорт тоже занял места на задних партах, стараясь не мешать проведению урока.
Я стоял неуверенно за столом, рассматривал классный журнал, но строчки, буквы, фамилии слились в одно пятно и я ничего не видел. Напрасно старался собраться с мыслями, пока подходил к этому столу, из головы все начисто вылетело, и я не мог найти нужных слов.
В классе воцарилась напряженная тишина. На меня были устремлены лукавые взоры учеников, которые не намного моложе меня; я поймал на себе несколько улыбчивых смущенных взглядов девчонок и не знаю, почему смутился, почувствовал, как румянец заливает щеки, — такие красавицы, ну просто невесты!..
Да, нелегко молодому учителю выстоять целый час перед такими симпатичными ученицами.
Время шло, пора бы начинать урок, тем более что мои консультанты уже начали нервничать.
Произведения Маяковского, его творчество я знал хорошо и потому не захватил с собой ни книг поэта, ни материалов о нем; конспекты, бумажки с цитатами, шпаргалки — я считал лишними. Мне не раз приходилось выступать на литературных вечерах, читать свои произведения перед различными аудиториями, и это у меня получалось как будто неплохо, даже срывались аплодисменты. Надо только взять себя в руки и держаться смелее.
Мертвая тишина, прекратился кашель, шепот, хихиканье, и я, наконец, решился, ринулся, словно пловец, в морскую пучину.
Сам поразился: с первых же фраз установился контакт между мною и учениками.
Я старался не смотреть на своих преподавателей. Один скептический взгляд может сокрушить меня и испортить все дело.
Громко чеканя каждое слово, рассказывал я о Маяковском, декламировал отдельные строфы и видел, как ученики, позабыв обо всем на свете, поедают меня глазами, слушают с небывалым напряжением.
Мои слова вызвали у них интерес, ребята становились все внимательнее, и это вдохновляло меня — значит, дело пошло на лад. Стало быть, урок идет не так уж плохо, а я-то боялся…
Увлекшись, я не заметил, что времени уже не осталось, а о творчестве славного поэта почти ничего не сказано. О, ужас! Прозвучал звонок в коридоре, и слышится шум вырвавшихся на волю учеников из соседних классов.
Холодок прошел у меня по спине. Я не рассчитал времени. Успел изложить лишь половину материала и остановился на полпути — теперь ни туда, ни сюда… Сейчас орава моих учеников ринется к выходу и…
Но что это? Никто из ребят не поднимается с места, даже не шелохнется. Сидят и так же внимательно слушают мой рассказ.
Когда я все же как-то довел до конца урок, случилось что-то невероятное — класс разразился громкими аплодисментами. Ученики смотрели на меня сияющими глазами, я был в восторге. Урок, судя по всему, удался. Все в ажуре! Меня окружила толпа ребят, одна из девчонок подала мне цветок, и я растерялся, не зная, брать его или сделать вид, что не заметил… Ученики забрасывали меня вопросами, я рассеянно что-то им отвечал. Мне не терпелось вырваться из их окружения, подойти к моим учителям, услышать от них доброе слово: ведь они были свидетелями того, как мне аплодировали.
Я быстренько распрощался со своими благодарными слушателями и направился в другой конец коридора, где меня ожидали преподаватели и сокурсники. Увы! У них были каменные лица. Они смотрели на меня с участием, словно я совершил преступление. Ни улыбок, ни восторга.
Что случилось? Почему у всех такие недобрые глаза?
Я опешил. Чем они недовольны?
Особенно злое выражение было на лице Элеоноры Давидовны, невысокой, полной женщины со жгуче-черными глазами, которые вообще редко улыбались.
— Не думала, что вы так опростоволоситесь… На что это похоже? Разве ж это урок? Не урок, а черт знает что — выступление на сцене!.. Литературный концерт, но ни в коем случае не урок… К педагогике это не имеет никакого отношения.
— Да, но ребята так внимательно слушали… Им было интересно, — попробовал оправдываться я.
— Вот именно! — прервала она меня. — Мне тоже было интересно, но это не урок… Это митинг… Красноречие ради аплодисментов, и вы их таки получили, еще и цветок в придачу. Прежде всего вы должны были стать учителем, изложить тему, поднять с места одного ученика, второго, третьего, проверить, как они усвоили материал. А вы устроили фейерверк… Извините за откровенность, но больше тройки я вам не поставлю, тройка с минусом… Нет, учителя из вас не получится!
Тут вмешался второй экзаменатор, высокий, худощавый доцент в пенсне на вздернутом носу:
— Видите ли, голубчик, — вежливо заметил он, — я не хочу быть таким категоричным, как Элеонора Давидовна. Она к вам чрезмерно строга, это не педагогично. Но положа руку на сердце я вам должен сказать: разве можно проводить урок на одном дыхании, без пауз? Вы даже не поинтересовались, как ученики усвоили сказанное вами. Вы на меня не обижайтесь, но…
— Мне казалось, что можно проводить уроки по-разному, — попытался оправдаться я. — Если бы ребятам было неинтересно, они бы не слушали. А так сидели тихо… Это признак…
— …признак того, — вмешалась разъяренная Элеонора Давидовна, — что они ничего не усвоили! Повторяю: это было выступление на литературном вечере — и только! Нет, нет, учителя из вас не получится. Где это видано, чтобы ученики аплодировали учителю!.. Театр… Цирк!.. Три с минусом и не больше…
Грозный приговор был вынесен мне моими преподавателями, и я не мог им возразить. Казалось, что они расстроены больше, чем я. Но я не принял это близко к сердцу. Сокурсники меня не осуждали. Мой друг, поэт Григорий Диамант, с которым мы сидели за одной партой, то и дело подмигивал мне: мол, не унывай, все равно ни тебя, ни меня не прельщает карьера учителя, наше дело — писать книги, а детей пусть обучают другие.
В деканате мне сказали, что случай в школе — не велика беда. Теперь для меня главное хорошо написать дипломную работу. Конечно, известны случаи, когда неплохие писатели не кончали высших учебных заведений и не имели дипломов, но, коль уж я дошел до последнего курса, надо защитить диплом. Мало ли что в жизни бывает, иметь лишнюю профессию еще никому не мешало.
Через несколько дней меня вызвала Элеонора Давидовна — она уже стала деканом, заменила недавно репрессированного доцента Шапиро — и, сделав вид, будто ничего не произошло, сообщила, что утверждена тема моей дипломной работы: «Современная немецкая революционная литература — Вилли Бредель, Иоганнес Бехер, Эрих Вайнер, Ганс Мархвица».
Я скривился. Тема интересная, но очень сложная, на нее потребуется много времени, но меня успокоили, — в работе мне поможет консультант. С таким прекрасным специалистом я буду чувствовать себя, как рыба в воде: известный критик и литературовед профессор Перлин…
Это меня обрадовало. Изумительный человек, известный ученый. Хоть он намного лет старше меня, но ко мне относился как к равному. Мы изредка встречались с ним на собраниях и заседаниях, к тому же принадлежим к одной писательской организации…
Мои сокурсники даже позавидовали, что мне придется работать с таким уважаемым человеком. Студенты, преподаватели, профессора относились к нему с большой любовью. Честность и благородство этого человека, интеллигентность и эрудиция подкупали всех. Его лекции, выступления на литературных вечерах, глубокие статьи в газетах и журналах всегда вызывали интерес. Это был фанатик своего дела, он имел много поклонников, и об этом все знали. То, что судьба свела меня с такой личностью, радовало и одновременно пугало. Несмотря на доброту, это был бескомпромиссный человек. Сдать экзамен ему было непросто. Он не терпел болтовни, мог, что называется, с ходу определить, подготовленный студент или просто хочет «спихнуть» предмет. И я понял, что придется мне крепко потрудиться, прежде чем явиться к нему на консультацию.
И я на время отложил все свои дела. Погрузился с головой в работу. Отказался на время от поездок, командировок, выступлений, много читал, подбирал материал по теме, чтобы при встрече с именитым литератором не попасть впросак.
Прошло немало времени. Мое усердие дало неплохие результаты, и я наконец почувствовал, что могу встретиться со своим консультантом…
Между тем время было напряженное. Всех лихорадило. Все чаще проходили собрания студентов, преподавателей. Порой они затягивались до глубокой ночи. Речи были горячие. Ругали друг друга, обвиняли в отсутствии большевистской бдительности, в ослаблении борьбы против вражеских элементов, оппозиционеров и уклонистов.
В коридорах тревожно перешептывались. Узнавали об арестах знакомых. Люди пытались понять, откуда вдруг появилось в стране столько вражеских элементов? Какие цели они преследуют? На шумных собраниях исключали из партии и комсомола студентов и преподавателей, выражали им политическое недоверие. Отстраняли от учебы молодых ребят за то, что их родители оказались «врагами», репрессированы. Вспоминали о тех, кто когда-то высказался неодобрительно о делах в институте, о порядках в подшефных колхозах; многим приходилось отрекаться от своих прошлых «ошибок», публично отказываться от неблагонадежных родителей и родственников. Газетные полосы были заполнены материалами о процессах против разного рода уклонистов, саботажников, вредителей.
В эти дни я несколько раз встречал моего профессора. Он сидел на собраниях тихо, стараясь оставаться незамеченным. Его чисто выбритое, загорелое лицо было мрачным. Раньше он любил выступать, заводил дискуссии, разговаривал со студентами, а теперь все больше держался особняком от всех, стал молчаливым и хмурым.
Я замечал, что профессор чем-то встревожен, но надеялся, что это ненадолго и не связано с мрачными событиями, которые происходят вокруг нас.
Профессор принадлежал к тем людям, которые вкладывали душу в любимое дело, он был влюблен в литературу, искусство, и ничто иное его не волновало: в политику не вмешивался, не занимался общественными делами, и ни в каком политиканстве его нельзя было заподозрить.
Я откладывал нашу с ним встречу, но постепенно вопросов накопилось столько, что дальше ждать было нельзя.
Профессор внимательно листал свою записную книжечку, куда заносил самые важные пометки, она заменяла ему календарь. Долго расспрашивал меня, когда мне удобнее прийти к нему, словно главным действующим лицом в этом деле был не он, а я.
Наконец, мы договорились о дне и времени у профессора дома.
Зная, что он исключительно пунктуальный человек и не терпит опозданий, — у него дорога каждая минута, — я постарался быть предельно точным, прийти вовремя, не опаздывая.
Стояло бабье лето. В один из таких дней вечером, когда с деревьев щедро падали созревшие каштаны, я отправился в небольшой тихий переулок на улице Чапаева, что неподалеку от Владимирского собора. Солнце закатилось за горизонт, озаряя небо пламенными полотнищами. Пятиэтажный дом стоял на углу, окруженный высокими тополями. Я вошел в прохладное парадное и стал неторопливо подниматься на последний, пятый, этаж.
Шел с каким-то странным, тревожным предчувствием, думая о том, с чего начать разговор. Вопросов набралось у меня немало, и в голове все путалось. Я часто встречался с профессором в институте, на собраниях, но не представлял себе, как буду себя чувствовать в его кабинете. Поэтому поднимался по высоким ступеням, испытывая все большую робость.
У самых дверей остановился, переводя дыхание. Как на грех, электрическая лампочка еще не горела, и искать кнопку звонка пришлось ощупью.
Осторожно нажал на кнопку и услышал гулкий звонок. Затаив дыхание, я стоял в ожидании и прислушивался к тишине. Шагов не слышно, полное безмолвие. Я огляделся, затем снова нажал на кнопку звонка, приложил ухо к замочной скважине, удивляясь, почему нет ответа? Я стал беспокоиться: не ошибся ли адресом? Может, пришел не вовремя и дома никого нет? Подумал с минутку — нет, вроде ничего не напутал, пришел точно в назначенный час. Решив, что просто плохо работает звонок, я стал колотить в дверь кулаком, сперва робко, потом сильнее.
То же самое. Никакого ответа! За дверью не слыхать ни шагов, ни кашля. Мертвая тишина. Никто не откликается.
Меня охватило волнение. Что могло случиться? Неужели профессор забыл, что назначил мне встречу? Не в его привычке подводить людей. К тому же он сделал пометку у себя в записной книжке. Я давно знаю его. Он не роняет слова на ветер. У него слово — закон.
К тревоге, охватившей меня, прибавилась еще и досада. У меня на сегодня было намечено столько дел, но я все отложил ради этой встречи. Если она не состоится, рушатся все мои планы!
И я, набравшись духу, стал еще сильнее колотить кулаком в дверь.
Послышались робкие шаги в соседней квартире. Дверь осторожно приоткрылась, и за цепочкой, в тускло освещенном коридорчике показалось сморщенное старушечье лицо, испуганные, прищуренные глаза, глядевшие за стеклами старомодных очков.
— Просто житья нет! — пробурчала строгая старушка, вытирая полотенцем руки. — С самого утра тарахтят… Ни тебе отдыха, ни покоя… — И, окинув меня недовольным взглядом, спросила сердитым скрипучим голосом — Чего вы колотите в дверь, молодой человек? Что вам угодно?
Я ответил. Старуха пронзила меня насквозь своими глазами.
— Ась, значится, профессор Перлин вам понадобился? — Она покачала седой головой, испуганно огляделась по сторонам, словно собиралась поведать мне необычную тайну, и прошептала, кивая на дверь соседа — Разве вы не видите? Присмотритесь-ка получше…
Луч света из-за спины старушки упал на дверь профессора, и я ужаснулся, увидев на ней большую сургучную печать.
Она заметила, как я оторопел, сняла с двери цепочку и, не сводя с меня испуганного взгляда, который тут же смягчился, зашептала:
— Вот так, молодой человек… Времена настали… Ни Бог, ни царь и ни герой… Как поется в песне… — Она снова покачала головой и вышла ко мне. — А вы, извините, кем приходитесь профессору? Родственник или знакомый?
