Что же с тобой стряслось? Какая безумная нелепость!
Какие преступления ты совершил? За какие такие грехи тебя бросили в эту живую могилу, в этот ад?
Возможно, это просто какой-то кошмарный сон?
Чудовищные мысли лезут в голову, и ты никак не можешь от них освободиться, обрести покой хоть на минуту.
В этом каменном мешке не видно ни проблеска солнца, ни света, и нет надежды выйти отсюда на свет Божий.
Сколько оскорблений, ругани и угроз выслушал ты тут, не имея возможности ответить, защитить свою честь. Сколько раз тебя унижали, топтали грязными сапожищами твое человеческое достоинство, сколько раз угрожали дикой расправой, давали тебе почувствовать каждую минуту, что ты — ничто, жизнь твоя висит на волоске, с тобой могут обойтись как вздумают, а у тебя нет никаких прав, не можешь никому пожаловаться, даже самому Господу Богу, ибо все твои жалобы, прошения, заявления, протесты дальше корзины, дальше этой чудовищной конторы не пойдут!..
За этими стенами не существуют законы, здесь не ведома человеческая совесть, честь, благородство, справедливость — в этих казематах погибли десятки тысяч ни в чем не повинных людей — украшение общества, — которые могли принести огромную пользу стране, обогатить культуру, технику, искусство. Отсюда, из этих стен, должно быть, еще никто не выходил на волю целым, живым, не надломленным. И тебя тоже тут ждет, видать, такая же участь.
Припоминается древнее изречение: «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Хотя и не чувствуешь за собой никаких грехов — тебе их здесь припишут, не признаешь, что ты не верблюд, — здесь заставят признать. Тут все мастера своего ремесла: будешь сопротивляться — доведут до такого состояния, когда свет тебе станет не мил, будешь просить для себя быстрой смерти, чтобы избавиться от этого кошмара.
Но за что? Во имя чего?
В голове крутится назойливая мысль: ты попал в какое-то ужасное логово, в кровожадные руки зверей, которые привыкли наблюдать человеческие муки, страдания. Они, видно, испытывают от этого наслаждение.
Чудовищные мысли тебя одолевают, и ты себе не представляешь, когда этому придет конец.
Мрак сплошной. Бездна. Тебя ждет судьба десятков тысяч узников, невинных жертв. Поэтому собери все свои силы, наберись терпения, будь до конца человеком, борись. Не может же такое длиться вечно, не может вечно длиться несправедливость, беззаконие, не может быть, чтобы тираны вечно чувствовали свою безнаказанность, наслаждались человеческим горем, кровью. Оставайся всегда человеком, чтобы, когда тебя даже убьют, люди когда-нибудь узнали, как ты себя мужественно вел, как отстаивал честь, справедливость, правду! История знает немало примеров того, как палачи разных рангов в конце концов расплачиваются за свои злодеяния своей черной кровью — за пренебрежение законом, пытки, убийства, ложь. Может, настанет день, когда эти железные двери распахнутся и восторжествует справедливость. Когда-нибудь раскроются эти стальные сейфы и люди прочитают пухлые папки, на которых стоят штампы: «Хранить вечно». И эти папки станут обвинительным заключением на суде палачей.
Так не падай, человек, духом. Собирайся с последними силами, отбрось к чертовой матери страх и веди себя так, чтобы никто никогда не смог бы тебя упрекнуть, что ты, находясь в этих кровавых застенках, в этом живом аду, кривил душой, оговаривал, предал своих друзей, свой народ, утратил человеческое достоинство, честь, совесть, человеческий облик.
Да, бывали в истории времена, когда черные силы, мракобесы пытались опорочить мой народ, евреев, возбуждать к ним вражду и ненависть, пытались рассорить их с соседями, выдумывать, что они, мол, враги общества, предатели, «пятая колонна», антипатриоты, не любят землю, на которой испокон веков живут. Юдофобы и антисемиты всех мастей отрицали то, что, когда вражеские орды нападали на эту землю, лучшие сыновья моего народа тут же брались за оружие и вместе со всеми, не жалея жизни, поднимались на защиту родины, проявляя героизм и отвагу.
Так было во все времена.
История знает о многих кровавых провокациях всевозможных тупиц-диктаторов против того или иного народа, но она также знает, чем все это заканчивалось — вечным позором, проклятьем для зачинщиков, авторов этих провокаций…
Как только меня схватили на улице и бросили в тюремную камеру, я понял, что дело здесь не только в моей персоне. Чудовищные репрессии, аресты наших писателей, ученых, разгром антифашистского комитета, всех культурных учреждений — это все грозный сигнал для целого народа. Это какая-то страшная очередная затея по воле и указке «мудрого отца и учителя». Какое-то дикое безумие. Занесен — уже в который раз! — кровавый топор над головой целого народа. Бред зарвавшегося диктатора, возомнившего себя бессмертным, непогрешимым, вечным. Он решил опозорить мой народ перед всем миром, оклеветать, обвинить во всех смертных грехах, начисто позабыв уроки истории.
Многострадальный народ, который живет на этой земле свыше тысячи лет, столетиями здесь живет, трудится, созидает вместе со всеми народами. Кто-то позабыл даже недавнюю историю — Отечественную войну, когда все народы поднялись на защиту своего отечества. Мой народ не стоял в стороне. Он отправил на фронт своих лучших сыновей и дочерей. Плечо к плечу с воинами других национальностей сражались с коварным врагом свыше полумиллиона евреев. Около трехсот тысяч сложили свои головы на полях сражений, десятки тысяч вернулись инвалидами…
Кто станет отрицать это?
И вот нашлись мракобесы, которые решили сфабриковать чудовищное «дело», обвиняя мой народ в антипатриотизме, шпионаже в пользу мирового империализма, проводят массовые аресты, дикие репрессии, пытаются приписать людям преступления, которых они никогда не совершали.
Эти мысли меня ни на минуту не оставляют, не дают дышать, думать, жить.
Как противно, тесно, мерзко в затхлой, мрачной камере-каморке! Сколько человеческих судеб прошло в этой живой могиле! Шесть шагов до влажной стены и шесть обратно, к железной двери. Совершенно нечем дышать. Воздух густо настоян на запахах известки, карболки, пота и «параши», стоящей в углу. Под самым почерневшим потолком — маленькое тюремное окошечко с ржавой решеткой, сквозь которую виднелась крохотная полоска неба.
Тысячи раз в день приходилось мерить эти двенадцать шагов — шесть шагов к мокрой стене и шесть обратно, к железной двери, где каждую минуту открывался «глазок», в нем появлялось недремлющее око надзирателя, и ко мне доносился его грозный окрик, чтобы не садился на койке, а ходил, не дремал. До десяти часов, до отбоя не положено дремать. Ходить, чтобы ноги не приросли к полу…
Голова наливается свинцом, все тяжелеет, чувствую страшную усталость. Опускаюсь на жесткую койку, прикрываю глаза, стараясь вздремнуть хоть на несколько мгновений. Какое счастье, если б мой зловещий страж разрешил так посидеть хотя бы пару минут. Какое было бы блаженство! Всего несколько минут, и, кажется, вернулись бы силы. Но я тут же услышал, как загрохотала в дверях «кормушка», раскрылась. Я увидел перекошенное злобой лицо, до меня донесся хриплый шепот:
— Ану-ка, контра, встать! Думаешь, пришел к теще в гости? Встать немедленно, харя противная! Я тебе покажу, как спать днем, до отбоя. Может, тебе в карцер захотелось, так я могу устроить!
Я подскочил с места и, встретившись со звериным взглядом моего повелителя, снова зашагал, опустив голову.
Меня разобрала злость, и я сказал в ответ:
— Я пока еще с вами не на «ты». Прошу это запомнить.
От неожиданности он на мгновение умолк, видать, не ожидал с моей стороны такой реакции, и он едко усмехнулся:
— Ты посмотри на него! Контра мерзкая, еще разговариваешь! Да по тебе уже давно петля плачет… Гнилая антеллигенция. Ишь ты, требует вежливого обращения… Погоди, погоди, наши робяты вообще отучат тебя рот открыть. Навсегда проглотишь язык…
И надзиратель злобно захлопнул «кормушку».
У меня даже чуть легче стало на душе оттого, что бросил ему в лицо эти слова, но я понимал: это обойдется мне очень дорого. И все же я был доволен, что одержал первую, пусть и небольшую победу над тираном. Пусть знает!
Он больше не осмеливался обращаться ко мне на «ты».
Заложив руки за спину, я не торопясь продолжал измерять шагами камеру. К мокрой стене шел с закрытыми глазами, обратно, к дверям, открывал их, чтобы не дразнить мракобеса.
— Ты опять за свое, звеняюсь, вы опять за свое? — То и дело открывал надзиратель «кормушку», но теперь вместо озлобленного лица охранника я видел его грозный кулак.
Который час? Сколько еще времени должно пройти, прежде чем постучат в дверь и крикнут, что пришло время отбоя, можно лечь спать — такое произойдет в десять часов. Сотни, а может, тысячи узников, томящихся в камерах этого страшного дома, с нетерпением ждут этой минуты!
Полоска неба возле ржавого оконного козырька уже давно погасла, настала полная темнота. Только над железной дверью камеры, под самым потолком горит огромная электрическая лампа. Она ужасно слепит глаза, мучает. А там, за решеткой, видать, мрачное небо просветлело и пробился тускло-желтоватый свет отдаленной звезды. Она словно подмигивала мне, напомнив, что в мире все идет своим чередом, день сменяется ночью, на небе блестят мириады звезд, светит яркий месяц. Вот и моя одна-единственная звездочка, свидетель того, что жизнь на земле продолжается, несмотря на муки, беззакония, несправедливости, мешающие людям жить.
Когда наконец кончатся мои муки? Которую ночь я уже не сплю, не дают вздремнуть ни на минуту. Что за пытки? Кто такое изуверство придумал? С самого рассвета я все на ногах. Уж лучше, пожалуй, избивали бы, применяли изощренные пытки, только бы дали спокойно вздремнуть хоть на несколько минут, хоть на часок-другой!
Нет, оказывается, еще не настало время, нет еще отбоя, нет еще десяти часов. И я шагаю, измученный, ослабевший, — шесть шагов туда, шесть обратно.
Боже, когда же наконец будет объявлен отбой? Кажется, все отдал бы за этот миг. Который час? Но откуда может знать узник, оторванный от всего мира? И у меня остается один выход: шагать по камере взад и вперед. Время от времени открывается «кормушка», и меня в который раз грозно предупреждают, что загонят в карцер, если я буду на ходу дремать, закрывать глаза, не подчиняться распорядку. Ходи, ходи, контра!
Я чувствую, что эта экзекуция будет длиться вечно, пока меня будут держать в этом каменном мешке, никогда я не дождусь отбоя. Хоть бы знать, который час. Как долго, мучительно долго тянется здесь время! Казалось, что оно навсегда остановилось. Никогда не будет отбоя. Но всему есть начало и есть конец. Проходит еще немного времени, и в раскрытой «кормушке» появляется каменное лицо, точнее, часть лица надзирателя, он пристально смотрит на меня, а затем рыщет глазищами по камере, все ли там в порядке, не выцарапал ли что-нибудь на стене. Слышу его противный хриплый голос:
— Отбой… Ложись спать.
И дверца закрывается.
Быстро сбрасываю с себя одежду, забираюсь под одеяло. Свет неумолимо бьет в глаза, режет, ест. Яркий свет лампы не дает спать. Она могла бы осветить целую площадь. Я лег. Железные прутья койки въедаются в мои бока, я переворачиваюсь, стараясь улечься между прутьями, но напрасно. Сверху бьют беспощадные лучи, снизу режут тело острые прутья. Такие койки, наверное, стояли в казематах времен испанской инквизиции или в камерах пыток…
Я повернулся лицом к стене, чтобы яркий свет лампы не так бил в глаза, но тут же раскрылась «кормушка» и надзиратель свирепо посмотрел на меня и негромко прокричал:
— Лежать на спине! Не отворачивайся к стене, я должен видеть твое лицо… Понял ули в карцер тебя?..
Понял… Ему надо все время видеть мое лицо. Но как уснешь, когда в глаза бьет такой сильный свет?
Я попытался натянуть на голову шершавое солдатское одеяло, но на меня снова обрушился с руганью мой мучитель:
— За карцером, гад, соскучился? Открыть голову! Глаз не вижу…
Что поделаешь, приказ есть приказ, надо отвернуть одеяло. Делаю это механически. Мучаюсь, но никак не могу заснуть при таком ярком свете. И мне вдруг приходит мысль запустить ботинком в лампу и разбить ее, тогда смогу заснуть, хоть глаза немного отдохнут.
Но нет, эту зарешеченную лампу не разобьешь и камнем. Снова ворочаюсь на койке, стараясь как-то приспособиться среди острых прутьев.
Не знаю, сколько я так промучился, стараясь хоть немного вздремнуть, как вдруг резко раскрылась «кормушка», и я услышал знакомый хриплый голос:
— Эй, кончай ночевать. Вставай и пулей одевайся! На выход. Без вещей!..
С трудом открыл глаза, проклиная в душе моего охранника и все на свете.
Притворяюсь, будто ничего не слышу, делаю вид, что приказ одеться относится не ко мне.
Видя, что я не тороплюсь вскочить с койки, мой мучитель свирепо шипит:
— Кому я сказал, контра! Ану-ка, бегом марш! Чикаться с тобой буду? Пошли!..
Я оделся, не застегнув пуговицы, не завязав шнурки на ботинках, и направился к раскрытым дверям.
В сторонке увидел пузатого рыжемордого старшину с толстой самокруткой в зубах:
— Тебе что, отдельное приглашение? Забыл, где ты находишься? Так можем тебе, сатана, напомнить, — грозно проговорил он. — Шибко, руки назад и гайда!..
Он пропустил меня вперед, клацнул пальцами лихо, подмигнул надзирателю и зашагал за мной.
— Шибко ходи!.. Руки назад!.. Не на гулянье идешь… — негромко процедил он. — Идешь как сонная муха… Шибче, шибче, и не оглядывайся. Тут тебе не музей…
У поворота длиннющего коридора он щелкнул молодцевато пальцами, приказал остановиться и повернуться лицом к стене. Из глубины коридора послышалось такое же щелканье — навстречу вели другого узника, и мы не должны друг друга видеть. В этом страшном заведении, где все покрыто таинственностью, пропитано страхом, арестанты не должны встречаться… Не положено…
Мы благополучно разминулись, и мой стражник облегченно вздохнул:
— Шире шаг! Не отставай! Косишься, как пан на хворобу!
— Иду, товарищ начальник, иду, — проронил я.
Его круглое мясистое лицо налилось кровью. Маленькие, заплывшие жирком глаза впились в меня, и он перебил:
— Какой я тебе «товарищ», вражья харя? Твой товарищ бродит в брянских лесах. Вот кто твой «товарищ». И не гавкай!
— Извините, — промолвил я.
— То-то, — буркнул он, — а прощение попросишь у следователя… Он тебе покажет, где раки зимуют. Будешь знать, как к нам обращаться…
Я уже не слышал, что он бубнил. Меня одолевали неумолимый сон, усталость, и сделалось все безразлично.
Он вел меня бесконечными, кручеными коридорами то вверх, то вниз по скользким ступеням, и мне казалось, что он гоняет меня по этим мрачным лабиринтам просто для устрашения. Лучше б я лежал на арестантской койке и мучился под палящей лампой, чем так шагать, не видя куда и зачем, слушать бредовые наставления мешковатого надзирателя.
В самом деле, не понимал я, куда черт меня так долго ведет? Может быть, в карцер, в подземелье пытать, поиздеваться, требовать каких-то идиотских признаний. Или на расстрел, на виселицу? Мало что могут сделать с тобой в этом чудовищном каземате, в этом страшном доме, где царит произвол, беззаконие, вседозволенность, где человек лишен всяких прав. Через эти средневековые коридоры, мрачные кабинеты, камеры прошли десятки тысяч людей, и кажется, никто еще отсюда не выходил — отсюда выносили, и никто никогда не узнает, куда кости узников делись и где их могилы…
Тяжелые мысли вдруг оборвались, меня втолкнули в полутемный кабинет с решетками на окнах, где за большим столом сидел моложавый лейтенант в распахнутом кителе, с аккуратно причесанной светлой головой и сурово-напыщенным видом. Он долго, словно не заметив меня, перебирал какие-то бумаги, затем неторопливо закурил и уставился на меня презрительным взглядом.
Он кивнул на прикованную в углу табуретку, чтобы я сел, поднялся с места, важно прошелся по кабинету, мурлыча под нос какой-то мотив из старой оперетты, и снова окинул меня сверлящим взглядом. Должно быть, так смотрит на свою жертву зверь, перед тем как наброситься на нее.
Остановившись у окна, он резко повернулся, направился быстрым шагом к столу, опустился на скрипучее кресло, достал из ящика стола толстую папку и энергично начал листать ее содержимое.
Он то тяжело вздыхал, то качал головой, мол, погляди, какая птица мне попалась!..
Лейтенант делал вид, будто все, что в папке лежит, он видит впервые и что с таким опасным преступником ему придется повозиться.
Пауза длилась довольно долго. Он периодически бросал на меня беглый взгляд, следя за тем, как я реагирую на его жесты.
Наконец-то отодвинул папку, поднялся с места, опять прошелся по кабинету, громко зевнул и, повернув голову в мою сторону, издевательски заметил:
— Что-то неважно выглядишь. Может, тебе не совсем удобно в одиночной камере, у меня есть возможность изменить твое положение, может, улучшить кормежку, дать свидание с женой, сыном? — Глядя на меня в упор, он следил, как я реагирую на его слова, добавил с едкой усмешкой:
— Все в моих руках… Правда, все будет зависеть от твоего поведения…
С трудом сдерживая себя, чтобы не наговорить лишнего, я ответил:
— Спасибо за вашу заботу и внимание, но я доволен своим положением. Ничего улучшать не прошу… Только вот что попрошу вас. Я, кажется, старше вас и званием повыше… В таких случаях к человеку обращаются на «вы». И не тыкают…
От неожиданного ответа лицо его перекосилось, побагровело. Он немного растерялся, но тут же воспрянул духом, уставился на меня насмешливым взглядом и громко рассмеялся:
— Ох, я совсем забыл — интеллигенция… Вежливости просит… Что ж, это можно… Значит, на «вы»?
Он энергично стал листать мое «дело», приговаривая:
— Так… так… Очень интересно… — Он долго читал, мотая головой, и наконец, поедая меня глазами, сказал: — Какую биографию себе придумал, прямо-таки ангел Божий! Хоть в герои запиши. Награжден боевыми орденами и медалями… С первого дня войны добровольно ушел на фронт. Дошел до Берлина… Был после войны участником Парада Победы на Красной площади 24 июня 1945 года. Писатель. Редактор журнала. Почет и слава…
Он закурил. Откинувшись на спинку кресла, долго смотрел на меня, выпуская из носа клубки дыма, следя за тем, как сизые колечка растворяются медленно над столом. Он вдруг вскипел:
— Лучше бы написал, ох, извиняюсь, написали бы, как обманывали партию и правительство, как маскировались, вредили, занимались антисоветской, националистической деятельностью. Как миленький выложишь, пардон, выложите здесь все… Выведем на чистую воду. Также выложите все, как тебе, пардон, вам удалось быть на воле, когда по тебе, извиняюсь, по вас давно тюрьма плачет?.. — Он перевел дыхание, ткнул окурок папиросы в пепельницу и, вынимая чистый лист бумаги из ящика стола, готовясь писать, продолжал: — Значит, короче говоря, чтобы не тянуть канитель, признайтесь, когда стали заниматься контрреволюционной деятельностью, встали на преступный путь… Какие задания вам задавали дружки из еврейского так называемого антифашистского комитета. Только правду расскажите… Поняли?
— Понял, — вставил я.
— Подробно для протокола, — оборвал он меня, — что поняли?
— Все это дикая провокация… Ложь. Выдумки. Клевета…
— Значит, органы занимаются, клеветой? — возмутился он. — Только за это можете получить у нас двадцать пять лет!..
— Я не знаю вашу фамилию, как вас величать, товарищ следователь, — стараясь говорить спокойнее, начал я. Вдруг он вскочил с места, словно его что-то ужалило, и он стукнул кулаком по столу, да так, что дело подскочило.
— Какого черта я тебе «товарищ»? Волк твой товарищ!..
Точно такие же слова я недавно слышал от надзирателя. Тот таким же свирепым взглядом смотрел на меня. Должно быть, все эти молодчики прошли здесь одинаковый курс «общения» с узниками. Я понял, не надо на это обращать внимания, дразнить собак, и я спокойно сказал:
— Мне кажется, что вы не имеете права грубо со мной разговаривать. Я не преступник… Мои «преступления», кажется, еще не доказаны… Я еще пока подследственный… Есть какие-то законы…
— Погляди на него, какой философ! — рассмеялся следователь, подошел быстро к решетчатому окну, отодвинул занавеску и поманил меня пальцем.
Я увидел небольшую часть площади Богдана Хмельницкого, освещенную ярким светом. У троллейбусной остановки толпились люди в ожидании машины. Сердце у меня дрогнуло. Мне казалось, целую вечность я не видел столько людей, эту площадь. Как я завидовал тем людям — они на свободе!
— Видишь эти толпы зевак на площади? Все они — наши подследственные… Ждут своей очереди. Они у нас на крючке. Камеры еще не освободились для них. Что касается тебя, пардон, вас, то зарубите себе на носу: твоя песенка спета… — Он запнулся и добавил: — Правда, все будет зависеть от вас, от вашего поведения… Если сразу чистосердечно раскаешься, поможешь органам, нам, значит, разоблачить вашу банду националистов, агентов империализма — один разговор будет… Станете упорствовать — пеняйте на себя…
— Мне не в чем раскаиваться… Никаких преступлений я не совершал… О какой банде говорите, я не понимаю… Все это ложь! — усаживаясь на своем месте, ответил я.
— Своим упорством вы ставите себя в тяжелое положение… А клеветническими заявлениями вы уже заработали у нас лет пятнадцать и все лезете в омут… Вы сказали, что все это провокация? Значит, по-вашему, наши органы провоцируют? Товарищ Сталин верит нам, как самому себе, значит, клевещешь не только на наши органы, а на великого вождя и учителя, на Сталина?! Этак можешь схлопотать вышку… Понял? И глазом не моргнешь, как тебе будет каюк… Твоя судьба в твоих, в ваших руках. Или пан, или пропал! С нами пойдешь или против нас… Можешь выбирать… Ты должен нам помочь разоблачить твою националистическую братию, своих сообщников и тогда будешь спасен…
Он сделал паузу, придвинул к себе чистый лист бумаги и стал быстро писать.
Он долго что-то писал, наконец остановился, облегченно вздохнул, закурил и снова уставился на меня сверлящим взглядом:
— Запомните, ваши признания нам нужны чисто формально. Мы о ваших проделках, о вашей враждебной деятельности все знаем. Финтить, выкручиваться не советую. Этим, что подпишете протокол, подпишете себе пропуск на волю или страшный приговор. Откровенно скажу, мне вас жалко. Вы еще молоды, можете искупить свою вину. Как-никак писатель. Может, еще сможете что-нибудь написать. Кстати, надеюсь, вы помните слова Максима Горького? Как он там сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают». Очень мудро сказано! Попал в самую точку. Не я это сказал, даже не наши начальники, а Максим Горький!.. Приговор, значит, Горький вынес врагам, которые не сдаются…
Следователь говорил неторопливо, растягивая слова, видать, должен меня тут держать до утра, не давать спать, передохнуть, прийти в себя.
Я смертельно устал, глаза закрывались. Я уже, кажется, перестал соображать, что он несет. Все было как в тумане.
Заметив, что его слова на меня не действуют, что я остался к ним равнодушен, он снова взял ручку и продолжал писать, не глядя на меня. Он сильно напрягал узкий лоб, стараясь все больше выжать из него.
Писал он с большим напряжением, курил одну папиросу за другой, явно нервничал, злился. Исписал один лист, тут же брался за второй, третий. Густая испарина избороздила его полные щеки. И вот он завершил свой ратный труд, усмехнулся, отодвинул в сторонку листы, вытер рукавом кителя потное лицо, небрежно откинулся на спинку кресла и облегченно вздохнул, уставился на меня долгим пронизывающим взглядом:
— Ну вот, на сегодня хватит, — проговорил он. — Вижу, что вы устали… Спать хотите… Вот подойдите к столу и подпишите. Вот здесь… Под каждой страницей ставьте ваш автограф… Кажется, так говорит ваша братия?.. — скривил он губы в улыбке.
Измученный, поднялся я с табуретки, удивленно пробежал глазами написанные каракули. Там было написано такое, что меня ввергло в ужас. Да никогда такое не говорил! Что за чушь?
— Это что? — отодвигая страницы в сторону, промолвил я.
— Как что?.. Не видите, вот же сверху написано: «Протокол допроса».
— Позвольте, но я никогда такого вам не говорил… Это все ложь. Ваши выдумки… Бумага, знаю, все стерпит, но такое!
Я быстро отправился на место.
Он вскочил как ошпаренный, готовый броситься на меня, растерзать, задушить. Лицо его налилось кровью. Я ждал самого страшного, но все же, взяв себя в руки, сказал:
— Не смотрите на меня такими глазами… Не подпишу… Ложь…
— Опять клевещете на органы?.. Органы не лгут! — с возмущением оборвал он меня. — Я хотел для вашей же пользы… Хотел облегчить вашу участь. Что ж, не хотите по-хорошему? Пожалеете…
Он резко открыл ящик стола, что-то искал, перебрасывал нервно бумаги, побрякушки. «Пугает…» — мелькнуло у меня в голове. Я понял, что должен крепиться, не пугаться его, не показывать вида, что испугался, и, отвернув взгляд в сторону, молчал.
Следователь нажал на кнопку, торчащую в конце стола, и уставился злющими глазами в дверь.
Она резко раскрылась. Появилось два человека грозного вида в военной форме с обнаженными головами. Один остановился на пороге, другой, чином повыше, быстро направился к столу, облокотился над протоколом, быстро пробежал его взглядом, уселся на краешек стола, посмотрел на меня и неторопливо произнес:
— Что ж, все правильно… В чем же дело? — перевел он взгляд на следователя.
— Знаю, товарищ майор, что правильно… Из его же слов… Но отказывается подписывать… Я уже с ним измучился… Уже полночь, а мне приходится с ним возиться…
— Отказывается подписывать протокол? Сопротивляется?.. — Удлиненное скуластое лицо майора нахмурилось, чуть сутулое плечо опустилось еще ниже. Он изрек, глубоко подумав: — Для него хуже. Все они поначалу такие умники. Видали таких, нашкодят, а затем признаться не спешат. Заставим! С нами шутки плохи. Как там Горький писал: «Когда враг не сдается, его уничтожают», — и баста!.. — Он выпрямился, дерзко посмотрел на меня, перевел колючий взгляд на следователя и закончил: — Вы, лейтенант, не стесняйтесь… Вдолбите это ему в голову, и он все подпишет как миленький. Таких храбрецов мы видали…
Майор отозвал в сторонку следователя, долго ему что-то шептал на ухо, махал руками, поманил пальцем верзилу, истуканом стоявшего у порога, кивал в мою сторону и, спустя несколько минут, вышел вместе с ним из кабинета, окинув меня презрительным взглядом, обронив на ходу по моему адресу:
— Подписывай, доиграешься…
Я понял, что тут был разыгран маленький спектакль для устрашения, но не подавал вида, что испугался их.
С первого момента, переступив порог этого мерзкого каземата, я понял, что должен быть готовым ко всему. Главное, не утратить чувство собственного достоинства, не давать сломить себя, запугать, держаться мужественно. Я знал, что здесь ждать милости ни от кого не приходится, стало быть, не сдавайся, нужно до конца оставаться человеком.
Эти мысли придавали мне силы не подписывать бредовых «протоколов».
Следователь, заложив руки назад, стал шагать по кабинету, то и дело бросая на меня резкие взгляды, словно изучал меня. Он часто посматривал на часы, должно быть, прикидывал, долго ли ему придется еще «мучиться» со мной. Он, видать, не меньше меня устал и думал о сне. А до рассвета времени было еще немало.
Боже, какая это страшная пытка — пытка бессонницей! Не давать узникам спать!
А мой мучитель медленно шагал мимо меня, мурлыча какой-то надоедливый мотив. Он кивал на протокол, повторяя в который раз:
— Подпиши… Хуже будет… Растопчем… Подпиши, сразу спать отпущу…
Я молчал, стараясь не смотреть в его сторону.
После долгой паузы он снова нажал на кнопку. Вбежал стражник, застегивая на ходу пуговицы гимнастерки. По-собачьи всматриваясь в лицо своего повелителя, тот клацнул каблуками:
— Слушаюсь!
— Уберите его! — проронил он сквозь зубы и кивнул ему.
Я облегченно вздохнул, поднялся с места, надеялся, что меня поведут в камеру. В эту минуту камера казалась мне раем, особенно моя железная койка. Но не тут-то было! В нескольких шагах от дверей я увидел в стене что-то похожее на шкаф. Длинноногий надзиратель приоткрыл дверцу и втолкнул меня в узкий, напоминающий стоячий гроб, мрачный шкаф, где можно было только стоять, не двигаясь и не поворачиваясь. Перед моим носом захлопнулась дверь, я очутился в живой могиле — ни присесть, ни облокотиться. Я тяжело дышал открытым ртом, словно рыба, выброшенная на берег.
Дышать нечем.
Да, это было уже что-то новое — изобретение тюремщиков нашего века. О таких пытках я не читал даже в книгах об испанской инквизиции.
Я задыхался. Искал глазами щелку, откуда бы проникала хоть маленькая струя воздуха, но тщетно. Все закрыто, непроницаемо. Над самой головой — большая электрическая лампа. Яркий свет бил в глаза, можно было ослепнуть. Ноги подкашивались. Становилось все тяжелее дышать. Меня лишь успокаивало то, что там, у следователя на столе, так и остались лежать без моей подписи исписанные им листы «протокола». Я выдержал тяжелейший экзамен на стойкость.
Я не представлял себе, сколько продлится эта жуткая пытка. Теперь для меня единственной мечтой был глоток воздуха, если бы дали свободно дышать! Сколько мне придется томиться в этом душном склепе? Должно быть, отсюда снова поведут к следователю, и лейтенантишко с холодными серыми очами что-то новое придумает и станет повторять: «Если враг не сдается, его уничтожают». Но кто же враг? Какие преступления в жизни, перед страной, народом я совершал? Кто это решил объявить меня «врагом», и не одного меня, а сотни и тысячи моих друзей, коллег, воинов? Кто бросил нас за решетку? За что томимся в таких казематах?
Без вины виноватые…
Злость, досада, гнев, боль, обида снедают душу. Был бы я в чем-то виновен, легче было бы все это глумление переносить: виновен — отвечай! Но нет же! Никакой вины не чувствую за собой. Все сфабриковано неведомо почему и зачем? Кому это надо?
Какое глупое положение! Какое изуверство! Но кому жаловаться? Кто воспитал таких извергов, в руках которых твоя судьба? Не люди, а чудовищные автоматы. Они знают одно отсюда, из этих стен никто не должен выйти на волю, дабы то, что творится здесь, мир не узнал. Бросили сюда человека преврати его в тряпку, чтобы он тебе все подписывал, придумай ему статью. Отсюда путь лишь один — в лагерь, тюрьму или в подвал на расстрел. Никто не должен узнать, что ты ни в чем не повинен, жертва дикой тирании, двуногих зверей, жаждущих крови.
Как усиленно работает мозг! Сколько мыслей, одна страшнее другой, приходит тебе в голову, когда тебя бросили в такую клетку! Ни на один вопрос не в состоянии найти ответа.
Я потерял окончательно чувство времени. В самом деле, сколько уже нахожусь в этой живой могиле? Долго ли еще будут длиться мои муки? Наступит ли когда-нибудь конец этому?
Ничего тебе не известно. И не положено знать. Ты же арестант, узник, враг народа, а твои товарищи — волки из брянских лесов…
Насквозь пропотел, струями льются горячие ручьи пота по спине, лицу. Кажется, ты вовсе перестаешь дышать, нету ни капли свежего воздуха. Мучает невообразимо жажда, глотаю струйки соленого пота. Хоть бы глоток воды, немножечко свежего воздуха! Расправить бы плечи, присесть на минутку. Ноги гудят, кружится голова. Я когда-то читал о средневековых пытках, когда вырывали ногти, клеймили каленым железом. Но то были дикари, мстители. Должно быть, легче было переносить те пытки, чем пытки современных дикарей.
А время тянется бесконечно. Тихо здесь, как в могиле. За дверью моего «шкафа» слышно монотонное шуршанье ног надзирателя. Его шаги останавливаются у дверей. Он прикладывает ухо к замочной скважине, прислушивается, дышишь ли ты еще или уже затих? Нет, нет, задохнуться он тебе не даст. В последнюю минуту откроет дверь. Ведь ты проходишь только первый круг ада, а предстоит девять кругов. Там, на столе следователя, остался не подписанный тобою «протокол».