— Нет, мамаша, — робко ответил я, — просто студент… Это мой… учитель…
— Ах, вот как… Ну, ну, студент, значится… Да, много ходило к нему студентов… По науке, значится… Душа-человек. Другого такого тиллигента, как он, нет во всем нашем доме. Иной пройдет и не глянет в твою сторону, а этот всегда остановится, низко поклонится, да еще руку пожмет… Давно мы с ним соседи. — Она умолкла, поняла, что не о том говорит, и, вытирая слезу, пробежавшую по морщинистой щеке, продолжала так же шепотом — Ночью они ввалились к нему. Перевернули все вверх дном, настоящий погром учинили, искали что-то, Бог знает что они там искали, а у него одни книги да журналы. Что они могли найти? Под утро кончили обыск и потащили его с собой, затолкали в черную будку и покатили холера их знает куда. С балкона видала, как его повезли… Потом вышла мусор вынести и встретила дворника, Мустафу. Говорю ему: «Ты же там был с ними, за понятого, за что они нашего профессора?» А он в ответ: «А рази его одного? Теперя всю тиллигенцию забирают… Сказали: враг народа, мол, власть советскую задумал повалить». Вот так, был человек — и нет человека!.. — Она кивнула на опечатанную дверь квартиры профессора и с тревогой закончила — Иди, сынок, отсюда, иди… Неровен час, они могут вернуться, тогда беды не миновать… И тебя могут забрать за связь с врагом…
Она махнула рукой и захлопнула за собою дверь.
Я стоял, как прикованный к месту, и глядел на сургучную печать. Сердце обливалось кровью. Не укладывалось в голове то, что мне рассказала соседка: «Затолкали в будку и увезли… Враг народа…» Слезы наворачивались на глаза. Какая страшная участь постигла этого замечательного человека!..
Как же мне быть? Может, спуститься к дворнику и расспросить, как все было? Не передал ли чего для меня профессор перед тем, как его вывели к «черному ворону»? Боже, что это происходит в мире? Профессор Перлин, благороднейший ученый, за тюремной решеткой! За что? Почему? Как это возможно?
Я почувствовал себя ничтожным и слабым. Чего я тут стою, когда совершилась несправедливость, растоптали человеческую честь и достоинство? Надо бежать туда, где находится тюрьма, стучаться в дверь, требовать, чтобы профессора выпустили. Но если сделать такой шаг, тебя тоже тут же бросят в тюрьму, скажут, что ты такой же враг, как и профессор, что ты с ним состоишь в одной контрреволюционной организации, и никто не посмеет заступиться за тебя…
И я понял, что бессилен, хотя готов был дать голову на отсечение, что он ни в чем не виновен!
Я постоял перед дверью, горько вздохнул и спустился вниз.
Старался идти, держась подальше от людей, боялся встретиться со знакомыми. В голове роились мысли, одна другой страшнее. Боже, что происходит на твоей грешной земле?!
Совсем недавно арестовали большую группу украинских писателей, которых я лично знал. Честнейшие советские патриоты, они сражались на фронтах гражданской войны за советскую власть, а затем трудились на ниве литературы. Олекса Влизько, Григорий Косинка, Дмитрий Фалькивский… В один день их обвинили «врагами народа» и казнили. Бросили за решетку молодого еврейского прозаика Абрама Абчука, участника гражданской войны Хаима Гилдина за то, что он имел неосторожность в одном из своих стихов написать, что в сельсовете на стене висел портрет Сталина, неумело нарисованный самодеятельным художником.
Люди жили в постоянном страхе. Не спали ночами, ждали… сами не зная чего.
Я тоже потерял покой. Все мне было не мило. Забросил учебу, перестал писать, не мог взять в руки перо. О чем бы ни подумал, возвращался к мысли: мы живем в страшное время. А по радио по утрам звучала одна и та же песня: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»
Наш институт напоминал дом, откуда только что вынесли покойника. Студенты и преподаватели ходили как в воду опущенные, словно все были повинны в чем-то ужасном. То тут, то там по углам собирались кучками и перешептывались, разводили руками, вполголоса спорили, испуганно озираясь, не следят ли за ними, не подслушивают ли?
— Подумать только! Профессор Перлин — враг народа?!
— Это же не лезет ни в какие ворота!
— Разве можно заглянуть человеку в душу? В тихом омуте черти водятся…
— Сталин учит: чем ближе к социализму, тем больше врагов…
— Ну, конечно… Классовая борьба усиливается…
— Без причины в тюрьму не сажают…
— Это еще надо доказать…
— Раз забрали, значит, все доказано!
— Рано так говорить… Суд решит…
— Если окажется, что ошиблись, он вернется домой…
— А вы хоть одного встречали, кто бы возвратился? Оттуда не возвращаются…
— Раз взяли — это уже конец. У нас в Кобеляках говорят: не ешь чеснока, не будет вонять изо рта.
— Кто бы мог подумать! Внешне был такой ангелочек, добренький, хоть к ране прикладывай… Хитро маскировался!
— Прекратите болтовню!.. Закусите языки… Хватит!
Люди умолкали, расходились и тут же снова собирались группками. Необходимо усилить бдительность… Помогать органам разоблачать замаскированных врагов.
Мрачными, озлобленными были и руководители факультета. Не находила себе места Элеонора Давидовна, самая бдительная коммунистка, которую мы прозвали «легальной марксисткой». На всех собраниях она выступала первой — обрушивалась на преподавателей, которые прозевали очередного «врага народа». Люди поносили друг друга, не стесняясь в выражениях, вчерашние ученики клеветали на своих учителей, стремясь выгородить себя.
То и дело повторяли — мы потеряли большевистскую бдительность, разрешали «врагам народа» засорять мозги молодому поколению. Где же были наши глаза и уши, когда профессор Перлин отравлял студентов буржуазной идеологией, а мы были глухи и немы!
Это не ограничивалось разговорами, — ни в чем не повинных людей исключали из партии, профсоюза, комсомола, снимали с работы, отчисляли из института, запрещали защищать диплом.
Вскоре в деканате уже сидели новые люди, отличившиеся в борьбе с «вражескими элементами», не потерявшие бдительность. По-прежнему на своем месте декана оставалась лишь непоколебимая Элеонора Давидовна. Никто лучше ее не разоблачал «вражеские элементы», которые проникли в наши ряды.
На какое-то время я позабыл о своей дипломной работе. Мне никто не напоминал о ней, и я тоже молчал. Авось как-то пронесет.
Однако меня снова вызвали в деканат, где назначили нового консультанта, который поможет мне написать дипломную работу, при этом добавили, что это исключительно эрудированный человек.
— Кто же будет моим новым консультантом? — спросил я.
— Профессор Макс Эрик.
— Кто? Сам Макс Эрик?!
Сначала я даже не поверил. Имя этого знатока западноевропейской и древней еврейской литературы было известно далеко за пределами Киева.
Коренастый, круглолицый, очень подвижный, в пенсне, лет сорока, выглядел исключительно интеллигентно. На его добродушном лице постоянно блуждала мягкая улыбка.
Это был человек из легенды. Вырос он в Польше, в зажиточной еврейской семье, рано покинул отчий дом, примкнул к революционному молодежному движению, стал бродячим студентом, учился в Австрии, в Лондоне, Париже, учился и работал. Затем стал специалистом по западноевропейской древней и еврейской литературах, опубликовал много научных трудов, его приглашали в крупнейшие университеты мира. Но Эрик с ранних лет был влюблен в Советский Союз и считал, что его место там. В конце двадцатых годов, бросив все, он переезжает сперва в Минск, потом в Киев. Его пригласили работать в Академию наук и одновременно преподавать в университете.
В Киеве, в Институте еврейской культуры при Украинской академии наук, Макс Эрик возглавил кафедру литературы. Мы, студенты, охотно посещали его лекции и были в него влюблены. Трудно было найти в нашем городе другого такого крупного ученого-литератора.
Его слушали с восторгом. Он отвечал на все наши вопросы, охотно помогал, когда к нему обращались за помощью. Каждая его лекция была для нас праздником.
Теперь можете себе представить, с какой радостью я узнал, что профессор Макс Эрик согласился быть моим консультантом по диплому.
Я был в восторге, все отложил в сторону и занялся только своей работой.
Макс Эрик часто останавливал меня в коридоре института и расспрашивал, как идут дела, просил не стесняться, беспокоить его, рекомендовал необходимые книги и статьи, давал полезные советы. Это был необычайно работоспособный человек, он обладал феноменальной памятью, мог цитировать наизусть поэмы крупнейших поэтов.
Как-то мы договорились, что я приду на консультацию к нему домой ровно через неделю. Лучше всего утром, на свежую голову. «Все добрые дела хорошо начинать с утра», — заметил Макс Эрик. Он будет меня ждать к девяти часам. Жил он на Левашовской улице, в небольшом особняке во дворе Института еврейской культуры Академии наук.
Тихим осенним утром я спешил на встречу со своим именитым консультантом. Ничто, казалось, не предвещало беды. Накануне я видел Макса Эрика. Он был, как обычно, в добром настроении, улыбчив, весел, полон сил и энергии.
В палисаднике перед особняком лежали прибитые первой паморозью пожелтевшие листья, среди них сверкали поздние краснощекие яблоки, упавшие с яблонь.
Тут же под деревом стоял небольшой столик, на котором лежали книги, должно быть, профессор недавно здесь работал. Я на мгновение задержался, рассматривая этот романтический уголок, и направился к небольшому коттеджу с деревянной лестницей, ведущей на второй этаж, где жил профессор со своей семьей.
И тут почему-то у меня заколотилось сердце в груди, какая-то непонятная тревога вдруг охватила меня.
Я поднялся по скрипучим деревянным ступенькам на второй этаж, переступил порог узкого удлиненного коридора — и ужаснулся! Мебель была перевернута, на полу валялась вешалка с одеждой, громоздились кучи книг, газет, журналов. Я оторопел. Что произошло? Посмотрел направо, на дверь кабинета профессора; она была заперта, а на ней красовалась сургучная печать, такая же, какую я недавно видел на двери моего первого консультанта…
Ужас охватил меня. Неужели и Макса Эрика постигла та же участь, что и профессора Перлина? Человека с мировым именем, который отказался от кафедры в Кембридже, от Оксфорда, Лондона, Парижа и прибыл в нашу страну, чтобы передать свои знания советской молодежи?
Я стоял, ожидая, что кто-нибудь выйдет ко мне и все объяснит.
Вдруг услышал из соседней комнаты приглушенный кашель, стоны, плач. Я направился туда и увидел молодую женщину с взлохмаченными волосами, опухшим от слез лицом, в халате и туфлях на босу ногу. На полу просторной комнаты валялись распоротые подушки, перевернутые стулья, сорванные со стен картины. Казалось, здесь недавно топтался табун слонов… Я сразу не узнал жену Макса Эрика. Передо мной стояла надломленная женщина. Несколько дней назад я встретил ее в оперном театре — стройная, подвижная женщина в темно-голубом платье вызывала завистливые взгляды мужчин и особенно женщин. А теперь передо мной сидела старуха. Как может измениться человек, когда на него неожиданно обрушивается беда!
Долгим взглядом смотрела она мимо меня, в пустоту, слегка покачивая головою. Потом, кажется, узнала меня.
— Скажите мне, что происходит в этой стране? — обратилась она ко мне. — Разве ж так можно? Макс всю жизнь рвался сюда, всю свою душу отдавал работе. И вот… Оказался за решеткой… Макс Эрик — преступник?! Какая чушь!
Я пытался ее успокоить, что-то мямлил, подыскивая какие-то слова, но они казались неубедительными, бледными, я почувствовал, как горький ком застрял у меня в горле. Что я мог ей ответить?
Она понимала, что я ничем не могу ей помочь, очевидно, вспомнила, что в это утро ее муж назначил мне встречу, и, придя в себя, сказала:
— Они перевернули весь дом, просмотрели рукописи, бумаги и книги Макса… Забрали его, бедняжку. Ну, скажите мне, за что? Он всей душой рвался сюда, хотел помочь строить социализм. Вот она, новая жизнь… Скажите, куда мне идти? У кого искать правды? Есть ли в этой стране справедливость?
Я стоял, комкая в руках свою помятую кепку, не находя слов, как ее успокоить.
— Вышло какое-то недоразумение… Ваш муж вернется… как только выяснится… — механически бормотал я первое, что взбрело мне на ум.
— Дорогой мой, — оборвала она меня, — я ведь не ребенок и не надо меня успокаивать. Они только что ушли из моего дома. Я видела, что творили эти дикари. Один из них, видно, их начальник, сказал мне: «Мадам, вы еще молоды и красивы, найдете себе другого и устроите свою жизнь»… У меня не нашлось сил плюнуть этому негодяю в лицо…
Не помню уже, что я сказал на прощанье, как вышел из дома.
Неторопливо шагал по улице и думал — все-таки мне повезло. Явись я в этот дом на несколько часов раньше, блюстители закона бросили б и меня в «черный ворон» вместе с профессором…
И еще я думал: «Что же происходит в нашей стране?»
До этого страшного утра я никогда не болел, а тут вдруг слег. Две недели не мог подняться с постели, приходили врачи из студенческой поликлиники, щупали меня, меряли температуру и никак не могли установить диагноз…
По совести говоря, я уже решил было на все махнуть рукой и больше в институт не возвращаться. В самом деле, у меня свои литературные заботы, и я все равно не собирался стать учителем, это не мое призвание, так что как-нибудь обойдусь и без диплома. Но коллеги-студенты пристыдили меня, мол, осталось сделать так мало, и у меня будет законченное высшее образование.
Беседа с новым деканом совсем обескуражила меня. Это был один из тех неудачливых преподавателей, который не пользовался у студентов уважением из-за своей неграмотности и неподготовленности, зато он на всех собраниях кого-то яростно разоблачал. На его счету было немало жертв из числа преподавателей. Видать, за эти «заслуги» он и стал очередным деканом.