Нет, умереть так просто не дадут. Палачи еще не насладились до конца твоими страданиями, еще не согнули тебя в бараний рог, не превратили еще в безвольное существо. Но они надеются, что доведут тебя до ручки, сдашься, перестанешь упорствовать. В поединках с униженными, измученными арестантами они чаще всего выходят победителями. А тут узник заупрямился, не сдается, молчит.
Послышались быстрые шаги. Возле моего «бокса» они затихли. Дверь открылась, и я услышал хриплый голос: «Выходи!»
Я не видел, что творится вокруг меня, на несколько мгновений словно ослеп, с трудом пришел в себя. Меня снова вели извилистыми мрачными коридорами, несколько раз поворачивали лицом к стене, наконец, я узнал дверь своей обители — одиночную камеру — и облегченно вздохнул. На сегодня, кажется, кончились мои мытарства? Может, дадут немного поспать, прийти в себя?
Чувствовалось по всему, что приближается утро.
Перед тем, как надзиратель захлопнул за мной тяжелую дверь, он пробурчал: «Спать. Можно отдыхать»…
Ну вот, хоть услышал человеческое слово.
Я быстро разделся и залез под колючее одеяло, пропахнувшее карболкой, потом, черт знает чем. Я крепко закрыл глаза, прячась от лампы, свет которой страшно бил в лицо. Я старался заснуть, понимая, что долго так блаженствовать не дадут, но, как на грех, сон меня не брал, чувствовал смертельную усталость, все тело ломило. Мешала проклятая лампа, да и нервы все время были напряжены до предела.
И все же почувствовал, что медленно засыпаю, погружаюсь в небытие. Казалось, если удастся спокойно полежать хотя бы часок, я приду в себя, наберусь сил и смогу выдержать все, что мне предстоит.
Но прошло всего лишь минут десять-пятнадцать, и дверца «кормушки» раскрылась:
— Подъем!.. Одевайся и ходи, — прорычал надзиратель.
Я с трудом открыл глаза, проклиная своих мучителей, слез на холодный пол, быстро нарядился и стал шагать по камере.
Снова мне придется мерить это пространство нескончаемо длинный день, до поздней ночи, затем услышу очередное «отбой», залезу под одеяло, а через несколько минут меня снова поднимут и погонят к милому следователю на допрос, который будет длиться всю ночь. Все начнется с самого начала.
— Расскажи о своей контрреволюционной, националистической деятельности. Расскажи, контра противная, как ты предавал советскую власть…
— Мне нечего рассказывать. Все это ложь, провокация..
— Опять клевещешь на наши органы? Сталин нам доверяет, а ты… Давно по тебе тюрьма плачет, скоро разделаемся с тобой. Прикончим…
И пошло-поехало!
Хорошо было бы, если бы этот тупой верзила подверг меня избиению. Никакие физические пытки — удары, «холодные» и «горячие» души, угрозы — не идут в сравнение с бессонницей, когда тебе не дают спать сутками, неделями. Ничто так не изводит, не опустошает человека, как конвейер бессонницы, когда на минуту не дают тебе сомкнуть глаза.
Раньше я даже не мог себе представить, что есть на свете изверги, садисты, которые находят удовлетворение, издеваясь над человеком, а если есть, то очень редко. А тут…
Как такие палачи могут находиться среди людей, воспитывать детей, ходить со своими женами в театр, дышать воздухом, объясняться в любви, спокойно спать, смотреть людям прямо в глаза, зная, что их жертвам, ни в чем не повинным жертвам, там, в застенках, не дают вздремнуть, те сходят с ума от бессонницы и усталости, падают в обморок, теряют сознание, а палачи одно и то же твердят тебе: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Поистине, надо было обладать огромным мужеством, чтобы не сникнуть, не поддаться на уловки следователя-автомата, который вознамерился во что бы то ни стало сломить тебя, заставить подписать «протокол», что ты — верблюд, что ты самый опасный враг и, стало быть, тебя надо уничтожить, смести с лица земли.
Сколько бессонных ночей может выдержать человек, доведенный до безумия бесконечными «допросами»? Не иначе, как в этом мрачном заведении решили изучить эту проблему на беззащитных и беспомощных узниках.
Встречая изнуренного, бледного как смерть человека, который едва держится на ногах, с обескровленным лицом и воспаленными веками глаз, в которых медленно угасает жизнь, можно было догадаться, что это один из тех арестантов, увлеченный в дикий эксперимент — конвейер бессонницы. Его еще окончательно не согнули, не уломали. Видать, он еще не подписал, что признает себя «врагом народа», «шпионом», «агентом мирового империализма», «сионистом», «диверсантом» и еще Бог весть кем. Он еще не сознался, что является «воинственным террористом», участником несуществующего «центра», который собирался уничтожить советскую власть, а доблестные сподвижники Берии остановили «вражескую руку» и обезвредили ее…
Следователи высмеивали такое упорство в отрицании их обвинений. Не наговоришь на себя, не признаешь за собой преступлений, за которые положено двадцать пять лет тюрьмы или лагеря, то получишь срок за то, что отрицаешь свою причастность к несуществующим «центрам», «группам» — ведь этим ты клевещешь на наши «славные органы», а это еще покрупнее преступление. Разве не знаешь, что «органы» — гуманнейшая организация на свете. Без вины она не сажает людей в тюрьмы, зря не судит, она никогда не ошибается. Всем давно это известно. И вообще, тут людей берегут, жалеют, перевоспитывают. Тут зря по судам не таскают. Есть тут более гуманные органы: «тройка», «особое совещание». Они зря арестантов не беспокоят. Заочно назначают каждому срок — кому десятку, кому четвертак, а кому вышку…
Такой «заботы» о человеке еще не было в истории. Это социалистическое правосудие. В камеру принесут «приговор», и вам необходимо лишь расписаться…
Жаловаться не надо. Ведь во главе этих «органов» стоит сам Лаврентий Павлович Берия, первейший друг и соратник «Великого отца народов». А тут ошибки не может быть.
Дали вам, скажем, десять лет. Отсидели вы в лагере свой срок честь по чести. От звонка до звонка. Собираетесь выйти на волю. Сообщили об этом родным, близким, если их также не постигла ваша судьба, и те готовятся вас встретить. Вы счастливы, рады, что выжили, несмотря на все мытарства и страдания, но «тройка», или «особое совещание» нашли, что вы еще не полностью перевоспитались в лагере или тюрьме. И накануне вашего освобождения преподносят вам новую бумажку, что вам добавляется еще десять или двадцать пять лет.
Просто и аккуратно. Вас не побеспокоили, не тащили в суд. Там, наверху, знают, за что вам добавили срок.
Не пытайтесь лишний раз спросить за что. За какие преступления, не вздумайте, упаси Бог, жаловаться на новый «приговор». Ваши жалобы — крик души — попадут в лучшем случае в урну или самому Берии, и тогда вам не сдобровать. Тогда вам пощады не будет. Попадете из огня в полымя…
Так и станете скитаться по лагерям, карцерам, «бурам». На вашем деле, кроме штампа «хранить вечно», появится еще один, более страшный: «Использовать только на подземных работах. Без выходных дней. На болезнь — не обращать внимания». Станете, как здесь выражаются, тонким, звонким и прозрачным, а если отдадите Богу душу, наш труп вывезут из «зоны» на салазках или повозке, а на вахте надзиратель проверит труп штыком, чтобы убедиться, в самом ли деле узник мертв, не притворяется ли он, надо ли его хоронить или это хитрость врага народа: ждет, что его вывезут за вахту из лагеря, а там он сбежит…
Какие они хитрые и сообразительные, враги народа! Чего только не придумают, чтобы обмануть государство!..
Бежать из лагеря…
Это еще, кажется, никому не удавалось. Они попали в такую глушь, что живым оттуда не выбраться никому. Лагеря в тундре густо опутаны колючей проволокой, через которую пропущен электрический ток, к тому же на каждом шагу вдоль проволочного ограждения торчат сторожевые вышки, где восседают охранники с автоматами и пулеметами, а вокруг бегают на цепи злые, как степные волки, немецкие овчарки и волкодавы. Попробуйте только к проволоке приблизиться, пулеметная очередь с вышки вас настигнет.
Хотя тысячи и тысячи верст отделяет вас от этого проклятого места, но лагеря оборудованы так, чтобы никто не смог оттуда бежать. Да и как может быть иначе — из этих лагерей никто не должен выбраться живым, дабы не было свидетелей, что тут творится, узнать, за какие грехи здесь терзают, калечат невинных людей…
Я уже давно потерял счет бессонным ночам. Сколько суток я, не переставая, с самого рассвета, с шести утра до ночи мерил ногами свою камеру.
Мне немного легче стало дышать, когда я вспомнил стихотворение моего друга-поэта, который в это самое время тоже сидел за решеткой, как и я, в ожидании своей судьбы, такой же «преступник», как и я.
Стихи его поразили меня, и я, шагая по камере, как затравленный, шептал слова:
Зверь ломает зубы о железо.
Чуя запахи родного леса,
Глотка зверя
Злобою клокочет.
От тоски ревет он,
Как от боли,—
Так решетку
Разнести он хочет,
Так он хочет
Вырваться на волю.
За стеной
Сосед
По целым суткам
Роздыха минутного
Не знает,—
Чтобы все соединить рассудком,
По тюремной камере шагает.
Этот долгий путь
В четыре метра,
Этот долгий путь
В четыре шага —
Он длинней,
Чем под свистящим ветром
Снежная дорога
По оврагам.
Не грызет решетку он по-волчьи,
Не ломает зубы о железо,
Человек
На вещи смотрит трезво:
Не сломать замков,
Не выбить двери —
Человека в клетке держат звери.
Мне кажется, я уже стал немного жалеть своего следователя. Окончательно убедившись, что на меня его угрозы, крики, удары кулаком по столу не действуют — ему не удастся выбить признаний, заставить меня подписывать им же сочиненные «протоколы», — он нервничал, терялся, проклинал меня. Во время допроса частенько забегали разного сорта и чина начальники, окинув быстрым взглядом чистые листы бумаги, лежавшие у него на столе, недовольно мотали головой, будто говорили: «Эх, братец, так ты будешь вести следствие до второго пришествия… Слабак ты, столько времени тянешь лямку, а ничего еще не сочинил!..»
После каждого посещения высшего чина лейтенант вскакивал с кресла, бил по столу кулаком и кричал не своим голосом:
— Так что же ты себе думаешь, долго еще я буду с тобой возиться!.. Мои начальники меня уже презирают и смеются надо мной. И у нас свой график, свои сроки. Не могу тебя так держать до бесконечности… Все терпение у меня лопнуло. Ты знаешь, сколько у меня на очереди таких, как ты?! Столько времени вожусь с тобой, выходит, зря я с тобой тут чикаюсь, теряю время попусту. Не хочешь подписать, что был главарем «центра», националистической банды, тогда мы тебе пришпилим по писательской линии… Был как-то на ваших собраниях, хотел поглядеть, как вы там грызетесь, так сказать, самокритикой занимаетесь… У каждого писателя в его книгах есть ошибки. Так? А у тебя их разве нельзя найти, когда захотеть?.. Вот и признайся, что ты распространял антисоветскую пропаганду, писал классово враждебные книги, а мы уже составим… Понял, нет?
Выпалив эту тираду, следователь просиял. Наконец-то, нашел выход из положения. Он вернулся на свое место, опустился в кресло, придвинул к себе лист бумаги и аккуратно вывел: «Протокол допроса…»
Он напряженно смотрел на меня, ожидая моей исповеди, но я молчал.
— Давайте, черт возьми, будем записывать! — взорвался следователь. — Опять будем с вами тут канителиться всю ночь? Рассказывайте о ваших ошибках…
— Что ж, — неторопливо заговорил я, — и в моих кое-каких книгах, написанных в разные годы, можно найти какие-то недостатки, просчеты, но это компетенция литературной критики, а не следователей, надзирателей, стражников… Да о таких вещах говорят, спорят не в комнатах следователей, не за тюремной решеткой, а в клубе, библиотеке, во время прогулки в парке…
— Вы нас не учите… Знаем, какие у вас антисоветские настроения! — вскипел следователь и швырнул ручку на стол. — Вам не удастся выкрутиться от ответственности.
Он опять, рассерженный, вскочил с кресла и зашагал нервно по кабинету. Покосившись в мою сторону, после длинной паузы заговорил:
— Вот я просмотрел некоторые ваши книги и убедился, что вы есть самый настоящий буржуазный националист…
— В чем это выражается, если не секрет? — вставил я.
— Ну как же, главные ваши персонажи или, как по вашему, образы — это евреи… И быт еврейский… Может быть, и это будете отрицать?
Меня рассмешили его наивные слова.
— Был бы я турецким писателем, — сказал я, — тогда в моих произведениях действовали бы, наверное, турки… Не назовете же националистом Шолохова за то, что главные герои его книг — донские казаки? В книгах латышского писателя Виллиса Лациса действуют в основном латыши… Я являюсь, как у вас написано в протоколах, еврейским писателем, и мои герои, естественно, евреи. Быт еврейский, язык еврейский и прочее… Национальный характер не имеет никакого отношения к национализму… По крайней мере за такое не сажают в тюрьму…
Он немного успокоился, подумал и махнул рукой:
— Ладно, пусть так!.. Напишем «национальная ограниченность». Тоже можно схлопотать десять лет… Опять-таки, зависит от твоего поведения…
В зависимости от настроения он обращался ко мне то на «ты», то на «вы».
— Никакой ограниченности в этом нет, — ответил я, — но если вам что-нибудь все же надо записать в протоколе, пишите, что, по-вашему мнению, изображение людей определенной национальности — это ограниченность… Но что касается каких-то там мифических «центров», «антисоветской пропаганды»… Этого не было, и никогда не подпишу…
Он долго смотрел мне в глаза, словно стараясь разгадать, какую еще хитрость я могу придумать, и наконец-то стал что-то записывать.
Заметив, как он мучается, выводя осторожно, словно идет по минному полю, слова, я сказал:
— Знаете, начальник, давайте я сам напишу то, что хочу сказать, иначе снова напутаете, напишете не то, что говорил, и я ничего не подпишу, опять будете нервничать, злиться.
— Нет! Не положено. Пишем мы, а преступник ставит свою подпись…
В кабинет вихрем влетел тучный лысый майор. Он явно был чем-то возбужден. Не обратив на меня внимания, остановился у стола, облокотился над листом, долго читал, кривился, кивал головой, мол, это никуда не годится, и, наконец, проговорил:
— Нет, Кирилл, так у нас дело не пойдет… Нам не это надо. Беллетристику сочиняешь… Нужно отразить его антисоветскую деятельность, а не фигели-мигели…
— Я записываю все, что он мне говорит…
— Он может тебе наговорить сорок бочек арестантов, — резко оборвал его толстяк, — на то он и писатель. Понял? Это его профессия… Нам нужна не его литература, а разоблачить его надо. Он у них не рядовой, а главарь банды… Вот отсюда и надо танцевать…
Покидая кабинет, майор злился безбожно, и до моего уха дошло:
— С такими надо иначе говорить… Отпетый враг народа, а ты, Кирилл, с ним панькаешься… Попался бы он мне в руки, я бы проучил его…
Хлопнул дверьми, и из коридора донеслись сюда его отдаляющиеся шаги.
Я не знал, какой пост занимал здесь этот лысый озлобленный майор и почему мой следователь так испугался его. Одно было мне ясно: лейтенант, видно, прогорел. Его работа не устраивала лысого. Надо ожидать новых бед.
Я как в воду глядел!
Спустя несколько дней, меня разбудили, едва я только прилег на своей койке после ночного «допроса», и тут же повели по длиннющим полутемным извилистым коридорам.
На сей раз мой маршрут из одиночной камеры к следователю изменился. Меня завели в незнакомый тупик, и долго пришлось стоять лицом к стене в ожидании, пока меня введут в кабинет, дверь которого была обита черным дерматином.
Дико уставший, не чувствуя под собой пола, я стоял, ноги гудели, голова раскалывалась на части. Если б мне позволили хоть на несколько минут присесть прямо тут, на полу! Когда кончится эта пытка!
Вдруг из кабинета послышался грозный голос, и надзиратель, мрачный, как осенняя туча, втолкнул меня в тускло освещенный большой кабинет, где на голой стене красовался огромный портрет улыбающегося Иосифа Виссарионовича с ребенком на руках — сама прелесть, сама доброта, нежность, сама справедливость…
Под портретом сидел, втянув круглую лысую голову в широкие плечи, должно быть, тот самый майор, который пожалел, что я не попал сразу в его руки…
Он дымил папиросой, и вокруг зависли густые облака дыма. Они скрывали его мрачное морщинистое лицо, изборожденное оспой.
Майор долго сидел безмолвно, глядя в одну точку, словно не замечал, что я стою у порога в ожидании.
Время шло, а он все молчал, не замечая меня.
Наконец-то он громко прокашлялся, выплюнул на пол окурок, отогнал рукой клубы табачного дыма и поднял телефонную трубку.
Он долго и неторопливо с кем-то негромко беседовал. Видать, на другом конце провода была его супруга: он дотошно и скучно допытывался, спят ли уже детишки, сделали ли они уроки, чем она их накормила. Громко зевая, он лениво проговорил, чтобы благоверная до утра не ждала его, ибо он имеет дело с необычно мерзким контриком, который мутит воду, ни в чем не признается, отказывается подписывать бумаги, и приходится нервничать, терять здоровье, но ничего, не с такими справлялся… Выведет подлеца на чистую воду…
Закончив негромкий, глубокомысленный монолог и повесив трубку, он вскинул на меня вопросительный взгляд, стараясь разгадать, как я реагирую на его последние слова, но, заметив на моем лице полное равнодушие, высунул ящик стола, достал оттуда яблоко, и, вытерев его рукавом кителя, стал неторопливо грызть.
Справившись с яблоком, аккуратно отряхнув край кителя, приподнялся и перевел на меня холодные стальные очи. Широкое скуластое лицо землистого цвета, тонкие темные усики под чуть приплюснутым носом вздрогнули. Он глядел на меня не то с презрением, не то с издевкой и наконец выжал из себя:
— Значит, вот ты какой… — начал он и осекся. — Я слышал, вы требуете обращаться к вам на «вы», быть вежливым? Ну что ж, это законное требование. В кодексе есть такое… Будем взаимно вежливы, как написано в гастрономе. Но у нас ведется так: как вы к нам, так мы к вам… — Он состроил улыбку и спохватился: — Да, почему же вы стоите? Наверное, устали, спать хотите? Присаживайтесь вон там, на стуле, — кивнул он в угол.
Я подошел и уселся на табуретку, не произнося ни слова.
— Я вижу, что вы плохо выглядите, устали, — с иезуитской улыбкой проговорил он. — Не заметил, что все время стояли на ногах… Почему же не напомнили?.. Отдыхайте у нас. Как говорится: в ногах правды нету. Чувствуйте себя как дома…
Он надолго умолк, стал перебирать в ящике стола бумаги, время от времени бросая на меня беглый взгляд и подправляя желтыми от табака пальцами усики.
Взглянув на ручные часы и убедившись, что уже поздно, он быстрее заговорил:
— Ну что ж, не будем терять лишнего времени, люди мы взрослые и не будем играть в кошки-мышки. Так ведь? — Не дождавшись от меня ответа, он продолжал своим немного приглушенным грубоватым голосом: — Должен предупредить, что времени нам отпущено немного. Все, как говорится, суду ясно. Кое-что нам надо уточнить, и дело с концом. Прежний ваш следователь — из новичков. Он с вами вел «писательские» беседы и только терял драгоценное время. У нас с вами такие фокусы, штучки-дрючки не пройдут… Ясно?
Его широкое мрачное лицо еще больше нахмурилось, усики вздрогнули, и оспинки на чуть приплюснутом носу расширились. Он тем же негромким настойчивым голосом продолжал:
— Расскажите следствию все подробно о вашей антисоветской деятельности… О вашем националистическом центре… Связях… Должен вас предупредить, что органам все известно, даже больше, чем вы сами знаете… — Он сделал паузу, закурил и продолжал: — Вот видите эту папку? Тут все как на ладони. Хочу добавить, что вас может спасти одно: чистосердечное признание. Раскаянье может вам открыть дорогу на волю. Подтверждаете ли вы, что…
— Я уже много раз говорил, и мне нечего к этому добавить.
— Что вы говорили?
— Все, что мне приписываете, не выдерживает никакой критики. Это сплошная ложь… Провокация. Моя совесть чиста. Мои друзья, коллеги, сидящие в соседних камерах, ни в чем не виновны…
— Вы что — адвокат или обвиняемый? — оборвал он меня. — Как это вы их взяли под защиту? Они, ваши дружки, признались, а вы их защищаете… — О себе расскажите! О ваших преступлениях…
— Я уже сказал и могу повторить сто раз: моя совесть перед народом чиста. Это я доказал всей своей жизнью. В частности, в годы Отечественной войны, когда я в первый день добровольцем ушел на фронт и вместе с армией прошел весь ее тяжелый путь от Киева до Берлина… Больше мне добавить нечего!
Он громко рассмеялся, но смех у него получился истеричный, злющий. Сквозь зубы он процедил:
— Вам кажется, что выступаете на писательском вечере перед публикой? Тут аплодисментов не будет. Прикрываете вашу враждебную деятельность фронтом… Знаем вас! Научились маскироваться. За то, что были на фронте, вы получили ордена, награды. Сейчас разговор иной — вы изменили Родине… Об этом расскажите все подробно. Нам известен каждый ваш шаг. Не отвернетесь от кары. Все материалы о вас, доказательства, — похлопал он рукой по толстой папке, лежащей перед ним. — Ваше спасение в чистосердечном раскаянии…
— Не собираюсь каяться… Я не виновен! Все — провокация, ложь… Клевета! — стараясь сохранить спокойствие, ответил я.
Мой оппонент побагровел, его скуластое лицо налилось гневом, злостью. Ударил кулаком по столу так, что чернильница подпрыгнула и чернила расплескались по поверхности стола.
Он оторвал кусок газеты и, злобно ругаясь, стал вытирать стол, глядя на меня свирепым взглядом.
— Я вам покажу, как клеветать на органы! Вы меня запомните! Товарищ Сталин дал нашей работе высокую оценку, нас награждают орденами и медалями, мы являемся верными слугами великого вождя, а вы обливаете нас грязью? Да знаете, только за такие слова вас надо растоптать в порошок, сгноить в тюряге. Как смеете клеветать на органы! Да мы вас сотрем в порошок!
Он посмотрел на меня зверем, видно, хотел проверить, как я реагирую на его крик, но заметив, что я не испугался, закурил, затянулся терпким дымом папиросы, опустился на свое место, умолк, не переставая качать головой. Придя немного в себя от гнева, он попытался говорить спокойнее:
— Вы были писателем, книги писали, — смягчил он тон, — такой человек, а ставите свою жизнь ни во что… У вас же семья, дети, мать старушка. Хотя бы ради них перестаньте играть с огнем. Срок так или иначе получите. Это как закон. Об этом мы уже позаботимся. Но от вашего поведения зависит ваша судьба — какой срок будет. Вы должны во всем признаться и помочь органам полностью разоблачить ваших сообщников, ваш антисоветский «центр», а самое главное — ваших главарей из так называемого Еврейского антифашистского комитета. Это кубло агентов мирового империализма. Они обезврежены, а вы помогите нам вырвать у них жало… Поняли? Только не притворяйтесь, что вы их не знаете, что я не я и хата не моя…
— Зачем мне притворяться?
— Вы будете доказывать, что не были участником националистического центра… Там их целая куча… Как их там? Маркиш, Фефер, Квитко, Гофштейн, Бергельсон и главарь этого центра…
— Народный артист Михоэлс Соломон Михайлович, — негромко подсказал я.
— Вот, вот! — уставился он на меня сверлящим взглядом. — Михоэлс. Может, скажете, что не знаете этих?
— Как же не знаю, это мои учителя, коллеги. Отлично знаю и с некоторыми дружил. Преклоняюсь перед ними…
— Вот, вот! — обрадовался он. — Что и требуется доказать. Я сразу понял, что с вами найду общий язык. А как в отношении антифашистского комитета?
— Ну как, обычный комитет. Во время войны таких комитетов было много. Они проводили огромную работу по борьбе с фашизмом… Он был создан по решению Политбюро и лично Сталиным…
— Это что, вы мне читаете статейку из газеты? — резко вмешался майор. — Вы мне расскажите, как они проводили шпионскую работу в пользу мирового империализма…
— Это неправда. Выдумки…
— Они сами в этом признались…
— Не может быть. Значит, их принудили, заставили, — вставил я. — Наверно, довели людей до изнеможения, не давали месяцами спать, вот и подпишут вам все, что хотите…
— Вы клевещете! — вскипел он. — Может быть, скажете, что с теми писаками, комитетом вы не были связаны?
— Как же, когда приезжал в Москву, встречался со всеми, выступал вместе с моими друзьями на литературных вечерах, встречах с читателями, печатал там свои произведения… Писатели, которых вы перечислили, — это крупнейшие мастера слова. Гордость многонациональной советской литературы. Произведения их известны во всем мире.
Он ухмыльнулся, покачал головой и остановил меня:
— Вы о них говорите, словно их надо представить к наградам, премировать их…
— Их всех — Михоэлса, Маркиша, Гофштейна, Квитко, Фефера — всех наградили еще до войны… Орденами Ленина, Трудового Красного Знамени… Сам Сталин им вручил награды… Разве для вас это новость? Весь мир это знает…
— О вожде и учителе вы поосторожнее… — прервал он меня. — От вас требуется, чтобы рассказали об их шпионской деятельности. И о том, как они втянули вас и таких, как вы, в свои враждебные сети…
— Никаких сетей не было… Это прекрасные патриоты, писатели…
— Замолчать! — как ужаленный вскочил он с места и стал колотить кулаком по столу. — Хотите выручить своих дружков по контрреволюционной деятельности? Язык вырвем! — Сложив по-наполеоновски руки на груди, он, разъяренный, шагал по кабинету, не сводя с меня ненавистный взгляд. — Они во всем признались, подписали все, а вы их тут расхваливаете. — Он умолк на несколько мгновений и продолжал уже более спокойно: — Мне вас жалко… Вы еще молоды, имеете заслуги перед Родиной. И сами ищете себе петлю на шею… Помогли бы этих мерзавцев разоблачить — и будете спасены… Вот тут в папке лежат документы… Они во всем признались, подписали все, а вы выгораживаете эту мерзость…
— Не знаю, что они подписали, в чем признаются, — заговорил я. — За это время, что я тут, за решеткой, узнал, как подписываются. Можно довести человека до безумия, и он напишет вам все, что угодно. Значит, довели до такого состояния…
— Да замолчать, приказываю! — поднял он над моей головой кулачищи. — Не позволю чернить наши органы! В порошок сотру! За клевету поплатитесь головой!
Его искаженное злобой лицо покрылось темно-багровыми пятнами, ноздри расширились.
Он то и дело ронял на меня ненавистные взгляды, стараясь успокоиться.
— Вы еще молоды. Неужели жизнь вам надоела? Зачем же хотите погубить свою жизнь? Мне ничего не составляет растерзать вас, загнать в подвал, в карцер, вызвать «ребят», и они с вами потолкуют как мужчины с мужчиной, но хочу верить, что одумаетесь, перестанете упорствовать… Поможете нам — и мы вам поможем…
— Мне такая «помощь» не нужна, — ответил я. — Знаю, что из этих стен еще никто не выходил на волю. И меня это ждет, но не могу клеветать на своих товарищей… Это честные люди…
— Но эти отпетые враги вас втянули в свои сети…
— Никто и никуда меня не втягивал. Никакого «центра» не было в помине. Это придумано…
— Откуда это вам известно?
— Я много лет знаю этих писателей… Это великие люди, никаких преступлений они не совершили. Во время гражданской войны они боролись за власть советов, как же они могли изменить своим идеалам? Логики нет… Нет, тут что-то не так… Не верю, что они были предателями. Никогда не поверю!..
— Какой вы бестолковый, — спокойнее сказал следователь. — Десять раз повторяю вам, что они все признали… Подписали, а вы одно и то же: «Не верю, не верю»… Не верите, ну и разделите к чертовой матери их судьбу и черт с вами! Мне вас жаль. У вас семья, будущее. Зачем вам связывать свою судьбу с этими отъявленными контриками. Они махровые враги… Еще раз советую подумать, что вас ждет. С вас не будем так строго спрашивать. Вы как-никак прошли войну, отмечены наградами…
Я чувствую, как у меня по спине бегают мурашки. Голова раскалывается на части: неужели мои друзья подписали такие чудовищные обвинения? «Признались?»… В чем они признались? Какая нелепость! Какой «центр»? «Агенты мирового империализма»? Кто такой бред сфабриковал? Кто слепил такую дикую провокацию? Что ж это — новое «дело Бейлиса»? Новое «дело Дрейфуса»? Такое ведь уже было и кончилось позором для черносотенцев, для палачей. Я вспомнил. Это было в 1937 году. В Киеве прошли массовые аресты ни в чем не повинных людей. Сотням, тысячам инкриминировали «обвинения», что они якобы являются вредителями: пытались взорвать или уже взорвали на Днепре мост имени Евгении Бош…
Сотни людей были расстреляны по этому «обвинению», а мост стоял невредимый до начала Отечественной войны…
И тогда «подписывали». И тогда «признавались»…
Перед моим мысленным взором теперь встал Давид Гофштейн, милейший и добрейший человек, потрясающий поэт-лирик, который начал свою литературную деятельность еще задолго до революции, непревзойденный мастер слова. Издал свыше тридцати томов — стихов, поэм, баллад на родном языке и в переводе на разные языки. Друг Максима Рыльского, Павла Тычины, Миколы Бажана. Лучший переводчик произведений Тараса Шевченко, Ивана Франко, Леси Украинки, многих классиков мировой поэзии. Это целый кладезь мудрости, живая энциклопедия… Гофштейн вырастил целую плеяду блестящих молодых поэтов. Мы жили с ним рядом, в одном доме. Каждый день встречались. Беседовали. Издавали вместе журнал. Дружили. Выступали на литературных вечерах. Любимец народа… Его бросили в тюрьму… Объявили врагом народа, шпионом. Создателем «антисоветского центра»… Да что за чушь?! Какой кретин мог такое придумать? Курам на смех. Идиотизм! Кто же поверит, что этот большой поэт-патриот — предатель? Нет, нет, это страшная провокация, какое-то безумие! Кто-то решил состряпать «дело» против лучших сынов еврейского народа, чтобы оклеветать этот народ!
Вспоминаю Ицика Фефера — подлинно народного поэта, мудреца, юмориста, человека широкой души и большого благородства, трибуна. Сколько раз мы с ним разъезжали по городам и местечкам Украины, выступали перед нашими читателями. Какую любовь он снискал себе в народе! Юношей он с оружием в руках, простым красноармейцем сражался за власть советов, был подпольщиком, попал в лапы деникинцев и брошен в Лукьяновскую тюрьму, сидел в одной камере с украинским поэтом Василем Чумаком. Осужден был к смертной казни. Восставшие арсенальцы в Киеве спасли поэта от верной смерти. Служил родине верой и правдой, создал много прекрасных книг, виднейший общественный деятель. И вдруг он объявлен врагом народа, шпионом… Да в какие ворота такое лезет?! Вздор!
Лев Квитко… Классик детской литературы, любимец миллионов детишек, автор сотен детских книжек, произведений для совсем маленьких и взрослых. Наряду с Чуковским, Маршаком, Барто — является украшением детской литературы. Мой знаменитый земляк. Родился в убогой семье, сиротой перебивался с хлеба на квас, не учился в школе, но стал образованнейшим человеком, большим поэтом. Да какой же он «враг народа»! А Перец Маркиш… Боже, какой талантище! Автор многочисленных эпических поэм, изумительный лирик, прозаик, драматург, пьесы которого не сходят со сцен многих театров мира, друг великого артиста Соломона Михоэлса.
Неужели мир сошел с ума? Как могли бросить за решетку таких изумительных поэтов? Это же окраса нашей литературы, окраса народа, его богатство!
В эту минуту я вспомнил большого прозаика-романиста Давида Бергельсона. После великого Шолом-Алейхема мы называем имя этого самобытного мастера слова, тонкого психолога. Писатель с мировым именем, романы которого переведены на многие языки. А его дилогию «У Днепра» критика называла романом века. Один из старейших еврейских писателей Дер Нистер… Автор множества самобытных, новаторских произведений, классик нашей литературы. Совсем недавно появился его большой роман «Семья Машбер», который занял почетное место в ряду лучших прозаических произведений последних лет… И эти исполины «продались мировому империализму»? Да кому такое могло прийти в голову? Кто такой бред мог придумать? Что ж, кто-то решил затеять новый «процесс Бейлиса», «процесс Дрейфуса?» Дела, которые потрясли весь цивилизованный мир своей лживостью? Тогда в защиту невинных жертв подняли голоса протеста выдающиеся деятели культуры — Лев Толстой и Эмиль Золя, Владимир Короленко и Максим Горький. Они и сотни таких, как они, выступили против кровожадных черносотенцев, антисемитов, всей черной реакции и отстояли правду, справедливость, доказали невиновность оболганных честных людей. А теперь? Кто поднимет голос за моих друзей? Люди живут в страхе. Народу закрыли рот. А нас, учеников и друзей этих писателей-мучеников, бросили за решетку.
Нет, как бы надо мной тут ни издевались, не терзали, я все выдержу и не скажу плохого слова о своих друзьях. Никогда не подпишу, что они враги, участники какого-то центра, заговорщики. Это же сущий бред, нелепость, провокация. Даже если кого-то из них сломили пытками, лишением сна, довели до такого состояния, что они подписали на себя наговор, все равно буду настаивать на своем: это честнейшие, благороднейшие люди, они ни в чем не повинны…
Я настолько погрузился в свои мысли, что не заметил, как следователь вздремнул. Вскочив со стула, он уставился на меня ненавистным взглядом и крикнул:
— Ну что, надумал? Будешь наконец-то признаваться?
— Я уже сказал все. Лгать не буду. Совесть я еще не потерял!
— Какая сволочь! — заскрежетал он зубами. — Так мы тебя в порошок сотрем!
Выйдя из-за стола, он стал шагать по кабинету, ругаясь последними словами, вернулся на свое место, долго размышлял, что делать, и нажал на кнопку.
— Погоди, пожалеешь!
В кабинет вскочил надзиратель:
— Слушаюсь! — застыл у порога, услужливо глядя на своего возмущенного начальника И тот коротко приказал:
— В карцер его, гада!
Несколько дней и ночей я провел в мрачной, сырой темнице-подвале, где стоял в углу голый топчан да на столике — кружка воды и краюха черствого хлеба.
Перебирая в памяти все, что следователи мне говорили и какие провокационные вопросы задавали, я осознал, какая страшная провокация плетется против нашей интеллигенции, против народа и его культуры, ее лучших представителей. Я отлично понимал, что ждет меня и моих друзей, попавших в эти страшные казематы. Никакого спасения быть не может, остается одно — собраться с силами, мобилизовать всю свою волю — до конца, до последней минуты жизни остаться Человеком, не кривить душой, не вымаливать снисхождения.
Из карцера меня почти вынесли. Я уже плохо стоял на ногах. Без воздуха и пищи был совсем обессилен. Страшно болели глаза, голова кружилась, и с трудом шагал я, как пьяный.
Я не помнил, сколько дней провел в этом каменном склепе. Какая пора года за этими страшными стенами. Который час? Что сейчас — день или ночь?
Меня долго вели по кривым коридорам, подталкивали, не давая упасть. Наконец оказался у знакомых дверей. Долго стоял лицом к стене, пока меня втолкнули в кабинет следователя.
Это был все тот же мордастый майор.
Он смотрел на меня с сатанинской ухмылкой, будто спрашивал: «Ну что, теперь будешь сговорчивее?»
Я старался крепиться, держать себя в руках, чтобы следователь не подумал, что меня сломили.
За окном глубокая ночь. Мелкий дождь барабанил в стекло. В ветвях деревьев шумел ветер. Дышать тут было легче, хотя видеть перед собой этого самодовольного, ухмыляющегося хама было невыносимо труднее.
Он ворочался на стуле, курил, громко зевал, старался расправить плечи, подчеркивать, что он страшно устал, занимается таким важным делом, как бороться с врагами народа. Должно быть, вот только что из его кабинета выволокли еще одного упрямого арестанта. У него нет времени передохнуть, а уже так поздно, и теперь ему еще приходится приниматься за меня.
Он смотрел с издевкой, радовался, что довел меня до такого состояния, отомстил, держал в подвале, показал, какие у него права, — он может меня скрутить в бараний рог, если только захочет. Он смотрел в упор, видать, желая определить, как на меня подействовал карцер и стану ли я отныне податливей. А я делал вид, будто ничего особенного не произошло. Я ко всему могу привыкнуть, и ничем меня не испугаешь, не удивишь.
Следователь посмотрел на свои ручные часы, прикинув, сколько осталось времени до рассвета и с чего начать со мной прерванный несколько суток тому назад разговор, заложив руки за спину, прошелся вдоль стола и неторопливо начал:
— Ну вот, немного отдохнули и можем продолжать. Надеюсь, не обиделись на меня. Это все для вашей же пользы. У нас так: как вы к нам, так мы к вам. Нечего тянуть волынку и играть с нами в прятки. Служба у нас такая, я вижу, что по-хорошему вы не хотите признаваться в ваших преступлениях, да еще пытаетесь выгородить своих сообщников. Что ж, пеняйте на себя. И не обижайтесь. Вы встали на рискованный путь. А я хотел вам помочь…
— Спасибо за ласку, — вставил я и отвернулся от этого мерзкого взгляда.
— Да, ведете вы себя отвратительно. Вместо того чтобы нам помочь, нашим органам, значит, распутать ваш враждебный клубок, вы стараетесь замести следы и выручить сообщников…
Вдруг дверь раскрылась и в кабинет вошел тучный, невысокого роста полковник, с круглой, аккуратно выбритой, сияющей головой, с черными, очень подвижными глазами. На вздернутом носу сидели очки в черной роговой оправе.
Увидев полковника, должно быть, своего начальника, майор вскочил с места, вытянулся по стойке «смирно», слегка задрав голову, хотел было отрапортовать, но тот махнул рукой, мол, отставить. Можно сидеть.
Я был поражен. Куда девался гонор моего следователя, его напыщенность. Он по-собачьи следил за каждым движением, жестом толстячка, все еще стоял, вытянувшись, хоть тот ему велел заниматься своим делом.
— Ну как, есть движение? — отозвался полковник и покосился на чистые листы бумаги, лежавшие на столе. — Вижу, движения нет у вас… Долго возитесь, товарищ майор. Это на вас не похоже… Этак, голубчик, мы с вами в рай не попадем. Пора кончать… Пора… — Он достал из кармана увесистый серебряный портсигар, вынул папиросу, закурил и, глядя мимо меня, повторил:
— Кончать надо, майор… У нас мало времени… Все уже подписали…
— И он подпишет… Никуда не денется, — несмело начал следователь, — но пока воду варит… Отрицает все начисто. Басни рассказывает, что будто никакого «центра» не существует. Его сообщники просто ангелы Божие…
— Знаем… Старая песенка, — перебил его полковник. — Растолкуйте, что с нами шутки плохи. И вдолбите ему это в голову. Мы располагаем доказательствами, и никто не уйдет от сурового наказания… Чем скорее перестанет финтить — для него здоровее. Вдолбите ему в голову. Вот так…
Он быстрым шагом направился к выходу и сердито хлопнул дверьми.
— Вот так, — изрек следователь, опустившись на свое место и взявшись за перо. — Видали, какие люди следят за вашим «делом»? Признаете ли вы, что, будучи втянутым в антисоветский, националистический центр, вы и ваши сообщники…
— Нет… Никакого «центра» не было, — вставил я.
— Какой вы самоуверенный! — закричал он. — Может быть, вы не знали? Ваши сообщники это скрывали…
— Я знал и знаю, что никакого такого «центра» не существовало. Была общественная организация, которая…
— Да не крутите нам мозги! — стукнул он кулаком по столу. — Это подтверждается имеющимися у нас материалами…
…В самом начале Отечественной войны в стране были созданы Славянский антифашистский комитет, молодежный, женский, Еврейский антифашистский комитет и другие общественные организации, куда вошли видные писатели, ученые, художники, рабочие, колхозники. Это было могучее всенародное движение и имело целью помочь стране, которая сражалась с коварным врагом. Люди в тылу из последних сил день и ночь трудились на фабриках и колхозных полях, чтобы помочь армии, фронту, собирали средства для производства танков, самолетов, поднимали общественность мира на борьбу с фашизмом.
Огромную работу проводили комитеты, которые внесли колоссальный вклад в разгром общего врага.
Наряду со всеми действовал и Еврейский антифашистский комитет. Это была патриотическая организация, куда входили лучшие силы народа. В 1942 году по решению высших государственных органов страны была направлена в Соединенные Штаты, Великобританию, Канаду делегация комитета в составе известного народного артиста, виднейшего общественного деятеля Соломона Михайловича Михоэлса, народного поэта Ицика Фефера. Делегация провела огромную работу по сбору средств в фонд Красной Армии. На многотысячных митингах, массовых встречах рассказали о героической борьбе советского народа и его армии против коварного врага человечества. Несколько месяцев длилась миссия наших посланцев, и их огромная работа была высоко оценена во всех странах мира, в Америке и Европе. Высочайшую оценку своей миссии за рубежом дали руководители страны.
Прошло какое-то время, точнее — несколько лет, и бериевские сподручники решили сфабриковать провокацию против комитета. «Вождь и учитель» самолично благословил провокаторов на «подвиг».
Было организовано коварное убийство председателя Еврейского антифашистского комитета, а затем разгромили комитет, бросили в тюрьму лучших представителей интеллигенции, десятки, сотни выдающихся общественных деятелей, членов правления антифашистского комитета — писателей, ученых, артистов, инженеров, врачей…
— Они уже признались в контрреволюционной деятельности, а вы все упираетесь, защищаете их! — не своим голосом в который раз орал на меня следователь. — Я спрашиваю в последний раз: признаете ли вы себя виновным в том, что состояли, занимались…
— Нет, не признаю… Не занимался… Не состоял…
— Да замолчите немедленно! — швырнул он в сторону ручку и со всей силой ударил кулаком по столу. На несколько мгновений застыл на месте, потом открыл ящик стола, достал перочинный нож и медленно стал точить карандаш.
«Решил взять меня на испуг», — мелькнуло в голове, этим он решил заставить признаться, подписать «протокол»…
Стараясь не показать своего возмущения, я покачал головой, кивая на нож. Всеми силами сдерживая свой гнев, я сказал:
— Не знаю, начальник, где вы были во время войны, но я все четыре года, как один день, протрубил на фронтах, видел тысячи смертей, и меня трудно испугать. Я советую вам со мной таким образом не разговаривать… Мне, видно, здесь терять нечего. Я слышал, когда вы разговаривали по телефону, что у вас есть жена и дети. Спрячьте нож…
Его словно окатили ведром холодной воды. Он остановился, будто прирос к месту, широко раскрыл рот, не зная, что делать. Лицо его окаменело. На нем появилось что-то похожее на улыбку то придавало ему глупый вид. Он тут же сунул нож в ящик стола и отозвался:
— Вы что же думали, что я вам ножом угрожаю? Нет, что вы! Вас подводит ваша фантазия… Я хотел заточить карандаш… Садитесь на место! Как вы уже имели возможность убедиться, я к вам отношусь гуманно, вежливо… Напрасно вы так нервничаете. Хоть мне дано право говорить с вами другим языком. Однако надеюсь, что мне не придется прибегнуть к крайним мерам воздействия. В конце концов вы поймете, что отпираться нет смысла. От ответственности вы не уйдете.
Он сделал длинную паузу. Снова сел на место, придвинул к себе лист бумаги и быстро стал что-то записывать.
На столе грозно задребезжал телефон. Следователь снял трубку.
— Слушаюсь… Так точно… Будет немедленно сделано… Так… Понял. Все понял… — и нервно повесил трубку на рычаг.
Майор тяжко вздохнул, словно завершил непосильную работу. Поднялся резко с места. Застегнул китель на все пуговицы и кивнул мне, чтобы я следовал за ним к выходу.
Провел меня по коридору, остановился у небольшой ниши. Тут же, как из-под земли, выскочил надзиратель, взял под козырек, сразу понял, что от него требуется. Открыл дверь знакомого мне «боксика-гроба» и толкнул меня внутрь.
Дверь мигом захлопнулась, прижав мне грудь.
«Начинается все с начала…» — мелькнуло в голове. С каждой минутой становилось все тяжелее дышать. Надо крепиться, все выдержать, не подавать вида, что тебе трудно. Нельзя ни на минуту расслабляться. Это лишь в первое время тяжко, страшно. Привыкнешь немного, и становится немного легче переносить издевательства, угрозы, обиды, унижения, страх. Покажешь, что ты не тряпка, что ты умеешь мужественно вести себя, и они начинают относиться к тебе осторожнее. Они ведь все время присматриваются к тебе, принюхиваются, ищут слабые стороны.
Я уже тут все испытал, побывал в «гробах», подвале, боксах. Было мучительно трудно, мерзко, но мужественно держался.
Теперь не так страшно, как в первое время.
Меня поддерживали стенки «гроба». Мог бы даже закрыть глаза, вздремнуть минутку, но свет бил в глаза.
Нервы были натянуты до предела. Я напрягал слух, стараясь уловить, что происходит за этим деревянным мешком, за живой могилой, но вокруг стояла мертвая тишина.
Странные мысли затуманили голову. Я себе не представлял, что творится по ту сторону этого страшного здания. Неужели уже нет закона, советской власти, ее сменили бездушные палачи, которым все позволено? Должно быть, эти мерзкие служаки, которые издеваются над невинными людьми, все скрывают от вождя и он не знает, не ведает, какие преступления они совершают, какие провокации чинят? Знал бы он, великий и мудрый, разве допустил бы такое?
О, раздобыть бы несколько листиков бумаги и написать ему, рассказать бы, что они себе позволяют! От него, видать, все скрывают. Он занят большими государственными делами, а ему лгут… Неужели он никогда не узнает правду и не остановит произвол? Не может же такое вечно продолжаться…
Отяжелевшая голова опустилась на грудь, и я задремал.
И почудилось мне, что я вышел на волю. Хожу по вечернему Киеву, залитому электрическим светом. Из раскрытых окон домов льется музыка симфонического оркестра. Вспомнил далекое летнее утро 24 июня 1945 года. Незабываемый, счастливый день в моей жизни. Москва. Красная площадь. Скоро начнется знаменитый Парад Победы. Мне выпало великое счастье быть участником этого исторического события. Около месяца назад специальный воинский эшелон, украшенный красными знаменами, транспарантами, цветами привез нас в Москву из Германии, где недавно отгремели последние бои.
Победа! Великая Победа над немецко-фашистскими ордами!
Целый месяц, не зная отдыха и передышки, мы готовились к Параду. И вот настал этот торжественный час. Мы вышли на площадь. Как назло, с самого утра зарядил дождь. Перед мавзолеем выстроились колонны, участники Парада со своими боевыми знаменами. Дождь не мог погасить наше радостное настроение. Наша колонна второго Белорусского фронта стояла перед самим мавзолеем. Над Спасскими воротами медленно двигались стрелки часов. Тысячи гостей со всего мира заняли места вдоль Кремлевской стены. Мы мокли под дождем и с нетерпением ждали начала церемонии. Взоры были обращены к мавзолею. Еще немного, и на трибуне появится великий вождь, которому мы беспредельно верили, на кого всю войну надеялись.
Я стоял в первом ряду нашей роты и с трепетом ждал этого момента. Ведь до сих пор я еще ни разу не видел живого Сталина, только его изображения на фотографиях и в бронзовых изваяниях, гипсе, камне. Каков он — человек, перед которым все преклонялись, кого боялись? Я был одет в парадный мундир, в стальной каске, с клинком на боку, как все наши офицеры. На площади выстроились полки всех фронтов, сражавшихся на необъятных полях сражений. Впереди стояли знаменосцы с овеянными славой боевыми знаменами. Четыре года мы ждали этого часа. Наконец-то исполнилась самая большая, заветная мечта фронтовиков, всего народа. Казалось, отныне воцарится вечный мир и никогда больше не возникнут войны, не поднимет голову фашизм. Отныне люди станут добрее, лучше, душевнее. Человеческая вражда, злость, подозрительность, кровавые конфликты, все плохое уйдет в область предания, забудется кровавое прошлое репрессии, аресты, расстрелы невинных людей, наветы, клевета, доносы, беззаконие, несправедливость…
Мы стояли перед нашей святыней, Кремлевской стеной и мавзолеем. А дождь не переставал. Спасибо каскам, которые нас немного выручали от дождя. Но все равно мы промокли насквозь. Но не беда! Праздник-то какой!
Скоро, еще немного и стрелки курантов приблизятся к десяти. Скоро начнется Парад Победы!
Загремела бурными аплодисментами вся площадь. Появился на трибуне мавзолея маленький человек в мундире генералиссимуса. Вот впервые я его увидел живым, подвижным, улыбающимся. Нет, он не выглядел богатырем, красавцем, каким его изображали в кино и на огромных полотнищах, в скульптурах — невысокого роста, коренастый человек, с седыми усами, суровым лицом, с черными, чуть прищуренными глазами. В моем представлении «мудрый вождь и отец народов» должен выглядеть бы выше ростом, более внушительным и не таким старым. Я увидел до обидного простого, земного человека и, кажется, был немного разочарован…
Поднявшись на трибуну, он вскинул руку, помахал, вызвав этим восторженные аплодисменты, бурю приветствий. Добродушная и какая-то суровая улыбка бродила по его лицу. Он остановился посреди трибуны, по обеим сторонам выстроились его соратники, почти все в одинаковых шляпах, а генералы и маршалы в защитного цвета плащах-дождевиках. Такие плащи высшие чины носили в последние месяцы войны на фронте.
Один он — генералиссимус — стоял без плаща, в своем сверкавшем кителе и высокой фуражке, которая делала его несколько выше, да и не очень привычно сидел на нем новый мундир.
Его суровый взор был обращен на воинов, стоявших на площади. Улыбка блуждала по его лицу. Он испытывал большое удовлетворение, видя перед собой столько взволнованного народа, таких отважных воинов! То и дело посматривал на небо, не прекращается ли дождь. Но понимал, что такому празднику дождь не помеха.
Кто-то из его помощников услужливо поднес вождю длинный плащ — неудобно ведь мокнуть под дождем, — но он строго глянул на помощника, затем перевел взор на колонны промокших воинов — и махнул рукой: мол, не надо, вон солдаты и офицеры мои стоят под дождем без плащей, и я, их великий вождь, тоже постою без плаща.
Мы заметили этот жест и были в восторге — какой великий полководец командовал нами! — сама скромность и доброта! Пожалуй, не меньше Суворова любит своих солдат. Это он привел страну к победе. Окончилась война, теперь мы разойдемся по домам, к мирному, созидательному труду, возьмемся дружно и восстановим нашу страну, сделаем ее еще краше, богаче. Залечим раны, и начнется новая жизнь. Весь мир нам позавидует…
Бьют Кремлевские куранты. Трубачи трубят: «Слушайте все!»
Наступает торжественная тишина на площади. Из Спасских ворот выехал на белом коне маршал Жуков, слышен цокот конских копыт. Навстречу несется на вороном коне командующий парадом Рокоссовский. Застыли в торжественном напряжении колонны всех двенадцати фронтов. Все следят за необычной церемонией. Сталин чуть придвинулся к барьеру трибуны и наблюдает за двумя прославленными маршалами, которые встретились в центре площади, перед мавзолеем. На губах Сталина появилась улыбка, заиграла на седых усах, которые вождь то и дело слегка пощипывает. Его лицо выражает полное удовлетворение. Он доволен своими солдатами, пристально смотрит на взволнованных маршалов — Жукова и Рокоссовского.
Вождь любуется героями Отечественной войны, слушает внимательно, как Рокоссовский отдает рапорт принимающему Парад Победы и как Жуков провозглашает здравицу в честь воинов-победителей.
Громовое «ура!» катится по Красной площади, всеобщий восторг нарастает с новой силой, гул носится, как разбушевавшееся море.
Дождь, как на грех, все усиливается, но какое это имеет значение для присутствующих — еще никогда здесь не было такого триумфального праздника — может, с 1812 года.
Да, отныне в стране начнется новая эра. Народ не будет знать о голоде и нужде, люди станут счастливыми. Никогда не померкнет слава победителей. Они будут пользоваться особым вниманием и почетом.
Жуков закончил свою проникновенную речь, произнесенную на высокой трибуне. Снова прогремело могучее «ура!» Полуторатысячный сводный оркестр грянул церемониальный марш, дирижирует прославленный военный дирижер генерал Чернецкий…
Затихает марш. Слышна дробь барабанов. Это шагает по площади колонна суворовцев. Вот двинулась необычная колонна. Двести солдат. Они несут приспущенные флаги и штандарты разгромленной фашистской армии, несут штандарт, под которым Адольф Гитлер намеревался выйти на Красную площадь, когда его воинство возьмет столицу…
Под гул барабанов солдаты с захваченными в боях вражескими знаменами и штандартами, приближаясь к мавзолею, замедляют шаг, поворачиваются вправо и швыряют трофеи к подножью мавзолея…
Идут и идут стройным чеканным шагом колонны за колоннами.
Мы проходим с обнаженными саблями мимо трибуны, исполненные невыразимой гордостью оттого, что дожили до этого славного дня.
Гремит медь огромного оркестра. Сечет дождь, но все же радостно и приятно на душе. Мы твердо чеканим шаг. Гордо шагаем по Красной площади, мимо трибуны мавзолея и смотрим на невысокого человека с седыми усами, с помятым землистым, усталым лицом. Он улыбается, машет нам рукой. Кажется, он взглянул на меня пронизывающим взглядом…
И я очнулся. Открыл глаза. Где я нахожусь? Почему мне так душно? Нечем дышать. Хочу двинуться, но не могу, стою в этом адском ящике и не могу повернуться. Как я сюда попал? Кто меня тут заточил? Так это был сон? Мне это все почудилось?!.
Да, я вспомнил. То было давно, а теперь я заключенный, узник, меня затолкнули в живую могилу, и мне почему-то вдруг пришел на память незабываемый Парад Победы… Только что он прошел перед моими глазами. Мне улыбнулся вождь. Как же он это допустил? И я снова подумал, что Сталин не знает, что в стране творится, от него тщательно все это скрывают. Если бы ему можно было сообщить, рассказать, что вокруг творится!
Стены этого чудовищного здания все скрывают. Никто никогда не узнает, какие преступления тут совершаются. Здесь были разбиты сотни тысяч человеческих судеб. Вероятно, и меня ждет такой же конец. Я погибну, и никто никогда не узнает правду о моей смерти. Здесь никто не говорит, никто ни за что не отвечает. Даже через годы родные, друзья, близкие не смогут отыскать моей могилы.
Скажут: «Он был врагом народа…»
«Если враг не сдается, его уничтожают».
Вокруг было тихо как в могиле. И вдруг послышались шаги. Дверь медленно открылась, и я, словно в тумане, увидел надзирателя. Он окинул меня сердитым, мрачным взглядом и негромко пробурчал:
— Ну, контра, вылазь. Кончай отдыхать…
Я не мог двинуться с места. Все тело сковано, руки и ноги как бы омертвели. Широко открыл рот, чтобы глотнуть побольше воздуха.
Боже, сколько времени я простоял в этой живой могиле? Час, сутки, ночь? Казалось, целая вечность. Теперь я не способен был даже сделать шага. Представляю, какой у меня вид! Я даже не прореагировал на издевку надзирателя: «Кончай отдыхать», хотя в таких случаях не могу промолчать.
— Ну, чего ты возишься, шевелись… Или тебе тут нравится? Могу продлить удовольствие. Шевелись!
Должно быть, уже светает. Скоро наступит новый день. Что он мне принесет? Я нахожусь так близко от моего дома — всего в каких-то трех-четырех кварталах от этого каземата. Там сходят с ума мои самые близкие и родные люди, не спят, как и я, ждут не дождутся весточки от меня, не знают, что со мной — жив ли я еще? Там, в том же доме, еще остались мои друзья, товарищи. Наверное, никто из них не чувствует себя спокойно. Для всех, видно, было тоже громом среди ясного неба сообщение о том, что меня бросили за решетку. Так могут в любую минуту поступить и с ними. А возможно, они еще на воле? Хотя что это за воля? Несколько раз следователь цинично мне говорил: «Спи скорее, подушка нужна… Надо кончать «следствие» — нужна камера… Там целая очередь стоит к нам…»
Совсем недалеко отсюда — мой дом. Мои книги. Письменный стол, покрытый толстым слоем пыли. Видно, после того, как меня схватили на улице и потащили в этот каземат, дома был учинен обыск, точнее погром, и превратили мой кабинет в свалку, все перевернули вверх дном… И что они могли найти, кроме книг, рукописей, записных книжек…
Неужели там, на воле, может кому-нибудь из моих знакомых, товарищей взбрести в голову, что я совершил какие-то преступления? Неужели кто-то сможет поверить, что я был замешан в каком-то заговоре, изменил Родине? А каково теперь моему маленькому сыну, который еще недавно рассказывал ребятишкам-сверстникам в детском саду, как его папа «воевал с фашистами». А каково моей жене, которую ругали на собраниях, требуя объяснений, почему она вовремя не разглядела и не разоблачила мужа — «врага народа», где была ее большевистская бдительность? А каково было моей старушке матери, которая выплакала свои глаза, писала жалобы товарищу Сталину, чтобы освободил ее сына-фронтовика…
В дальнем окне я увидел полоску светлеющего неба. Откуда-то донесся отдаленный шум первого трамвая. Вот-вот настанет новый день.
Я стоял в ожидании приказа стражника, который почему-то медлил, тревожно оглядывался по сторонам. Наконец-то он заворчал:
— Ну, хватит глазеть. Руки назад, и топай!
И я пошел, еле волоча ноги, измученный, истерзанный еще одной страшной ночью. Голова раскалывалась, иссякали последние силы. Я шел, думая лишь об одном: «Дадут ли сегодня хоть немного поспать, кончатся ли мои муки?»
И снова меня вели извилистыми мрачными коридорами в сторону моей камеры.
Иллюзий я себе не строил.
Уже заранее знал, что надзиратель, который стоит как истукан возле моей обители, затолкает меня вовнутрь, захлопнет за мной железную дверь, прикажет раздеться и лечь спать. Но как только сомкну глаза и попробую подремать, он тут же раскроет дверцу «кормушки», прикрикнет хлиплым своим голосом:
— Хватит, кончай ночевать! Ходи, контра… Подъем!
Вот я снова переступил порог знакомой камеры-одиночки. После подвала, карцера да и чудовищного «боксика — стоячего гроба», камера, пропахшая карболкой, потом, парашей, показалась мне подлинным раем…
Не раздевшись, только сбросив башмаки, я залез под одеяло и тут же получил нахлобучку надзирателя, заглянувшего в «глазок». Как я посмел лечь в одежде?! Так не положено!
«Боже, какая забота здесь о живом человеке!» — подумал я.
Пришлось повиноваться.
Снял с себя одежду. Только укрылся одеялом, как раздался зычный крик моего повелителя:
— Встать! Подъем! Ходи, ходи!..
Он, кажется, понял, что обозначает мой взгляд. Но что поделаешь. У них свои законы. Приходится подчиняться.
Начинался очередной мучительный день. Невозможно себе представить, что будет дальше, что они еще придумают?
Следователи у меня так часто сменялись, что я не успевал запоминать их физиономии и чины.
Трудно было понять, зачем это делается? Видно, чтобы легче запутать человека, сбить его с толку, задушить в нем силу воли.
Вчера меня буравил своим злобным оком один «рыцарь», а сегодня — другой.
Сначала угрожал дикими пытками какой-то сопляк, только что надевший лейтенантские погоны, вымуштрованный, заносчивый, старающийся казаться грозным, затем появился спившийся капитан, неряшливо одетый, грязноватый, не выпускающий из толстых мокрых губ окурок папиросы.
Теперь передо мной сутулый неуклюжий капитан, с узким длинным лицом, с седыми волосами на острой голове. Он в сотый раз задает одни и те же стандартные вопросы, заведомо зная, что я на них отвечу. Видно, решил взять меня измором. Через него, наверное, прошло людей больше, чем волос на его неуклюжей голове. Этот не буравит меня глазами, он вообще не смотрит на меня, то и дело достает из ящика стола какие-то пилюли, глотает их, кривится, хватается за печенку, то за бок, живот. Иной раз безбожно скрипит зубами, ругается, как последний извозчик, проклиная вслух радикулит, который его мучает, и свою злобу изливает на мне. Правда, не очень сильно. Он, видать, понимает, что никакой вины за мной нет, но десять лет — «детский срок» — все же велели ему «протокольно оформить», чтобы начальство было довольно его работой.
Во время допроса вдруг вламывается в кабинет цела орава чиновников, присаживаются где попало, смотрят на меня с интересом. Как-никак упрямого писателя надо «оформить», и они начинают бомбардировать вопросами. Не успел закончить один, как уже вмешивается другой. Только открываешь рот, отзывается третий, четвертый.
Оглядываюсь во все стороны, не зная, кому раньше отвечать.
Такой «десант» обычно врывается неожиданно, поздней ночью, когда мир спит, а ты вынужден до рассвета отбиваться от провокационных вопросов.
Кое-кто из этих молодчиков задает вопросы просто для того, чтобы оскорбить, унизить, поиздеваться, а кто просто, ради забавы, показать свою «ученость».
А ночь безумно длинна, и до самого рассвета не должны дать тебе передохнуть.
Они устроили целый спектакль, соревнуясь в остроумии и солдафонской грубости.
Один ругается, как одесский биндюжник, второй старается показать свою вежливость, мягкость: зачем, мол, грубить, ведь мы с вами люди интеллигентные, не упирайтесь, скорее признайтесь во всем, подпишите, что вам велят, скорее получите свой срок и отправитесь в лагерь, а там как-никак свежий воздух, будете среди людей, а не в одиночной камере. Там ведь тоже можно жить. Спи себе, сколько душе угодно, забивай «козла». Играй в шахматы… Чем плохо? Кормят, конечно, не так, как в киевских ресторанах, попроще, но умереть от голода не дадут… Надо вкалывать то ли на шахте, то ли на лесоповале — скучно не будет…
Слушаешь такого циника и с трудом сдерживаешься, чтобы не наговорить ему такое, что тебя сразу отправят в карцер.
И все это служит одной цели — они должны держать тебя все время в напряжении, на «конвейере», не давать тебе спать, давить на твою психику, на твои нервы, чтобы окончательно сломить, заставить быть податливым, выбить из тебя то, что им нужно.
Уже много дней я не вижу своего следователя, сутулого мрачного майора, который в первые дни решил меня припугнуть, поиграв перед моими глазами ножом…
Несмотря на все его выпады, ругань, стук кулаком по столу, я все же заметил, что у него нет никаких материалов, никаких доказательств против меня. Туманные обвинения, общие фразы. Просто необходимо мне что-нибудь «пришпандорить». И это он должен сделать любой ценой, иначе зачем его будут держать на службе и платить жалованье. К тому же солидное.
Однажды поздней ночью, когда у него от усталости слипались глаза и смертельно мучил сон, на мой вопрос, вышел ли когда-нибудь хоть один человек из этих застенков на волю, случаются ли у них чудеса, когда кого-нибудь признают невиновным, он забылся и проронил:
— Мы тут работаем без брака… Коль птичка попалась к нам, в клетку, — пиши пропало. Навсегда захлопнулась клетка — и каюк. Наш начальник — Лаврентий Павлович, а Сосо — его лучший друг, понимают друг друга с полуслова. Нам только подай человека, а статью ему мы подберем, как пить дать…
Он усмехнулся сквозь дрему, и от этой сатанинской усмешки у меня по спине побежала мурашка…
Он иногда любил философствовать, показывать свою ученость, возможно, поэтому майор все свое негодование обратил на то, что я писал на еврейском языке. Этим я, мол, пробуждал в народе национальные чувства… А это есть преступление. Не только я, но все мои коллеги, которые пишут на этом древнем языке, сдерживаем процесс ассимиляции нашего народа, точнее, мы занимаемся вредительством и даже контрреволюцией. Мы, утверждал он глубокомысленно, скоро построим что? Коммунизм. А при коммунизме что будем иметь? Один язык на всех. Что это будет за язык? Конечно, русский… А все другие надо забыть раз и навсегда. Должна также быть одна культура на всех. А мы что делаем? Ставим палки в колеса, возрождаем другие языки, разные национальные культуры. Вот всех националов надо изолировать от общества, ибо они есть враги народа. Их надо убрать с пути…
Его «глубокие» теоретические рассуждения вызывали у меня улыбку, несмотря на всю трагичность моего положения.
Эта улыбка постоянно вызывала у него гнев, возмущение, приводила в бешенство, и он готов был меня растерзать. Останавливало его то, что он понимал: его теоретические экскурсы не очень убедительны, что-то не совсем логично.
Много дней подряд меня приводили в этот осточертевший мне мрачный кабинет, и я слушал бредни горбуна. К тому же, часто я тут заставал новых толкователей «теории», и все начинали допрос с самого начала.
Понятно, это меня чертовски раздражало.
Каждый день приносил все новые загадки. Отсутствие горбуна для меня тоже было загадкой, и я думал, что же с ним случилось? Куда он исчез?
Собственно, на кой черт он мне сдался? Мне нужен тот майор, как зубная боль! Какая разница, кто сидит в кресле, он или другой, — еще более мрачные, противные, тупые. В каждое слово, обращенное к тебе, вкладывали издевку, ненависть. Они все на один лад, десятилетиями вскормленные на ненависти к людям. В каждом видят врага, шпиона, националиста. Они мало отличаются друг от друга — одинаковые циники, задают одинаковые вопросы, сверлят вас хищным взглядом одинаково, повадки у них одинаковые, невелика разница между ними.
И все же я вскоре заметил, что один из них исчез, испарился. Что ж, подумал я, туда ему и дорога. Этих жуков тут хватает. Нет сутулого майора, придет иной на его место. Кому он нужен? Кто его когда-нибудь вспомнит?
Но вот прошло какое-то время и тот появился. Жив курилка! Он сидел, как и раньше, на своем месте. С его головы не упал ни один волос.