Встретил он меня злобно, не ответив на мое приветствие, взял из ящика папку с моим «делом» и покачал головой:
— Да, очень интересно… — С ехидной усмешкой взглянул на меня — Ну и консультантов вы себе выбираете. Недаром говорят: рыбак рыбака видит издалека. Профессор Перлин… затем профессор Макс Эрик… Знаете, кем они оказались? У всех студентов консультанты — как консультанты, а у вас одни враги народа! Надо было бы и к вам получше присмотреться… Какие у вас были с ними отношения? Что-то я не слыхал ваших выступлений на собрании. Скольких врагов народа разоблачили? Ах, вы болели? Когда шла борьба с заклятыми врагами, вы вздумали болеть? Уж не политическая ли это болезнь? Мы тут боремся с диверсантами и шпионами, а вы прячетесь? Вы нам напишите о своих связях с этими профессорами, а мы обсудим на собрании…
На меня стали смотреть с подозрением. К этому времени уже оказались «врагами народа» многие мои знакомые и приятели не только в институте, но и в Союзе писателей, где я был членом бюро. В самом деле, меня окружало столько «врагов», а я никого из них не разоблачил, ни на кого не написал доноса…
Я выбежал, как ошпаренный, из кабинета бдительного наставника и старался обходить деканат десятой дорогой. Но вскоре меня вызвали снова и напомнили, что давно пора довести до конца дипломную работу, иначе меня исключат из института. Что-то я долго тяну лямку, не решил ли просто саботировать?
И определили мне очередного консультанта. Им оказался доцент, известный литературовед Феликс Якубовский.
Мой третий по счету консультант.
Мне оставалось только радоваться.
Я всегда любил веселых людей и презирал нытиков, мрачных субъектов, которые смотрят на свет божий унылыми глазами. Якубовский принадлежал к той категории людей, которые не лезут в карман за словом. Он был молод, энергичен, остроумен, его лекции отличались необычной виртуозностью. Даже экзамены у него проходили живо и интересно. Никто не волновался, не зубрил. Незаметно для студента Якубовский во время беседы выводил его на правильный путь и сразу улавливал, знает он предмет или нет.
Это был необыкновенный, работоспособный человек. В журналах и газетах часто появлялись его статьи о литературе, рецензии на книги. Голос Якубовского звучал и по радио. Встречались мы с ним и на писательских собраниях, часто беседовали, спорили; можно сказать, что с этим благородным человеком, крупным специалистом в своей отрасли, нас связывала дружба.
С некоторого времени я стал суеверным, и мы условились с Якубовским встретиться не дома, а в институте, в одной из свободных аудиторий.
По правде сказать, эта история с консультантами мне порядком надоела. Я решил самостоятельно написать свою дипломную работу и пойти на защиту. Однако в деканате не согласились: существует определенный порядок, и его надобно придерживаться, — объяснили мне.
Одним словом, написание дипломной работы затягивалось, и обвиняли в этом… меня! Без вины виноватый. Как я уже говорил, происходящие события выбили меня из колеи. Наука не лезла в голову, я забросил все дела, к книгам даже не притрагивался. Мной овладела какая-то апатия. Страшно было жить на свете, наблюдая, что творится вокруг. Невиновных людей бросают в тюрьмы, и ты ничем не можешь им помочь.
Лично я не чувствовал за собой никаких грехов: в оппозициях не участвовал, в белой армии не служил, церквей не разрушал, преступлений не совершал, под судом не был; к моим произведениям критика особых претензий не предъявляла, наоборот, хвалила, на собраниях меня не «прорабатывали», анонимок и доносов на меня пока не поступало… Но все же я чувствовал, что и на меня смотрят косо: недруги есть у каждого.
По-прежнему ночами разъезжали «черные вороны», продолжались аресты, хватали ученых, врачей, инженеров, писателей. Люди боялись ночных звонков, страшно было раскрывать утренние газеты, приносившие известия о чудовищных процессах над «врагами народа».
Институт еврейской культуры Академии наук Украины возглавлял профессор Иосиф Либерберг, молодой красавец, талантливый ученый, активный участник гражданской войны, блестящий трибун. Когда образовалась Еврейская автономная область, он собрал большую группу энтузиастов и отправился в дикую тайгу возводить там города и села. Его избрали председателем исполнительного комитета, и он на время оставил науку, чтобы полностью отдаться общественной работе. Его постигла та же участь, что и большинства честных коммунистов — объявили «врагом народа».
Тут же «блюстители закона» вспомнили, что в Киеве Иосиф Либерберг руководил институтом Академии наук, стало быть, все, кто с ним работал, являются агентами «врага». Началась повальная «чистка» сотрудников института, десятки людей попали в тюрьму за связи с бывшим директором. Вскоре ликвидировали и сам институт — остался небольшой отдел, так называемый «кабинет еврейской культуры».
«Великий вождь и учитель» энергично «разрешал» национальный вопрос — в короткий срок в городе были закрыты все еврейские школы и техникумы под предлогом, что, мол, родители отказываются отдавать туда своих детей. Постепенно прикрылись театры, клубы, газеты, журналы, издательства…
Итак, я собирался на встречу со своим третьим консультантом.
Измученный бессонной ночью, я рано встал, побрился, оделся, собрал свои книги, бумаги и взялся уже за ручку двери, как вдруг зазвонил телефон.
Я вернулся в комнату, снял трубку и услышал женское рыдание.
— Послушайте, — с трудом проговорила женщина. — Я не могу с вами долго разговаривать… У нас большое горе… Это говорит жена Феликса Якубовского… Боюсь, выключится телефон — и не успею вас предупредить… Феликс мне говорил, что утром он должен с вами встретиться… Хочу предупредить, чтобы вы не ходили туда… Ночью Феликса забрали…
Я не успел сказать ни слова, как в трубке раздались частые гудки. В глазах у меня потемнело, казалось, я лечу в какую-то пропасть…
Папка с материалами к моей дипломной работе выпала из рук, и бумаги рассыпались по полу.
В деканат я больше не ходил, твердо решил: не нужен мне диплом!
Каждый культурный центр имеет свой адрес. Это место, где сосредотачивалась творческая интеллигенция, рождались новые книги. Улица Тломацкая, 13. По этому адресу в Варшаве когда-то находился Союз польских еврейских писателей, ныне там — еврейский исторический институт и известный во всем мире музей Варшавского гетто.
Ри де Паради, 14,— адрес еврейского культурного центра в Париже.
Старопанский переулок, 1. Здесь было еврейское издательство «Дер эмес» («Правда») в Москве до того времени, пока по приказу Сталина его не разгромили, а издателей и редакторов репрессировали, — это случилось уже после Отечественной войны.
На улице Кропоткина, 10, размещались редакция еврейской газеты «Эйникайт» («Единение») и еврейский антифашистский комитет, со временем также разгромленные по приказу «великого кормчего».
И, наконец, еще один адрес: Киев, Большая Васильковская (ныне Красноармейская), 43. Здесь размещалось издательство Госнацмениздат — целый ряд редакций журналов и газет на национальных языках. Это был культурный центр многочисленных национальностей, проживающих на территории Украины. Тут издавались книги, журналы, газеты на еврейском, польском, болгарском, греческом, немецком, молдавском и других языках…
Трудились там люди разных национальностей, которых объединяла любовь к своим культурам и к нашей общей родине — Украине.
Госнацмениздат занимал первый этаж в старом пятиэтажном доме в центре столицы. Жили мы одной дружной семьей, как говорится, в тесноте, да не в обиде.
Вдоль длинного полутемного коридора, освещенного тусклыми электрическими лампочками, тянулись небольшие комнатушки с фанерными перегородками; в этих конурах ютились редакции.
С раннего утра и до полночи здесь царило оживление, стояли шум и гам, прерываемые раскатами громкого смеха; в густом табачном дыму трудно было разглядеть лица людей.
Голоса звучали на разных языках, сливаясь в необычный хор, даже можно сказать, в ансамбль. «Не хватает только медных труб», — шутили остряки.
Это был своеобразный штаб разноязычных литератур, где собирались писатели, поэты, редакторы, журналисты, приходили и деятели искусства — артисты театров и ансамблей самодеятельности художественных коллективов, которые действовали во многих уголках Киева.
На окраинах города — Куреневке, Святошино, Пуще-Водице — были «нацменовские» колхозы и совхозы, а на Ветряных горах раскинулись сады и виноградники интернационального колхоза имени Петровского, трудились на его плантациях люди пятидесяти национальностей. На землях республики действовали болгарские, польские, еврейские, молдавские, немецкие коллективные хозяйства. Существовали на Украине национальные районы. Болгарский район имени Коларова, Польский имени Мархлевского, три еврейских национальных района — Калининдорф, Новозлатополь, Сталиндорф, не считая ряда артелей в Запорожье, Джанкое, на Херсонщине. Все это символизировало ленинскую национальную политику.
Плечом к плечу жили, трудились, развивали свою культуру люди разных народов. Наряду с украинскими школами и театрами в городах, местечках были школы на национальных языках, свои театры, клубы…
На Институтской улице в Киеве действовал Интернациональный клуб, залы которого были постоянно переполнены: тут устраивались концерты, ставились спектакли на разных языках, работали десятки кружков, курсов.
В тридцатые годы, когда начались репрессии, в первую очередь их почувствовали на себе представители интеллигенции национальных меньшинств.
Так «великий вождь всех народов» разрешал национальный вопрос. Где же искать врагов народа, диверсантов, вредителей и шпионов, агентов империализма, как не среди нацменов?!
На каком основании они собираются в клубах, поют и разговаривают на непонятных языках? Недолго думая, прикрыли Интернациональный клуб на Институтской, а самых активных его деятелей арестовали.
Стали закрывать национальные театры — польский, немецкий, болгарский, молдавский, еврейский, а руководителей их бросали за решетку — «шпионы». Исчезали национальные школы, техникумы, отделения в пединститутах и университетах. Прекратили существование польские, немецкие, еврейские, болгарские, молдавские журналы и газеты, национальные детские садики, культурные общества, и с каждым днем «исчезали» культурные деятели: писатели, студенты, ученые, специалисты…
Шла охота на «ведьм», искали козлов отпущения в деятелях — их объявляли националистами, предателями, врагами народа…
В Госнацмениздате быстро поняли — курс на уничтожение национальных культур. Репрессировали лучших болгарских писателей, обвинив их в шпионаже, стало быть, болгарское отделение издательства прикрыли. Следующей жертвой стали польские писатели — перестали издавать литературу на польском языке, журналы, газеты, закрыли польский театр в Киеве, школы. Вслед за этим арестовали немецких писателей, запретили немецкие школы, учреждения, ликвидировали национальные районы, многие колхозы.
Наконец, бросили в тюрьму группу еврейских писателей, прикрыли газеты, театры и среди них знаменитый «Евоканс» Шейнина.
Пустели кабинеты нашего издательства. Все меньше печаталось книг и журналов на национальных языках.
«Многоязычный хор» онемел. Люди боялись собственной тени, перестали разговаривать на родном языке.
В еврейском отделении тоже не досчитывались многих писателей и редакторов, но редакция все еще выпускала отдельные книги и журнал.
В самом конце длинного коридора Госнацмениздата находились и «апартаменты» нашего журнала, который вначале назывался «Пролит» («Пролетарская литература»), а затем — «Фармест» («Соревнование»). В эпоху сталинских пятилеток он часто менял названия, пока, наконец, остановились на одном — «Советише литератур» («Советская литература»). Это произошло после Первого всесоюзного съезда писателей страны.
Как известно, на этом съезде с большим докладом выступил Максим Горький. Он говорил о многонациональной литературе нашей страны, упомянул добрым словом и еврейских литераторов, писавших на идиш. Некоторые из них даже выступали на этом форуме. Запомнились речи Переца Маркиша, Ицика Фефера, Давида Бергельсона, Льва Квитко, интересным было выступление тогда еще молодого романиста Нотэ Лурье.
После съезда писатели с большим подъемом взялись за работу. Появились новые высокохудожественные произведения, романы и повести, поэмы и драмы. Веселее стало на душе, зародилась надежда, вера в то, что можно свободно жить и творить.
К нам в редакцию потянулись пожилые и молодые писатели, приносили свои первые пробы начинающие литераторы.
«Апартаменты» наши состояли из одной тускло освещенной комнаты, которая упиралась двумя большими запыленными окнами в глухую стену соседнего дома.
Тесно сдвинутые старенькие столы и несколько искривленных скрипучих венских стульев — такое наследство досталось нам от издательства «Культур — Лига», зародившегося с первых дней установления на Украине советской власти…
Дверь большой комнаты была постоянно широко распахнута, и жрецы художественной словесности могли свободно входить сюда со своим багажом. Но главным образом это делали для того, чтобы в полутемной прокуренной комнате было чем дышать.
На дверях тогда не вывешивали бюрократических табличек: «Прием авторов с 15 до 17», «Просят не курить», «Не шуметь», «Разговаривать шепотом», «Без стука не входить»… Наоборот, к нам заходили без стука, курили, дымили, громко разговаривали. Не было, как теперь, грозных секретарей-машинисток, разговаривающих с посетителями с презрением, свысока. Наша машинистка — скромная, молчаливая молодая женщина Ева Ушомирская — сидела в маленькой соседней комнатушке, всех встречала с улыбкой, не переставая стучать на машинке.
Не существовало кабинетов главного редактора, ответственного секретаря, зав. отделом поэзии, зав. отделом прозы. Да и таких отделов не было. За стареньким письменным столиком, который давно можно было выбросить на свалку, в густых облаках дыма сидел, согнувшись в три погибели, седой как лунь литературный правщик Борис Маршак и, не отрываясь от гранок, что-то колдовал, прислушиваясь одним ухом к разговорам.
Непонятно было, как он мог работать, когда то и дело в кабинет вваливались в одиночку и группками шумные авторы. Не успев поздороваться, они прямо с порога декламировали свои новые стихи, и комната заполнялась зеваками. Выслушав творение наиболее смелых, начинали их тут же громко обсуждать.
Здесь вы могли встретить редактора журнала, неугомонного острослова Ицика Фефера. Вихрем залетал сюда Давид Гофштейн. Вечно чем-то озабоченный, он присаживался к соседнему столику и что-то вычитывал, правил, редактировал.