Оказывается, он отсутствовал столь длительное время неспроста. Был занят важными «государственными делами» по разоблачению опасного преступника… Меня.
В тот далекий четверг, когда меня посреди бела дня схватили в самом центре города, неподалеку от моего дома, втиснули в черную «Победу» и повезли в тюрьму, где скрупулезно обыскали с головы до ног, среди моих бумаг нашли командировочное удостоверение Союза писателей на длительную поездку в Карпаты. Я там некоторое время жил в рабочем поселке, на нефтепромысле, в горах. Я собирался написать книгу об этом удивительном крае, о нефтяниках и собирал материалы, присматривался к жизни рабочих.
Странный арестант! — возмущались следователи. — Он надеется, что вырвется из этих стен. Все начисто отвергает, отказывается подписывать протоколы допроса, ничего плохого не говорит ни о себе, ни о своих сообщниках, которые сидят в соседних камерах и в тюрьмах других городов. Организаторы антисоветского центра, служившего международному империализму, — некоторые уже признались, дали о себе показания, а этот хочет быть умнее всех. Продолжает настаивать, что никакого «центра» не существовало, что это все выдумки «органов». Нашел с кем спорить…
Кому он собирается доказывать, что все «дело» ничего не стоит, все построено на песке, — это, мол, сфабриковано от начала до конца, грязная история?..
Но кто этого не знает — органы никогда не ошибаются. Они располагают точными материалами, что писатели — это враги народа, а те, которые пишут на национальных языках, — яростные буржуазные националисты. Стало быть, их место в тюрьмах и лагерях.
Чем больше он будет артачиться, тем хуже для него!
Вел бы он себя здесь прилично, выписали бы ему по «особому совещанию» или «тройке» десяток лет — и дело с концом.
Но коль он завелся, то ему несдобровать. Непременно схлопочет здесь максимальный срок — двадцать пять, пять и десять. Чтобы не был таким умным и с «органами» не шутил.
И вот оказывается, что арестованный долгое время жил в Карпатах, бродил по нефтепромыслам. Но это, должно быть, — чистая ложь. Знаем, как эти писатели маскируются. Наверняка занимался вредительством, диверсионной деятельностью, подрывал экономику страны, то ли еще хуже — вел среди населения антисоветскую пропаганду, мало что такие типы могут натворить в Карпатах, в глуши, в горах! Ведь там действовали бандеровцы — противники советской власти, украинские националисты. Не исключено, что подследственный ездил в Карпаты, дабы связаться с ними, установить связь между еврейскими и украинскими националистами.
Вот такой бы сюжетик вплести в «дело». Оригинально получится! Начальство оценит такой поворот дела, представит к награде, отметит, а возможно, и по службе повысит… — Так размышлял примерно сутуловатый, мрачный майор-следователь и, с благословения своих хозяев, укатил в Карпаты, по моим следам…
Майор прибыл в город нефтяников и, естественно, первый визит вежливости нанес секретарю горкома партии Бороздину. Стал расспрашивать, какую антисоветскую агитацию я проводил на промыслах среди населения, когда тут пребывал? Не было ли в то время вредительских актов и прочее. Нужно, мол, разоблачить врага народа, которого недавно репрессировали, и требуется против него компромат…
Секретарь оказался честным и смелым человеком. Бывший шахтер из Донбасса, он смотрел на мрачного гостя с удивлением, выявил свое полное недоумение по поводу моего ареста и сказал, что это, видно, какое-то недоразумение, никакой антисоветской агитации писатель не проводил, напротив, провел целый ряд литературных выступлений на промыслах, в школах, обрел большое уважение слушателей, напечатал в газете ряд литературных очерков, собирал материал для будущей книги, читатели дружелюбно принимали гостя из столицы. А то, что такого человека репрессировали, — это, видать, какое-то недоразумение, нелепость…
Следователь ждал другого ответа и был разочарован. Он не ждал таких слов от самого секретаря горкома. Тот обо мне говорил так, будто идет разговор не об узнике, а о человеке, которого собираются представить к высокой награде…
Такой отзыв о моем пребывании в Карпатах, обо мне лично никак не устраивал пришельца, а уехать отсюда ни с чем, несолоно хлебавши, он не мог. Будет большая нахлобучка от начальства, а возможно, и похуже. И следователь стал стращать секретаря, что, мол, он потерял бдительность, не смог разглядеть врага, который жил рядом с ним.
Однако Бороздин оказался не из робкого десятка и, рассердившись, отпустил в адрес горбача несколько крепких шахтерских слов.
Следователь проглотил пилюлю. Он задал еще один вопрос: «Почему писатель поселился не в городе, где есть гостиница со всеми удобствами, а на отдаленном промысле, в глухом рабочем поселке, куда изредка с гор спускались бандеровцы. Ведь его же могли убить?»
На это Бороздин ответил, что страх перед бандеровцами очень преувеличен. Писатель поселился на время среди своих будущих героев, о которых собирался написать книгу, и ничего предосудительного тут нет. Кроме того, писатель не из робкого десятка, он прошел всю войну, фронт…
Между секретарем и следователем состоялся нелицеприятный разговор, и гость ушел из кабинета секретаря разгневанным, презлющим. Он, должно быть, решил сообщить «куда надо», что секретарь является пособником врагов народа — не желает помочь «органам» разоблачать всякую контру…
Майор отправился в рабочий поселок потолковать с людьми, которые меня знали. Уж там соберет сведения о моей вражеской деятельности. Но был еще больше разочарован, когда они его подняли на смех и обо мне ничего плохого не могли сказать, а хорошее ему не нужно было…
Вернувшись несколько лет спустя из лагеря, я узнал, что в тот самый день, когда приезжал следователь, Бороздин позвонил ко мне домой и сказал жене, что ей нечего беспокоиться за мужа, скоро, вероятно, он вернется домой. То, что ему инкриминируют, не выдерживает никакой критики. Его арест — дикое недоразумение. В этом он, Бороздин, убедился, поговорив со следователем, который приезжал к нему… Не может быть, добавил он, чтобы такое долго длилось…
Наивный человек! Он не знал, что «органы» никого, самого Бога не боятся. Им ничего не составляло бросить за решетку любого человека, состряпать на него «дело» и растоптать. Он не знал, видно, их девиз: «Дайте нам только человека, а статью мы для него подберем!»
Через несколько лет я встретился с Бороздиным и пожал руку, поклонился ему за его доброе сердце.
И вот я снова сижу перед сутулым следователем, который только что возвратился из командировки, куда он ездил по моим следам добывать «материал», как я занимался в Карпатах не только антисоветской агитацией, но и собирался совершать «вредительские акты на нефтепромыслах», да к тому еще смыкаться с «украинскими националистами» и «бандеровцами». Он надеялся придать меня к стенке новыми «фактами», а оказалось, что вернулся порожняком и, видно, получил от начальства большую нахлобучку.
С первых его фраз я понял, что майора постигла неудача, что поездка была бесплодной. Только время потеряно.
Я также понял, что он остался недоволен своими помощниками, которые также не сумели из меня выбить признаний, и «дело» не продвинулось вперед ни на один шаг. Групповые перекрестные допросы, которые мне устраивали, не могли сбить меня с толку, я не начал «признаваться», не стал давать необходимых показаний, каких от меня требовалось, остался таким же упрямцем, каким был, и отрицал все.
Следователь смотрел на меня своим сверлящим, злым оком, не зная, с какой стороны сделать новый заход — продолжать ли разговор, который был прерван несколько дней назад в связи с его отъездом в Карпаты, или же начать с самого начала.
Он нервничал, говорил повышенным тоном. Еще бы — такой пассаж получился у него!
Для меня было совершенно неожиданно, когда он заговорил о моей «деятельности» в Карпатах, на нефтепромыслах. Уж теперь он с меня сорвет маску… Он располагает новыми материалами. Теперь мне будет «крышка». Деться некуда — он сам был там и все до мелочи узнал. Свои преступления я больше скрывать не смогу. Для меня теперь остается одно спасение — я должен подробно рассказать, что в Карпаты ездил, чтобы проводить антисоветскую агитацию, вредить на промыслах, вести переговоры с украинскими националистами…
Тут я уже не сдержался и рассмеялся. Это уже не лезло ни в какие ворота.
Следователь окончательно взбесился, размахивал кулаками, орал во всю глотку, стучал кулаком по столу. У него имеются неопровержимые улики против меня и смешочками, шутками-прибаутками я не отделаюсь, мне не удастся замести следы, я сам себе копаю могилу…
Он немного притих и сменил тон. Конечно, мне, сказал он, не уйти от ответственности. Моя песенка еще не спета, я могу облегчить свою участь. Есть у меня такая возможность — обратиться с письмом в высший орган страны, к вождю и учителю, признать свою виновность, разоблачить моих «сообщников» и просить о помиловании… У вас есть определенные заслуги перед Родиной, и правительство может это учесть… Я имею возможность просить о помиловании…
— Что? Просить о помиловании? — возмутился я. — Я ни в чем не виновен! О каком помиловании может идти речь? Все, что вы мне присобачили, это сплошная ложь! Сфабриковано. Я честный человек и могу ходить с гордо поднятой головой, глядеть людям прямо в глаза…
— Спокойнее… Не надо так… Вы не на митинге. Не забывайте, где вы находитесь, — остановил он меня. — Мне вас жаль. Сами накликаете на себя беду. Для вашей же пользы… Вы нам должны рассказать о преступлениях ваших коллег, дружков… Можете о них говорить все. Я обещаю вам, что они никогда не узнают, что вы о них говорили. Их разоблачите. Они ведь настоящие враги…
— Никакие они не враги. Это честные советские писатели…
— Опять вы своих сообщников берете под защиту. Я могу вам показать, что они о вас говорят… А вы их жалеете…
— Не знаю, что они обо мне говорят. Это их дело. К тому же не знаю, под каким воздействием они обо мне говорят…
— Вы невозможный человек… Не жалеете себя, — ухмыльнулся горбун, — своя рубашка ближе к телу… Вы должны себя обелить, а не их. Много лет вы были редактором журнала. Знаете всех как облупленных и можете их вывести на чистую воду. Что вам стоит открыть карты, показать их вражеское лицо…
— Я вам говорил и могу повторить еще сто раз: у некоторых в произведениях могли быть те или иные недочеты, но это компетенция критики, литературоведов. Мои коллеги никаких преступлений не совершали. Это недоразумение, что они находятся за решеткой… Это явное нарушение закона…
— Я вижу, что вы неисправимый преступник. Не хотите нам помочь. Вы горько пожалеете! — процедил он и стал писать протокол.
«Вы знаете своих сообщников как облупленных и можете их вывести на чистую воду…» — вспомнил я слова горбуна, и перед моими глазами прошли, как наяву, мои друзья писатели, которые, как и я, томятся за тюремной решеткой.
Да о каждом из этих писателей, драматургов, литературоведов можно писать книги, каждый из них — крупная личность, уникальный талант, автор многих произведений, на которых воспитываются тысячи советских людей!
Рассказать об их «шпионской деятельности»? Какой бред!
Ведь я их отлично знаю, читал почти все их книги, печатал в своем журнале, дружил с каждым, работал с ними, выступал на многочисленных литературных вечерах, вместе ездили по многим городам и местечкам. С какой любовью и восторгом народ нас принимал, а теперь от ужаса люди содрогаются, узнав, что нас обвиняют во всех смертных грехах, мучают в тюрьмах. И от меня требуют, чтобы я «помогал разоблачить банды врагов», продавшихся международному империализму. Какая чушь!
Злобно смотрит на меня следователь. Он знает, о чем я теперь думаю, молча слушает мои доводы и мотает головой:
— Опять вам кажется, что вы на литературном вечере выступаете и восхваляете своих соучастников по антисоветской работе. Как это у вас мило получается: все они добренькие, честные люди, ну просто ангелочки! Выгораживаете, защищаете их. А я вам сейчас покажу, что они говорят о вашей контрреволюционной деятельности…
— Я уже от вас несколько раз слыхал… Вы хотите меня поссорить с моими коллегами. Это не то место, — ответил я, — ничем меня не удивите. Я знаю, как вы и ваши помощники умеете заставлять людей брать на себя грехи и преступления, которые они никогда не совершали…
— Опять клевещете на наши «органы», — оборвал он меня. — Мы вам это еще припомним, когда подойдем к концу следствия. О ваших преступлениях ваши же коллеги скажут вам прямо в глаза. Есть живые свидетели обвинения. Ваши же писатели. Скоро мы устроим вам очную ставку. Погодите, вы у нас еще запляшете!
Это уже было что-то новое. Очная ставка? С кем? Кто пойдет сказать мне в глаза о моей «антисоветской деятельности»?
Ответа я так и не получил. Вместо этого следователь уже в который раз повторил, что моя судьба в моих руках и я могу облегчить свою участь. Могу выйти на свободу и увидеть семью, товарищей, в крайнем случае получу «детский» срок заключения, но для этого должен перестать покрывать своих сообщников, а чистосердечно признать свою вину, разоблачить «шпионский, националистический центр».
— Я заявляю еще и еще раз, — сказал я, — что никаких центров не существовало. Это нелепая выдумка. Провокация…
— Опять вы нам заговариваете зубы! — рассвирепел он. — Центр был и есть… Может, вам лично об этом неизвестно, хоть мы сомневаемся. Был такой центр. Ваши московские главари уже в этом признались. Ну эти, из антифашистского так называемого еврейского комитета.
— Если б такой существовал, я бы наверняка знал. Но это нелепость! Выдумки. Наши писатели честные советские люди. Патриоты…
Эти слова я уже с трудом произнес. Совершенно не было у меня сил. Эта ночь совсем измучила меня. Я чувствовал, что мой мучитель уже тоже засыпает. Он взглянул на часы, тяжело вздохнул и промычал:
— Вы неисправимый. Толку не будет. Пеняйте на себя…
Он вскочил с места, широко разинул рот, нажал на кнопку и, когда скрипнула дверь и появился надзиратель, гаркнул:
— В камеру его!
Измученный до предела, плелся я по знакомым коридорам. Завершалась еще одна бессонная ночь — которая уже по счету! В зарешеченном окне появилась бледная полоска. Светало. Еще немного, и меня втолкнут в мрачную келью и прикажут лечь спать. Повторится то же самое, что было до сих пор: только разденусь и залезу под вонючее одеяло, как надсмотрщик откроет дверцу «кормушки», прохрипит знакомое: «Подъем! Ходи!»
И я поднимусь, проклиная этот мерзкий каземат, садистов-следователей и все на свете.
Боже, сколько так будет продолжаться? Когда этому настанет конец?!
И снова то же самое, каждое утро, до одурения!
За дверью камеры гремят ведра с бурдой. Гулко раскрывается дверка «кормушки», и безмолвный повар наливает в изуродованную, почерневшую от времени алюминиевую мисочку какое-то варево, сует пайку черствого хлеба, немного сухих тюлек, покрытых ржавчиной, кружку кипятка. Стынет моя похлебка. Рука не тянется к ложке. Без сна, без воздуха — какая уж тут еда! Я шагаю взад и вперед по камере, как затравленный зверь. Пустые стены. Не с кем словом перекинуться, не от кого узнать, что творится на свете. Оторванный от всего мира, шагаешь, не представляя себе, что тебя ждет через минуту, через час. Что принесет новый мрачный день?
Собираюсь с силами. Весь день придется ходить, а перед отбоем снова потащут к следователю, продолжится всю ночь нудный разговор, от которого тошно.
Но нет, я ошибся. Что-то изменилось.
Сегодня меня доставили в большую комнату. Со стены на меня смотрел сам Лаврентий Павлович Берия. Какая мерзкая, ехидная улыбочка играет на стеклах его пенсне! Этот пресыщенный, обожравшийся, самодовольный друг и соратник «отца народов» чем-то напоминает мне Гиммлера. Словно одна мать их родила.
За массивным дубовым столом сидел сутулый следователь. По краям от него и у окна — несколько суровых молчаливых личностей. Одни из них глядели себе под ноги, боясь поднять глаза, другие о чем-то шептались, должно быть, «психическая обработка».
Их едкие улыбки меня пугали — эти люди редко улыбаются, еще реже шутят. Мне кажется, что, встречаясь каждый день с людским горем, они отвыкли смеяться, шутить, острить. Видно, и дома не улыбаются женам, детям, да и смотреть людям прямо в глаза не могут — на всех обычно глядят с презрением и подозрительностью. Наверное, профессиональная привычка. Такими мрачными и суровыми они уйдут и на вечный покой, в могилу.
Точно сговорившись, никто из этой вымуштрованной публики не поднял на меня взгляда, не смотрел в мою сторону, словно это не я сидел в отдаленном углу на табуретке, прикованной к полу.
Время шло. Я не понимал, почему мой горбун и его окружение молчат, не начинают допрос? Кого они ждут? Что здесь делает столько чинов? Почему напрасно тратят время? Они ведь очень заняты, вечно суетятся, должны бороться с «врагами народа», а не торчать здесь без толку.
Молчание начинает меня раздражать. Что они задумали? Что они собираются делать со мной? Кого ждут?
Вот раздаются в коридоре быстрые шаги, топот ног В комнату вводят пожилого арестанта в черной тюремной куртке, в больших роговых очках. Он оглядывается близоруким взглядом, кланяется следователю и присутствующим, как старым знакомым, нервно поправляет очки, которые то и дело сползают с тонкого носа. Он чувствовал себя среди этой компании своим человеком. Даже подошел к столу, достал из пачки следователя папиросу, закурил и присел у стола.
«Что это за субъект?» — подумал я, стараясь лучше рассмотреть незнакомца.
Но что это? Неужели у меня начинаются галлюцинации? Какое знакомое лицо?!
Он важно снимает очки и тщательно протирает платком стекла.
Очень похож на моего бывшего соседа. Неужели это Каган, с которым в редакции у нас были вечные конфликты, когда сдавал нам рассказы и возникали проблемы при их печатании? Постоянно писал на нас жалобы в высшие инстанции. Да, это тот самый. Жив курилка! Его арестовали еще в позапрошлом году, и он уже сидел в каком-то лагере. Не бывает совершенных секретов, и о нем уже шла дурная слава. Он оговорил многих ни в чем не повинных писателей, знакомых и малознакомых, и многие угодили в тюрьму благодаря его «показаниям». Находясь под следствием, он активно помогал органам «разоблачать» людей. Продолжал говорить на писателей всякие гадости, не брезговал ничем. Тюрьма его сильно изменила, но быстрые нервные движения, суетливость, цинизм и угодничество — остались прежние.
Да, это он! Тот самый…
В эту минуту я вспомнил слова следователя, сказанные накануне:
— Ничего, ваши некоторые знакомые скажут вам в глаза, что вы преступник. Мы вам устроим очную ставку.
Так вот почему здесь этот человечек! Оказывается, его привезли сюда из дальнего лагеря, за тысячи километров. Потерявший честь, совесть и человеческое достоинство, он готов на любые подлости.
Я вспомнил, как мы с ним мучились, когда он приносил в журнал свои «сочинения», сколько кляуз он тогда писал на работников редакции, как скандалил. Нам приходилось тратить массу времени, отбиваясь от этого «автора».
И вот его привезли сюда на так называемую очную ставку.
Ну, уж если начальнички дошли до такой жизни и вынуждены прибегнуть к помощи таких деятелей, стало быть их дела плохи.
Но такие их вполне устраивают.
Заискивающе смотрит Каган в глаза следователю. Отпускает плоские шуточки, стряхивает пепел с папиросы в пепельницу, которая стоит возле следователя, кланяется, повторяя жеманно «мерси», а тот смотрит на него с рассеянной учтивостью, надеждой, что тот скажет все, что требуется.
Выкурив одну папиросу, «гость» тянется за другой. Он чувствует себя здесь в своей тарелке, как рыба в воде, но по всему чувствуется, что он ни у кого не вызывает симпатию, кое-кто из присутствующих понимают, что свидетель фальшивый, поглядывают на него с брезгливостью.
Каган неторопливо гасит окурок о пепельницу, кланяется: «мерси». Вон он поворачивается в мою сторону. Делает удивленное лицо. Пожимает плечами, мол, не виновен. Его привезли издалека, и он будет давать «показания». Так сложилось, что вынужден начальникам помогать. Да, еще будучи на воле, я узнал, что этот человек ведет себя на следствии мерзко, оговаривает многих, лжет в глаза, совсем утратил человеческий облик.
Отворачиваюсь от него. Неужели человек может так низко пасть?
Всем своим поведением он выдает себя. Оживлен, запросто обращается то к одному, то к другому из сидящих здесь. Он доволен своим положением. Не чувствует угрызения совести. Старый черт, как говорится, стоит одной ногой в могиле и, видно, преданно служит дьяволу! Такой, небось, подпишет все, что хозяевам нужно, и глазом не моргнет. Никакого стыда, ни совести. Неужели он не понимает, что дело не только во мне — фабрикуется провокация против всей нашей литературы, против народа. И вот нашли лжесвидетеля!
Им, службистам, я еще могу как-то простить за все свои унижения — служба у них такая, — а вот этому суетливому типу — никогда! Да и они, думаю, в душе тоже с презрением смотрят на него. Знают ему цену. Если он способен продать за тридцать сребреников своих знакомых и товарищей, пусть даже бывших, то продаст отца родного и своих повелителей в том числе.
Следователь поднимает руку, делает серьезный вид, мол, покурили — и хватит. Начинается.
В кабинете устанавливается напряженная тишина. Горбун переглядывается со «свидетелем», кивает ему, подает какой-то знак: мол, держись, не подводи нас…
Тот кивает одобрительно, усаживается поудобнее, складывает руки на груди по-наполеоновски.
Следователь разъясняет мне, что приступаем к очной ставке, о которой он меня предупреждал ранее, ради этого не поскупились и привезли «свидетеля» из отдаленного лагеря. Все идет строго по закону. Этот свидетель согласился доказать, что я виновен. Он мне все скажет в лицо…
И, обращаясь ко мне, следователь спрашивает:
— Знаете ли вы этого человека, точнее, свидетеля?
Тяжело вздохнув, отвечаю:
— К сожалению, я его знал… Знаю ли теперь, еще посмотрю. Слишком вольготно он себя у вас чувствует. Очень, мне кажется, развязно. Я слышал о нем много нехорошего…
— Откуда вам это известно?
— Слухи могут доходить из самых дальних далей, даже из-за колючей проволоки.
— А вы знаете подсудимого, сидящего перед вами? — обращается следователь к Кагану, показывая на меня.
— Ну как же, граждане следователи, — непременно знаю! — артистически вскакивает он со стула, поправляя на носу очки. — Ну как же, конечно знаю! Мы жили в одном парадном. Он был у нас редактором журнала, председатель секции еврейской литературы Союза писателей Украины… Это он виновен во всем, всех втянул в анти… — Следователь пытается его остановить, но тот делает вид, что не слышит и продолжает: — Он был на Украине, в Киеве, правой рукой врага народа Фефера и выполнял все его указания. Дружил с Маркишем, Квитко и со всеми из антифашистского комитета…
— То есть, — перебивает следователь, — вы хотите сказать — с антисоветским, националистическим «центром»?
— Так точно, с центром! — поправляется «свидетель».
— Что вы плетете?! — не выдерживаю я. — Каким центром? Это бред! Не было никакого антисоветского центра! Это чушь!
— Не мешайте свидетелю говорить! — взрывается следователь.
И тот снова включается в разговор:
— Так вот, я же говорю, если б они не занимались антисоветской пропагандой, я бы не сидел в лагере. Что я, граждане следователи, я был мелкой сошкой, простой литератор, пешка. Они все пурицы. Главари… Фефер, Маркиш, Гофштейн, Квитко… Нужен был им этот комитет, как мне болячка… А Полянкер был редактором журнала… Дружил с ними. Я даже удивлен, что он только теперь попал сюда. А я уже второй год в лагере…
— Отвечайте, свидетель, коротко, — вставил следователь, — знаете ли вы этого человека?
— Боже мой, а как же! — вскакивает Каган со стула. — Знаю его по совместной антисоветской деятельности… Он выполнял задания врага народа Исаака Соломоновича Фефера…
— Точнее, шпионские задания, — поправил следователь.
— Ну да, конечно, шпионские задания Фефера, — вставил «свидетель».
Я вскипел, услыхав такое. Как надо низко пасть, каким надо быть негодяем, чтобы такую чушь сказать о прекрасном поэте, честнейшем советском человеке! Что, этот ублюдок с ума сошел, рехнулся или продался за миску супа?
Следователь взглянул на меня с укором:
— Вот видите, беспартийный человек, а помогает органам распутать ваше вражеское гнездо… Абрам Яковлевич давно признался во всем, а вы покрываете ваш преступный центр… — Он сделал паузу и продолжал, обращаясь к «свидетелю»: — Расскажите подробно, свидетель, как Фефер и его компания передавал обвиняемому шпионские задания? Да, и как вы лично об этом узнали?
— Пожалуйста, могу рассказать! — оживился Каган. — Я вам уже сказал, что жил с ним в одном парадном… — Он поднялся с места, подошел к столу, взял из коробки следователя еще одну папиросу, закурил, поклонился, буркнув «мерси», поправил сползавшие на кончик острого носа очки и продолжал: — Вы меня, гражданин майор, спрашиваете, как враг народа Фефер и его дружки передавали обвиняемому шпионские задания? Я вам сейчас отвечу. Признаюсь, как на духу. Я, знаете, человек честный и откровенный. Мы с Григорием Исааковичем имели честь жить в одном парадном, точнее, жили. Теперь мы, гражданин начальник, живем у вас на квартире… — попробовал он шутить. — Шпионские задания тот ему передавал по телефону… Я иногда подслушивал их разговоры…
Я заметил, что кое-кто из присутствующих опустил голову, с трудом сдерживаясь от смеха.
— Послушайте, что он несет? — возмутился я. — Ваш доносчик совсем потерял голову, забыл, перед кем он плетет этот бред. Оказывается, шпионские задания можно передавать по телефону. Это уже что-то новое в мировой практике. Ваш «свидетель» врет безбожно, а вы это принимаете на веру. Он вас дурит. Снова заявляю, что люди, о которых этот наглец говорит, — честнейшие советские писатели, никогда не были врагами строя. Наоборот, всю свою жизнь, силы, талант они отдали нашему строю, народу, а этот мелкий провокатор…
— Прошу без оскорблений, обвиняемый! — прервал меня следователь. — Ведите себя прилично!
— Зачем же вы мне подсовываете таких лжецов? Я протестую!
Следователь был несколько смущен: понял, что «свидетель» загнул, говорит явно не то. В самом деле, кто по телефону передает шпионские задания? Тут явный конфуз, и, дабы как-то выручить перестаравшегося «свидетеля», снова обратился к нему:
— Расскажите, где и как обвиняемый проводил антисоветскую агитацию?
— Уважаемый следователь, граждане юристы, — уже не так помпезно, как раньше, заговорил Каган, — конечно, он занимался антисоветской пропагандой и агитацией. Где, хотите знать? На литературных вечерах в Киеве и других городах. Он клеветал на наши порядки… Ну, вы же его арестовали. Наверное, есть у вас данные…
— Ну, вот еще! — рассмеялся я, хоть было далеко не до смеха. — Вы только прислушайтесь внимательно, что он несет! Вы себе представляете, я выступаю на вечере перед сотнями читателей-слушателей. Веду там антисоветскую агитацию. Да публика затюкала бы меня, вынесла бы из зала, объявила бы меня сумасшедшим. Назавтра меня вышвырнули б из Союза писателей, отдали под суд, посадили бы… Что он плетет? Это ведь не лезет ни в какие ворота! Если б я себе позволил говорить черт знает что, сразу бы написали об этом в газетах. О наших вечерах подробно освещалось в печати, высоко их оценивали. К тому же знаю, что на всех вечерах бывали и ваши информаторы… Вот я спрашиваю, можно ли этому лжесвидетелю верить, хоть одному слову, он утратил честь и совесть и вводит следователя в заблуждение. Он не только бездарный литератор, но и никчемный стукач…
— Я не позволю себя так оскорблять! — завизжал Каган. — Остановите его, призовите к порядку!
В кабинете началось замешательство. Следователь стал призывать к спокойствию. Чувствовалось, что ни он, ни его коллеги не были в восторге от этой очной ставки, от показаний «свидетеля» обвинения.
Я был потрясен увиденным и услышанным. Не представлял себе, глядя на моего жалкого оппонента, что человек может так низко опуститься, потерять совесть, честь, человеческий облик.
Каган покинул кабинет с поникшей головой. Он был жалок и низок не только в моих глазах, но, кажется, также в глазах людей, присутствовавших на этом жутком спектакле, проведенном этими надменными чиновниками от юриспруденции.
Я долго не мог прийти в себя, думая о лжесвидетеле. Ведь он уже старый, немощный человек. Неужели он забыл, что испокон веков лжесвидетель является самым презренным человеком на земле? Этот страшный грех народ ему не простит даже после смерти.
Когда он уходил, начальник смотрел ему вслед растерянным, ненавистным взглядом — тот явно не оправдал его надежды, не выполнил своей миссии…
Видать, очная ставка, а главное, «показания» лжесвидетеля произвели удручающее впечатление на следователя и всю его свору.
Они были явно разочарованы.
Оказывается, его вызвали сюда не только для встречи со мной. Возили его и в Черновцы, и в Одессу, где сидели в тюрьмах мои приятели, друзья, и сей «свидетель» должен был изобличать врагов народа, но, кажется, большого успеха тот не имел, и его хозяева были им не очень-то довольны.
Его заявления настолько нелепы, надуманны, что даже следователи не могли принять их всерьез. «Дело», состряпанное против меня и моих коллег, повисало в воздухе. «Очная ставка», на которую возлагали большие надежды, провалилась.
Не знаю, как завершилась «благородная миссия» «свидетеля», но в дальнейших допросах его имя ни разу больше не упоминалось.
Дня два меня не вызывали на допрос, и я томился в своей мерзкой камере. Надзиратели очень заботились, чтобы я побольше ходил, не спал ночью, не давали покоя ни минуты.
Мои охранники не спускали с меня глаз. Стоило мне сесть на койку и прикорнуть, как они тут же стучали в дверь, ругались последними словами, угрожали отправить в карцер, но это меня уже не пугало, для меня он не был больше страшен — я там уже не раз бывал.
Однажды глубокой ночью, когда меня, измученного и обессиленного после очередного допроса, привели к моей камере, я возле двери увидел молоденького солдата лет восемнадцати-девятнадцати с синеватыми, необычно добрыми глазами и стриженой светлой головой. Этот паренек ничуть не был похож на тех мрачных, злых надзирателей, которые не могли смотреть мне в глаза, — равнодушных к человеческому горю и страданиям. В глазах этого юноши было такое участие и сострадание, что, открыв дверь в камеру, он намеревался мне что-то передать, спросить, но, оглядевшись и увидев в конце коридора пожилого краснолицего надзирателя-напарника, быстро запер дверь и отошел в сторону.
Была уже глубокая ночь, и я крепко уснул. Мой новый охранник — молодой солдат — ни разу не потревожил меня, не приказывал отвернуть одеяло и смотреть прямо перед собой, не делал никаких замечаний, видно, он жалел меня.
Приближался рассвет, когда я услышал, как осторожно, тихо открылась дверца «кормушки» и в отверстии появилось тревожное лицо паренька. Осторожно оглядываясь, не следят ли за ним, он поманил меня пальцем и шепнул, что остался в коридоре один и я могу его не бояться, он мне зла не причинит. Моя фамилия, сказал он, ему очень знакома. Он недавно прочитал книгу, фамилия автора такая же, как моя. Уж не являюсь ли я родственником того писателя? А книга, между прочим, ему понравилась. Он дал всем своим хлопцам читать, и она им пришлась по душе…
Сперва я растерялся, не зная, что ответить. Почему он заговорил со мной? Тут ведь строго запрещено разговаривать с узниками. За это можно дорого поплатиться. И все же солдат задал мне такой необычный вопрос.
Этот паренек с первого взгляда понравился мне своей скромностью, человечностью, и я, не задумываясь, полушепотом ответил ему, что он не ошибся, я… автор той книги.
Солдат от неожиданности был потрясен, раскрыл рот, в глазах его заискрился огонек полного недоумения, растерянности. Затаив дыхание, он промолвил:
— Вы писатель? Пишете книги? И такого человека тут держат? Как же это так?
Это было сказано с такой детской наивностью, искренностью и сожалением, что у меня защемило сердце. Я лишь покачал головой, грустно усмехнулся, а он не сводил с меня глаз, никак не мог поверить, что видит перед собой живого писателя, притом писателя, книгу которого он недавно прочитал.
Солдат увидел на моем лице недоумение и, как бы оправдываясь, сказал:
— Нет, нет, я тут не служу, оказался здесь случайно… Нескольких наших ребят из военного училища вызвали на той неделе в штаб и сказали, что на время посылают нас на ответственное задание. Какое именно, нам не говорили. Привели сюда и сказали, что мы должны помочь… Людей, мол, не хватает. Будем дежурить, охранять каких-то врагов народа. Врагов, говорили нам, набралось так много, что не хватает охранников… Вот нас и поставили пока дежурить. Обещали на днях забрать… А мы солдаты-курсанты. Приказ начальства, что поделаешь… Вот уже третий день нахожусь тут. Никогда бы не подумал, что держат таких людей за решеткой… Ужас! Ни за что не служил бы тут… — Он на несколько мгновений умолк, испуганно оглядываясь по сторонам, затем продолжал тем же тоном: — Третий день дежурю здесь. Присматриваюсь к заключенным. Странно. Не пойму, что это за «враги народа»? Мне кажется, нормальные люди. Вот напротив вашей камеры сидят пожилой профессор университета, кажется, физик известный, а с ним молодой парень чуть старше меня, авиаконструктор… В том конце — учитель математики… Врач… Председатель колхоза. Вы — писатель, книги пишете, заслуженный человек… Какие же это враги? Ничего не понимаю, хоть убейте!
Освещенное большой лампой удивленное лицо парня выражало крайнее удивление, растерянность. И я посоветовал ему не говорить такое при посторонних, приятелям, ибо, неровен час, он может сам пострадать… Время нынче страшное.
Парень пожал плечами, махнул рукой и, не сводя с меня глаз, спросил:
— Скажите, а какие еще книги вы написали? Сегодня же пойду в библиотеку и попрошу. Интересно, когда знаешь автора…
Он меня очень расстроил. Что я мог ответить на его вопросы? Я понимал, что моих книг в библиотеках он уже не получит. Когда писателей объявляют врагами, тут же их книги сжигают, уничтожают. Должно быть, судьба моих книг будет такой же…
Парень вдруг заволновался, покраснел и тут же захлопнул «кормушку». Видно, в коридоре показался кто-то из дежурных.
Я был необычно взволнован этим неожиданным разговором. Не сон ли это? Впервые за столько времени я увидел перед собой доброго человека, услыхал человеческое слово, увидел нормальные глаза, почувствовал подлинное людское сострадание. А я, грешным делом, уже засомневался в доброте людей…
Спать я уже не мог, хоть был потрясен и взбудоражен такой необычной встречей. Я ходил по камере, прислушиваясь, что происходит за дверью моей камеры. Хорошо ли я поступил, что вступил в разговор с незнакомым парнем? Не уловка ли это следователей? Не провокация ли это?
Прошло какое-то время в мучительных раздумьях. Как я должен себя вести, когда он снова заглянет в мою клетку? Можно ли этому парню поверить, откровенничать с ним?
Вот послышались за дверью осторожные шаги, снова открылась «кормушка», и я опять увидел доброе лицо парнишки.
— Ничего, ложная тревога, — улыбаясь своей добродушной усмешкой, промолвил он. — Это был офицер-дежурный. Злой, как зверь. На всех глядит сердито. За нами тоже смотрят, прислушиваются и принюхиваются, следят, как за арестантами… Вот у нас в училище совсем другие офицеры. Вежливые, добрые, не ругаются. А эти — брр! Буду просить, чтобы меня поскорее забрали отсюда. Не могу видеть, как держат в камерах людей. Насыпали бы мне мешок золота, честное слово, все равно не пошел бы сюда служить. Ни за что в жизни!
Я с удивлением и сожалением смотрел на этого взволнованного юношу с искренними, добрыми глазами, которые больше подходили бы симпатичной девчонке, нежели солдату. Еще раз меня поражало — почему он так откровенен со мной? Представляет ли он себе, этот ласковый, наивный парень, какой гнев начальства он может накликать на себя за общение с «врагом народа?»
И в который раз мучила меня мысль: а может, это какая-то провокация? Что-то задумали и подослали его? Здесь, в этих стенах, все может быть…
— Клянусь, батя, это я впервые в жизни увидел настоящего писателя, — продолжал парень, и лицо его покрылось багрянцем, на нем появилась смущенная улыбка. — Знаете, я тоже сочиняю стихи, вернее, сочинял, когда учился в школе… Если б можно было вам показать. Вы бы прочитали и сказали б — годятся они или нет. С восьмого класса начал баловаться и никому не показывал. Стеснялся, думал, еще на смех поднимут. Подружил с одной девчонкой, написал ей стихотворение, но так и не отважился показать… Завидую вам, книги сочиняете. Для меня те, кто книги умеет писать, — святые… А вас держат за решеткой… Какой ужас!
Он смотрел на меня с невыразимым восхищением и участием.
Вдруг его глаза оживились, стал что-то перебирать в памяти, думая, чем мне помочь.
И, словно доверяя мне величайшую тайну, приблизился к оконцу «кормушки», спросил:
— А вы сами откуда? Где ваш дом? Есть у вас жена, дети?
Я сразу не решился ответить ему и после паузы сказал:
— Да, есть у меня старенькая мать, жена, сынок, который намного моложе тебя. Мой дом находится в двух-трех кварталах отсюда, неподалеку от оперного театра. Там совершенно ничего неизвестно о моей судьбе. Я тоже ничего не знаю о них. И это меня убивает больше всего. Я себе представляю, как мои страдают!..
Он на несколько мгновений задумался и сказал шепотом:
— А телефон у вас дома есть? Может, попытаюсь позвонить вашим, передам привет, скажу…
— Был телефон… Не знаю, не отключили ли его…
Солдат мгновенно захлопнул «кормушку». Видать, кто-то в коридоре появился.
Взволнованный неожиданным ночным разговором с незнакомым солдатом, я опустился на койку, погрузившись в раздумья. Беседа взбудоражила душу. Я пытался угадать, что это за молодой человек? По всему чувствовалось, что это душевный малый, которому можно, кажется, довериться. Интуиция подсказывала, что это не уловка, не провокация. Такой юноша не подведет, не продаст. Надо ему дать номер телефона, может, он отважится и позвонит моим беднягам. Уже прошла, кажется, целая вечность, как я в заточении, а дома ничего не знают о моей судьбе, жив ли я еще или меня уже казнили, повесили… Я представлял себе, как там мучаются, страдают, убиваются мои милые и родные, как потрясены моим арестом друзья и как радуются враги. Какие речи произносятся на писательских собраниях, как «разоблачают», отрекаются от «врага народа», который столько лет пробыл рядом с ними, на фронтах, и сумел «так маскироваться»… А я не могу передать им, что я ни в чем не виновен, никаких преступлений не совершал, что все это — дикий произвол, провокация, фабрикуется чудовищное «дело» против нашей культуры, против моего многострадального народа. Так, как поступили со мной и моими коллегами, друзьями, завтра могут поступить с каждым. Я оторван от всего мира, оклеветан, унижен, не могу себя защитить. Там, на воле, даже не представляют себе, что тут, в этих стенах, творится, как фабрикуют «дела» против честных людей. Что же мне делать, рисковать? Попросить этого доброго парня позвонить по телефону домой или передать с ним записочку, сообщить, что никакой я не враг, не шпион, не диверсант. «Дело» против меня и моих многочисленных друзей-писателей грубо состряпано подлецами, для которых нет ничего святого. Пусть обо мне не беспокоятся мои родные, близкие, друзья. Я тут не сломлен, держусь мужественно, не пал духом, ибо правда на моей стороне, я полон веры, надежды, что справедливость восторжествует и я вернусь домой, к своей работе, семье, к друзьям.
Но, с другой стороны, меня охватил страх: как можно доверять человеку, который тебя охраняет в этой страшной тюрьме? Как я могу поверить человеку, которого первый раз в жизни увидел и услышал? За себя я не опасаюсь. Ничуть! Хуже уже быть не может, но один неосторожный шаг, и я подведу свою семью, своих близких. Следователи неоднократно мне угрожали, что если себя буду так вести, то моя судьба постигнет мою семью, старушку мать, всех моих родных. Нет, нет, я их и себя могу подвергнуть ужасной опасности, нельзя рисковать! Ни в коем случае я не должен сообщать номер телефона и ничего этому парню не поручать.
Я не мог сомкнуть глаз, хоть страшно хотелось спать. Все думал, как же мне быть? Я считал бы себя счастливым, если бы мог из этой живой могилы передать весточку моим любимым. Я был бы на седьмом небе, если б жена, сынишка, старушка мать, близкие и друзья, оставшиеся еще на свободе, узнали, что я жив, что самое страшное уже позади — я выдержал первые тяжелые испытания, — меня не смогли сломить, запугать, не пал духом, остался полон веры и надежды, прошел тут целую «академию», и, если погибну, пусть не верят, что я кривил душой, оказался изменником, «врагом народа». До последней минуты я останусь честным человеком, верным своим идеалам…
Но что это? Почему так долго не открывается дверка «кормушки» и я не вижу моего ангела-хранителя? Неужели упустил свой шанс? Почему я сразу же, не задумываясь, не сообщил парню номер телефона и не попросил позвонить, передать привет и, если это возможно, узнать, как там они поживают? А вдруг это не провокация и паренек принесет мне долгожданную весточку из дому? Случилось бы такое чудо, выросли бы у меня крылья, и я выдержал бы все: издевательства, пытки, угрозы, мытарства…
Столько мыслей нахлынуло, что голова шла кругом!
Да, видать, по глупости я упустил такую счастливую возможность.
Это был единственный шанс связаться с домом, передать весточку. Прозевал… Но мучило и другое: нет, я не могу рисковать свободой моей семьи! Находишься среди зверей, жестоких, бездушных лиц. Они способны на все пакости, могут заварить такую кашу, что потом ее не расхлебаешь.
Давно не был я в таком безысходном положении, как теперь, никак не мог решить, что же делать?
Голова раскалывалась от наплыва тяжких мыслей, когда я вдруг услышал за дверью медленные шаги. Я увидел в оконце моего охранника. Наши глаза встретились, и в это мгновенье я окончательно убедился: такие глаза не могут быть у плохого человека, они не могут фальшивить, обманывать. Им можно верить!
Я решительно сделал шаг к двери и тихонько, сильно волнуясь, прошептал ему на ухо номер своего домашнего телефона и то, что передать моим родным.
Он, естественно, ничего не записал, только дважды повторил номер телефона и сказал, что ответ принесет через двое суток, когда снова придет на дежурство.
Паренек тревожно посмотрел во все стороны, не следит ли за ним кто-нибудь, быстро достал из кармана маленький, едва заметный огрызок карандаша, листик бумаги и подал:
— Быстренько напишите несколько слов… Чтобы вы не сомневались… Передам в руки… Быстро!
Я дрожащей от волнения рукой набросал несколько слов.
Пряча бумажку, он прошептал:
— Прошу вас, не волнуйтесь… Постараюсь все для вас сделать. То малое, что в моих силах… Клянусь!
Он еще что-то хотел сказать, но ему, видно, помешали, и он бесшумно закрыл «кормушку».
Снова начались мои терзания. Они не прекращались ни на мгновенье. Я не переставал думать, правильно ли поступил, не допустил ли непоправимую ошибку? В моем уставшем мозгу возникали страшные картины, как все может обернуться, если… Но что-либо изменить, исправить было уже поздно. Мой новый знакомый был уже далеко, и я вряд ли его так скоро увижу снова. Вместо него в «кормушку» заглянул мордастый надзиратель, который столько ночей не давал мне спать.
Сменился мой молодой, незнакомый друг.
Друг ли?
Прошло немного времени, и надзиратель ударил кулаком в дверь и пробасил хриплым басом:
— Подъем! Кончай ночевать… Ходи…
Но я уже давно не спал. Этой ночью сон меня не брал…
Потянулись томительные часы, дни и ночи ожидания. Боже, сколько здоровья они отняли у меня, даже трудно себе представить. Я уже ни о чем не думал — хоть бы издали увидеть того парня, узнать по его глазам, выполнил ли он мою просьбу или подвел, обманул. Не опростоволосился ли я, не сглупил ли?
Ах, какая досада! После четырех лет пребывания на фронтах, в огне, после всего пережитого я вынужден томиться за этими ржавыми решетками в ожидании, может, молодой охранник смилостивится надо мной и с большим риском для жизни доставит мне весточку от моей семьи. За что, за какие грехи я наказан? Неужели свет перевернулся? Просто не укладывается в голове, что происходит в нашей стране?
Нет, такого еще свет не видал! Сколько надо иметь желчи, ненависти, презрения к народу, чтобы придумать такую нелепость!
Весь мир потрясен и возмущен репрессиями в нашей стране. От нас отворачивается лучшая часть мировой интеллигенции, люди протестуют, требуют освободить узников дикого произвола, прекратить провокации против ни в чем не повинных людей, но наши «блюстители порядка» делают вид, что все у нас идет нормально.
Закрываю на несколько мгновений глаза и вижу перед собой моих друзей, коллег — талантливых писателей, честных патриотов отчизны. Большинство из них совсем недавно вернулись с поля боя, выполнив свой священный долг по спасению от фашистских палачей родной земли. Люди только что сбросили с себя военные мундиры и приступили к мирному труду. А сколько писателей сложили головы на фронтах! И какие-то подонки издеваются над светлой памятью героев.
Мне приходят на память павшие в боях прекрасные мастера слова: Миша Хащевацкий, Григорий Диамант, Матвей Гарцман, Олевский, Гельмонд, Аронский, Лопата, Бородянский, Редько, Дубилет, Григорий Дубинский, Коробейник, Альтман, Гольденберг, Тузман… — это те еврейские писатели, которые жили и творили на Украине, а если посчитать павших писателей других республик, Москвы, Ленинграда…
Боже мой, как медленно тянется время! Кажется, оно вообще остановилось и не двигается. Как пережить мне эти двое суток? Сорок восемь часов. Когда вновь заступит на дежурство мой добрый ангел? А добрый ли он? Не подведет ли меня и мою семью? Все равно, лишь бы дожить до той минуты, когда я увижу этого блондинистого зеленоглазого парнишку, ничуть не похожего на заядлого тюремщика, по воле судьбы оказавшийся у дверей моей тюремной камеры…
И вот он появился! Как добрая весть, как первая весенняя ласточка, и мне улыбнулось счастье, обрадовало мою наболевшую, истерзанную душу, вселило надежду.
Затаив дыхание, вслушивался, как он подошел к двери, осторожно стал открывать «кормушку», испуганно оглядываясь по сторонам.
Глубокая ночь. Одни арестанты уже давно спят, другие сидят у следователей, дают «ночные показания». Я нетерпеливо стою, точнее, замер у дверей, вслушиваюсь в дыхание человека, стоящего совсем рядом. Сердце мне подсказывает, что это он, долгожданный.
Я не ошибся. Он заглянул в камеру и, увидев меня, улыбнулся. Лицо его озарилось каким-то внутренним светом, добротой, нежностью. В эту минуту трудно было сказать, кто из нас был счастливее — он или я!..
Взволнованный и радостный, он шепотом сказал:
— Привет вам от жены и сына… Я им позвонил, и они вышли в садик. Мы встретились. Я им рассказал о вас. Как они обрадовались, если бы вы видели! Просили передать, чтобы вы держались, не падали духом. Ваши добрые друзья хлопочут о вас. Надеются, что скоро будете дома… О сыне, жене не беспокойтесь. Их не обижают… Только жену уволили с работы… Подыскивает другую работу. Сказали, что все кончится хорошо, не волнуйтесь о них… Мамаша плачет, но держится молодцом. Сказала, что пойдет к начальникам, которые вас так обидели, и побьет им окна…
Паренек быстро огляделся, достал из кармана скомканную записочку и подал мне:
— Быстренько прочтите, порвите и верните мне, — затаив дыхание, прошептал он, — я ее выброшу… Если начальство ее найдет, нам обоим плохо придется… Поняли?
И дверца «кормушки» захлопнулась.
Сердце мое чуть не выскочило из груди. Я отвернулся от оконца, стал к нему спиной и, дрожа от нетерпения, стал лихорадочно читать. Буквы прыгали перед глазами, но я отчетливо видел почерк жены, сына и лихорадочно пробегал строчки самых дорогих для меня на земле людей.
Слезы душили горло, и я с трудом сдерживался, чтобы не заплакать. Прошел войну, видел столько смертей, горечи, бед, в каких только переплетах не перебывал и ни разу не заплакал, а вот теперь…
Надо было спешить, разорвать записку и вернуть клочки моему спасителю. И все же еще раз прочитал долгожданные строчки, чтобы сохранить в памяти каждое слово, каждую букву. Кто знает, когда выдастся еще такой случай!
Казалось, в мою камеру заглянул свет солнца и принес мне несказанную радость. Я ожил, словно наново родился, обрел свежие силы, чтобы выдержать все, что мне еще предстоит в этой проклятой жизни. С высоко поднятой головой понесу свой крест.
Как ни было трудно мне разорвать на кусочки записочку — эту дорогую сердцу весточку из родного дома, от моих любимых и родных, — но я не имел права хранить ее при себе. И, последний раз перечитав, я, скрепя сердце, разорвал ее на мелкие кусочки и передал моему молодому другу, чтобы он их сжег, уничтожил.
Давно я не был так взволнован и счастлив, как в эти минуты. Не знал, как и когда смогу отблагодарить юношу. Я многое обрел и в первую очередь убедился в том, что мир не так уж плох, мир не без добрых людей. Сохранилась еще людская доброта и порядочность. Стало быть, не все еще потеряно. Стоит жить и бороться! Небо не упало еще на землю. Существует на свете совесть. Значит, наберись сил и мужества, отстаивай свои права, и правда восторжествует!
Это мрачное, казарменного типа здание расположено в самом центре столицы республики, на Владимирской улице. Высокая темная стена с широкими окнами, глядящими на шумную улицу, внешне даже кажется привлекательной. Окна всегда ярко освещены мощными электрическими лампами, создавая впечатление, будто там, внутри, царят постоянно праздничное веселье, мир и благоденствие. Но люди издавна почему-то обходят это домище стороной.
Справа, за глухой кирпичной стеной, которая возвышается над густой оградой, во внутреннем дворике, стоят старые корпуса тюрьмы с многочисленными камерами, карцерами, боксами, которые никогда не пустуют…
А были времена, когда этот «комплекс» выглядел куда привлекательней. В наружном корпусе, что с широкими окнами, размещался Дворец труда. После рабочего дня в нем собирались рабочие люди городских предприятий, проводили собрания, заседания, просто отдыхали, забавлялись, смотрели концерты, кино, как в любом культурном учреждении. Здесь всегда царило веселье, играла музыка, выступали артисты, музыканты.
Мы, тогда юные пионеры в красных галстуках, приходили туда на пионерские сборы, забавы, концерты, чувствовали себя как дома.
Когда столица переехала в Киев, Дворец труда облюбовали начальники из НКВД и выселили моментально хозяев этого дома, просторно разместились тут. Кто же в те времена мог спорить с таким высоким учреждением?!
Так перестал существовать Дворец труда, известный культурный центр города.
Что происходило в этом доме потом и по сей день, вслух боятся говорить. День и ночь здание охранялось и охраняется вооруженными часовыми. Здесь все покрыто мраком таинственности. В самом оживленном районе столицы возникла огромная тюрьма. Короче говоря, здесь шла ожесточенная борьба с «врагами народа», «шпионами», «диверсантами».
Особое оживление здесь началось в тридцатые годы. День и ночь возили сюда людей, но отсюда мало кто выходил на волю.
Людей не судили — «действовали» безотказно «тройка» и «особое совещание». Это была своеобразная «фабрика смерти».
Днем и ночью к тем черным железным воротам то и дело подъезжали «черные вороны» и подвозили «врагов народа». Тут с ними расправлялись. А в тылу этого здания, у таких же мрачных железных ворот, круглые сутки зимою и летом, в жару и стужу теснились женщины и дети, старики и старушки в надежде узнать хоть что-нибудь о судьбе их отцов и сыновей, родных, томящихся в этих страшных застенках, передать для них передачу, получить какую-нибудь весть…
Солдаты с красными петлицами бесцеремонно разгоняли несчастных, а те то и дело возвращались, плакали, рыдали, требовали ответа — где их отцы и сыновья? За что их арестовали, в чем они виновны?..
В годы немецкой оккупации в этом здании находилось гестапо. Фашистские палачи тоже облюбовали это чудовищное здание. Здесь все было приспособлено для убийств, пыток.
Десятки тысяч советских патриотов тут были замордованы, расстреляны, замучены. Дом сей обходили люди десятой дорогой, проклинали. И называли его: «Дом пыток и казней».
Изгнали фашистских людоедов — гестаповцев. Очистили от мрази черное здание, и казалось людям, что здесь уже никогда не поселятся карательные органы. Но просчитались. Опять возвратились сюда старые хозяева, старое ведомство. Камеры, карцеры долго тут не пустовали. Сюда снова приводили «врагов народа», «изменников Родины», все пошло по-старому. «Фабрика» заработала на всю мощность. Работа кипела днем и ночью. Отсюда была одна дорога — в сибирские лагеря, за колючую проволоку, на расстрел. Сколько человеческих судеб было тут разбито, изуродовано. Никого не щадили. Здесь не существовало законов, милосердия, справедливости.
Надменные циники этой конторы издевательски отвечали, когда арестованный заговорил о законе, конституции:
— Конституция, законы кончаются у нашего порога…
Они старательно выполняли волю «отца и учителя», который учил их: чем ближе подойдем к социализму, тем больше будет у нас врагов… Надо их истреблять…
И «чекисты» старались, усердствовали. В разных уголках страны разворачивались «великие стройки коммунизма». Нужна рабочая сила. Лаврентий Берия говорил начальству, чтобы ничуть не беспокоились. Его ведомство пришлет рабочую силу, притом бесплатную. За этим остановки не будет. И шли без конца этапы «зеков» на строительство железных дорог, заводов, нефтепроводов, шахт, шли непрерывным потоком эшелоны с узниками на восток, север, на юг — лагеря росли, как грибы после дождя, и они мгновенно заполнялись рабами.
Дом на Владимирской был забит «врагами народа». Следователи соревновались, кто скорее выбьет у арестованных необходимые показания, пополнит армию рабов. И все во исполнение мудрых указаний «вождя и учителя», решившего чем поскорее построить коммунизм…
Сколько слез было пролито в этом адском доме! Если бы эти стены могли говорить…
Ночами, когда шумные улицы и площади столицы замирали, в наши камеры доносились топот ног арестантов, тяжелый кашель людей, которых вели после допросов, грохот ржавых замков и засовов на дверях камер. К рассвету в здании все затихало. После «праведных трудов» блюстители закона, «друзья народа» с гордым видом спасителей советской власти уходили домой на отдых…
В одну из таких ночей, когда я лежал на койке, уверенный, что в столь поздний час ни один черт меня уже не потревожит и я смогу наконец выспаться, вдруг послышалась возня у дверей моей камеры. «Кормушка» распахнулась, и я увидел злое, заспанное, мрачное, как осенняя туча, лицо старого надзирателя. Молодой солдат, который принес мне первую весточку из дому, больше не появлялся, видно, он не пришелся ко двору и его отправили в училище, что меня очень огорчило.
Заглянув в мою камеру и убедившись, что все тут в порядке, тот прохрипел:
— Встать. На выход… без вещей…
А я уже было думал, что обо мне забыли. Несколько дней не тревожили, не водили на допрос. Грешным делом предполагал, что опять послали своих людей куда-то узнавать, не проводил ли я антисоветскую агитацию где-либо в другом месте…
Нет, на сей раз меня не повели узкими и мрачными катакомбами в подвал, карцер, а в отдаленный закоулок с крутыми деревянными ступеньками. Дверь раздвинулась передо мной, и я увидел просторный коридор, залитый электрическим светом. На паркетном полу лежала яркая ковровая дорожка, вовсе не предназначенная для ног арестантов. Справа и слева были высокие двери кабинетов, обитые дерматином.
Видно, меня вели не к простым сошкам, не к мелким начальникам, а в высокие инстанции этой мрачной цитадели, к какому-нибудь высокому чину.
С таким начальством мне здесь еще не приходилось иметь дело.
Что и говорить, меня охватило волнение: что это может означать? К кому меня ведут и зачем? К добру или наоборот?..
За время моего заключения я уже многому научился: разговаривать со следователями, выслушивать их дикие нелепицы. Я понимал их с полуслова, привык к их угрозам, уловкам, мог сразу же разгадать характер и повадки каждого. У меня уже накопился кое-какой опыт, и я знал, как себя держать, что отвечать на провокационные выходки, мог предугадать их стандартные вопросы. Но иметь дело с высокими чинами, которые сидят за такими дверьми, мне до сих пор не приходилось.
У высокой двери, обитой дерматином, черным, как ночь, стражник остановил меня, приказав повернуться лицом к стене, не оглядываться, осторожно постучался, задев меня локтем, он небрежно буркнул: «Пошли… Руки назад»…
Я переступил высокий порог и очутился в просторном кабинете с красным ковром на полу. В дальнем углу стоял массивный письменный стол, покрытый зеленым сукном. На столе — огромный зеленый абажур и несколько телефонных аппаратов.
На стене висел портрет Сталина во весь рост, а рядышком справа портрет чуть поменьше — его лучшего друга и соратника Лаврентия Берии, «железного наркома»…
Под красочными портретами двух «великих вождей», в огромном кожаном кресле важно восседал человек небольшого роста, в таком же пенсне, как у Лаврентия Павловича.
В отличие от породистого, жирного, самодовольного тирана Берии, хозяин кабинета был худощав, скуласт, желчный и злой с виду, и, если б не генеральский мундир на узких плечах, можно было бы подумать, что это рядовой надзиратель, который случайно занял это высокое место.
По тому, как входили с озабоченными физиономиями в кабинет начальники и вытягивались перед столом в струнку, я понял, что это очень важная персона, высокий чин, видать, сам замминистра, который слыл здесь грозным властелином. О его беспощадности я слышал еще задолго до того, как угодил в возглавляемое им учреждение.
«И чего это он самолично соизволил меня вызвать к себе? — никак я не мог понять. — О чем он собирается со мной говорить?»
Он долго не глядел в мою сторону, был, видать, чем-то озабочен и не до меня теперь было. Он то наливал из бутылки боржоми и смачно пил, то брался за телефонную трубку и кого-то отчитывал, матюкал, несмотря на то, что по обеим сторонам стола сидели, скучая, две дамочки, должно быть, стенографистки.
Их присутствие меня несколько озадачило. Я себе не представлял, к чему они тут? Неужели будут записывать беседу с этим человеком, сидевшем глубоко в кресле?
Наконец-то он отодвинул стакан, отряхнул помпезный генеральский китель и уставился долгим взглядом на меня.
Он кивнул на табуретку, стоявшую вдали от стола, что означало, что я могу сесть. Я с облегчением выполнил его приказание, ибо ноги меня уже не держали, напряженно ждал, что этот начальник мне скажет.
В кабинет вошел молодой, стройный капитан, положил на стол толстую папку и, артистически козырнув, вышел.
Генерал придвинул ее к себе, должно быть, мое «дело», долго листал, кривился, качал головой и наконец вскинул на меня сверлящий взгляд, суровый, пронизывающий.
— Так… Так… Так… — забарабанил он сухими пальцами по столу. — Значит, вот вы каков… Я себе представлял вас не таким. Совершенно иным. Стариком. А вы, оказывается, еще так молоды… — Он сделал долгую паузу и добавил: — А уже успели столько накуролесить…
Он покачал энергичнее головой, и энергичнее продолжал листать «дело», и негромко про себя сказал:
— Сильно накуролесили… Но при желании можно найти выход. Все в наших руках… Исправимо…
Генерал снова углубился в чтение. Опять покачал головой, поправил пенсне на чуть вздернутом носу, сделал удивленное лицо:
— Ты погляди, фронтовик, награжден боевыми орденами и медалями… Участник Парада Победы… До войны и после войны редактировал журнал… Руководил секцией еврейской литературы Союза писателей Украины… Да, объективные данные неплохие… Кажется, мои ребята поспешили вас арестовать… — Он тяжело вздохнул, мол, тяжела шапка Мономаха. И после раздумья повторил: — Да, поспешили с арестом… Но ничего, все в наших руках, все поправимо. Как говорится, кто кашу заварил, тот должен поправить, точнее, расхлебывать. Как нас учит Иосиф Виссарионович, на промахах, ошибках надо учиться. Только тот не ошибается, кто ничего не делает. Так, кажется? Вот таким макаром… А у нас, знаете, такой объем работы, прямо-таки вздохнуть некогда. Столько негодяев, врагов, националистов. Надо всех убрать с дороги… Это, знаете, диалектика борьбы. Диалектика! — Он снова налил в стакан боржоми, выпил, побарабанил сухими пальцами по столу, продолжал: — Вы должны мне ответить на один вопрос, но без всяких фигилей-мигилей. Чистосердечно: как это вы, человек с такой славной биографией, залезли по уши в шпионское, националистическое болото? Как вы могли попасть в контрреволюционную банду выродков, врагов народа типа Фефера, Маркиша, Квитко и еще многих ваших…
Его лицо вдруг перекосилось от злости, стало каменным, бесцветные кошачьи глаза налились кровью, излучали злобу, негодование. Я увидел перед собой лютого зверя, и мурашка прошла по спине.
«Хитрая лиса», — подумал я и отвел в сторону взгляд, собираясь с силами, чтобы сдержаться, отвечать спокойно, не показать своего возмущения его иезуитством. Как-никак, я ведь узник, беспомощен перед ним, начальником такого ранга, занимающим такой важный пост. Он ведь может в одну минуту стереть меня в порошок. Переводя дыхание, все еще чувствуя на себе тяжесть его стального взора, не сразу ответил:
— Я до сих пор был уверен, что здесь, в таком кабинете, разговаривают иначе, чем там, у следователей, — кивнул в ту сторону, откуда меня привели. — Не было у нас никакого шпионского, националистического болота, поэтому я не мог там состоять. Теперь что касается «банды». Когда началась Отечественная война, у нас в еврейской секции Союза писателей Украины насчитывалось около ста человек — молодых и пожилых еврейских литераторов. В первый же день большинство из нас добровольцами ушли на фронт. Свыше пятидесяти — цвет нашей литературы — пали в боях за Родину. Своей кровью расписались они в любви и преданности к нашей земле, к советскому строю. И издеваться над их памятью считаю кощунством. Благодаря их подвигу, мы сидим сегодня в этом шикарном кабинете.
Я не думал, что генерал такой куцый, маленький. Он, как ужаленный, вскочил с кресла, подхватил одной рукой пенсне, которое слетело с носа и повисло на золотой цепочке, лицо его побагровело. Несмотря на то, что рядом сидели дамочки-стенографистки, он заорал благим матом, не стесняясь в выражениях:
— К чертовой матери! Я думал, что вы хотите помочь органам разоблачить вашу банду, а вы мне басни рассказываете! Вы хуже их, ваших сообщников!.. В подвал его! Пусть там поостынет. В порошок сотру!.. Убрать его!
И вернулся к своему нецензурному лексикону…
Он со злостью ударил кулаком по столу так, что лампа задребезжала. Нажал на кнопку, и в кабинет вскочил как ошпаренный дежурный. Испуганно уставившись на меня и озираясь во все стороны, он не мог понять, почему так орет и матерится безбожно его начальник.
— Убрать! В подвал! — гаркнул тот, и дежурный покорно мотнул головой и процедил мне:
— Пошли…
Я направился к двери, чувствуя на своем затылке злобный взгляд высокого чина.
Безусловно, этот маленький, полный ненависти и желчи человечек принадлежал к категории выдвиженцев, которым нацепили генеральские погоны за особые заслуги в ведомстве Берии. Его словесный запас и отборная ругань напоминали мне разговор мелких тюремщиков, с которыми сталкивался тут на каждом шагу. И еще я понял, что мой смелый ответ дорого мне обойдется.
Меня вели по ковровой дорожке освещенного ярким светом коридора. Должно быть, больше по такой дороге меня не поведут. Маленький желчный генерал уже не будет меня принимать в своем помпезном кабинете. Я представлял себе, как он разъярен, зол моим поведением. Он ждал совсем другой ответ. Скорее бы добраться до своей обители, упасть на тюремную койку, уснуть хоть на некоторое время. Я испытывал ужасную усталость. Слипались глаза. И все же я чувствовал какое-то удовлетворение, что держался спокойно в кабинете этого высокого чина, что не утратил человеческого достоинства.
Странно, что слишком долго длится мой путь. Когда меня вели к генералу, дорога, кажется, была значительно короче. Может, это оттого, что испытываю страшную усталость. Пережил такое напряжение. Ноги меня еле держат. Но не это главное. Я все еще был страшно взволнован. Слова, сказанные этим тупым, надменным маленьким человеком в адрес моих коллег писателей, моих учителей возмутили меня до глубины души. Как можно было о таких великих людях говорить с презрением?! Я жалел, что не все, что было на душе, успел высказать ему. Слишком быстро и неожиданно закончилась наша беседа. Нет, не все успел ему выложить. Как теперь повернется моя судьба? Ведь от этого человека зависит моя дальнейшая жизнь, как теперь поступят со мной, что он прикажет своим холуям предпринять, чтобы проучить непокорного узника? Здесь человеческая жизнь ничего не стоит. Одним кивком головы со мной могут расправиться в одну минуту, и никто на свете, кроме двух-трех палачей, никогда не узнает, как я встретил свои последние минуты жизни…
Мне ранее говорили, что после завершения «следствия», перед отправкой в лагерь, в тюрьму или на казнь разрешают свидание с родными на несколько минут. Стало быть у меня еще есть возможность встретиться за тюремной решеткой со старенькой матерью, которая отправила на фронт трех своих сыновей. Боже мой, как бы я был счастлив увидеть ее большие, когда-то жгуче-черные, красивые а теперь выцветшие от горьких слез глаза! Увидеть бы хоть издали любимого сыночка, у которого, должно быть, навсегда отняли детскую радость, мальчугана, который мне всю войну писал на фронт письма и рисунки. «Папочка, бей скорее Гитлера и приезжай ко мне с победой!» Обнять бы исстрадавшуюся жену, которая обивала пороги всех учреждений, подвергая себя опасности быть брошенной за решетку за «оскорбление органов безопасности», которые несправедливо мучают ее мужа, клевещут на него…
От этого маленького недоростка-чиновника, иезуита и садиста, отныне зависит моя судьба и судьба моей семьи, коллег, друзей… Да, уж он постарается проявить свою власть, показать, как он может отомстить за мою несговорчивость, за то, что я ему высказал все, что думаю, не посчитался с его мундиром и положением…
Конечно, он, пожалуй, сделает все, чтобы сжить меня со света.