Частенько здесь бывал член редколлегии Григорий Орланд, автор недавно прогремевших оригинальных романов «Гребли» и «Агломерат». Не дослушав очередного декламатора, раскладывал на столе свои бумаги юморист и озорник, маленький, тщедушный, внешне некрасивый, Файвель Сито. И тут же, перебивая всех, начинал читать свой очередной рассказ о беспризорниках. Постоянными слушателями этих стихийных выступлений были мрачноватый, редко улыбающийся молчальник Матвей Гарцман и вихрастый рыжеволосый Матвей Талалаевский, который едва ли не каждый вечер приносил свои новые стихи на злобу дня, и добродушный прозаик Ицик Кипнис, и улыбчивый драматург и актер Мойсей Гершензон; детский писатель Гутянский, старшие литераторы Веледницкий и Аронский, Хащевацкий и Фининберг, тонкий лирик Григорий Диамант, романист Натан Забара, рассказчик Табачников, поэтессы Рива Балясная и Пятигорская. Часто приезжали к нам молодой, но уже маститый прозаик из Одессы Нотэ Лурье, критик Ирма Друкер, певец колхозного села Вайнерман, строговатый на вид Губерман, драматург, пьесы которого широко шли на сценах еврейских театров страны. Из Харькова наведывалась Хана Левина и литературовед Гольдэс. Приезжали из Москвы Давид Бергельсон и Перец Маркиш, Нистер и Арон Кушниров — кто только из писателей не бывал в неуютной прокуренной комнатке!
Под этим потолком звучали отрывки из новых романов и повестей, поэмы и стихи, рассказы и пьесы. Тут вспыхивали споры, шел большой разговор о судьбах литературы. Решались судьбы произведений, выносились «приговоры» авторам.
Из городов и местечек Украины сюда приходили скромные парни и девчата, начинающие литераторы. Робко приближались к двери, с восхищением смотрели на именитых прозаиков и поэтов. Наиболее смелые отваживались — доставали тетрадки, блокноты, листочки и читали свои стихи, рассказы. Помню передвоенную талантливую смену, мы успели напечатать их первые пробы пера. Это поэт Матвей Голбштейн, Арон Бородянский, Григорий Дубинский, Хаим Меламуд, Пиня Киричанский, Миша Могилевич, Лопата, Коробейник, Редько и другие. Потом они ушли на фронт, и многие из них погибли, оставив нам свои первые книжечки.
Литературная жизнь шла бурно, наши ряды росли.
Помещение редакции было слишком маленьким, и мы шли в клубы и дома культуры, проводили там творческие вечера.
Мы работали с писателями разных национальностей, особенно дружили с украинскими побратимами.
Максим Рыльский, Павло Тычина, Микола Бажан, Петро Панч, Остап Вышня, Павло Усенко часто выступали вместе с нашими поэтами и прозаиками на литературных вечерах. На страницах нашего журнала печатались переводы их произведений на идиш. Лучшие поэты Украины переводили произведения еврейских писателей на украинский язык. Шло взаимное обогащение литератур. Трогательной была дружба Павла Тычины, М. Рыльского, М. Бажана с Давидом Гофштейном, Ициком Фефером, Липой Резником. Чтобы перевести на украинский язык стихи основоположника еврейской поэзии Ошера Шварцмана, Павло Тычина изучил еврейский язык и читал его стихи в оригинале. Двадцать пять лет Давид Гофштейн переводил на родной язык поэзию Тараса Шевченко. Он перевел также много произведений Ивана Франко, Леси Украинки, Максима Рыльского, Павла Тычины, Павла Усенко.
Казалось, этот интернационализм, эта дружба навеки. Однако постепенно в нашем доме стали затихать разноязычные голоса. Реже слышалась польская речь, еще реже немецкая, болгарская. Прекратили существование большинство периодических изданий на национальных языках, сотрудники их были объявлены «врагами народа».
Совсем исчезла греческая речь, сотрудников греческой редакции арестовали. Все мрачнее становилось в нашем коридоре.
Помню, частенько приезжал к нам в редакцию прекрасный еврейский поэт из Молдавии Янкелевич, но вот и он перестал появляться. Словно сквозь землю провалился. Затем мы с недоумением узнали, что он — румынский шпион!
Бросили в тюрьму талантливого романиста Абрама Абчука, одного из руководителей нашей секции. В прошлом скромный учитель, он прославился как автор нашумевшего романа «Гершл Шамай», веселой истории о простом трудяге. Это было одно из первых произведений о рабочих. Правда, герой романа осмелился говорить о недостатках на фабрике и о бюрократе — начальнике. Кое-кто воспринял это как контрреволюцию.
Прошло еще какое-то время, и такая же участь постигла Ивана Кулика, первого председателя Союза писателей Украины.
Это был необыкновенный человек. Сын бедного учителя из Шполы, он юношей примкнул к революционному движению, вынужден был покинуть родину, добрался до Америки, работал на шахтах, заводе, там же стал коммунистом. Когда в России началась февральская революция, семнадцатилетний поэт вернулся на родину. Был участником гражданской войны, членом первого советского правительства на Украине. В мирное время стал общественным деятелем, возглавил писательскую организацию Украины…
Следом за ним арестовали почти все руководство писательской организации Украины — Ивана Кириленко, Самойла Щупака, Владимира Коряка. Один из крупнейших украинских драматургов Иван Микитенко, которого исключили из партии, после собрания отправился в голосеевский лес и там застрелился, чтобы избежать ареста…
Репрессировали целую группу молодых украинских писателей Чепурного, Мельника, Гудима… Никто из них не вернулся из лагерей.
В те времена, как и теперь, было немало графоманов. Они тоже приходили в нашу редакцию, крутились в коридоре, прислушивались, принюхивались и все услышанное мотали на ус.
Стоило забраковать очередную подборку из бездарных стишков (в основном это были поэты), как они тут же забрасывали высшие инстанции жалобами. Естественно, чаще всего доставалось редактору нашего журнала «Советише литератур» Ицику Феферу.
Его обвиняли в издевательстве над молодыми талантами, но вредительстве и прочее.
После каждого доноса его, беднягу, вызывали «наверх», где ему приходилось оправдываться, доказывать, что он не верблюд. Конечно, все обвинения легко опровергались. Но кто же не знает: когда человека обливают грязью, что-то и прилипает…
Особенно отличались грязными кляузами и анонимками молодые поэты Ш. и К. Им бы жаловаться на свою судьбу, что Господь-Бог не наделил их талантом, — писали такую белиберду, которая не лезла ни в какие ворота. Значительно лучше у них получались доносы. Да простит меня читатель, что я не называю их имен, со временем они таки пролезли в литературу, остались живы их дети и внуки, поэтому не хочется причинять им боль, — ведь они не виновны, что имели таких родителей.
Сыпались доносы и на других известных писателей, кое-кто собирал этот «компрометирующий материал», и со временем он послужил причиной для их репрессий.
Ицик Фефер вырос в Шполе, в семье многодетного учителя, который жил в ужасной нужде, здесь никто никогда не наедался. Не достиг Ицик и шестнадцати лет, как ему пришлось устраиваться учеником в типографию. Работал за гроши. Юношей втянулся в революционное движение, примкнул к ячейке, выполняя отдельные поручения. В девятнадцатом году вступил в партию. Тогда же его отправили на подпольную работу в Киев. Не успел он даже связаться с подпольем, как во время облавы попал в лапы деникинцев и его упрятали в Лукьяновскую тюрьму. Он с честью выдержал первое испытание на «допросах с пристрастием». Несмотря на пытки, держался мужественно, не признался, с какой целью прибыл в Киев и кто его направил сюда. Парень ждал страшного приговора — смерти, но, видать, он родился под счастливой звездой. Началось наступление на Киев красногвардейцев. Восстали киевские арсенальцы, напали на тюрьму и выпустили арестованных.
Он еще дома, в Шполе, баловался стихами, читал их товарищам, и те их оценили. В Киеве Фефер встретился с Давидом Бергельсоном и Давидом Гофштейном. Они выслушали стихи молодого красноармейца, предсказали ему большое будущее.
Вскоре Ицик Фефер стал одним из любимейших поэтов, обрел громкую славу. Его поэзия отличалась юмором, теплой иронией, революционным зарядом. Он подружился с Павлом Тычиной и Максимом Рыльским, Владимиром Сосюрой и Миколой Бажаном, Александром Фадеевым, Якубом Коласом, Янкой Купалой, Шалвой Дадиани и Самедом Вургуном… Максим Горький принимал его в своем доме и разговаривал с ним на равных… Однако Ицика Фефера тоже объявили врагом народа.
Мы, как могли, выручали, оберегали его, несколько раз, как говорится, спасали от смерти.
И все же кое-кто из бдительных руководителей Союза писателей настоял, чтобы Ицика Фефера устранили от редактирования журнала «Советише литератур», который он же создал!..
Для него это было тяжелым ударом. Он понимал, что последует дальше, в какой опасности он оказался.
Это случилось мрачным осенним вечером. Собралось правление, и члены его вынуждены были проголосовать против Фефера, выразили ему политическое недоверие.
Когда на том заседании я услышал, что должен занять место редактора журнала, меня словно окатили ушатом холодной воды. Как же так? Я был еще молодым писателем. Только что бросил институт, и сразу же ни с того, ни с сего — такая ответственность!
Но иного выхода у меня не было, пришлось взвалить на себя тяжелый груз.
В то время в немилость попал и еще один член редколлегии журнала: Давид Гофштейн. На него, как и на Фефера, начальство уже давно смотрело косо. И все же долгое время их удалось сохранить в редакционной коллегии. Мы, сменившие их, по всем вопросам советовались с этими маститыми мастерами. Относились к ним с большим уважением, давая почувствовать, что они для нас — неопровержимые авторитеты.
Делали журнал вместе с ними. Читатели говорили, что журнал не ухудшился, дух остался прежним.
Журнал являлся органом Союза писателей Украины, однако мы расширили круг авторов, и часто на его страницах печатались писатели, живущие в других республиках, в Москве, Ленинграде, печатались и произведения авторов, живущих за рубежом.
Так, на страницах «Советише литератур» можно было прочитать повести, рассказы, стихи Давида Бергельсона, Нистера, Переца Маркиша и Арона Кушнирова, Самуила Галкина и Добрушина, Нусинова, Росина, Бузи Миллера, Арона Вергелиса, Брегмана, Даниеля.
В те мрачные дни, когда Ицика Фефера сняли с должности редактора журнала «Советише литератур», мы подслушали один интереснейший разговор. В Союз писателей пришло два начальника «органов» и потребовали срочно созвать партийное собрание, где исключить Фефера из партии, иначе «может быть поздно»… На него, мол, имеется компромат.
Мы долго думали, как спасти своего друга. Был единственный выход — надо, чтобы он тяжело заболел и не явился на собрание…
Побежали к нему домой, рассказали обо всем и посоветовали лечь в постель. Скажем, что у него высокая температура.
Он был убит этим известием. За что его собираются исключить из партии? Активистом стал с первых дней революции, воевал за власть Советов.
В назначенное время мы пришли на собрание. В зале уже сидели «начальники», которые созвали его. Они были в штатской одежде. А за углом здания стоял «черный ворон». Стоило только человека исключить из партии, а дальше все решала техника.
Люди из «органов» были ужасно возмущены тем, что на собрание не явился тот, за которым они сюда явились.
— Где этот Фефер? Почему не доставили его сюда? — возмущались лица в штатском. — Что за дисциплина? Вы играете с огнем…
— Позвольте, но человек заболел, — заметили им.
Они совсем сбесились:
— Как это — заболел? Знаем эти «болезни». Приведите его сюда живого или мертвого. Хоть на носилках!
— В партийном уставе не записано, чтобы больного коммуниста приносили на собрание на носилках, — бросил кто-то реплику.
— Как же быть?
— Очень просто: отложить собрание, пока он не выздоровеет.
И собрание перенесли.
Три раза откладывали собрание по разбору «дела Фефера» из-за его «болезни». Тянули время. Это его на какое-то время спасло. Как мы позже узнали, эшелон с «врагами народа» был заполнен и досрочно отправлен в Воркуту.
Каких только казусов не было в те годы!
Поздней ночью молодчики из НКВД подъехали в Харькове к дому писателей «Слово» арестовать Василя Минко, который жил на четвертом этаже. Парадное было плохо освещено. Они поднялись на третий этаж и увидели на двери дощечку. Едва разобрали первое слово «Василь». Постучали, приказали хозяину одеться и следовать с ними… Но здесь жил не украинский поэт Василь Минко, а Василь Мысык. Все равно его отвезли на вокзал, где уже стоял приготовленный эшелон для репрессированных. У вагона началась перекличка, Мысык, прислушиваясь к выкрикам тюремщика, убедился, что его фамилии в списке не значится. Значит, какое-то недоразумение.
— Так ты говоришь, что твоя фамилия не Минко, а Мысык? Тоже писатель? Что ж, и того возьмем, а ты, контра, залазь в теплушку и не гавкай!.. Все вы враги!
Почти восемнадцать лет мучился в лагерях Василь Мысык ни за что ни про что…
На собраниях ораторы, захлебываясь, говорили о «триумфе ленинско-сталинской национальной политики».
А под звуки этих речей уничтожали лучших представителей науки, культуры, искусства…
Стоило кому-то обрести в народе популярность, как с ним тут же жестоко расправлялись, убирали с пути. Сталину нужны были посредственности, тупые роботы, а не таланты. Господствовала теория «винтиков» и «гвоздей».
Люди жили надеждой, что этот кошмар когда-то кончится. Перекосы в национальной политике, думали мы, творятся без ведома вождя. Все безобразия наконец дойдут до его ушей, и он накажет виновных. Разве может быть иначе?! Абсолютное большинство, несмотря на репрессии, верило Сталину, верило в то, что в стране орудуют враги народа, вредители, диверсанты. Они тщательно маскируются, но чекисты не спят, ловят и уничтожают их, сажают в тюрьмы и лагеря. К тому же все, как один, осужденные признаются в своей враждебной деятельности…
А по радио каждый день звучали слова: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
На самом деле дышалось не очень-то вольно. Люди жили в постоянном страхе. И все же работали, строили, собирали урожай, производили материальные и духовные ценности.
В Союзе писателей еще функционировала еврейская секция.
На литературных вечерах время от времени продолжали звучать произведения на украинском, польском, еврейском, молдавском языках. Писательские бригады выезжали в города и городишка республики, и читатели с энтузиазмом воспринимали их выступления. Но за нами уже следили, на каждого интеллигента собирали «компромат». За каждое неосторожно произнесенное слово тебя могли занести в список националистов — то ли украинских, то ли еврейских. А мы были интернационалистами, жили в дружбе с писателями всех национальностей, возводили мосты интернационального единства.
Я уже писал о том, как плодотворно работали еврейские писатели над переводами на язык идиш лучших произведений украинской литературы, обогащая культуры наших народов. Всю свою жизнь классик еврейской литературы Давид Гофштейн переводил Тараса Шевченко, Ивана Франко, Лесю Украинку, Максима Рыльского, Павла Тычину и многих других. Переводили с украинского также Ицик Фефер, Эзра Фининберг, Хащеватский, Резник, Ицик Кипнис, Гарцман, Гутянский… Благодаря напряженной работе Максима Рыльского, Миколы Бажана, Павла Тычины, Владимира Сосюры, Леонида Первомайского, Миколы Терещенко, Павла Усенко, Андрея Малышко и других украинский читатель знакомился с классикой еврейской литературы.
Накануне Великой Отечественной войны в стране широко отмечались две знаменательные даты — 125-летие со дня рождения Тараса Шевченко и 80-летия Шолом-Алейхема. В Украине прошли юбилейные вечера. Еврейские писатели республики выпустили альманах, посвященный Тарасу Шевченко, и сборник, посвященный Шолом-Алейхему. В подготовке этих книг принимали участие лучшие украинские и еврейские писатели. Это стало яркой демонстрацией большой дружбы наших народов. Несмотря ни на что, в те годы было написано немало интересных романов, повестей, поэм, стихотворений. Еврейских театров становилось все меньше и меньше, но те, что остались, ставили прекрасные драматургические произведения Переца Маркиша, Самуила Галкина, Михаила Пинчевского, Добрушина, Даниэля.
А на душе было тревожно.
В Европе поднял голову фашизм. Кровожадные гитлеровские молодчики захватили ряд стран, страшная угроза нависла над миром. Мы узнали о чудовищных лагерях смерти, куда были брошены сотни тысяч ни в чем не повинных людей, узнали о казнях, душегубках, газовых камерах, гетто.
Писатели и публицисты рассказывали народу о злодеяниях фашистов, призывали готовиться к защите Родины; чувствовалось, что, покончив с Европой, гитлеровцы пойдут на нас.
Но странное дело! Произошло неожиданное!
В один из осенних дней газеты сообщили, что наши дипломаты подписали с гитлеровской Германией пакт о ненападении и дружбе!.. Дружить с фашистской Германией! Это прозвучало как гром среди ясного неба! Такого никто не ожидал. На газетных полосах красовались фотоснимки: улыбающиеся Сталин — Молотов — Риббентроп.
Гитлеру развязали руки…
Первого сентября тридцать девятого года фашистские орды напали на Польшу. Опасность нависла над Западной Украиной и Западной Белоруссией. Наша Армия перешла западные границы, чтобы присоединить к СССР эти издавна славянские территории. В рядах красноармейцев была большая группа писателей…
Когда мы вошли во Львов, Белосток, а позже в Молдавию и на Буковину, там нас встречали наши коллеги-литераторы, в том числе и еврейские писатели. Мы знали друг друга по произведениям, а теперь подружились. Вместе выступали на литературных вечерах, городских митингах.
Это была революционно настроенная интеллигенция, среди нее и маститые, всемирно известные писатели, представители более молодого поколения. Мы познакомились с Алтером Кацизной, Ашндорфом, Бомзе, Перле, Шудрихом, Грином, Альтманом, Шрайбманом, Штерренбергом, Лернером и другими.
Вскоре мы встретились с ними в Киеве, в редакции нашего журнала «Советише литератур», опубликовали ряд произведений этих самобытных мастеров слова, они стали нашими постоянными авторами.
На западных землях появились литературные центры, стали выходить еврейские газеты. Львов… Черновцы… Белосток… Кишинев… Там жила значительная часть еврейского населения, работали талантливые театральные коллективы известной актрисы Сиди-Таль, Шумахер и Джиган. Предстояла большая работа по сплочению работников искусств, проводились дискуссии, созывались симпозиумы. Творческая жизнь оживилась. Вызревали новые идеи, планы.
Только бы не был нарушен мир, только бы не вспыхнула война. Наша печать замалчивала о преступлениях гитлеровских палачей на оккупированных ими землях, дабы не обидеть наших новых «друзей» в Берлине. Но по всему чувствовалось, что пламя войны не минет и нас. В воздухе пахло грозой.
Однако многие слепо верили в силу и мудрость Сталина — коль он заключил договор о дружбе с самым коварным врагом, значит, знал, что делал. Ему все известно. Мы отодвинули этим договором войну и выкроили себе передышку. Пусть капиталисты воюют, а мы останемся в стороне…
Да, мало кто верил, что война вспыхнет так нежданно-негаданно, что гитлеровские орды, несмотря на мирный договор, осмелятся напасть на нас.
Газеты и радио восхваляли мудрую политику великого вождя на дипломатическом фронте. Война отодвинута на много лет, а возможно, и навсегда. Отныне наши народы будут жить мирно и строить новую жизнь.
А фашисты вели себя все наглее, возводили укрепления на границе с нами и не скрывали своих наглых намерений.
Тем временем «отец народов» продолжал борьбу с «внутренними врагами». Готовились все новые процессы, проводились чистки от «чуждых элементов», которые по-прежнему «проникали» во все сферы нашего общества.
Особо тщательно «чистили» ряды армии. Дошло до того, что врагами и шпионами были объявлены все высшие командиры, уничтожили талантливейших полководцев, среди которых были Тухачевский, Блюхер, Якир, Уборевич, Примаков, Егоров… Весь цвет нашей армии…
Редакции журнала сверху советовали помещать больше материалов, разоблачающих «врагов народа».
При подготовке материалов в журнал все время приходилось быть начеку, чтобы, упаси Господь, не проскользнуло слово «фашист», чтобы не было ни малейшего намека на преступления нацистов в оккупированной ими Европе. Отныне немцы — наши друзья. Все газеты перепечатывали снимок из «Правды» — улыбающиеся физиономии Риббентропа и Молотова. Они только что поднялись из-за стола после подписания мирного договора между Берлином и Москвой.
Ожесточилась цензура — то и дело приходилось выбрасывать из статей целые куски, которые могли бы вызвать недовольство Берлина.
Однажды ночью меня вызвал Лысенко, секретарь по пропаганде ЦК партии. (Он погиб в первые же дни войны под Киевом). Сначала я подумал, что это связано с редактируемым мною еврейским журналом. Но на столе у Лысенко лежал еще пахнущий типографской краской сигнальный экземпляр моей новой книги «Повесть про людей одного местечка». Зачем секретарю ЦК понадобилась моя книга? И вдруг я вспомнил: там есть картины бесчинств немцев во время оккупации Украины в восемнадцатом году. О грабежах захватчиков и о борьбе с ними украинского народа. Я смотрел на свое детище и чувствовал большую тревогу за ее судьбу: должно быть, пустят под нож.
Лысенко смотрел на меня с участием и слегка улыбался. Затем спросил:
— Ну, что будем делать? Я только что прочитал вашу повесть. Мне понравился юмор, книга хорошо читается… Но как нам быть… с немцами?
Я ответил, что писал об оккупантах Украины в 1918 году. Это историческая правда…
Заметив, что у секретаря хорошее настроение, добавил:
— Мне кажется, ничего страшного. Немцы узнают, что я еврей, и не станут читать мою книгу…
Он рассмеялся и замял дело. Книгу не запретили.
Была ранняя весна сорок первого года. Я приехал во Львов на встречу с новыми авторами журнала, выступил на литературном вечере.
В это же время в оперном театре проходили концерты известной артистки из Узбекистана Тамары Ханум. Она славилась своим исполнением песен и танцев народов Советского Союза. Это была очень популярная артистка. Как же не пойти на ее концерт!
И мы отправились в театр.
Там царила необычайная суматоха. Ждали каких-то важных гостей, которым отвели самые лучшие места.
Кто же эти гости, ради которых так старалась администрация театра? Оказывается, во Львове находилась делегация гитлеровского военного штаба. Генералы заняли первый ряд партера. Сытые, толстобрюхие боровы были все на одно лицо. Они строевым шагом вошли в зал и важно расселись на своих местах. На парадных мундирах сверкали кресты за заслуги в разгроме Польши, Чехословакии, захват Вены. На рукавах — широкие повязки со свастикой.
Поднялся занавес, и Тамара Ханум в ярком, пышном наряде, в блестящей тюбетейке выпорхнула на сцену; зал встретил ее восторженными аплодисментами.
Она порхала по сцене, как бабочка. Каждый ее номер публика приветствовала громкой овацией, только напыщенные гитлеровские солдафоны сидели с каменными лицами.
Тамара Ханум старалась не замечать их, ее больше привлекала галерка и задние ряды партера. Она пела и танцевала именно для этих зрителей.
Они понимали, что напыщенные гаулейтеры в черных мундирах со свастикой на рукавах противны актрисе, и казалось, она ни за что бы не вышла на сцену, зная, что они придут ее слушать, но теперь у нее другого выхода не было. Надо петь и танцевать, да еще делать вид, будто ее ничто не смущает. Одновременно думала, как бы им испортить настроение. И, исполнив несколько песен на разных языках, она запела известную народную еврейскую песню «Портняжка».
Немцы скривились, заерзали на местах, переглянулись. Им явно не пришлась по душе эта песня, хотя публика встретила ее бурными аплодисментами.
В зале возникло замешательство, но певица продолжала выступать с необычным вдохновением, четко произнося каждое слово.
Лилась задушевная мелодия. Актриса порхала по сцене, вкладывая в эту песенку всю душу.
Вдруг послышался скрип стульев, сильный кашель. Актриса заволновалась, но продолжала петь.
Немцы, как по команде, вскочили со своих мест и, громко стуча сапожищами, направились к выходу.
Лицо актрисы озарилось доброй усмешкой. Она слегка покачала головой и допела песню до конца, вызвав бурю аплодисментов.
То лето, несмотря ни на что, обещало много хорошего, больших изменений в стране, внушало какие-то надежды. Естественно, войны не должно быть, не будет! Люди, а самое главное любимый отец народов, этого не допустят.
А между тем по ту сторону наших границ нарастала тревога, там бряцали оружием.
А в Москве открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, широко разрекламированная по всей стране. Большая группа наших писателей отправилась в столицу. Интересно ведь и полезно побывать на такой грандиозной выставке!
Многое из того, что создавалось в те предвоенные годы, — в частности сельскохозяйственная выставка на окраине Москвы, ее позолоченные помпезные павильоны и шпили, — поражало своим размахом и внешним богатством, нагромождением скульптур вождя, его бесчисленных портретов, барельефов. На каждом шагу полыхали красные знамена и транспаранты. Всюду гремела медь оркестров. Гудели громкоговорители. На сооруженных площадках пели и танцевали артисты, показывали свое немудреное искусство акробаты-циркачи.
В пышных павильонах демонстрировались дары колхозных полей, полное изобилие.
И все это нагромождение должно было символизировать благополучие страны, беспредельную радость.
Дня три мы бродили по выставке, по Москве и с чувством непонятной тревоги возвращались домой, в Киев.
Хотелось верить, что это лето будет мирным, спокойным, ведь все мы привыкли, что наши газеты пишут лишь правду и только правду, а тем более заявления ТАСС. Привыкли верить всякому слову «мудрого отца»…
В субботу вечером мы собрались в писательском клубе на вечер отдыха: поделиться своими впечатлениями о поездке в Москву. Начались оживленные разговоры, шутки, смех. Не пустовал и наш буфет в подвальчике, который мы называли «корчмой». К нам в гости пришли знакомые артисты, художники, музыканты. Мы засиделись здесь до глубокой ночи.
Оживленные, довольные проведенным вечером, неторопливо стали расходиться по домам.
Над городом раскинулось звездное небо. Он давно уснул тяжелым, непробудным сном. Со стороны вокзала то и дело доносились гудки паровозов и перестук колес. Улицы были пустынны, и ничто, казалось, не предвещало беды.
В такую божественную ночь не хочется уединяться в квартире, расставаться со звездным небом, с чисто вымытыми улицами родного города. Гулять бы так до рассвета, ходить по зеленым аллеям парка, наслаждаться запахом акаций, окружающей красотой наступающего утра.
И мы неторопливо бродили по улицам, останавливались на перекрестках, прощаясь с коллегами, болтали, смеялись, шутили.
Да и как могло быть иначе, ведь в нашей веселой компании были остроумный Ицик Фефер и мечтательный, чуть рассеянный Давид Гофштейн, шутник и балагур Файвель Сито. Мудрый Максим Рыльский и острослов Степан Олейник, мрачноватый с виду бывалый солдат Михайло Тардов, порывистый и несколько насмешливый Павло Усенко, немногословный Николай Ушаков, тихий Ицик Кипнис, задумчивый и нежный Микола Шпак и многие другие соседи нашего писательского дома. Им не надо было лезть в карман за острым словом и безобидной шуткой-прибауткой.
У всех было отличное настроение, и никто никуда не спешил. Приближался воскресный день, и можно будет дольше поспать. До рассвета остались считанные часы.
И все же пора было успокоиться. У каждого были свои заботы, планы на воскресный день.
Мы спохватились — надо было расставаться, не мешать людям, отдыхающим в этот поздний час. Мы поспешно распрощались и разошлись по квартирам. Пора, мол, и честь знать.
Кто тогда мог предположить, что это наша последняя мирная ночь, что через считанные часы над землей взметнется ураган, страшное пламя войны?!
Приближался рассвет 22 июня 1941 года.
Только улеглись спать, еще не успели даже задремать, как раздался жуткий гул моторов.