Ну что ж, пусть так. Зато совесть у меня чиста Не кривил душой, не поколебался, остался до конца человеком.
А это для меня было самое главное.
Вдруг оборвался ярко освещенный коридор с мягкими багрово-красными дорожками и высокими дверьми, обитыми дерматином. Крутые, плохо освещенные, кривые ступеньки, ведущие вниз, в подвал, но отнюдь не туда, где пустовала моя одиночная камера, свидетельствовали, что накликал на свою голову беду.
Видать, начинается месть…
Потолок свисал над самой головой. Кривые ступеньки вели все вниз, в сырой мерзкий подвал. Повеяло гнилью, удушающим запахом карболки, плесени, могильным духом. Маленькие оконца с густыми ржавыми решетками упирались в глухую кирпичную стену, по которой стекали и струились грязные потоки. Специфический тюремный запах забивал дыхание, становилось дурно.
Пришлось низко наклонить голову, чтобы не стукнуться о торчащие камни. Подчас казалось: вот-вот низкий сырой, грязный потолок обрушится и похоронит тебя под этими каменными громадами.
Откуда здесь, в центре города, взялись такие средневековые катакомбы? Какой «зодчий» их придумал и построил? Когда я на свободе изредка прохаживался центром нашего прекрасного города и косился на это приземистое мрачное здание, разве я мог подумать, что здесь, за дубовыми дверьми, находятся такие страшные подземелья?
И эту ночь, и Бог знает сколько еще таких ночей мне придется изведать, всю их прелесть!
По обеим сторонам сырого, узкого коридора — железные двери с «глазками» и «кормушками». Не камеры, а каморки, кельи, где ютятся изможденные арестанты, живые тени, которые не знают, не ведают, за какие грехи они тут затворены и что их ждет?
Здесь, должно быть, томятся люди, осужденные на смерть, и упрямцы, которые не хотят «признаваться»…
У крайних дверей надзиратель, клацнув пальцами, дал мне знать, что пора остановиться, мол, путешествие окончено, мы прибыли на место и сейчас он откроет «врата царства», спущусь в свою новую обитель…
Я стоял несколько долгих минут лицом к покореженной грязной стене, заложив, как положено, руки за спину, и прислушивался к могильной тишине подземелья.
Вдруг из глубины камеры, куда меня, видимо, собирались поместить, раздался истошный крик. Кто-то изнутри стучал в дверь кулаками, ногами, тяжелым предметом и ругался последними словами. На минутку все там замерло, и раздался оттуда безумный плач, рыдания, словно кого-то там душили, резали.
Из-за поворота катакомбы появился сутулый мужчина — надсмотрщик в тапочках-шлепанцах с вязкой больших ключей.
Он долго смотрел в «глазок», наблюдая за тем, как бушует там узник, и, посмотрев на меня мрачным взглядом, повозился с замком, открыл дверь и кивнул мне: могу заходить, обитель ждет меня.
Я с тоской заглянул в эту живую могилу, откуда на меня повеяло сыростью, смрадом, жутью и, спустившись с последней ступени, переступил высокий порог.
Тяжелая, скрипучая дверь за мной захлопнулась.
Я очутился в плохо освещенной, грязной, холодной камере с низким потолком и облупленными стенами. Все здесь пропахло гнилью, плесенью и еще черт знает чем. Под самым потолком виднелось маленькое зарешеченное оконце со ржавым козырьком. На каменном полу валялись изодранные тюфяки, точнее — остатки тюфяков. Тут и там — разбросанные пучки прелой соломы. У самых дверей лежала перевернутая «параша».
Притаившись в дальнем углу камеры, прижавшись к мокрой стене, стоял невысокий коренастый пожилой человек со стриженой головой, обросшей физиономией и страшными напряженными глазами, обращенными на меня.
В этих безумных глазах затаился страх, изумление, испуг. На нем была разорванная в клочья длинная нижняя рубаха не первой свежести, широкие куцые штаны. Большие кирзовые сапоги валялись в разных углах. Сжавшись в комок, он долго смотрел на меня в упор изучающим и удивленным взглядом. Было видно по его застывшему взору, что человек тронулся.
Тяжело и часто дыша, он ступил несколько шагов ко мне, резко остановился, потер босую волосатую ногу о ногу и снова уставился на меня застывшим взором.
Так мы стояли несколько минут молча, не произнося ни звука. Я старался угадать, что это за человек, тронулся он в самом деле или же притворяется. Возможно, симулирует сумасшествие? Правду сказать, мне такое соседство вовсе было не по душе. Видно, это начали мстить за несговорчивость. Нарочно меня бросили в такую страшную камеру, да еще с таким славным соседом. Но как бы там ни было, я должен помнить одно — не такое еще для меня тут придумают и надо быть готовым ко всему. Надо взять себя в руки, показать, что я этого соседа не испугался, но все же должен быть начеку, ибо неизвестно, какие фортели он может выбросить. Ненормальный человек. Он за свои поступки не отвечает. Они непредсказуемы.
«Ничего себе обитель, — подумал я, — с таким малым не больно приятно жить под одной крышей, да еще в таком страшном подземелье».
Немного успокоившись, сосед, тяжело дыша, осторожно подошел ко мне с протянутой рукой и простуженным голосом произнес:
— Музыка… Степан. Колхозный конюх из села Жукивка, Звенигородского района… Может, слыхали? Будем знакомы…
— Что ж, будем знакомы… Музыка, — ответил я, назвав себя, и крепко пожал его руку, чтобы на всякий случай он почувствовал мою силу.
Он скривился от боли, присев, и покачал головой:
— Крепкая у тебя рука… А я думал — интеллигенция. Слабак.
Он попятился назад, не сводя с меня удивленного взгляда.
Отдышавшись, Музыка продолжал:
— Эти гады меня топтали ногами, хотели отбить сознание, но Степан Музыка не поддается. Нет! Знаю я таких гадов! Сволочи, бросили меня в этот вонючий подвал, думали, Музыка испугается и подпишет, что он есть контра мировая. А Музыка не подписал! Не контра Музыка, а заслуженный колхозный конюх. И все! Били Музыку по голове, хотели мозги отшибить, а я все равно не сдаюсь! Видишь, какой я, — тряхнул он изодранной, окровавленной рубахой. — Бросили в подвал. Убрали койки и швырнули мне тюфяки, а я их изодрал. Пусть сами спят. Нет тут закона, а Музыка не может без закона! Не может!..
На минутку его глаза вспыхивают гневом, он поднимает с пола тяжелую крышку «параши», бежит босыми ногами к дверям и начинает стучать:
— Фашисты! Откройте. За что вы сюда загнали Степана? Закон!
«Кормушка» медленно открывается, и надсмотрщик показывает кулак:
— Прекрати, балбес! Иначе загоню тебя в карцер!
— А это разве не карцер? Хуже карцера, негодник. Не стращай Музыку карцером. А это рай? Я готов пойти на тот свет, но пущай со мной идет начальник, следователь…
Степан замолкает на несколько мгновений. Начинает шагать по камере взад и вперед, как зверь в клетке. Останавливается у дверей, хватает сапог и начинает колотить и кричать:
— Эй, начальник, я требую суда! Суда требоваю! Судите Музыку по всем законам. И чтобы вызвали мне в свидетели Сталина, Рузвельта и Черчилля!..
Снова открывается «кормушка», и надзиратель шипит:
— Прекрати, сукин сын! Не то я на тебя напущу собак!
— Ты сам хорошая собака! Ты и все твои начальники! — кричит он во всю глотку. — Свидетелей требоваю, и всех трех! И еще вызывай комиссию. Экспертизу на мою сознательность! Пусть берут мои мозги на изучение, а я пока и без них обойдусь!..
Сосед снова мечется по камере, не обращая на меня внимания, словно меня здесь нет. Хватает крышку от «параши» запускает ее в дверь, и она раскалывается на несколько частей, истошно кричит, ругается последними словами, снова колотит сапогом по дверям и требует суда и трех свидетелей: Сталина, Рузвельта и Черчилля, к тому же еще требует, чтобы забрали «на изучение» его мозги, а он и без них обойдется.
Измученный, издерганный, я опускаюсь на изодранный в клочья, грязный тюфяк. Голова раскалывается от боли. Хочется спать, но попробуй усни, когда не перестает бушевать мой несчастный сосед! Попробуй прийти в себя после всего увиденного, услышанного во время недавней встречи с генералом, от которого зависит твоя судьба. Что тот маленький человечек в пенсне и генеральских погонах может придумать, чтобы наказать нахального «врага народа»! Какую кару он мне выберет?.. Видно, снова применять собирается пытку бессонницей, но уже в измененном виде. Попробуй подремать хоть минутку в одной камере с Музыкой, который может выкинуть любые фортели. Ведь он явно невменяем, без тормозов…
А Музыка не перестает кричать, плакать, колотить кулаками в дверь, требуя трех важных свидетелей…
Вот раздается в коридорчике топот ног. Дверь распахивается, и вваливаются здоровые, высокие молодчики. Они набрасываются на Музыку, сваливают его на пол и выволакивают из камеры. Ко мне еще долго доносится его истошный крик, рыдания.
Мне так жалко человека. Представляю себе, как эти грозные, молчаливые молодчики его «приведут в божий вид», как они отобьют у него желание орать, нарушать «порядок» в этом жутком подземелье.
Сижу на тюфяке и прислушиваюсь к тюремной тишине. Все вокруг меня покрыто могильным мраком. Совсем потерял чувство времени. Если в прежней моей камере-одиночке еще можно было увидеть полосочку неба и я мог приблизительно определить время, то теперь вижу перед собой тусклый свет небольшой лампочки. Не могу даже определить, сколько уже отсутствует мой буйный сосед. Мне ужасно жаль его. Больной, несчастный человек. Это, кажется, самый большой грех: держать в тюрьме таких несчастных, беспомощных людей. Они и так жестоко наказаны. Представляю себе, как эти дюжие молодцы, которые его недавно выволокли из камеры, «приводят его в сознание»…
Но вот снова слышится топот ног. Кто-то приближается сюда. Заскрежетал замок. Втолкнули Музыку, который уже вовсе не был похож на себя. Мокрый с головы до ног. Рубашка на нем совсем изорвана. Лицо перекошено. Он что-то шепчет, размахивает руками. Куда-то пропало буйство. Он испуганно смотрит на дверь, дает мне какие-то знаки. Он тихо плачет. С трудом подходит в свой угол и падает на изодранный тюфяк. Он какое-то время молчит, затем негромко говорит сам к себе:
— За что они обижают конюха Степана Музыку? Там мои кони голодают. Надо им сичку подсыпать, а Степы нету… Пускай наш председатель их кормит, сатана… Упаковал меня сюда, вот пусть теперича попляшет. Стерва, рассказал ему анекдот, а он возьми да в район отнес… Так и так, Степан Музыка мне людей разлагает… Агитацию разводит… В Германии был… Ну и отвезли меня на председательской тачке прямо в тюрягу. Сиди и не гавкай!.. А я требоваю свидетелей Сталина, Рузвельта и Черчилля… Пущай мине судют… И там я скажу! За что, гады, бьют? Буду жаловаться…
Он вытирает грязными руками лицо, затем медленно поднимается с тюфяка, прижимается к мокрой стене и смотрит в одну точку, мотает головой и направляется ко мне, садится на корточки, улыбаясь:
— Не ведут свидетелей, тогда ты, батя, будешь свидетелем… Скажешь, что Музыка не вредитель и коней на конюшне не обижал. Какой корм был, такой и давал. Ни одна коняка у меня с голодухи не сдохла… Свои же буряки из дому тащил им. Жинка ругалась… Самим жрать нечаво, а ты своим питомцам… Что я мог сделать, животных жалко. А меня за вредительство. Раз, говорят, был в Германии, значит, хотел разложить колхозное хозяйство в артели, и получай, гад… Да в какой же Германии Музыка был? В Дахау его держали… Ну, как его — в лагере Дахау. Там били, ногами топтали гестапы, и тут бьют начальники. Где же правда? Вот ты, вижу, грамотный, объясни мне!
И он присаживается рядом со мной на порванном, грязном тюфяке и заглядывает мне в глаза.
Музыка снова плачет, вытирая кулаком слезы, и шепчет:
— Началась война, немец напал. Оставил конюшню и взял в руки винтовку, пошел Батькивщину защищать. А как же, «За Родину, за Сталина». В пехоте воевал около года. Три раза был ранен. А эти гады бьют и кричат «предатель». У них ни одной царапины, а у меня на, глядь, все тело в шрамах… Это они предатели, не Степан Музыка! Под самым Ростовом попал в плен Степан. Дурень начальник командовал, и мы попали в окружение, а кругом немецкие танки. Куда ты денешься. Ого, сколько там нас было, без патронов, без жратвы! Загнали нас в силосную яму, держали три дня без еды, многие из нас там и остались навсегда, а Степан — доходяга, скелет, тонкий, звонкий и прозрачный, остался жить. Под Ростовом, значит. Немцы нас, живых, погнали в лагерь. Как живы остались, до сих пор не могу знать. Подкормили нас похлебкой, травкой — летом дело было. Заперли в телячие вагоны и отправили в Германию. Нас было там тьма-тьмущая… Несчастные, измученные, израненные…
Степан Музыка вдруг остановился, застыл, уставился на меня жестким взглядом и похлопал меня по плечу:
— Скажи, батя, ты воевал на фронте? Да, воевал, то ты помнишь… А вот в Дахау, в лагере не был? В гестапо не попадал? Вот и счастливчик ты… А Музыка там был. Больше года… Там ему мозги отбивали, а таперича — тут. Но пусть судят и приведут свидетелей… Мозги на изучение, а я так похожу…
Он умолк. Опустил отяжелевшую голову на большие ладони, стал мурлыкать какой-то странный мотив и, спустя несколько минут, продолжал:
— Вопчем, пригнали нас тогда в Германию. Поезд остановился. Немцы кричат: «Рус — швайн, вылазь!» Выгрузили из теплушек, а вокруг леса и горы. Высокие горы. Погнали дальше, думали, расстреливать будут. Собаки, овчарки за нами ходют, рычат. Автоматчики орут, как скаженные. Хлопцы хотят бежать, да куда тут побежишь? Загнали в подземелье, а там электричество горит. Светло так, ослепнуть можно. Прислушиваемся, а там, в глубине, станки шумят. Оказывается, подземный тут завод. Снаряды и патроны, фаусты готовят. Поставили нас у станков, а которые вагонетки катят по цехам. Много там было наших хлопцев и девчат. На немца работают. И Музыка тоже с ними. Обидно. Делаем и возим снаряды, мины. Этими игрушками, гады, будут наших убивать. Отработали десять часов — и загоняют в штольню. Прямо на соломе спали. Жрать, правда, давали картошку, суп и кофе без сахару. Надо, думаю, тикать. Но куда, когда кругом горы, лес и овчарки бегают, злые, хуже волков.
Однажды ночью мы с ребятами выбрались в лес по нужде. Решили бежать, но нас догнали собаки. Одного собаки порвали, и он остался лежать в снегу. А нас загнали в яму, избили до полусмерти и обратно в цех. Началась зима. Холодно, мерзнем как собаки. Стоим у станков, работаем. А цех громадный. Станки стучат. А тут я вспомнил, что январь месяц. Умер в такой день товарищ Ленин. Ну как же, надо, значит, отмечать.
И что же делает Музыка? Музыка поднялся на стол, поднял руку и закричал: «Хлопцы и девчата! Шапки долой! Низко склоним наши головы, ибо в такой день умер товарищ Ленин! Помянем его имя!..»
Выключили рубильники, остановили конвейер, а я запел на весь цех, и ребята подхватили. «Интернационал» пели. Прибежали немцы, начальники. Мчатся по цеху, размахивают кулаками, орут, как недорезанные, бьют чем попало. Ну, как с цепи сорвались. Орут, а мы поем. Ко мне бросились, стащили со стола, бьют куда попало. Повалили на пол, чуть не задавили. Требовают, чтобы вернулись к станкам, а мы поем. Как же, такой день!
А тут примчались гестаповцы. Стали хватать, вытаскивать из цеха — и в тюремные будки! Человек сорок наших отправили в Дахау. Страшный там был лагерь. Нас, бунтовщиков, держали в подвале. Сказали, что расстреляют, но как-то обошлось. Сами, говорят, подохнут русские швайны… Но не подохли. А потом нас американцы то ли англичане освободили. Вернулся домой, а там полное разорение. Поставили Музыку на конюшню. Несколько дряхлых кляч, а Музыка ими командует. Кормить нечем. Скотины жалко. Двое откинули копыта. Кто виноват? Конюх, конечно. В Германии был, значит, вредитель. А тут у меня перепалка с председателем вышла, и стал придираться ко мне. Не понравился ему Музыка, требовал корм для лошадей… Ну и написал на Музыку донос, что, мол, так и так, надо Музыку к ногтю, больно разумный стал… Словом, приехал ночью из района, прямо из конюшни меня в кутузку, а там вот сюда, политический Музыка, катовать его! Гады проклятые, следователи. Требовают, чтобы признался, будто я, Степан Музыка, германский шпион и советский вредитель. А какой же я шпион-вредитель, когда «Интернационал» пел и поднял весь цех отмечать память товарища Ленина! Кто в Дахау страдал, чуть Богу душу не отдал?.. Музыка…
Он задремал, опустил отяжелевшую голову на волосатую грудь, исцарапанную до крови, и захрапел.
Я перевел дыхание. Как я ни был измучен, но его рассказ тронул меня до глубины души. Я себе представлял, сколько ему довелось в жизни испытать. Пережить Дахау — лагерь смерти!
Музыка молчал, тихо похрапывал, положив голову мне на плечо. Я старался не шевелиться, не нарушать его сон. Может, успокоится, придет немного в себя. Я тоже, прижавшись спиной к сырой стене, попробовал уснуть. Но вдруг мой сосед встрепенулся, испуганно открыл глаза, вскочил с тюфяка, натянув на ногу один сапог, схватил другой и помчался к дверям, стал колотить и вопить:
— Гей, проклятые, сколько будете еще мучить Степана! Судите его скорее и приведите свидетелей Сталина, Рузвельта и Черчилля… А мои мозги отправьте в лабалаторию на изучение! Музыка пел «Интернационал», был в Дахау…
Он попытался запеть гимн, но из его глотки вырывались вопли и из носа потекла кровь, которую он размазал по всему лицу.
Я подбежал к нему, стараясь как-то успокоить, усадить на тюфяк, но он вырывался из моих рук.
Я с ужасом смотрел на несчастного узника, не зная, как его успокоить. Он, бедный, только недавно сосредоточенно и серьезно рассказывал о подземном заводе, где работал у станка, о лагере смерти Дахау, но вот что-то перевернулось у него в голове, он заплакал и прикрыл рукой рот, утих, чтобы мне дать подремать.
Так длилось несколько дней и ночей. Я, видать, спал на тюфяке мертвецким сном и не видел, как и когда пришли в камеру молодцы, опытные мастера таких дел, и уволокли Музыку неизвестно куда и зачем.
Больше я несчастного не видел…
Я долго после этого не мог освободиться от кошмаров.
Только сомкну глаза, как мне мерещилось, будто Степан вернулся и будит меня.
Я уже окончательно, кажется, забыл счет — утро, вечер, день, ночь. Все перепуталось. Отвык от дневного света, терзался один в темнице. Один. Кошмары постепенно исчезали, и усталость одолела. Я крепко сегодня уснул на страшном тюфяке, испытывая блаженство тюремного рая. Однако радость моя была недолговечна. Меня разбудил голос надсмотрщика:
— Кончай спать, опухнешь от сна!..
Не успел оглянуться, как за дверью загремели ведра с бурдой. Повар протянул мне в «кормушку» алюминиевую миску с похлебкой и в ладонь высыпал мне несколько граммов сахару-песка.
Только взял ложку в руки, открылась дверь и дежурный кивнул мне:
— На выход! Без вещей…
Меня снова повели по извилистым, знакомым коридорам, а минут через пятнадцать я уже сидел в кабинете сутулого осточертевшего мне следователя.
Он долго сверлил меня своим иезуитским, пристальным взглядом, глубоко затягивался дымом папиросы. Сатанинская усмешка играла в его взоре. Он отлично знал, где и с кем я скоротал последние несколько дней и ждал, что я начну жаловаться, возмущаться, но я молчал, ждал, с чего он начнет сегодня допрос.
Он погасил о пепельницу окурок и неторопливо произнес:
— Я вижу, что вы немного изменились, похудели?.. Кстати, я забыл вас известить… Поскольку вы являетесь не уголовным, а политическим преступником, вам дано право, если вы чем-то недовольны у нас, — я имею в виду в бытовом отношении, — обратиться с просьбой, жаловаться…
— Спасибо за заботу… Но я ни на что не жалуюсь, — ответил я. — Тут у вас все хорошо, даже прекрасно…
— Ух, как вы обозлены, — покачал он головой. — Я себе представляю, что вы теперь о нас думаете… Но у нас служба такая, советскую власть защищаем…
— Очень вы ее защищаете… На фронте надо было ее защищать…
— Кто на фронте, а кому надо было ковать победу здесь, бороться с врагами народа… Есть внешние враги, но хуже эти — внутренние. С ними тяжелее… — промямлил он и снова уставился на меня: — Кстати, забыл спросить, как вам понравился ваш сосед? Я имею в виду этого малого со смешной фамилией — Музыка… Потешный такой, не правда ли? Вам было с ним интересно? Как писателю.
— Очень интересно… А я не знал, что так заботитесь тут о писателях…
— Нет, я в том смысле… Хотел бы узнать ваше мнение о Музыке… Как вы считаете, он такой и есть, немного того, — приложил он палец к виску, — или он просто симулирует сумасшествие? Мы никак не поймем, что за тип… Вам как писателю такие должны быть понятны…
— Спасибо за заботу. Поэтому вы меня бросили в ту камеру?
— Ну, как вам сказать, это уже дело администрации — размещение арестованных. Какая свободна, туда сажают… Сами небось видите: камер у нас мало, а клиентов хоть отбавляй!
Он снова закурил, кивнул мне — может, мне хочется закурить. Мне в самом деле хотелось страшно закурить, но, посмотрев на эту самодовольную физиономию, я отказался:
— Спасибо… Вы ко мне сегодня очень добры… — отвернулся я. — Но вы не разрешаете даже передачи… И не могу получить папирос…
— Знаете, это уже не наша вина, а ваша… — усмехнулся он. — Это в ваших интересах… Не будете курить… Курение, знаете, вредно. Надо вам беречь здоровье… Вам бы все разрешили — и передачи, свидание с женой, прогулки… Но ведете себя отвратительно. Что же вы хотите. Пеняйте на себя… Как там выразился великий философ: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих»? Кажется, так?
— Я не помню такого изречения философов…
— Или, как бабка Гапка сказала, — вставил он — «Как себе постелешь, так будешь спать…» Мне почему-то казалось, что писатели более толковые люди… Вы утратили большой шанс… Такого уже не будет… — тяжело вздохнув, продолжал он. — Я имею в виду то, как отвратительно вы себя вели, когда вас пригласил к себе на разговор наш шеф… Человек он большой, государственный, генерал. Нашел нужным вам уделить дорогое свое время. Он мог бы решить вашу судьбу, облегчить вашу участь. А вы? Утратили шанс…
Мне противно было слушать его слова. Он меня раздражал, а он без конца болтал, делая вид, что жалеет меня очень.
— Да, конечно, — поднялся он с места и стал медленно ходить взад и вперед, — как себе постелешь, так будешь спать. Упустить такую возможность… Быть у генерала и не воспользоваться, не найти общий язык. Признались бы во всем, подписали бы протоколы. Разоблачили бы своих сообщников — и дело с концом! — Он с удивлением пожал плечами — Все равно вам придется во всем признаться. Зачем же тянуть лямку? Сколько раз я вам уже говорил: если вам себя не жалко, то пожалейте хотя бы вашу семью… С органами не шутят. Один кивок головой генерала, и ваша жена, сын окажутся рядом с вами… Зачем же вы так?
Я был потрясен услышанным. Как это? За что они могут очутиться рядом со мной? Я ни в чем не виновен, а они? Нет, что-то страшное происходит в нашей стране? Где же законы? Где же элементарная справедливость? Склонять человека к подлости? Выручая себя, оклеветать своих коллег, друзей? Неужели нет уже ничего святого? Попав в эти ужасные казематы, надо оставить в стороне честь, совесть, человечность и стать негодяем?
Кружилась голова. Я думал, что теряю рассудок. Сидел на табурете, смотрел на сутулого изувера и слушал его ехидные изречения, которые терзали мою наболевшую душу. Во мне росла ненависть и презрение к этому бездушному чинуше, к этой проклятой казарме, и думал о том, что никогда меня не смогут склонить к подлости. Нет и нет! Все равно они меня не запугают. Буду держаться до конца. Что бы со мной ни делали, я не предам своих товарищей, не буду говорить на белое черное, лгать, изворачиваться, свое счастье строить на несчастье других. Никаких иллюзий я себе не строю. Наша судьба ужасна. Эта страшная карательная машина работает на всю силу. Но правду они не убьют никогда! Не теперь, то через годы раскроются сейфы этих чудовищных кабинетов, архивов, и наши потомки будут читать эти толстые папки, на которых поставлен штамп «хранить вечно», то пусть они убедятся, что я не кривил душой, не утратил человеческое достоинство в самые страшные дни моей жизни.
Да, буду держаться до конца! И они не согнут меня!
Безумно медленно тянулось время. А может, оно совсем остановилось?
После того, как я прожил несколько дней рядом с Музыкой, одиночная камера показалась мне раем земным.
Здесь я был не все время одинок, по утрам и перед заходом солнца меня часто проведывали озорные воробьи. Они устраивались довольно-таки удобно на ржавой решетке, заглядывали ко мне в камеру, истошно чирикали в ожидании, когда брошу им на подоконник немного хлебных крошек. Получив за это строгий нагоняй от надзирателя, неустанно следившего за моим поведением и грозившего заточить меня в карцер, перевести в подвал, я меньше стал кормить своих пернатых друзей, и они, обидевшись на меня, стали реже прилетать ко мне.
Однажды осенним утром в мое оконце влетел поржавевший кленовый лист, напомнив мне, что за стенами тюрьмы скоро вступит в свои права зима. Я от души обрадовался этому посланцу свободы, незаметно от надзирателя подхватил листок, подул на него, и лист стал медленно кружиться по камере, доставляя мне невыразимую радость. Но это длилось недолго. Грозный надсмотрщик заглянул в «глазок» и увидел, чем я занимаюсь, раскрыл дверцы «кормушки», погрозил мне кулаком, заявив, что за баловство он меня проучит, и позвал тюремного начальника.
В камеру вошел тучный подполковник в сопровождении двух сержантов. Подняв с пола листок, он внимательно рассматривал его, словно это была граната, а не сорванный ветром кленовый листок, затем перевел подозрительный взгляд на оконце, долго всматривался в него, спрятал лист в карман — вещественное доказательство моего преступления. Он кивнул надзирателю, стоявшему за дверьми, приказал принести переносную лампу. Тот быстро выполнил приказание, притащил лампу-переноску на длинном вьющемся шнуре и стал шарить по всем углам, под койкой, «парашей», проверяя, нет ли там подозрительных предметов, не ставил ли я надписей на стене — мало чего может придумать такой преступник!
Несколько раз осветил он лампой каждый уголок и, убедившись, что ничего подозрительного в камере нет, тяжело вздохнул, качая крупной, наголо выбритой лоснящейся головой, сердито выругался, пригрозив, что при повторении подобного я буду строго наказан.
Доведя до конца эту «операцию», начальник, в сопровождении своих провожатых, покинул камеру.
Таким образом я был лишен и этой забавы — желтого кленового листика.
Мне оставалось снова лишь мерить шагами свою убогую обитель.
Сколько тысяч раз я вышагал туда-сюда, пересчитывая про себя вытертые до блеска доски пола!
Если б не поржавевший козырек над высоким оконцем, я мог бы увидеть хоть маленькую полоску неба, где изредка пролетает голубь. Но козырек затмил мне свет Божий. И я возненавидел это проклятое окошечко с рыжим козырьком, молил всевышнего, чтобы налетела буря и сбила его к черту. Но при сильном ветре козырек только скрипел без конца, мешая мне спать.
А так хотелось хоть одним глазом взглянуть на киевское небо, в которое я давно влюблен!
Но, увы, об этом можно было только мечтать, и я в сердцах проклинал слепое тюремное оконце, которое глядело на меня враждебно, не давая мне ни капельки свежего воздуха, ни полоски неба.
Однако недаром говорят — есть все-таки Бог на свете!
Как-то прогуливаясь ранним утром по камере, я вдруг заметил в самом углу, под потолком, небольшой квадратик паутины. По нему важно полз небольшой паучок и сосредоточенно, со знанием дела, трудился. На моих глазах быстро расширялось серое полотнище паутины.
Я внимательно следил за его тончайшей работой, восхищаясь мастерством искусного ткача. Я был поражен настойчивостью этого труженика. Утомившись, паучок то и дело останавливался отдохнуть в уголке полотнища, затем снова брался за свое нелегкое дело.
Мое новое увлечение — следить, как трудится паучок, — несколько отвлекало от тяжких мыслей. Все же легче на душе, когда ты чем-нибудь занят. Но, должно быть, это не понравилось кому-то из моих надзирателей, и меня перевели в другую камеру. Она была чуть пошире, зато там томился один, видать, «опасный преступник», с которым я вскоре ближе познакомился.
После Музыки я настороженно присматривался к сокамерникам. Нельзя сразу раскрыть душу перед незнакомым и доверять ему. Не станешь же с первой минуты расспрашивать, кто он, откуда и чем заслужил честь попасть в такое славное заведение? Он может о тебе подумать черт знает что.
Поэтому знакомство должно начинаться не с ходу, а постепенно. Нужно найти с новым соседом общий язык, подождать, пока он первым раскроет перед тобой душу. Страшно быть в одиночке, среди четырех стен. Одичаешь. Вдвоем все же легче. Да и время идет быстрее, когда кто-то рядом с тобой.
Это оказался действительно очень опасный «политический преступник» — худощавый измученный пожилой человек, с рыжеватой бородой, невысокого роста, большими светлыми глазами. Ему не было еще пятидесяти лет, но выглядел он глубоким стариком. В длинной домотканой рубахе до колен с вышитым крестиком воротом, в истоптанных кожаных лаптях, словно взятых из музея. Родом он был из глухой полесской деревни, должно быть, даже никогда не покидавший родной уголок, впервые попавший в большой город.
Когда я переступил порог новой камеры, он вскочил с койки, долго изумленно всматривался в меня, не зная, что сказать.
Так и опустился молча на свою койку, не решаясь заговорить первым.
Он уставился неподвижным взглядом в выщербленный пол и мотал головой.
Очнулся он, когда в коридоре загремели ведра с бурдой. Поднялся проворно и, облизывая высохшие, потресканные губы, направился к двери, нетерпеливо дожидаясь, когда откроется «кормушка» и ему выдадут алюминиевую мисочку с варевом и пайку хлеба.
Он кивнул мне, чтобы не стеснялся и подошел ближе к двери, но я не спешил. Осточертел уже этот мерзкий запах тюремного харча, но что поделаешь? Увидит надзиратель, что не идешь за своей порцией, рассердится, захлопнет «кормушку» и махнет рукой. Мол, не хочешь жрать, брезгуешь, ну и подыхай!
Через несколько минут с грохотом раскрылась дверца «кормушки», надзиратель в белом колпаке и грязном фартуке просунул мисочки с похлебкой, бросил два куска хлеба и захлопнул дверцу. Делал он это с таким пренебрежением, словно оказывал нам большое одолжение.
Мы опустились на свои железные койки и принялись молча уминать свой бедный обед.
Мой сосед Лука Кузьмич ел с особым аппетитом. Когда я ему предложил свою порцию хлеба, он вовсе просиял. Видать, ему не хватало тюремного пайка, а из дому, видать, никаких передач не получал. Дома даже не знали, где он находится.
Поев и подобрав и бросив в рот крошки хлеба, он оживился и неторопливо заговорил, проникшись ко мне доверием.