Усталость, сон как рукой сняло. Что случилось? Откуда такое нашествие самолетов? Неужели снова начались маневры и армия продемонстрирует свою готовность, умение защищать страну от врага, который собирался напасть на нас?
А гул все нарастал, пронесся над нашим домом. Казалось, пронесло, но вскоре мощные взрывы бомб потрясли землю, дом слегка вздрогнул, задрожали стекла, в серванте задребезжала посуда.
Что это? Неужели землетрясение? Несколько дней тому назад, совсем недавно такое у нас случилось. Люди выбежали из домов, с ужасом глядели на слегка качающиеся дома. Неужели повторяются подземные толчки? Снова послышался гром взрывов. Сильнее задребезжали стекла.
Я выскочил на балкон, посмотрел в ту сторону, откуда был слышен гром. На западе, на отдаленной окраине города, где дымились высокие заводские трубы, и за железной дорогой взвились черные тучи дыма. Гул все нарастал. В небе плыли, оглашая всю округу жутким грохотом, звоном, свистом, тяжелые бомбардировщики. Шли невысоко, словно на параде, стая за стаей. Вот они уже над головой. Отчетливо видны черные кресты на фюзеляжах. Немецкие бомбовозы. Они прошли над крышей нашего дома и где-то далеко отсюда обрушили свой смертоносный груз. Вспыхнули густые облака дыма, пыли, огня, пламени. Почернело небо. Земля сильнее задрожала. С вокзала доносились истошные гудки паровозов. Ожили улицы. Все вокруг зашумело, загалдело. По улицам со страшным свистом проносились пожарные машины, появились кареты «скорой помощи» — они спешили на окраину, где все уже было объято дымом и пламенем.
Сердце усиленно колотилось в груди. Неужели так нежданно-негаданно началась война? Немецкие бомбовозы над Киевом?! Это казалось страшным сном. Уже на окраине бушуют пожары.
Над нашим городом — тучи вражеских самолетов. Рвутся бомбы. Бушуют пожарища.
В домах, казалось, уже не оставалось ни живой души — все люди в нижнем белье, босые, раздетые высыпали на улицы, следя за тяжелыми бомбардировщиками, которые беспрепятственно летели на запад. Наш двор заполнили плачущие женщины, насмерть перепуганные ребятишки.
Со страхом в глазах они жались к стенам дома, к стволам деревьев, дрожали, плакали.
Чернее тучи стоял на пригорке Максим Рыльский, тревожно всматриваясь в ту сторону, откуда доносились взрывы тяжелых бомб. От одной группки к другой метался неугомонный Давид Гофштейн, глазами спрашивая у коллег, что происходит на свете, как такое могло случиться? Куда девались шутки и остроты Фефера? Совсем приуныл Тардов, бывалый солдат первой империалистической войны, воевавший с немцами в Карпатах в 1915 году и отравленный там, в окопах, ипритом.
Неугомонные остряки и балагуры, словно набрав воды в рот, молчали, глядя уныло на почерневшее от дыма небо.
Никто уже не спрашивал, что стряслось, всем было понятно, что невыразимая беда обрушилась на родную землю, что наступило ужасное испытание, и кто знает, чем все это обернется.
Все перемешалось — рыдания, проклятья, грохот вражеских самолетов, неистовый визг карет «скорой помощи», мчавшихся в ту сторону, где пылало небо от пожарищ, душераздирающий вой пожарных машин и несмолкаемый рев паровозов…
А небо с каждой минутой все больше мрачнело от черного дыма и копоти, все выше взметались огненные факелы пожаров.
В эти минуты люди как бы преобразились. Их сблизило общее горе, обрушившееся на страну. Все понимали, что настал грозный час, который перевернет всю нашу жизнь вверх дном, и каждый должен сделать выбор.
Мужчины, ни о чем не договариваясь, молча пошли домой, наскоро оделись и направились в писательский клуб, откуда лишь несколько часов тому вернулись. Надо было быстро определиться, занять свое место в строю защитников державы, каждый знал, что должен выполнить свой человеческий долг — пойти на фронт.
Несмотря на ранний час, в клубе уже собралось немало людей. С разных концов города сюда примчались возбужденные, взволнованные писатели, потрясенные случившимся, они негромко здоровались, напряженно всматриваясь в лица коллег, словно спрашивая друг друга, как быть? Как жить дальше?
Кто-то уже принес страшную весть о том, что немцы напали не только на наш город. В этот ранний час вдоль всей границы фашисты бомбят города, села, железнодорожные узлы, мосты и аэродромы. Идут кровопролитные, ожесточенные бои с немецкими танками и пехотой. Пролилась первая кровь…
В нашем клубе уже яблоку негде было упасть. Начался стихийный митинг. Люди выходили на сцену. С невыразимой тревогой за судьбу Родины, народа клеймили позором фашистских громил, призывали немедленно включиться в борьбу, объявляли себя мобилизованными, требовали выдать им оружие и отправить на фронт. Многие тут же написали рапорты в военкомат.
Некоторые из писателей прошли недавно курсы военной подготовки и получили воинские звания. Для нас, тогда молодых, вопрос был ясен — мы уходим воевать. Товарищи постарше, пожилые, отправятся на окраины города рыть противотанковые рвы, траншеи, окопы на тот случай, если вражеским танкам удастся прорваться сюда, хотя никто себе не представлял, что такое может случиться. Ведь каждый знал, что если враг нападет, он тут же будет разгромлен и воевать коль придется, то только на чужой территории…
Еще мы узнали, что старым писателям и нашим семьям, дабы их не подвергать опасности, предстояла временная эвакуация в глубокий тыл.
На следующий день большая группа молодых писателей разных национальностей — украинцы, русские, евреи, поляки, болгары — уже были одеты в солдатские мундиры, вооружены винтовками и пистолетами. Нетерпеливо ожидали приказа: влиться в армейские ряды, отправиться на фронт.
Надеялись люди на какое-то чудо, но тщетно. С нарастающей силой приближался ураган к городу. Шли бои на земле, в воздухе. Сунула страшная фашистская лавина по городам и селам, и с каждым часом сведения о наших потерях доносились все ужаснее. Никто не знал, не ведал, где фронт, где тыл. Толпы беженцев из окружающих городов и сел втягивались в столицу, надеясь тут обрести покой.
Сердце обливалось кровью, слушая сводки с фронта. Наши оставляли город за городом, и непонятно было, когда остановят фашистскую лавину.
Это были самые тяжкие дни в нашей жизни. Ни на йоту не оправдались предсказания и заверения военных чинов, что враг вот-вот будет остановлен и отброшен за пределы наших границ. Перенесем, мол, войну на вражескую территорию. Оказалось, нечем было вооружить солдат и добровольцев, которые рвались на фронт, чтобы отомстить коварному агрессору.
По железной дороге, по Днепру отправлялись эшелоны и пароходы с эвакуированными, с заводским оборудованием. Ужасна разлука с родными и близкими, сцены прощаний. Жутко глядеть на тучи вражеских бомбовозов с черными крестами на фюзеляжах, которые беспрепятственно шли на восток, неся нашим городам, людям свой смертоносный груз…
Мы успели отправить последними эшелонами наши семьи в глубокий тыл. Туда же отбыли наши друзья — пожилые и старые писатели. Грозным рассветом наша большая группа писателей-добровольцев отправилась на Южный фронт.
Вместе с нашими собратьями — украинцами, русскими — ушла воевать большая группа еврейских писателей. Среди них были люди моего поколения: Талалаевский, Гарцман, Забара, Альтман, Бородянский, Гольденберг, Лопатин, Редько, Коробейник, Гершензон, Шехтман, Шапиро, Дубилет, Чечельницкий, Тузман, Хирман; одесситы — Лурье, Губерман, Гельмонд, Друкер… С первых часов войны где-то под Перемышлем командовал пехотным взводом, отбивая вражеские атаки, талантливый поэт Григорий Диамант. Чуть позже ушли на фронт и наши пожилые крупные поэты — Эзра Фининберг, Хащевацкий, Меламуд, Аронский… Да разве всех перечислишь! Они были преданы своей Родине, и, когда нагрянула смертельная опасность, никто не задумался, ушел защищать ее.
По-разному сложилась судьба каждого из нас. Мы уехали вместе, но судьба разбросала нас по разным фронтам, армиям, частям. Немало погибло в жестоких боях, многие люди, сугубо штатские, проявили отвагу, смелость и были удостоены высоких боевых наград. На всех фронтах можно было встретить наших коллег— и под Сталинградом, и на Курской дуге, в Пинских болотах, в Померании, на Березине, Буге, на Висле и Одере, на Шпрее, у стен рейхстага, в Варшаве и Берлине…
Люди честно и беззаветно служили Родине, любили ее землю.
Немногие из наших товарищей возвратились после страшнейшей битвы домой, и никому в голову не приходило, что скоро настанет время, когда нас обвинят в предательстве, больше того, объявят врагами народа, буржуазными националистами, загонят в сталинско-бериевские концлагеря, тюрьмы, расстреляют, уничтожат.
Никому из нас, чудом оставшихся в живых, не снилось, что после такой неумолимой, жестокой проверки, проверки, как говорится, огнем, кровью, найдутся звери в человеческом облике, которые посмеют надругаться над нами!..
Нашлись!
И жестоко надругались.
Избежали издевательств только мертвые, погибшие, те, чьи имена высечены золотыми буквами на мемориальных досках, что висят на стенах писательского клуба в Киеве.
Да, очень мало из нас, чудом уцелевших, вернулись домой с войны продолжать мирный труд, к своим письменным столам. Побывавшие на коне и под конем, живые свидетели и участники великого народного подвига, переполненные впечатлениями, мы мечтали все пережитое и увиденное запечатлеть в новых произведениях. Верилось, что наряду с восстановлением разрушенных городов и сел, возродится и наша многовековая еврейская культура, культура всех народов — и больших, и малых, внесших огромный вклад в нашу общую победу, — надеялись, что снова зазвучит родное слово, песня, начнут выходить книги и журналы, возродятся театры, школы, искусство на родном языке, все будет как в былые добрые времена.
Понятно, что не сразу все удастся сделать, поднять уничтоженное фашистами из руин. К тому же нас осталось так мало.
Однако вскоре оказалось, что о возрождении нашей культуры, школы, искусства мы могли только мечтать. Высокие начальники, а прежде всего «отец народов», объявили, что мы, мол, строим коммунизм, а при таком обществе будет один-единственный язык на всех. Надо ассимилироваться…
Тупость великодержавников, относившихся с пренебрежением к святым чувствам народов, к их культуре, искусству, языку, внесла смятение в общество. Слышались робкие голоса протеста, но они тут же были пресечены. Смельчаков обвиняли во всех смертных грехах, отправляли за колючую проволоку, в тюрьмы и лагеря, чтобы неповадно было…
Начались чудовищные провокации, фабриковались «дела», и тысячи, десятки тысяч прекрасных, честных людей заполняли тюрьмы и лагеря, не представляя себе за что.
Ведомство Лаврентия Павловича не ошибается. Надо истребить врагов народа, кому, мол, неведомо, что с «приближением к коммунистическому обществу у нас будет все больше врагов народа…»
И конвейер репрессий был пущен на всю мощность. Казалось, что не будет конца-края этому произволу.
Мы верили в ленинскую национальную политику, влюбленные в свою культуру, искусство, язык; требовали, как могли, справедливости. С огромным трудом добились возвращения в Украину, в Киев, государственного еврейского театра, который мытарствовал в эвакуации, возвращения Кабинета еврейской культуры академии наук, других культурных учреждений, открытия журнала, газеты…
Нам часто намекали, что играем с огнем, идем против течения.
И все же вернулся наш театральный коллектив, театр имени Шолом-Алейхема, блестящий театр, известный во всем мире. Но оказалось, что нельзя подобрать в городе помещения… Было принято «мудрое» решение — отправить театр в Черновцы до лучших времен. И отправили. Вернулся Кабинет еврейской культуры при академии наук. Но он влачил жалкое существование. Был сокращен состав, резко урезан план его работы…
С огромным трудом удалось добиться в центре, в Москве, разрешения издавать в Киеве литературно-художественный альманах на еврейском языке, языке идиш. Это вместо нескольких журналов, издававшихся на Украине до войны…
Мы считали это крупной нашей победой, а чиновники посмеивались. Некоторые из них потирали руки и шепотом предвещали:
— Это плохо кончится. Пиррова победа… Наши недоброжелатели состряпают какую-нибудь кляузу, припишут «национализм», и все выйдет вам боком…
Меня назначили редактором альманаха. В редколлегию вошли писатели Нотэ Лурье, Матвей Талалаевский, критик-литературовед Хаим Лойцкер, прозаик Ихил Фаликман — все фронтовики.
Альманах с первых дней привлек внимание наших писателей не только Украины, но всех республик. О нем хорошо отзывались не только в нашей стране, но и за рубежом. Его читали в Америке, Канаде, Франции, Аргентине. Казалось, наконец-то возрождается наша древняя литература, родной язык. Но не тут-то было! С некоторых пор нам начали ставить палки в колеса. Большие препятствия чинили всякие цензоры, «знатоки» еврейской словесности, они грубо вмешивались в наши дела, в каждом произведении искали блох. Безграмотные чинуши, не имевшие никакого отношения к нашей культуре, языку, «глубоко изучали» каждое слово, «читали» страницы альманаха через увеличительное стекло, искали крамолу, «национализм» и еще черт знает что.
Руководство Союза писателей, возглавляемое тогда Максимом Рыльским, Миколой Бажаном, не раз заслушивали наши отчеты, давали высокую оценку работе, отмечали, что издание пользуется большим вниманием читателей, а произведения, печатающиеся в нем, стоят на высоком идейно-художественном уровне. Мы продолжали улучшать свое издание, делали альманах живее, интереснее.
Казалось, никаких претензий к нашей редакции не могло быть.
Вполне естественно, что еврейские писатели Украины активно сотрудничали с еврейской московской газетой «Эйникайт» («Единение»), основанной в начале войны и игравшей большую роль в возрождении национальной культуры, мы были связаны и с еврейским альманахом «Родина», выходившем в Москве. Кстати, из-за отсутствия в Киеве полиграфической базы, еврейского шрифта мы печатали первые номера нашего альманаха «Дер штерн» («Звезда») в Москве. Вместе с нашими московскими коллегами — еврейскими писателями — проводили во многих городах страны литературные вечера, сотрудничали с Еврейским антифашистским комитетом, созданным в начале Отечественной войны в Москве и внесшим свой вклад в борьбу с фашизмом, в частности, комитет организовал сбор средств в пользу Советской Армии в разных странах мира. В 1943 году в Соединенные Штаты Америки, Англию, Канаду, Бразилию были направлены посланцы нашей страны — великий актер, председатель Еврейского антифашистского комитета Соломон Михайлович Михоэлс, известный народный поэт Ицик Фефер, которые провели огромную работу за рубежом по сплочению антифашистских сил мира, сбора средств для нашей страны. Миссия нашей делегации была высоко оценена всемирной общественностью, а также в нашей стране. Комитет, который проводил в стране и за рубежом большую работу в пользу скорейшего разгрома фашистских захватчиков, пользовался огромным авторитетом. Сюда входили крупнейшие деятели культуры, искусства, ученые, поэты, художники, военные, рабочие, колхозники.
Никто, однако, не представлял себе, что по указке «мудрого отца и учителя» Сталина готовилась страшнейшая провокация против Еврейского антифашистского комитета, фабриковалось чудовищное «дело» против огромной группы представителей лучшей части нашей интеллигенции, людей с мировым именем.
Началось это с того, что 13 января 1948 года в городе Минске под колесами грузовика погиб Соломон Михайлович Михоэлс.
Великий актер, общественный деятель прибыл сюда, чтобы посмотреть спектакль, выдвинутый на соискание Сталинской премии. А Соломон Михоэлс был членом комитета по премиям…
«Трагическая смерть великого человека!»
Весь мир был потрясен этим известием.
Что за нелепая смерть! Еще совсем недавно Михоэлс играл на сцене своего театра Короля Лира. Все были восхищены его игрой. Он пребывал в прекрасной форме, в ореоле славы, ни на что не жаловался, только на то, что нет свободного времени для творчества, был здоров, бодр, энергичен, накануне смотрел новую постановку в Государственном театре Белоруссии и ни с того ни с сего — «трагически погиб» на безлюдной разрушенной улице Минска… Под колесами грузовика… «Убили с целью ограбления» — такая версия была пущена чекистами. Но странное дело: «грабители» ничего не взяли из карманов своей жертвы, даже золотого портсигара и дорогих часов, подаренных великому актеру и режиссеру в Америке. Удивительные грабители…
Люди догадывались, что это было необычное убийство, трагическая смерть. Также понимали, кто является вдохновителем и исполнителем этой дикой смерти.
С годами стало известно, как это произошло, ибо тайны не могут существовать вечно. Об убийстве великого актера рассказала в своих воспоминаниях дочь Сталина — Светлана Аллилуева. Она в тот далекий вечер сидела дома, готовясь к лекциям. Раздался вдруг телефонный звонок. Отец снял трубку. Видно, звонил Берия. Что именно тот говорил, Светлана не слышала, но уловила ответ отца: «Не лучше ли ему устроить автомобильную катастрофу?»
Указание «великого друга народов» было тут же выполнено.
Утром Светлана встретила в школе свою знакомую, дочь Михоэлса. Та была вся в слезах. Рыдая, она поведала:
— Ночью грузовая машина в Минске убила моего отца…
И Светлана поняла, о ком шла вчера речь, когда отец разговаривал по телефону с Берия.
Не успели еще оплакать смерть великого актера, как начались дикие репрессии против его друзей, приятелей, коллег, против целого народа, его культуры, искусства.
Крупнейшая общественная организация страны, Еврейский антифашистский комитет, у колыбели которого стоял человек с мировой славой Соломон Михайлович Михоэлс, был объявлен шпионским центром, агентурой империализма, антисоветской организацией. И тут же ликвидирован. В те же дни было разгромлено старейшее еврейское издательство «Дэр эмес» («Правда»), издававшее произведения еврейских писателей страны, был учинен погром в редакции единственной еврейской газеты «Эйникайт» («Единение»), всемирно известный ГОСЕТ — театр Михоэлса, последние учреждения еврейской культуры.
Наряду с этим произволом были брошены в тюрьмы сотни еврейских писателей, художников, ученых, журналистов, лучших представителей еврейской культуры. Шла дикая вакханалия арестов, репрессий по всей стране. Бушевал дикий террор.
Сфабриковав беспрецедентное так называемое «дело» еврейского антифашистского комитета, что возмутило мировую общественность, бериевские душегубы начали поход против целого народа.
По указке «мудрого вождя и учителя» Иосифа Сталина в один день, 12 августа 1952 года, в бериевских тюремных подвалах после страшных, изощренных пыток были казнены наши прекрасные поэты и прозаики, известные во всем мире: Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Лейб Квитко, Ицик Фефер… С десятками видных поэтов и прозаиков расправились еще раньше.
С тех пор во многих странах мира день 12 августа отмечают как день всенародного траура…
Как известно, после Москвы Украина являлась вторым крупным центром еврейской культуры и литературы.
Это родина классиков Шолом-Алейхема, Менделе Мойхер-Сфорима, отца еврейской драматургии Аврама Гольдфадена… Его пьесы, комедии не сходят со сцен многих театров мира. На Украине родились и творили романисты Давид Бергельсон, Нистер, а также современник и друг Шолом-Алейхема Мордухай Спектор. Здесь — родина Нахмана Бялика, великого поэта. Его произведениям дал высокую оценку Максим Горький. После революции на этой земле выросла большая плеяда талантливых еврейских писателей, поэтов, прозаиков, литературоведов. Тут жили и творили основоположники советской литературы Ошер Шварцман, Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Лейб Квитко, Ицик Фефер, крупнейшие прозаики Давид Бергельсон, Нистер, Липа Резник, Орлянд, Ицик Кипнис, Даниэль, Альбертон, Hoax Лурье. Они воспитали большую группу самобытных молодых поэтов и прозаиков, которые украсили своими книгами еврейскую и многонациональную литературу — Нотэ Лурье, Ханан Вайнерман, Айзик Губерман, Шика Дриз, Арон Вергелис, Матвей Гарцман, Гершензон, Диамант, Талалаевский, Гонтарь, Шехтман, Балясная, Фининберг, Меламуд, Друкер, Бухбиндер, Бейдер, Могильнер, Альтман, Забара, Табачников, Лопата, Бородянский…
Этот список можно продолжать.
Здесь, в Киеве, во все времена — до революции и после — были десятки еврейских школ и высших учебных заведений, театры, издательства, Институт еврейской культуры при Украинской академии наук… Здесь издавались книги, журналы, газеты…
Естественно, именно сюда направил свою отравленную стрелу «мудрый отец народов» — добить остатки еврейской культуры.
После злодейского убийства Михоэлса, разгрома антифашистского комитета, культурных учреждений и органов печати Москвы кровожадный Берия перенес свою деятельность на Украину и другие республики, где теплились остатки очагов еврейской культуры. Были брошены в тюрьмы, лагеря почти все писатели, журналисты, ученые, актеры, интеллигенция.
Первой жертвой этого страшного геноцида стал выдающийся поэт, классик еврейской поэзии Давид Гофштейн, поэт с мировым именем. Какой вклад внес этот удивительный мастер слова в многонациональную литературу не только своими двадцатью томами поэзии, но и блестящими переводами на родной язык «Кобзаря» Тараса Шевченко, многочисленных произведений Леси Украинки, Ивана Франко, современников Гофштейна — Максима Рыльского, Павла Тычины, Миколы Бажана, Владимира Сосюры, Николая Ушакова, Олеся Гончара, с которыми поэт был связан братской дружбой!
Давид Гофштейн воспитал большую плеяду молодых, талантливых поэтов, дав им путевку в жизнь. Его дом был всегда открыт для них. Это был подлинный народный поэт, большой благородной души и сердца.
И к такому поэту, человеку, общественному деятелю в один ненастный осенний день 1949 года ворвались блюстители порядка, учинили обыск, точнее погром, разорили уникальную библиотеку, растоптали рукописи, все написанное им, швырнули его в «черный ворон» и потащили в тюрьму, даже не сказав, за какие грехи.
Неслыханное варварство!
Мы были потрясены, узнав, какая судьба постигла нашего друга, учителя. Были потрясены страшной несправедливостью и беззаконием.
Давид Гофштейн — за решеткой!.. Это никак не укладывалось в голове. Надо немедленно писать жалобы, телеграфировать в Москву, в Кремль, поведать о чудовищной несправедливости. Должно быть, думали мы, вождь не знает, не ведает, что творят его подручные из органов. Тогда ведь никто себе не представлял, что все преступления совершаются с его ведома, по его личной указке, поэтому его подручные действовали так жестоко, безнаказанно и нагло!
Пойти жаловаться? Но на кого, кому? Завтра и ты можешь оказаться в застенках КГБ, тебя объявят пособником врага народа растопчут, растерзают, скрутят в бараний рог так, что ты и вздохнуть не успеешь. Как, мол, ты посмел писать жалобы, не веришь компетентным органам? Клевещешь на них? Вот и получай десять-пятнадцать лет!..
Не успели мы прийти в себя после первого удара, обрушившегося на еврейскую культуру, как бросили в тюрьму одного из старейших мастеров слова, прекрасного писателя-прозаика Ицика Кипниса. Честного, благородного человека. Через какое-то время арестовали выдающегося профессора-филолога, ученого, член-кора Академии наук Илью Спивака, руководителя кабинета еврейской культуры Академии наук, автора многочисленных исследований о языке. Не спасло ученого и то, что он много лет работал над книгой — монографией под названием «Стиль трудов Сталина»…
Тут же прикрыли Кабинет еврейской культуры, ликвидировали все его секции, разорили богатую библиотеку и ценнейший архив, все выбросили в сырой подвал…
Вслед за разгромом бросили в тюрьму, объявив врагами народа, всех сотрудников учреждения, критиков-литературоведов, работающих в кабинете, — Лойцкера, Межирицкого, Лернера, Майданского, Веледницкого и других; честнейших ученых, писателей, поэтов отправили за решетку…
Перестал существовать последний очаг культуры в столице Украины, уникальное заведение. Как уже было сказано выше, богатейшую библиотеку, где были собраны бесценные документы многих веков, научные труды большого актива ученых просто выбросили в сырой подвал, где многое из этого клада погибло, сгнило…
Вскоре и меня, главного редактора альманаха «Дер Штерн» («Звезда»), а прежде — редактора ежемесячного журнала «Советише литератур», вызвали «на ковер» сперва на заседание президиума Союза писателей. Оказывается, туда поступило строжайшее указание из «большого дома»: разобраться, заслушать, закрыть.
Руководители Союза были явно растеряны. Они знали, что означает указание сверху: «Разобраться»… К тому же на заседание пришли какие-то строгие деятели, видно, из компетентных органов, которых называли у нас «реалисты в штатском». Открыл заседание высокий чиновник, недавно присланный «сверху» командовать литературой, человек мрачный, злой, сроду не улыбавшийся, мало разбиравшийся в литературе — Золотоверхий по фамилии.
Он неторопливо поднялся с председательского кресла, окинул меня злобным взглядом и заявил, что, мол, я как редактор потерял «большевистскую бдительность», печатал и печатаю произведения «врагов народа», стало быть, я окружен и попал в сети буржуазных националистов, шпионов, агентов мирового империализма, участников контрреволюционных заговоров, которые хотели свергнуть советскую власть… Короче говоря, поступило предложение альманах закрыть, а что касается его главного редактора, то бишь меня, а также членов редколлегии, то вопрос будет решаться компетентными органами…
Что это означало, сидевшим в зале было понятно без слов.
Опустив головы, писатели пытались что-то сказать, спросить, но председательствующий успокоил всех, сказав, что не рекомендовано открывать прения, что вопрос и так вполне ясен, а что касается редактора, то есть компетентные органы, которые как-нибудь разберутся. Партия им доверяет…
Потрясенный, я покинул здание. Слово не дали сказать. Оставалось одно — ждать своей участи, окончательного приговора за то, что редактировал такой «страшный альманах», печатал произведения и дружил с такими опасными «врагами народа», как Давид Гофштейн, Ицик Фефер, Лейб Квитко, Ицик Кипнис, Перец Маркиш, Давид Бергельсон — гордость нашей литературы…
Началась новая волна арестов еврейской интеллигенции. Страшно было спать по ночам. Люди прислушивались, не останавливается ли возле парадного «черный воронок». Не было ночи, чтобы из нашего писательского дома кого-либо из коллег не забирали.
Из Москвы и других городов приходили жуткие известия. Свирепствовали сподвижники Берия. Операция по очистке общества от «врагов народа» шла бешеными темпами. В тюрьму были брошены наши лучшие писатели — Маркиш, Гофштейн, Бергельсон, Нистер, Квитко, Нотэ Лурье, Галкин, Альтман, Кипнис, Талалаевский, Балясная, Шехтман, Забара, Губерман, Веледницкий, Пинчевский, Межирицкий, Гонтарь, Гордон… Разве можно перечислить всех моих коллег, брошенных за решетку, ни в чем не повинных писателей, большинство прошедших огонь войны, награжденных боевыми орденами и медалями?
В то позднее осеннее утро я возвратился домой из Карпат, куда выезжал собирать материал о жизни рабочих-нефтяников Борислава, о которых давно задумал написать книгу.
Я отлично понимал, что участь моих друзей-писателей, томящихся в тюрьмах, ждет и меня, но чтобы не сойти с ума от мрачных дум и ожидания ареста — в ожидании, пока за тобой придет «черный ворон», — надо было трудиться, что-то делать, и я совершил эту поездку.
Стояло холодное, промозглое утро.
После длительного пребывания на прикарпатском нефтепромысле я соскучился по дому, письменному столу, истосковался по родному Киеву, его неповторимой осенней красе и неторопливо шагал по притихшей улице.