Он стал мне рассказывать о своей глухой деревне, точнее, хуторе среди болот и озер, о хате, жинке и детишках. В особенности о шкодливой корове, будь она неладна. Это из-за нее он угодил сюда, в этот проклятый дом… Да, дома он в такую пору наловил бы жирных карасей и жинка, Маланка, наварила бы ему густую юшку, нажарила бы ему их целую сковороду, поставила бы на стол глечик кисляка, не то что хлебать эту чертову бурду, которая уже лезет из горла… Кормят здесь хуже свиней, совсем нет совести у этих начальников… Хата его, правда, далеченько отсюда, и жена еще ни разу не приезжала. Кажись, даже не знает, куда мужик девался и что с ним… А он, Лука Кузьмич, страдает здесь уже скоро полгода, и нет его мучениям ни конца ни края. Видать, так и подохнет тут, не зная, за какие грехи…
Да и кому будешь жаловаться?
Жаль, что Маланка не доберется сюда. Она баба битая, показала бы этим гадам, где раки зимуют. Не постеснялась бы! А как она, несчастная, доберется сюда, когда в жизни из хутора не выезжала. И надо же билет купить на поезд? А за что? Когда в колхозе второй год гроша не выдавали. Полкилограмма на трудодень — и живи как знаешь. Вот и билет покупай на поезд. Правда, у людей бы могла одолжить. Раз беда в доме, то люди подсобили бы. Но на руках пятеро детей мал мала меньше. А самому малому еще года нет. Да и коровенку не бросишь. Маланка долго не могла родить. Уже отчаялась было. Как же хозяйство и без детишек? Ходила к фельдшерам, интересовалась, а они разводят руками. Говорят, Божья кара, и все! Куда ни ходила, чего только ни делала, хоть сдохни, детей нет и нет! А тут кто-то из соседок посоветовал сходить в соседнюю деревню, бабка-знахарка там живет, травами лечит все хвори. Подалась туда Маланка. Та бабка что-то нашептала ей на ухо, острые травы какие-то дала, и пошли детки один за другим. Уж соседки смеялись — перестаралась бабка. Обсадили детки мою жинку так, что не может она хату бросать. Да и коровенку не оставишь на произвол, как-никак живое существо. Правда, коровенка — одни кожа да кости и молока дает что кот наплакал, что с гуся вода, но все равно не оставит жинка животное и детишек на чужих людей. Ну, а если доберется сюда, как она будет разговаривать с начальством? Безграмотная баба, а они, начальники, грамотные, сукины сыны. Они все тут ходят надутые, как индюки, ходят и на людей не смотрят…
Лука Кузьмич вытер рукавом пиджачка ложку, аккуратно отложил ее в сторону, поправил двумя пальцами рыжеватые усы и продолжал:
— Да, слыхал я, отсюда выбраться — как быку сквозь дырку иголки. А каких тут людей ничтожают! Все грамотных, ученых… Вот сидел я недавно в соседней камере, там двое были, и оба в очках. Доктора. Узнал, что с докторами сижу, обрадовался. Думал, посмотрят мои ноги, подлечат, назначат лекарство. Ноги у меня так крутят, перед дождем особенно. Прямо спасу нету! У нас там, в Полесье, такие болота, топи, сырость не дай Бог! Вот в ноги забрался ревматизм. А тут тебе профессора-доктора. Сперва стеснялся, а потом обращаюсь, мол, люди добрые, коли мы с вами братья по несчастью, не откажите, гляньте, какие у меня ноги. Ревматизма дыхать мне не дает, дайте какое-то лечение… А они рассмеялись. Ничего, говорят, мы в ревматизме не разбираемся. Занимались бы, говорят, лечебным делом, нас бы тут не держали. Политикой занялись. Философией, марксизмой-ленинизмой… — Он перевел дыхание, пристально посмотрел на меня — Мне что-то кажется, что и вы этим делом занимались?
— Обыкновенный арестант, батя, как и вы, — ответил я.
— Ну, уж нет. Не скажите. Насмотрелся я тут за время, что тут сидю… Насмотрелся. Больше тут народу из грамотных, не простого звания. Видно пана по холяве, — оживился он. — Вот если бы начальники не пожалели мне лист бумаги и карандаш, я бы вас попросил написать мне жалобу товарищу Сталину. А то сидит он там на троне, в Москве, и ничего не видит, что делают его начальники… Нарушают справедливость. Сильно нарушают, и управы нет на них! Прокурор мне говорит, как ни крути, Лука Кузьмич, а мы тебе статью 58—8 дадим. Что это значит, спрашиваю его, по-народному? Это, говорит он мне, террор. На власть замахнулся. Собирался убить начальство… Да Бог с вами, говорю, никого не собирался убивать и ни на кого я не замахнулся. Да вся деревня знает, что никогда Лука Кузьмич на человека руку не поднял, мухи не обидел. Какой же из меня террорист, убийца?.. А что мне за эту статью, спрашиваю, могут пришпандорить?
— Вышку, — отвечает он. — Постараемся, если все подпишешь, заменить на четвертак, пять и десяток на погоны…
— Господь Бог с вами! — говорю ему. — Так это же сорок лет! Скотина не выдержит, не то что человек, который всю жизнь трудится, как вол, на эти трудодни. И еще на ваших харчах и ржавой тюльке…
— А за эту тюльку дадим тебе надбавку! — сердится прокурор. — Ибо даже при представителе власти занимаешься контрреволюционной пропагандой: кормим как положено кормить врагов народа… Понял? И поменьше болтай!
— Болтай, говорю, не болтай, а дома у меня осталась жинка и пятеро несчастных детишек, а самому малому еще нет годочка, а вы мне сорок лет тюрьмы хотите дать…
Но поди говори с ним, когда он человеческого языка не понимает. Зверь не человек. И вот попал на такого…
Мой сокамерник задумался, смотрит на меня пристально и продолжает:
— Вот дали бы мне лист бумаги и карандаш; вы бы мне жалобу написали прямо товарищу Сталину. Пусть скажут, какой же террорист, убийца Лука Кузьмич? Какой вред он государству принес? Работал всю жизнь, как каторжник, и все на эти полкилограмма на трудодень… А жалобу вы должны писать — всю правду как есть. Дочурка моя Леся, старшая моя, девять лет имеет от роду. А уже больна легкими. Мучается, страдает. Дело было раннею весною. Выгнала Леся, растяпа, Машку травку погрызть. Ребенок, знаете, больной, еле душа в теле. Солнце пригрело. Села девчонка под топольку и заснула. А Машка, холера ей в бок, полезла в колхозную озимь и пощипала малость. И надо же так случиться, что председатель колхоза Гримуха вертался из чайной под сильной мухой, конечно, увидел коровенку Машу, взял тварюку за налыгач и потащил в контору, загнал в сарай, а ключ в карман. Проснулась Леся, нет коровы. Ребенок в слезы, плачет, рыдает, обегала все поле, нет Машки! Примчалась домой ни живая ни мертвая, рассказала жинке, мол, так и так, пропала Машка. Бросились искать скотину, аж узнали, что Машка под замком. Машка орет, надрывается. Доить пора, пить хочет, а председатель лежит под столом и хоть кол теши, не выпускает скотину. Жинка плачет, Леся плачет, люди сбежались, просят сатану, а он никуда! «Не пущу, и все! Пусть скотина подыхает!» Что ты сделаешь с пьяницей? Меня не было дома, ездил в контору, а там узнал за мою Машку. Заперта стоит в сарае, погибает. Я побежал к председателю, прошу его и так, и эдак, а он ни в зуб ногой! Никак не протрезвится, ключа не отдает, скотину не выпускает на волю. «Нехай, говорит, подыхает твоя Машка, раз закон не знает! Проучу ее раз и навсегда!» Как ты, говорю, проучишь скотину, Васыль Иванович? Побойся Бога! Разве не слышишь, как, несчастная, ревет на все село? Штраф накладывай, но скотинку пожалей!» А он и слушать не хочет, смотрит на меня бараньими глазами. Вы знаете, что такое голодная корова? Да и недоенная? А он, пьяный мерзота, и в ус не дует!
Двое суток продержал скотину в сарае. Хоть бы подбросил немного соломки, ведерко воды поставил бы. Из жалости. Нет. Что ты будешь делать, когда он в селе главная власть. Кому пойдешь жаловаться, когда он тут и бог, и царь, и воинский начальник. Холера с тобой, будь начальником, но детки голодают, молочка просят, коровка ревет в сарае, погибает. Разобрала меня досада: ну что это за человек? Где его душа! Скотину не жалеешь, детей хоть пожалей, есть, бедные, просят. Я и не знал, как это со мной случилось, — зашел я к нему в контору, держал налыгач в руках, рассердился и помахал им в воздухе, крикнул: «Да сколько будешь издеваться, не доведи до греха!» Да тут как раз проезжал райуполномоченный КВД, зашел и спрашивает, что за шум? А председатель ему выпалил: «Убить меня пришел… Контра. При исполнении служебного долга…»
Забрали налыгач, вещественное доказательство. Составили на меня какую-то бумагу. А вечером приехало два милицейских из района, сказали жинке моей, чтобы сухарей насыпала, и повезли. Бросили за решетку. Оттуда — в область этапом, а оттуда сюда, в столицу: террориста поймали… Замахнулся на советскую власть. Политический преступник, гроза для великой державы…
Несколько дней провел я в камере с этим «страшным злодеем». Он не мог успокоиться и все время рассказывал о своем преступлении, раздумывал, как бы выпросить у начальства лист бумаги, чтобы я всю эту историю с Машкой подробно описал Сталину или всесоюзному старосте Калинину, может, они войдут в положение и вызволят из беды несчастного колхозника из Полесья. И если они его, Луку Кузьмича, не пожалеют, то пусть хоть пожалеют его жену и пятеро ребятишек…
Раньше я сидел в одиночной камере и не с кем было словом перемолвиться. А теперь, когда у меня появился сосед, я внимательно выслушивал его, сочувствовал и возмущался тем, что этого беднягу, наивного и доброго мужика из Полесья, сделали государственным преступником, террористом, погубили его жизнь, разбили семью, и коль он уже попал сюда, то не выберется отсюда.
Увлеченный рассказом соседа-сокамерника, я совсем забыл, что надзиратели с нас не спускают глаз — «глазок» в дверях все время мелькает. Длинный разговор, видимо, вызвал у наших охранников подозрение, и они это передали высшему начальству. Те решили, что мы затеваем какой-то заговор: уж больно долго шушукаются «террорист» и «агент мирового империализма». Не лучше ли их держать подальше друг от друга?! Неровен час, мало что могут придумать «враги народа»?
На другой день надсмотрщик открыл дверцу «кормушки», долгим, пронизывающим взглядом сверлил меня, наконец кивнул головой и прохрипел:
— Ладно… Собирайся. С вещами!
Хотя я уже тут ко всему привык, но, когда вызывают «с вещами», сердце начинает усиленно биться в груди. Мало куда потащат тебя. В карцер, в подвал, на расстрел… А может, в суд? Хотя тут судом и не пахнет. Зачем переутруждать себя, доказывать виновность невиновному человеку? Есть более удобное средство: «тройка», «особое совещание». Кто их контролирует? Ведь они ни перед кем не отчитываются, даже перед своей совестью!
Они могут в этих стенах сделать с человеком, что им захочется. Здесь жизнь человека ни гроша не стоит! Оказалось, опасения мои были на сей раз напрасными. Меня просто перевели в другую камеру, ниже этажом.
Тут я застал трех не то «террористов», не то сектантов, которые имели наглость собираться по воскресным дням у кого-то в хате и читать Библию. Один худенький, высохший молодой человек с длинным, острым лицом и глубокими задумчивыми глазами. Он сидел на койке, поджав под себя тощие ноги, и слегка шатался, шепча какую-то молитву. Другой, длинный лопоухий мальчишка лет пятнадцати с чуть выпученными синеватыми глазами — Виталик, ученик восьмого класса, так же, как Лука Кузьмич, был объявлен опасным террористом. Его преступление состояло в том, что он совершил террористически-хулиганский акт против руководителя профсоюзов страны товарища Шверника. А дело было вот как: Виталик сидел на уроке математики, а вел урок очень скучный учитель. Он усыпил всех ребят, и они вперемешку громко зевали. Мальчик достал из портфеля учебник по истории. Перелистывая страницы и всматриваясь в картинки, он обратил внимание на фотографию руководителя профсоюзов Шверника, которая его, Виталика, немного рассмешила. У Шверника были солидные усы, и «злоумышленник» решил дорисовать ему бороду. Для этого Виталик воспользовался синим карандашом, что получилось довольно-таки коряво, но смешно. Мальчишка так увлекся рисованием, что в отдельных местах продырявил портрет карандашом!
Какая наглость! Не является ли это надругательством над профсоюзным вождем? Такой вывод сделал учитель, заметив, чем занимается его ученик. Математик вспомнил, что отец Виталика был недавно репрессирован как участник вредительской партии. Стало быть, такой случай пропустить нельзя — и написал куда надо.
Вместе с «телегой-доносом» был отправлен и учебник…
Вся школа была поднята на ноги. Не успела мать Виталика явиться на специальное заседание педсовета, как за Виталиком пришел «черный ворон» и на глазах всего класса мальчишку отправили в тюрьму. За террор… Надругательство над самим Шверником…
Мальчугану влепили бы «катушку», но в последнюю минуту спохватились: малолетка. И он получил десять лет лагеря…
И вот бедняга томился в камере в ожидании отправки на место назначения. Еще легко отделался…
Третий мой сокамерник — мужчина лет сорока с лишним — был стрелком-радистом на фронте. Награжденный многими орденами и медалями. Прошел всю войну, как говорится, от звонка до звонка. Он, Логинов, теперь расплачивался за «преступление», совершенное еще давно, на Курской дуге. В разгар битвы, в июле сорок третьего года, его экипажу приказано было разбомбить на железнодорожной станции несколько эшелонов с вражескими танками и боеприпасами. Операция была проведена блестяще, но, когда самолет возвращался на свою базу, вражеские зенитки сбили его. Ребята покинули пылающий бомбардировщик. Логинов также выбросился на парашюте, но запутался в стропах и попал в руки немцев. Его избили до полусмерти и бросили в сырой подвал. Он был обречен на смерть. На рассвете храброго летчика облили холодной водой и доставили в штаб дивизии, к начальству. После короткого допроса немецкий гауляйтер пообещал сохранить ему жизнь, если Логинов согласится выполнить одно задание: возьмет рацию, его забросят в тыл, откуда он прилетел, и оттуда по рации передаст координаты находившегося там полевого аэродрома русских…
Логинов решил перехитрить немцев и согласился.
В то же утро немцы забросили его, Логинова, в расположение наших войск. Летчик собрал парашют, взял рацию, свое хозяйство и отправился в штаб своей дивизии и доложил, что с ним приключилось и какое задание он получил от гитлеровцев.
Его поздравили с возвращением, побеседовали в особом отделе, все было в порядке, потом послали в часть продолжать службу.
До конца войны он летал на бомбардировщиках, вместе со своими боевыми друзьями отлично сражался с врагом, был удостоен еще нескольких боевых наград и после победы возвратился домой.
Прошло несколько лет. Бывший летчик уже трудился на металлургическом заводе в Донбассе, стал передовым бригадиром в цеху, депутатом горсовета, жил, можно сказать, в почете и славе, наслаждаясь жизнью, воспитывая двух сыновей. В один прекрасный день приехали на завод двое строгих мужчин в фетровых шляпах, но с военной выправкой, пригласили Логвинова в партком «для коротенькой беседы». И тут же вывели, усадили в черную «Победу», оттуда на аэродром и в Киев, в тюрьму…
— За что? Почему? — недоумевал он.
Оказывается, вспомнили тот далекий случай, когда сбили его бомбардировщик и он несколько часов был в плену у врага. Почему он не погиб тогда смертью храбрых, а вернулся в часть?.. Продался? Изменил?..
Как Логинов ни доказывал нелепость этого обвинения, ему ничего не помогло, дали пятнадцать лет «за измену Родине», которой он служил верой и правдой…
И вот мы с ним встретились в одной камере. Да еще с добродушным, длиннющим сектантом, который день и ночь — стоило ему открыть глаза — начинал петь псалмы Давида… И со школьником, который хотел совершить террористический акт против профсоюзного боса Шверника… И со многими, многими подобными.
За долгие месяцы здесь пришлось сменить немало камер, насмотрелся человеческого горя, наслышался всяких историй драматических и чисто комедийных о «врагах народа», «шпионах», «диверсантах», «агентах мирового империализма», но подлинных преступников, право, не встречал. Все было шито белыми нитками. И голова раскалывалась на части, думая: если камеры забиты невинными людьми, то настоящие шпионы, диверсанты, враги разгуливают на воле…
Я долго ждал суда и приговора…
Время тянулось мучительно долго и медленно. Мне сообщили, что следствию все обо мне ясно и теперь последнее слово за судом. Меня вместе с «группой по антисоветской деятельности» будут судить по всей строгости закона. Хотя я ничего не подписал, ничего не признал, тем хуже для меня — суд это учтет и до конца разоблачит меня и всю мою «организацию».
Что, неужели будет суд? Это было бы отлично! Смогу хоть сказать слово. Если хоть на суде несколько человек услышит, за что терзают, за что бросили за решетки десятки, сотни писателей, ни в чем не повинных людей, оно станет достоянием общества, все содрогнется и лопнет, как мыльный пузырь. Это сфабрикованное «дело», и наши палачи, злобные антисемиты, расисты, будут строго наказаны, восторжествует справедливость. Не может такое беззаконие царить вечно!..
И я уже воображал, как я поднимаюсь со скамьи подсудимых и обличаю наших врагов, подонков.
Начиналась зима. Ударили сильные морозы. Зашумели вьюги, но почему-то процесс над нами не начинался, словно о нас вовсе забыли. На мой протест, почему так долго не назначают день суда, я получил ответ: в связи с тем что я и некоторые мои коллеги-«сообщники» не признали своей вины, решено мои произведения передать «компетентным литературоведам», и они небось разберутся и прижмут нас «к стенке», покажут, как мы в своих книгах «протаскивали» антисоветчину и крамолу…
Мне стало немного легче на душе. Если какие-то эксперты будут копаться в моих произведениях и искать «блохи», уже не так страшно. Видать, самые страшные обвинения отпали. Пусть читают мои книги. Ничего страшного там не найдут. В подобных грехах никто из критиков меня не обвинял. Никогда. Бог миловал. Но я не представлял себе, что экспертов подбирали особых, послушных, ручных. К тому же этих деятелей отлично оплачивали…
Я все-таки жил надеждой, что среди экспертов, возможно, найдется хоть один совестливый человек, который запомнит, за что нас мучили в тюрьме и что приписывали. Он когда-нибудь расскажет людям об этой чудовищной провокации. Мир ведь не без добрых людей. Хозяева обещали экспертам по восемь тысяч рублей за труд, но от них требовалось написать то, что нужно палачам, дабы «оформить» по крайней мере по десять лет заключения…
А суд все откладывали. Казалось, так будет тянуться годами. Один год уже позади. Подумать только, целый год томиться в следственной тюрьме!
Циники-следователи, посмеиваясь, шутили, мол, чего вам нервничать? Живете в тепле, а там, куда вас загонят, — вечная мерзлота, двенадцать месяцев в году зима, остальное лето… Дело тянется долго, говорили они, ибо много преступников, не успевают их судить, «оформлять»…
Но никого из нас не собирались судить. Не было за что. Вовсю действовала так называемая «тройка». Там составлялись длинные списки неугодных людей, и каждому определяли срок заключения и место.
Так за колючей проволокой оказались сотни тысяч людей.
Был еще более страшный карательный орган, которым командовал сам Лаврентий Берия. ОСО (особое совещание). И тут все шло по спискам. К тому же узник никогда не знал, когда кончится срок пребывания в лагере, тюрьме. Отсидел человек десять лет. Он готовится выйти на свободу. Но накануне ему приносят бумажку — добавили срок. Так решило «особое совещание». Подпись: Берия. Обсуждению не подлежит. Жаловаться — не рекомендуется…
Из тех мест никто не возвращался. Людей загоняли на край света — в тундру, тайгу, на рудники, шахты, лесоповал. Там на сотни и тысячи километров раскинулись зоны лагерей, окутанные колючей проволокой, на каждом шагу — сторожевые вышки такие же, как в Освенциме, Майданеке, Треблинке, Сабиборе. Правда, тут не воздвигали крематориев и газовых камер. Но все остальное было…
Когда же наконец состоится суд и будет ли он вообще? Неужели мне придется изведать те страшные места, лагерь, жизнь за колючей проволокой? Несколько лет, кажется, совсем недавно я освобождал Освенцим, Треблинку. Я этот земной ад видел своими глазами, видел дым, который витал над крематориями адских фашистских лагерей. Мы, солдаты, тогда поклялись, что никогда не допустим такого на земле…
И вот сами становимся жертвами произвола, дикости. Что же происходит на нашей земле?
Не давала покоя мысль: сколько мне еще шагать по мрачной камере и жить в полной неизвестности? Когда придет конец этому кошмару? Не раз, вытягиваясь на своей тюремной койке, я закрывал глаза и думал: хоть бы так уснуть и больше никогда не проснуться! Но тут же вскакивал в холодном поту от злости, обиды, негодования и спрашивал самого себя: за что? За какие грехи?! Ненависть к палачам клокотала в груди, и чувствовал, что мог бы теперь разнести эти проклятые стены, но тут же подумал о своей беспомощности, бессилии.
Казалось, с того дня, как меня бросили за решетку, прошла целая вечность.
Оторванный от всего мира, я не знал, что творится на свете Божьем. Только приглушенные трамвайные звонки, доносившиеся сюда поздней ночью, свидетельствовали о том, что по ту сторону еще теплится какая-то жизнь, что там еще ходят по улицам люди, бегают трамваи, машины. Значит, не всех еще загнали в тюрьмы. Если вспомнить солдафонские остроты некоторых следователей, то получается, что те, кто находится по ту сторону каземата, лишь ожидают своей очереди, когда освободятся камеры… Человечество делится на две категории: те, которые уже сидят, и те, которые находятся по недоразумению на свободе…
Сколько месяцев я уже тут томлюсь, а мои мучители не могут завершить работу, обвинения настолько надуманы, что рассыпаются, как песок, и они нервничают, злятся. Торопят экспертов, чтобы те побыстрее написали, что от них требуется.
А те почему-то медлили.
Снова и снова водили меня на допрос к следователям, а те в десятый, сотый раз повторяли одни и те же нелепые вопросы. Их безумные обвинения вызывали у меня не только раздражение, злость, но и смех, что особенно возмущало тюремщиков. Много раз я их ставил в неловкое, глупое положение.
— Ну, вот вы сказали, — сказал я как-то надоедливому следователю, — что я, как и мои коллеги, продался «международному империализму», какому-то «центру», хоть это явный бред, тогда ответьте, сколько они мне заплатили? Ведь даром кто же станет заниматься таким опасным делом?
Следователь позеленел от злости: как это я ему задаю такие каверзные вопросы? Оказавшись в глупом положении, он все же попытался выкрутиться:
— Спрашиваете, как с вами расплачивались? У них разные возможности имеются. Очень просто. Когда вас арестовали, мы произвели у вас дома тщательный обыск и изъяли много материалов, рукописей, книг, фотографий. А там нашли пикантные книжонки. Около тридцати томиков некоего Алейхема…
— Вы имеете в виду Шолом-Алейхема? — вставил я.
— Да… Да!..
— И что же? Это великий писатель. Классик мировой литературы… Вы что, запретили его? Может, и он «враг народа»?..
— Вы напрасно смеетесь, — следователь уставился на меня злющим взглядом. — Это не так безобидно, как вам кажется… Книги-то изданы где? В Америке?! У ваших хозяев? Ну, вот они, значит, платили вам книгами… Классовые наши враги ничем не брезгуют для проведения своей враждебной работы… Вот и вы попались им на удочку… Книги в шикарных переплетах вам захотелось?..
Я смотрел на этого человека и не знал, что ему на все это ответить. Чем они тут занимаются? На что тратятся миллионы народных денег, чтобы заниматься переливанием из пустого в порожнее!
Как смеялся бы великий юморист Шолом-Алейхем, узнав, что его книги находятся в кутузке, за тюремными решетками!
Я долго сидел, не мог прийти в себя. Это было бы очень смешно, если б не было так грустно, так трагично!
Прошло немного времени, и следователь вызвал меня.
На сей раз у него было приподнятое настроение. Он необычно весел и разговорчив. Он явно меня интриговал, не собираясь сразу же начинать допрос. Я заметил, что произошло какое-то важное событие, которое очень порадовало моего следователя. Он долго с ехидной ухмылкой глядел на меня и наконец заговорил:
— Плохо вы себя вели… Все отрицали, думали, что это вам так просто пройдет и вы обдурите следствие… Нет. Не выйдет… Даже ваши некоторые знакомые, я думаю, бывшие знакомые, вас изобличают… Вот как они вас пригвоздили. Теперь, пожалуй, никуда не денетесь.
Он высокомерно позвал меня к столу, достал из ящика лист бумаги и небрежно бросил мне:
— Читайте… Наслаждайтесь…
Я взял бумагу в руки и стал читать. Это была та самая «экспертиза», о которой много раз мне напоминали. Написано телеграфным «штилем», напоминающим донос. О трех десятках моих книг было сказано немного. Точно то, что было продиктовано следователями. Все, что я создал за годы моей творческой деятельности, оказывается, являлось «клеветой на советскую власть, контрреволюция и национализм…»
Коротко и ясно. Меня это не удивило.
Я понимал, что именно так заключение экспертов будет написано. В этой чудовищной конторе деньгами не разбрасываются. Все эксперты получили за этот поклеп по несколько тысяч рублей…
Меня интересовало, кто создал этот «шедевр» литературного «исследования».
Следователь наотрез отказался назвать фамилии сочинителей. Но я настаивал, и мне показали подписи. Там было несколько имен. Некоторых я не знал и не слыхал никогда о них. Но меня поражали двое, которых я отлично знал. И мой следователь указывал на них пальцем и едко улыбался: «Ваши коллеги написали. Им-то можете верить…»
Я остолбенел. Стояла размашистая подпись: Иван Ле (Мойся) и Д. Хайкина…
Не знаю, как они смогли под такой гадостью поставить свои подписи! Что их заставило покрыть себя позором?
Следователь понял, о чем я думаю и чем я так потрясен. Он бесстрастно сказал:
— Им не стыдно… Они знают, оттуда, куда мы вас отправим, еще никто не возвращался… А экспертиза никогда не будет обнародована. А их вы никогда в жизни не увидите…
— Помилуйте, — возмутился я, — но ряд произведений, на которые Иван написал такое заключение, он напечатал в своем журнале, когда был редактором…
Усмехаясь, следователь развел руками:
— А это нас не касается… Он написал и подписал, а не я. Вы, знаю, сведущи в библейских делах… Там, кажется, написано: «Неисповедимы пути Господни»… Нам нужно все «оформить» как положено, тютелька в тютельку… Порядок, знаете, такой. Вот и приложим к вашему делу заключение экспертизы… Вот так…
Я покинул кабинет следователя потрясенный. Не мог успокоиться. Несколько ночей не спал, не мог глаз сомкнуть. Мысленно искал причину человеческой подлости, коварства…
Кстати, спустя несколько лет мне пришлось прочитать еще одну экспертизу. Более страшную. Имею в виду сфабрикованное «дело» Еврейского антифашистского комитета. Оно шло под непосредственным наблюдением «великого и мудрого отца народов». Завершилось оно расстрелом выдающихся писателей, классиков еврейской советской литературы — Давида Бергельсона, Переца Маркиша, Давида Гофштейна, Льва Квитко, Ицика Фефера…
В многотомных папках этого позорнейшего «дела», на котором поставлен штамп «хранить вечно», лежит заключение экспертизы. Под этим «литературоведческим шедевром эпохи» стоят подписи тех, кто приложил руку к страшнейшему убийству ни в чем не повинных великих писателей современности. Подписи литературных деятелей с высокими профессорскими именами и званиями.
Они не думали, что когда-нибудь их имена будут обнародованы. Но просчитались. Их имена стали известны. Они избежали праведного суда, то пусть их судит справедливейший суд наших народов…
Вот их имена: В. Щербина, Ю. Лукин, Г. Владыкин, С. Евгенов…
Под смертным приговором, вынесенным великим поэтам, стоит подпись генерал-лейтенанта Чепцова. Кто выполнил смертный приговор, совершив злодеяние века, — подпись неразборчива. Убийца очень спешил…
Скоро год как я нахожусь в заточении рядом со своим домом и не могу туда попасть хоть на несколько минут. Какое изуверство!
Я уже понимаю, что никакого суда не будет. Со мной поступят так же, как с тысячами невинных жертв произвола. Состряпано несколько протоколов, приложено заключение экспертов, и надо готовиться к худшему — в дальнюю, неведомую дорогу. Видать, навсегда.
Убитый горем, я возвращался в свою обитель. Не хотелось никого видеть, ни с кем не встречаться. Что я скажу моим сокамерникам. Рассказать ли о том, как продали меня люди, которые знали меня много лет, которым я делал в жизни столько добра? Сколько раз я приходил им на помощь, когда они попадали в беду?
Несколько дней я шагал по камере как неприкаянный, ни с кем не разговаривал, ни на кого не глядел. Мои сокамерники смотрели на меня с участием, не представляя себе, почему я так изменился. Все время я старался поддерживать их веселым словом, строил добрые планы, успокаивал, говорил, что должна наступить перемена в нашей жизни. Не может долго царить тьма. Непременно нам еще улыбнется счастье и кончится этот кошмар.
А время тянулось медленно. Никакого просвета и близко не видно было.
В один из таких мрачных дней в нашем коридоре послышалось какое-то оживление. Кого-то выводили из соседних камер, а кого-то приводили. Клацали тяжелые замки, засовы.
Что там происходит?
Мы настороженно прислушивались, притихли, испуганно глядели на дверь. Не коснется ли этот шум нас? Может, кого-то вызовут? «С вещами» или «без вещей». К следователю на допрос или в карцер?
На сей раз пришли по мою душу. «Без вещей…» Снова прогулка по извилистым коридорам. И вот я очутился в кабинете сутулого следователя. Он, как обычно, был озабочен, погружен в какие-то бумаги. Делал вид, что завален важной государственной работой. Долго не поднимал на меня свои бесцветные глаза. Я уже не ждал его приглашения, сам опустился на табуретку в углу, прикованную к полу. Пару раз кашлянул, чтобы нарушить затянувшуюся паузу, но никакого впечатления. Хозяин то ли что-то читал, то ли дремал.
Его разбудил скрип дверей.
В кабинет вошел энергичной походкой пожилой, невысокого роста полковник в обычном кителе и армейских погонах, резко отличавшихся от темно-синих, которые носят служители этого строгого заведения. Из-под фуражки виднелись седые волосы. Суровое лицо было чисто выбрито. Он взглянул на меня большими серыми глазами, на какое-то мгновение задержал на мне свой удивленный взгляд, и мне даже показалось, что его лицо немного вытянулось.
Быстро, словно в испуге, он отвел взгляд.
Я почувствовал, как у меня забилось сильнее сердце.
За эти долгие месяцы заключения я уже привык видеть начальников разных рангов: мрачных сержантов, старшин, самодовольных, напыщенных майоров, генерала, привык и к их погонам темно-синего цвета и значкам с мечами наперекрест, но этого общевойскового полковника с неуклюжей выправкой, седой головой, с портфелем в руках увидел тут впервые.
Как он здесь оказался? «Белая ворона», — мелькнуло у меня в голове.
Мой следователь встрепенулся, вскочил с места, вытянулся, быстро застегнул ворот гимнастерки, на которой сиротливо блестела какая-то медалька, на его лице появилась угодливая улыбочка. Он придвинул ближе к столу стул для полковника, что-то промямлил и опустился на свое место.
Положив на стол портфель, полковник порылся в нем, снова мимоходом бросая на меня взгляды.
Тускловатый оконный свет озарил его, и я увидел удивительно знакомое лицо. Сердце вздрогнуло. Где же я мог его встречать? Откуда я его знаю?
Он перебросился со следователем несколькими сухими фразами, придвинул к себе пухлое «дело» и стал вчитываться в него.
Тем временем следователь с напускной строгостью обратился ко мне:
— Подследственный, ставлю вас в известность, что преступление вы совершили не один, а с группой антисоветского центра. Поэтому согласно процессуального кодекса в разборе вашего дела должен также принимать участие военный прокурор округа, полковник Ретов… Может, у вас будут вопросы к нему?..
Услыхав эту фамилию, я оторопел. Так вот почему этот человек показался мне таким знакомым! Да, это тот самый Ретов! Правда, я его знал еще майором, а теперь он чином повыше. Мы с ним служили в одной армии. Он работал в армейской прокуратуре, и мы нередко встречались на фронтовых дорогах, на Курской дуге, затем в пинских болотах, в Белоруссии, на Березине, затем в Бресте, под Варшавой, на Висле, Одере…
Ну, конечно, это он, Ретов! Вот где нам довелось снова увидеться спустя пять лет после войны! Он в роли прокурора, а я…
Полковник оторвал глаза от фолианта и уставился на меня.
Боже, как он на меня посмотрел! Теперь я понял, что и он меня узнал. Я увидел в его глазах тень неловкости, участия, боли и вместе с тем беспомощности.