С каштанов слетали последние пожелтевшие листья, но окружающая красота не могла утешить мою горечь: в городе, где у меня раньше было столько дорогих друзей, теперь почти некому было позвонить по телефону, не осталось к кому зайти поговорить, обменяться впечатлениями о своей поездке.
Ходишь по улицам родного города, и не с кем словом перемолвиться! Мои лучшие друзья и товарищи — за тюремной решеткой! Боже, что ж происходит в мире?! Друзья, с которыми я провел столько приятных часов, с которыми путешествовал по стране, выступал на литературных вечерах, прошел тяжелые годы войны, пережил окружения, чудом выбрался из полымя жуткой войны, честнейшие люди, крупные мастера слова, честно выполнившие свой священный долг перед Отчизной, — так жестоко и несправедливо наказаны. И за что? За какие грехи!
В сотый раз спрашивал себя, откуда такая несправедливость, такая жестокость! Что же происходит в моей стране?
Прошел через сто смертей на фронтах, четыре года как один день, воевал с подлинными врагами, фашистскими извергами, возвратился к мирному труду в почете и славе, отмечен боевыми орденами и медалями, а теперь не знаешь, где и когда тебя схватят и потащат в тюремную камеру, надругаются над твоим человеческим достоинством, над тобой, семьей, твоими книгами, наградами…
Четыре года под вражеским огнем, над тобой ежеминутно витала смертельная опасность, и все-таки выжил, вернулся домой, и тут еще более страшная опасность нависла над твоей головой!
Я мучился, страдал, перебирая в памяти — где, в какой стране, в какую эпоху такое бывало, чтобы лучших людей страны, поэтов и певцов, воспевавших свою страну, народ, швыряли за решетку, терзали, пытали, приписывали чудовищные преступления, держали в камерах смертников!
За что?
Что ж это, дикий сон или действительность?
Я вспомнил замечательного таджикского поэта Гасема Ахмедовича Лахути. В двадцатые годы это было. Он жил в родном Тегеране, был стойким борцом за свободу своего народа, верным поэтом-революционером, выступал против режима шаха, против тирании. Тогда его бросили в тюрьму и приговорили к смертной казни. Его вывели на эшафот на главной площади города. Пригнали множество людей. Палач уже приготовился опустить над его головой кровавую секиру. Еще несколько мгновений — и падет голова с плеч известного поэта. Но вот над притихшей площадью раздался цокот конских копыт. Примчался всадник, посланец шаха, привез высочайшее повеление владыки — он отменил казнь, помиловал поэта, но взамен просил Гасема Лахути написать ему оду, всего лишь четыре строчки. Поэт наотрез отказался исполнить просьбу, волю шаха.
Владыка был возмущен, разъярен — как это поэт посмел отказаться написать ему четыре строчки в обмен на жизнь! Долго размышлял, как поступить с поэтом, и все же решил помиловать Гасема Лахути, отпустить его на волю. Шах не отважился убить знаменитого поэта, понимал, что мир никогда не простил бы ему смерти великого певца.
Сталин был хорошо знаком с Гасемом Лахути, даже одно время дружил с непокорным поэтом, отлично знал его историю, и все же по его указке были брошены в тюрьмы сотни ни в чем не повинных поэтов, писателей, певцов, убиты многие мастера слова, посвятившие не одну оду «великому, мудрому гению человечества».
…Ранним утром я брел, как обреченный, по улицам своего родного города, и меня терзали мрачные думы, никак не мог понять, что же происходит на нашей земле? Всех моих коллег, брошенных за решетку, я знал как самого себя, и в моей голове не укладывалось: какие преступления они могли совершить, что их нужно было изолировать, держать в тюрьмах, лагерях, в камерах смертников?
Да и еще одна страшная мысль терзала мою душу: если мои друзья томятся за тюремными решетками, то как же случилось, что я еще нахожусь на воле? Хоть такая воля куда хуже тюрьмы. Столько лет я редактировал «мятежный» журнал, альманах на еврейском языке, был руководителем еврейской секции Союза писателей Украины, печатал произведения «врагов народа», был с каждым из них дружен — почему же все они в тюрьме, а я на воле? Может быть, потому, что я четыре года был на фронте, прошел вместе с армией такой тяжелый и тернистый путь от Киева до Берлина, отмечен многими боевыми наградами страны, получил массу благодарностей от «великого полководца, любимого вождя, отца народов» за участие в освобождении многих городов от немецко-фашистских оккупантов? Или, может быть, потому, что мне посчастливилось быть участником знаменитого Парада Победы на Красной площади 24 июня 1945 года, и такого человека, мол, негоже сажать в тюрьму?..
Погруженный в свои мрачные думы, я не заметил, как оказался на улице Ленина, неподалеку от своего дома.
Еще несколько минут — и я войду в свою квартиру, сброшу плащ, наскоро сложу в чемоданчик записные книжки, собранные в Карпатах материалы, которые мне нужны будут для работы над новой книгой, немного передохну и сразу же отправлюсь на вокзал, чтобы поехать в Ирпень, в дом творчества, где смогу, отключившись от мирских забот, окунуться в работу.
Я задумчиво шел по краю тротуара, уже почти дошел до своего дома, как вдруг рядом заскрежетали тормоза черной «Победы». Из нее стремительно выскочило двое мрачных молодцов в длинных плащах военного покроя, в надвинутых на глаза одинаковых черных шляпах. О подобных личностях в ту пору говорили: «Реалисты в штатском, только с прикрытыми шпорами…»
Как по команде, они выросли передо мной, покосились по сторонам, как типы, собирающиеся совершить подлость и старавшиеся, чтобы никто этого не заметил, не следят ли за ними, не прислушиваются к ним, и один из них простуженным, хриплым голосом промычал:
— Из органов… Вы задержаны, не сопротивляйтесь. С нами поедете, тут недалеко…
Я окинул бесстрастным взглядом свирепых молодцов и все понял.
Нет, сопротивляться не собираюсь…
Второй детектив привычно провел руками вдоль моего туловища, пощупал, нет ли случайно при мне оружия, и, подозрительно подмигнув, прошептал:
— Есть у вас оружие?
— Конечно, есть, — едко улыбнулся я, — атомная бомба… Устраивает?
Его длинное, сухое лицо перекосилось от гнева, и он процедил:
— Мы знаем, что вы юморист и пишете веселые книжки, но с нами шутить не советуем… Мы так можем пошутить, что…
Слегка подталкивая локтями, они усадили меня между собой на заднем сидении черной машины, прижались ко мне плечами и кивнули водителю:
— Пошел, Вася, птичка поймана…
Через несколько минут «Победа» со страшным скрежетом остановилась перед черными железными воротами. С противоположной стороны приоткрылся «глазок», и тяжелые крылья ворот медленно раздвинулись.
Машина въехала в сырое подземелье и затормозила в другом конце двора-колодца. Меня вытолкнули из машины.
— Ну вот, приехали, — самодовольно изрек длиннолицый страж, облегченно вздохнул, будто совершил большой подвиг.
Меня повели по извилистому, узкому, мрачному коридору, пахнущему плесенью, сыростью, карболкой и кровью.
Голоса извне сюда не доходили, изредка только раздавалось откуда-то щелканье пальцев — сигналы надзирателей, сопровождающих арестантов на допрос, предупреждающие, что встречным необходимо повернуться лицом к стене, чтобы подследственные не увидели друг друга…
На одном из поворотов меня остановили, приказав повернуться лицом к кирпичной стене. Открыли боковую дверь, втолкнули в полутемную крохотную камеру, велели сбросить одежду, тщательно ощупали с ног до головы, перебрали одежду, словно искали ту атомную бомбу, о которой я пошутил при встрече, долго и нудно пересматривали все бумажки, блокнот, оказавшиеся в карманах, швырнули к ногам брюки, рубашку.
— Одевайся… Готово…
Я не успел прийти в себя, привести в божеский вид, как в мою маленькую сырую камеру, согнувшись в три погибели, втиснулся неуклюжий детина с круглым каменным лицом, в котором не было ничего человеческого. Он притащил с собой скрипучую табуретку, кивнул серыми выпученными глазищами, чтобы я сел, — зачем это ему понадобилось, я еще не представлял себе, однако выполнил приказание. Он достал из верхнего кармана вылинявшей полувоенной гимнастерки машинку для стрижки волос и быстро стал снимать мою черную шевелюру, в которой, кажется, за эти минуты появились первые седые волосы.
Спустя несколько часов, меня, уже постриженного, вывели из каморки со ржавой решеткой на оконце под самым облупленным потолком. Приказав заложить руки за спину, долго вели по узкому, мрачному коридору и втолкнули в небольшой «бокс», где не было куда сесть, можно лишь стоять не ворочаясь под яркой электрической лампой, освещающей мое новое «жилище».
Здесь и окошечка никакого не было. Воздух не поступал ниоткуда. Было ужасно душно, душно до одурения.
Только утром по ту сторону «гроба» лязгнул тяжелый замок и распахнулась железная дверь.
— Жив еще? — послышался грозный бас. — Ну пошли!
Я с трудом разглядел толстого, брюхатого надзирателя, который стоял в сторонке с вязкой ключей и едко улыбался, — значит, живой…
И он попытался даже сострить, шепотом добавил:
— Ничего, так будет первые двадцать пять лет, а там полегчает… Пошли, контра!
Взяв свой скомканный плащ, я попытался выйти в коридор, но ноги казались ватными оттого, что простоял всю ночь. Они совсем не двигались, отекли. Впервые в жизни я ощущал такое чувство бессилия.
Голова кружилась от притока свежего воздуха. Я пытался вспомнить, где нахожусь и что со мной случилось. И ничего не в силах был сообразить.
— Двигайся, двигайся, чего застрял? — негромко зарычал надзиратель. — Думаешь, к теще на блины пришел?
Я набрался сил, вышел в узкий коридор. В голове все перепуталось. Куда меня ведут — на расстрел, в карцер или еще черт знает куда?
Странное оцепенение овладело мной, какая-то удивительная слабость, безразличие ко всему. Я сделал еще несколько шагов, и вдруг во мне все взбунтовалось. Нельзя пасть духом. Я должен крепиться, взять себя в руки, сопротивляться. Ведь я солдат, столько смертей повидал за годы войны, в каких переплетах побывал! Во что бы то ни стало, нужно набраться сил, выстоять, не склонить головы перед палачами!
И я вдруг ощутил в себе богатырскую силу. Усталость, сон как рукой сняло. С презрением посмотрел на тучного циника-надзирателя, выпрямился и зашагал тверже, быстрее.
Спустя четверть часа начальник мой клацнул пальцами, приказал остановиться и повернуться лицом к стене, долго возился, пока открыл железную дверь камеры, и я очутился в камере-одиночке, где стояла видавшая виды узенькая железная койка, застланная потертым солдатским одеялом, поверх которого лежала истрепанная маленькая подушка, набитая прелой соломой. Под высоким потолком виднелось крошечное тюремное окошечко с грязно-матовыми стеклышками, увенчанное козырьком из ржавого железа.
Хозяева этого заведения постарались, чтобы в эту обитель не проник свет и солнечные лучи — их заменяла большая электрическая лампа, которая беспощадно слепила глаза.
Покореженная, облупленная железная дверь захлопнулась за мной. Я увидел «кормушку», квадратное маленькое отверстие в двери, куда мне будут подавать тюремную похлебку и краюху хлеба, чтобы душа держалась в теле, я также увидел «глазок», через который за мной будет следить надзиратель.
В углу узкой маленькой одиночки стояла знаменитая «параша» с побитой крышкой, отравляющая и без того спертый воздух.
Несколько минут я стоял у дверей, не двигаясь, изучая свое новое жилище. Вдруг со скрипом открылась «кормушка», и я узрел часть толстого носа худощавого рыжего дежурного, глядевшего на меня злобно, с каким-то непонятным презрением. Он негромко прорычал:
— Чего вылупил очи? Гуляй по камере, контрик… Ходи вперед и назад, а то ноги к полу прирастут… Гуляй, кажу!
И я неторопливо зашагал.
Злость меня разобрала, и я хотел что-то дерзкое ответить моему стражнику, но с трудом сдержался. Служба у него такая… Впервые в жизни я очутился в тюрьме, в одиночной камере. Мрачные мысли терзали душу от обиды, от горечи и гнева. Ведь это необычная тюрьма. Она расположена в самом центре города, на Владимирской улице. В этом чудовищном здании с толстыми стенами, напоминающем старинную крепость с небольшими окнами-решетками, в период гитлеровской оккупации Киева, когда я был на фронте, находилось гестапо. Если бы стены могли говорить, они поведали бы, что тут творили с людьми фашистские палачи. Это было здание-страшилище, люди обходили его десятой дорогой. И наши «блюстители порядка» ничего лучше не нашли, как расположиться именно в этом здании, обагренном кровью сотен тысяч советских людей-мучеников…
Это было совсем недавно…
И вот здесь очутился я, советский человек, воин. Тут, за этими железными дверьми, томятся мои товарищи-друзья — ни в чем не повинные люди. Патриоты своей Родины.
Какое изуверство!
В эту минуту я еще вспомнил:
В довоенное время это здание являлось клубом профсоюзов. Еще и поныне наверху, под самой крышей, можете прочитать: «Дворец труда». Эту надпись не успели стереть ни немцы-гестаповцы, ни наши кагебисты, которые тут ведут «борьбу с врагами народа…»
…Я тогда еще был желторотым юношей, пионером, когда нас приводили сюда, в «Дворец труда», и мы, озорные ребятишки, занимались физкультурой, смотрели кинокартины, выступали перед рабочими, собиравшимися сюда поиграть в шахматы, послушать концерты, лекции, доклады.
Ребятишки в красных пионерских галстуках развлекались в этом здании. И на возглас «Ребята, за дело рабочего класса — будьте готовы!» отвечали дружно: «Всегда готовы!»
Как я любил прибегать сюда, мчаться по этажам. И вот через много лет судьба меня снова привела сюда как узника… узника.
Поистине — ирония судьбы!