Полковник перехватил на себе пристальный взгляд следователя и немного смутился. Я понял, что мы не должны подавать вида, что знакомы, что вместе воевали, были в одной армии, на одних и тех же фронтах. Нет, ни в коем случае следователь не должен знать этого. У полковника могут возникнуть большие неприятности. Шутка ли — «знакомство с «врагом народа»!
Настала минута молчания. Следователь ее нарушил, снова обращаясь ко мне:
— Если у вас, подсудимый, имеются какие-нибудь вопросы, я могу вам разрешить обратиться к полковнику…
Да, конечно! Будут у меня вопросы, да еще какие! Но как я могу их задать, когда между мной и Ретовым сидит этот мрачный горбун и сверлит нас глазами. Полковник был ошарашен, увидев меня здесь. Он долго присматривался, не почудилось ли это ему? И, убедившись, что это так, опустил глаза.
Следователь между тем не спускал с него взгляда. Должно быть, не испытывал к нему особого доверия как к человеку не его парафии — «общевойсковик». Сколько таких было погублено в таких же застенках! Должно быть, эти люди по сей день тихо, негласно враждуют между собой, относятся друг к другу с недоверием и подозрением.
Не хватало только, чтобы следователь, который ко всем относится с подозрением, узнал, что мы — старые знакомые, были вместе в одной части во время войны!
Да, с Ретовым мы в годы войны воевали против настоящего врага — немецких захватчиков, а теперь?..
Я заметил, что и полковник испытывает какую-то неловкость, скованность. Он, видать, знал, что ничего не в состоянии решить. Его присутствие было формальным, он должен был просто подкрепить своей подписью сфабрикованное «дело» против меня и моих коллег.
Я понимал, что в этих стенах Ретов не отважится выразить свое возмущение неправедным актом, остановить руку палачей, заявить, что мой арест — это преступление перед законом, никогда тот не был «врагом», это он знал и мог бы поручиться за меня. Но тогда бы ему пришлось сесть рядом со мной… Страх и неуверенность владели теперь им. И он нервно листал страницы пухлого «дела», на обложке которого виднелся синий штамп: «Хранить вечно».
Я ему сочувствовал, читая по глазам его мысли.
Есть ли у меня вопросы к этому человеку, с которым я мог бы запросто, с доверием заговорить. Но я не могу его ставить в неловкое положение. Он — на службе…
Я сидел и вспоминал наши фронтовые встречи, беседы. В какие только переплеты не попадали, сколько пережито. Мечтали о новых временах, о жизни. Думали: когда доживем до победы, все пойдет по новому руслу…
И вот мы встретились… Оба испытываем страшную неловкость.
— Подсудимый, есть ли у вас вопросы к полковнику Ретову? — вновь обращается ко мне следователь.
Конечно, есть! Но я мотаю головой: нет… Моя судьба уже предрешена, и полковник мне ничем не поможет. Он может только себе навредить. Каждый военный все же мечтает быть генералом…
Я исподтишка следил за тем, как мой знакомый читает «дело». Лицо его менялось, становилось то бледным, то багровым. Должно быть, ему было противно читать бред, собранный, состряпанный и аккуратно подшитый в этой папке. Мне почему-то казалось, что вот-вот он вскочит с места, отшвырнет от себя папку и крикнет: «Не может быть! Неправда! Я этого человека знаю!» Но он быстро и нервно переворачивал страницы, стараясь не встречаться со мной взглядом. По должности своей он, видимо, был втянут в эту мерзкую игру, понимая, что ничего переделать он не в состоянии. Ничего в мою защиту сказать тем более не может. Мне казалось, что первые страницы он еще читал, а потом просто их перелистывал, зная, как тут сочиняются обвинения, пишутся протоколы…
Полковник торопился. Он часто посматривал на часы. Следователь на него поглядывал удивленно. Тот никаких вопросов не задает ни «обвиняемому», ни ему. Стало быть, Ретову все ясно. Придраться не к чему?..
Ретов задал ему несколько пустяковых вопросов. Нахмурившись, выслушал ответы, поднялся с места, подошел к окну и долго молчаливо стоял там. Чувствовалось, что он ждал конца. Видно было, что он облегченно вздохнул, когда пришел надзиратель, чтобы отвести меня в камеру.
Полковник проводил меня до порога настороженным взглядом.
С тяжелой душой плелся я к дверям своей обители.
Неожиданная встреча с фронтовым товарищем взволновала меня. Немного утешало то, что еще один человек просмотрел мое «дело» и лишний раз убедился, какое коварство совершается в этих стенах, под этой крышей, какая фальш фабрикуется здесь и кто является подлинным преступником. Я понимал, что никто ничего не может здесь изменить, тем более помочь мне в беде, но пусть хоть люди узнают, что здесь происходит. Теперь не расскажут, это они сделают спустя годы, когда что-нибудь немного изменится. А изменится, ли? Возможно, когда нас уже не будет в живых, этот полковник, уйдя в отставку, сидя на скамеечке в городском парке в кругу таких же, как он, невзначай расскажет, как он вынужден был поставить свою подпись под приговором невиновного человека, фронтового товарища, которого отлично знал, и как у него тогда обливалось кровью сердце.
Утром, когда дежурный обходил камеры, проверяя, никто ли из узников не сбежал, не совершил подкоп, не скрутил из простыни веревку, чтобы повеситься, спросил меня для проформы, нет ли вопросов, жалоб к администрации этого заведения, — мне пришла в голову шальная мысль. Набравшись духу, я твердо сказал:
— Да, есть…
— Что именно? — уставился он на меня мрачным взглядом, зная, что тут никто из узников вопросов не задает, это все равно напрасно.
— Я должен сделать очень важное заявление военному прокурору Ретову, который меня вчера допрашивал. Пусть вызовет меня на пять минут или сам зайдет… Только ему могу сделать это заявление. И срочно…
Тюремщик смерил меня скептически с головы до ног, усмехнулся, мол, ишь, чего захотел. Однако на всякий случай записал в блокнот мое требование и пробурчал:
— Ладно, передам… Прокурору больше нечего делать, как ходить к вам по камерам…
И захлопнул за собой дверь.
Время шло, но прокурор ко мне не приходил. Никто, видать, и не собирался меня вызывать. Я и сам вскоре в этом убедился.
Собственно, что я ему мог заявить, требовать. Он отлично понимал, что участвует в чудовищном спектакле, и просто плыл по течению, зная, что один неосторожный шаг, одно неосторожное слово, даже лишний взгляд, реплика, может и его погубить, привести на тюремную скамью. Он, как и многие другие, уже привык к человеческому горю.
Я уже стал посмеиваться над своей затеей. Мой знакомый полковник никогда не придет ко мне и меня не вызовет к себе. Он, видно, рад был, что наша встреча быстро закончилась, и больше он меня никогда не увидит. Ретов выполнил свой служебный долг, а все остальное его не волновало. Своя рубашка, говорят, ближе к телу.
Обо мне словно все забыли. Я знал, что моя судьба скоро будет решена. Ничего хорошего ждать мне не приходится.
Я ходил взад и вперед по камере. Было у меня какое-то странное предчувствие — сегодня что-то должно произойти в моей тюремной жизни, но, что именно, не мог предугадать.
Надвигались сумерки. Полоска неба в нашем зарешеченном оконце стала сгущаться. Кончается новый безумный день. Завтра, кажется, если не ошибаюсь, выходной. Начальство тюремное, устав от праведных трудов, будет спешить домой, на дачи. Скоро это огромное здание онемеет. Останется только охрана да узники в камерах. Кому придет в голову выслушивать жалобы арестантов! Да и сам Ретов, должно быть, очень редко приходит сюда. Посещение этого каземата, наверное, никому радости не приносит.
Осенний день медленно угасал. По ржавому козырьку моего оконца барабанил сильный дождь. Он стучал с короткими перерывами с самого утра. Я все шагал по камере, изредка перебрасываясь словечками со своими соседями, с которыми мы уже вдоволь наговорились обо всем. Временами казалось, что даже опротивели друг другу своими историями.
Правда, они слегка подтрунивали надо мной: ишь, чего задумал — побеседовать с самим военным прокурором. Больше человеку нечего делать, только с тобой объясняться…
И еще они сказали:
— От этих дядюшек надо быть подальше. Они могут добавить срок. И только…
Но мне было теперь не до шуток, не до острот. И я продолжал шагать по камере, глядя на полоску неба, как оно мрачнеет.
Вдруг послышались шаги и загремел замок. Я насторожился, а вместе со мной и мои сокамерники. За кем пришли? Надзиратель окинул нас пристальным взором и поманил меня пальцем:
— На П… Без вещей… Быстро, быстро! На выход…
Накинув на плечи куртку, я направился к выходу.
— Пошли… Руки назад… Сколько надо напоминать? Не на гулянье, — сердито сказал он и клацнул двумя пальцами, давая знать, что по коридору ведут арестанта и мне надо повернуться лицом к стене.
Опять эти извилистые, длинные коридоры. Я вскоре очутился в знакомом кабинете следователя.
У окна, дымя папиросой, стоял полковник. Кинув надзирателю, что тот может быть свободен, Ретов остановил на мне сочувствующий взгляд:
— Слушаю… Какое заявление хочешь сделать прокурору? Прошу побыстрее… Могут зайти, — кивнул он на дверь.
Да, ему, видно, тоже страшновато в этом каземате. Он тоже чего-то опасается…
— Вы читали мое так называемое «дело», — волнуясь и торопясь, негромко начал я. — Все шито белыми нитками… Чушь. Какой же я изменник Родины!.. Что происходит?..
Ретов поднес палец к губам, кивнул на потолок, подошел ближе ко мне и тяжело вздохнул:
— Что, родной, могу тебе сказать? Тяжелые времена… Я бессилен теперь помочь. Ты должен крепиться. Не падать духом. Не теряй надежды… Не может так долго продолжаться… Сам не знаешь, на каком свете находишься… Безумие. Но пройдет…
— Если сможете, передайте моим, чтобы не убивались. Здесь меня не согнули… Я ни в чем не виноват…
— Я видел… Читал… Держись, ты ведь солдат…
Полковник еще что-то хотел сказать, но послышались шаги, дверь резко открылась и вошел какой-то начальник:
— Надеюсь, товарищ полковник, что я вам не помешал…
— Да что вы! Ничуть не помешали, — проговорил Ретов и, сделав строгое лицо, повернулся ко мне:
— А вы, подсудимый, идите… Ваша жалоба ни на чем не основана. И поменьше жалуйтесь. А то приучились!..
Он постучал по столу. Вбежал надзиратель, посмотрел на полковника, и тот строго приказал:
— Уведите подсудимого… В камеру его!..
Я вышел из кабинета, чувствуя какое-то облегчение. В память врезались его успокаивающие слова, которые для меня были теперь спасением. Я эти слова должен был запомнить. Они мне придавали свежие силы. Да, надо держаться. В самом деле, не может долго продолжаться безумие…
Я шагал по коридору, чувствуя, как мне легче стало дышать. Его слова вселили в меня светлую надежду. Впервые за столько тяжелых месяцев заключения я услышал человеческое слово, обнадеживающее, теплое.
Казалось, что у меня выросли крылья. Если ему удастся как-нибудь передать моим родным, что он меня видел, говорил, немного успокоит их, мне будет легче в тысячу раз перенести все несчастья, все муки и страдания.
Значит, думал я, есть еще добрые люди на земле.
Киевские каштаны уже давно сбросили со своих ветвей пожелтевшие листья. Днепр совсем помрачнел, стал суровым. Поздняя осень вступила в свои права. Изменил свой обаятельный образ родной город, которого не видал вблизи вот уже скоро год, находясь в заточении.
Сколько еще меня тут будут терзать? Узнаю наконец, когда кончатся мои муки?
Дождливым утром с треском раскрылась «кормушка», и надзиратель, заглянув в камеру, бросил:
— На выход с вещами!
Я торопливо собрался, быстро распрощался с соседями-сокамерниками, схватил свою котомку и направился к двери.
Кажется, кончаются мои страдания и начинаются новые, неведомые.
Что день грядущий мне готовит?
Во дворе, притиснувшись к мрачной, облупленной стене — не дай Бог посторонний глаз увидит опасного узника, — стоял потрепанный, видавший виды «черный ворон», напоминающий машину, которой по городу обычно развозят хлеб, только выкрашенный в черный колер. Но усиленный наряд краснопогонников с автоматами, ожидавшими меня у задних дверей, свидетельствовал, что тут хлебом и продуктами даже не пахнет.
В будке-кузове, разделенном на маленькие клетки, чтобы арестанты не могли общаться друг с другом, уже сидели узники — это слышно было по их кашлю.
Меня затолкали в мою «келью», захлопнули дверцы, и вскоре «ворон» помчался на бешеной скорости по городу, навевая ужас на прохожих.
Я понадеялся, что сквозь окошко этой чертовой машины хоть увижу свет Божий, улицы города, людей, но в моей «келье», напоминающей живую могилу, не было ни одной щели, никакого просвета, нечем было дышать, и я сидел согнутый в три погибели, не в силах расправить плечи.
А это еще что за наказание!
Какой великий тюремщик изобрел такой вид транспорта для несчастных узников?! Уж сразу бы поставил душегубку, но, должно быть, постеснялся все же заимствовать у коллег из гестапо их известный аппарат…
Не очень долго, однако, довелось мучиться без воздуха, без света. Спустя полчаса сюда, в темницу, проник скрежет тормозов. Заскрипели железные ворота, широко раскрылись, и гостеприимно нас принял двор Лукьяновской тюрьмы.
Облегченно вздохнул, когда выволокли из адской машины и можно было глотнуть свежего воздуха.
Перед глазами открылся лабиринт тюремных корпусов, построек, кирпичных стен, опутанных колючей проволокой, сторожевые вышки, на которых стояли автоматчики. Трудно было вообразить, как втиснулась между городскими улицами и переулками такая громада тюремных корпусов!
Ну, вот и приехали! Начинай все с самого начала. Зачем сюда привезли? Что здесь собираются с нами делать? Не укладывалось в голове.
Странно, ведь «блюстители закона» все время говорили, что меня и моих коллег будут судить открытым судом, прилюдно. Нам докажут нашу виновность и заклеймят позором «изменников Родины». Теперь стало ясно, что никакого суда не предвидится. Ведь судить то нас не за что, да это и ни к чему. Все те, кто затеял эту провокацию, отлично понимали, что, если нас поставят перед открытым, нормальным судом, они опростоволосятся, ибо все от начала до конца шито белыми нитками, не лезет ни в какие ворота. Ни к чему, видно, решили они, эти лишние хлопоты, зачем канителиться, когда существует «особое совещание», которое может учинить расправу над каждым человеком. Эти холодные убийцы, циники ни перед кем не отчитываются за свои чудовищные злодеяния.
Недолго нам давали дышать свежим воздухом. Слишком жирно для узников. Нас тут же затолкали в сырой, пропахший гнилью, полутемный подвал, где на цементном полу сидели и полулежали истощенные, обросшие, грязные человеческие существа.
По сравнению с этим живым адом камера, откуда нас привезли, казалась настоящим раем. Но мы понимали, что дело идет к концу. Нас пригнали, оказывается, на пересылку, и скоро наконец-то узнаем, что уготовано каждому из нас, каков вынесен приговор.
В мрачном помещении все всполошились. Узники вскакивали со своих мест, подходили к нам, внимательно рассматривая, засыпая вопросами — откуда, куда, нет ли закурить, краюхи хлеба.
Кое-как отбивались от чрезмерно любопытных — разные тут были люди, и нельзя было перед каждым открыть душу, отвечать.
Подыскивая местечко поудобнее, мы устраивались, не без интереса присматриваясь к нашим новым соседям.
Жизнь тут шла бойкая. То и дело вызывали узников «с вещами» и «без вещей», на этап и на поселение в камеры. Кого в баню, а кого к прокурору, на свидание…
Часто вталкивали сюда новоприбывших, и в подвале становилось тесней и тяжелей дышать. Тут и там возникали ссоры, крики. Кто-то с кем-то выясняли отношения. Слышалась брань, кто-то вызывал дежурного.
Начиналась веселая жизнь.
Далеко за полночь меня вызвали «с вещами» и отправили в главный тюремный корпус, что означало — не отправят сразу на этап.
По широким металлическим ступеням, отшлифованным до блеска миллионами ног начиная с времен Екатерины, меня привели к сто двадцатой камере, что на третьем этаже. Заспанный, надутый надзиратель посмотрел на меня равнодушным взглядом, покачал головой, мол, чего еще людей сюда гонят? И так повернуться негде и дышать нечем. Но он открыл огромным ключом замок и втолкнул меня в камеру.
Была глубокая ночь, но все узники, услышав лязг замка, проснулись. Люди лежали и сидели на двухъярусных нарах — их было много. Иные сидели просто на полу, прижавшись к стенам. Камера была ярко освещена электрическим светом.
Все взоры были обращены на меня. «Новенький», может, что-нибудь расскажет? Какие «параши» он принес?
Я стоял у порога, думая, куда бы мне податься. Свободных мест не видно, хоть ложись тут же, у дверей.
Меня окружили любопытные, стали спрашивать осторожно, кто, откуда, что там за казематами слыхать?
Кое-как притулился у большого стола, отвечал пятое через десятое. Страшно клонило ко сну, но я понимал, что так скоро люди не отстанут. Не переставали спрашивать, сколько всыпали, «детский срок» или «весь четвертак».
Но я терялся в догадках — не знал, сколько мне дали. Никто ничего мне не говорил о сроке. Просто вызвали и в «черном вороне» отправили сюда, в пересыльную тюрьму, и гадай, что с тобой будет дальше и куда загонят?
До самого рассвета уже никто не спал. Пошли разговоры, воспоминания, шутки, смех. Проснулись сектанты, и каждый на свой лад стал молиться — кто шепотом, кто громко, вслух.
Сперва новые мои соседи не поверили, что мне не говорили, какой срок я получил. Но это было именно так. Некоторые мудрецы, бывалые узники, спорили, гадали, сколько лет мне отвесили:
— Лет пятнадцать дадут… Им не жалко…
— А я думаю, десятку… Детский срок… Наверное, за анекдотик, — вставил старый бородач, сидевший рядом со мной. Видать — добрая душа, сказал для успокоения.
— Чаво там десятку? Зависит от настроения следователя, могут пришпандорить и четвертак, — крикнул кто-то с верхних нар. — Для интеллигенции не пожалеют… Таперича взялись за интеллигенцию. Усач чтой-то на них рассерчал…
— Со мной сидел один профессор, — вмешался другой, лежавший на полу, — за чепуху дали «вышку»…
— Типун тебе на язык, падло! — прервал его полный детина. — Зачем человека пугаешь? Гад ты! Зачем пугаешь?
— Я вот уже третью неделю копчу в этой богадельне, — вмешался молоденький паренек с первым пушком на щеках. — Сколько в этой камере народу прошло, и все-то десятку, самое большое — пятнадцать… Это камера для малолеток. Вот и человеку, наверно, сунут десятку, и будь здоров!
— Скорее всего так, — перебил бородач. — Кому дали «вышку», сюда не приводили. Глянь в окно. Видишь, здоровый корпус. За тем кирпичным забором… Там сидят осужденные к «вышке». Видишь, сколько там вышек с пулеметами… Какая охрана… Вот там они сидят, несчастные…
— Правду батя говорит, — вставил третий. — А вон левее, по соседству. Там держат тех, кто четвертак получил. А тут десятилетники… Правду говорю…
— Не унывай, сосед… Больше десятки не дадут…
Два дня, не переставая, мои сокамерники спорили, гадали, а на третий день меня вызвали «без вещей», пригнали в маленькую каморку, что возле канцелярии. Тучный, брюхатый тюремный чиновник, круглолицый, с большими серыми, выпученными глазами открыл небольшое окошечко и протянул мне бумажку с карандашом:
— Распишись. Вон там, в углу… Распишись, что читал… Только побыстрее… Прочитай. Понял?..
Я пробежал глазами казенную бумагу, где типографским способом было написано — только вставлена моя фамилия и цифра 10, — что «особое совещание» определило мне десять лет строгого лагерного режима. В специальном лагере КГБ…
Я с презрением взглянул на тучного тюремщика и, ничего не сказав, ткнул ему в окошко шпаргалку.
— Чего швыряешься! — гаркнул он. — Я тебе швырну! Распишись там в правом углу…
— Подписывать такую гадость не буду! — резко крикнул я. — Скажи своим начальникам, чтобы сами подписали эту…
— Ну, ну! Осторожней! Не забудь, где ты находишься! — свирепо закричал он. — Вижу, что мало тебе пришпандорили, контрик, мало! Должен сказать спасибо, что сунули тебе десятку… Десятку на параше можно высидеть… Я бы тебе не пожалел двадцать пять, пять и десять, тогда бы заплясал! — Он говорил, задыхаясь от злости. — Глянь-ка на него! Скривился, как середа на пятницу. Подписывай не подписывай, все равно сидеть будешь у нас как миленький! Доложу, как ты государсвенное поведомление принимаешь. Упекут тебя в такую дыру, откеда не ворочаются, гад! С нами пошутишь, когда все в наших руках…
Он злился, негодовал, смотрел на меня зверем. Вытерев платком вспотевшую рожу, он рявкнул:
— Ну что, подпишешь, нет? Гляди мне, хуже будет! Цельный год у нас сидел и не перевоспитался. Был контриком и таким остался. Как в песне той поется. Мало тебе, гаду, дали. Очень мало!
Он снова просунул в окошко бумажку, но я отказался наотрез подписать ее, как прежде отказывался многое подписывать.
И хотя знал, подпишу я или не подпишу, — от этого не зависит моя дальнейшая судьба, но хотелось лишний раз плюнуть им в лицо, выразить свое презрение.
Отныне время, кажется, поплыло немного быстрее. В шуме переполненной узниками душной камеры все крутилось, гудело, жизнь пошла веселее. Люди ожидали этапа, прикидывали, в какие края может нас забросить судьба-судьбинушка. Вспоминали географию, спорили, шумели. А камера с каждым днем пополнялась новыми и новыми группами узников. Одних уводили, других пригоняли. Все здесь напоминало оживленный вокзал.
Мне предстояло пережить еще одно испытание: долгожданное свидание с женой после целого года разлуки. Хотя бы палачи не забыли об этом. Перед отправлением на этап разрешали короткое свидание с женой, матерью, ребенком. Только с одним из них. Несколько минут на прощание. Подумать только: десять лет разлуки — и десять минут на прощание! Какая жестокость! Я ждал встречи с женщиной, с которой прошел долгий жизненный путь, матерью моего единственного сына, от которых был оторван четырьмя годами войны, а теперь почти годом тюремного заключения.
Бывалые арестанты, узники говорили, что свидание разрешают только с одним членом семьи…
Прошло несколько томительных дней. После обычной утренней суматохи — отправки, принятия тюремной похлебки, уборки, переклички — нас выгнали на прогулку.
Посреди тесного тюремного двора, окруженного высоким кирпичным забором, находился небольшой квадратный загон, куда нас выводили проветриться. У калитки меня остановил надзиратель, повел в сторону тюремной конторы, к унылому, облупленному кирпичному дому. Я очутился в небольшой прокуренной комнате с низким, грязным потолком, давно небеленными стенами и дощатым полом. Мрачноватая комната была разделена на две части ржавой железной сеткой, как в зоологическом саду. В отдаленном углу сидел на табуретке пожилой усатый надутый, как индюк, тюремщик в старом кожушке и шапке-ушанке.
Окинув меня с ног до головы строгим взглядом, он поднялся, выплюнул на грязный пол окурок, подошел ко мне ближе и стал объяснять, как я должен себя вести во время свидания с женой, которую сейчас препроводят.
— Значится, — важно говорил он, — жинка будет стоять по ту сторону проволоки, а ты — по эту сторону сетки… Близко подходить к ей низзя… Передавать что-нибудь из рук в руки тоже низзя… Разговаривать только на понятном языке. На росийском. Подавать подозрительные знаки, перемигиваться с жинкой — низзя. Говорить недозволенное, политическое — строго запрещается. Я должон все слышать, и никаких секретов… Если что-либо нарушишь или она нарушит, немедля прерываю свидание и отправляю заключенного в карцер, а жинку в уголовном порядке наказую…
Я уже не слушал, что плетет этот тупой детина. С трепетом ждал жену. Сердце сильно колотилось, готово было выпрыгнуть из груди. Трудно было представить себе, как я встречусь с женой после разлуки в этом мрачном каземате в присутствии этого мрачного тюремщика. Что я могу ей сказать за считанные минуты сквозь ржавую сетку…
Я стоял, обратив взгляд на закрытую дверь, и сердце обливалось кровью. Как я ей скажу, что нас разлучают на десять лет!
Ожидание тянулось как вечность. Голова шла кругом. Как она поведет себя, увидев меня — бледного, осунувшегося, стриженого узника с потухшими глазами, в тюремной курточке…
Вот скрипнула боковая узкая дверь и я увидел ту, которую ждал целый год, которую всегда видел во сне.
Жена переступила порог, увидела меня и на какое-то мгновение замерла, стараясь не заплакать, но не смогла сдержать слезы и разрыдалась, бросившись ко мне, к ржавой железной сетке, будто желая ее снести, разорвать.
Я на несколько мгновений онемел, не в силах проронить ни слова, чтобы как-то успокоить ее.
Вмешался тюремщик, грубо остановил ее:
— Гражданка, отойдите от изгороди! Не положено!..
— «Не положено!» — бросила она и еще сильнее зарыдала. — Все у вас «не положено!» А держать в тюрьме ни в чем не повинного человека — положено! Год мучаете его здесь… За что? А вы…
— Гражданка, предупреждаю, что еще одно слово, и прогоню! Контру тут мне разводите… А я при сполнении, понимаете, при сполнении…
— Не буду…
Она, бедная, присмирела, стараясь взять себя в руки.
Я смотрел на заплаканную жену, как слезы катились по ее щекам, и сердце обливалось кровью. Она вся дрожала от страха, негодования. Осунувшаяся, похудевшая, несчастная, она задыхалась от слез, и я стоял растерянный, беспомощный, не зная, как ее успокоить, как защитить от этого мерзкого тюремщика. Хотелось броситься на него, избить. Что он все «не положено», «не положено»!
И я с трудом сдерживал себя, понимая, что он может в любую минуту прервать свидание, которое ждал целый год.
Жена хотела что-то мне сказать, но слезы душили ее, не давая произнести живого слова.
— Сашку, сыночка, сюда не пустили… — наконец заговорила она. — Он там остался, за воротами… Так рвался к тебе! Просил: дяди, хоть разок глянуть на папочку. Мой папа всю войну на фронте был, а вы… Боже, как мне жаль было ребенка! А они не пустили его сюда… Но ты, милый, не волнуйся… Ты только крепись, береги себя. Этот кошмар, надеемся, скоро кончится, и ты вернешься домой… Маму очень жалко. Все плачет. Но она молодцом… Написала товарищу Сталину. Скоро ответ будет. Она верит. Мы все верим…
— Гражданка, не положено! — снова вмешался тюремщик. — Неча трепать вождя…
— Да я ведь ничего плохого про Сталина не сказала…
— Все равно не положено! Поскольку ваш муж политический.
Она запнулась. Со страхом взглянула на озлобленного стражника. Сделала шаг к железной сетке, но остановилась, зная, что тот опять обрушится на нее.
Она говорила быстро. Голос ее дрожал. Видно, сколько хотелось мне сказать, но чувствовала, что положенные десять минут на исходе и надо спешить.
— Умоляю, не беспокойся о нас. Мы все выдержим, переживем, только ты был бы жив и здоров… Получили привет от тебя… Вернее, два привета… Какие хорошие люди есть на свете! Слава Богу за это… Все знают, что ты не запятнал свое доброе имя… Все надеются, что кончится хорошо. Справедливость восторжествует… Крепись, милый…
«Получили от тебя привет… Два привета…» — врезались в памяти ее слова. И это меня очень порадовало. Значит, мой фронтовой товарищ сдержал слово. И тот молодой солдат оказался чудесным парнем. И от этой мысли легче стало на душе. Не подвели. И я воспрянул духом.
— Не беспокойтесь обо мне… Напишу, когда будет возможность. Малейшая возможность… Не беспокойтесь… Все выдержу. Ведь я солдат. Нет за мной никакой вины… Все скоро кончится. Уверен. Скоро вернусь к вам. Обними, поцелуй маму, сыночка. Пусть не горюет, хорошо учится. Скажи ему, что отец… — Я запнулся, в горле что-то застряло, и слезы начали меня душить. Я на несколько секунд как бы онемел, не в силах говорить. А тут тюремщик узрел в моих словах что-то недозволенное, то ли намек и крикнул:
— Короче, не положено… Кончай свидание…
— Не мешайте! Будьте человеком! — возмутилась жена и снова заплакала. — За целый год я добилась с таким трудом свидание на десять минут, а вы и слова не даете сказать! Бога побойтесь. Совесть надо иметь… — Она с отвращением отвернулась от тюремщика и повернулась ко мне: — Милый, родной наш, крепись, не падай духом… Этот кошмар скоро кончится. Сердце мне подсказывает. Верю, что есть еще правда на свете. О нас не беспокойся. Много пережили и это переживем. Мы всегда с тобой…
«О нас не беспокойся…» — словно бичом ударили меня ее слова. Как же не беспокоиться? Она меня не хотела расстроить и не обмолвилась и словом о том, как над ней и моей семьей поиздевались и издеваются до сих пор. Не сказала, во что превратили наш дом во время обыска. А ее выгнали с работы как жену «врага народа». Оставили без куска хлеба. Без средств к существованию. Спасибо, друзья, родственники немного помогают ей. Не говорила, что опечатали мой кабинет, а семью втиснули в маленькую, крошечную комнатушку, из которой тоже грозятся выгнать. За ней следят, подслушивают телефонные разговоры. Не может найти работу. Куда ни придет, разводят руками: нет работы для жен репрессированных… Не вышлют ли из города?
Я искал для жены слова утешения и не мог найти. Надзиратель смотрел на нас зверем, ждал, чтобы я произнес хоть еще одно «недозволенное» слово, и он прервет это свидание и выгонит меня из этого мрачного закоулка, не даст добыть тут последние несколько минут.
Я услышал последние слова жены:
— Держись, родной наш. Четыре года войны выдержал, вернулся к нам, надеемся, что и теперь так будет… Этот ужас пройдет. Будем за тебя молиться Богу…
— Кончай болтовню! Время прошло! Наболтались и хватит! — зарычал тюремщик.
Он грубо схватил меня за рукав и толкнул к выходу. В эту минуту ворвался другой тюремщик и стал выталкивать жену. Я с огромным трудом сдержался, чтобы не обругать моего мучителя. Я успел лишь помахать жене рукой и что-то крикнуть.
Трудно сказать, кто из нас в эту минуту был несчастнее — она, которая уходила вся в слезах, или я, что с трудом все время сдерживал себя, чтобы не заплакать. Скорее всего, оба были несчастны.
Кажется, она просила писать ей почаще. Но как и когда писать? Кто-то из узников мне говорил, что нам, «врагам народа», из лагеря разрешается отправлять домой одно письмо в год. В лучшем случае — два. И то письмо должно пройти строжайшую лагерную цензуру, где половину замарают, вычеркнут черными чернилами. К тому же тюремщики постараются сделать так, чтобы ваше письмо пропало в дороге. И так бывает, что родные годами ждут писем от своих несчастных мужей, братьев, женихов…
С разбитой душой я плелся к своей камере. Там меня уже ждали мои собратья по несчастью. Может, что-либо расскажу. Ведь я имел счастье встретиться с женой, получить весточку из дому.
Глубокой ночью, когда наша камера, забитая до отказа узниками, валявшимися где попало — на нарах, под нарами, просто на цементном полу, — погрузилась в мертвецкий сон, в коридоре вдруг поднялся невообразимый шум, лязг замков, топот ног. Тут и там раскрывались железные двери, и надзиратели стали вызывать людей: «На этап. С вещами…»
Зеки вскочили со своих мест, настороженно прислушивались и завидовали тем, кого вызывают, — кончаются их муки и начинаются новые…
Изнуренные, заросшие, бледные лица, полные ужаса воспаленные глаза как бы оживились: черт с ним, куда бы ни погнали, лишь бы не гнить в этой мерзкой камере!
Холодный дождь лил, как из ведра. Двор был оцеплен усиленной охраной. Отовсюду доносились команды, ругань, возгласы. Скулили сторожевые псы, готовясь бросаться на толпу узников, прижимавшихся друг к другу, проклиная эту мерзкую погоду и все на свете.
Вот вытянулась вдоль кирпичной стены колонна узников с котомками за плечами, с самодельными фанерными чемоданчиками: все знали, путь предстоит далекий, на край света.
Вдоль колонны бегали надзиратели, пересчитывали зеков, которые ругались, чертыхались, требуя скорее кончать канитель, дать возможность спрятаться от дождя.
И, как на грех, что-то в списках не сходилось, и несколько раз все начиналось с самого начала. А холодный дождь все усиливался. Мы уже промокли насквозь, но ничего не оставалось как ругать нерасторопных грамотеев-начальников, которые то и дело сбивались со счета.
Город напоминал о себе запоздалыми гудками паровозов, звонками трамваев. Не переставал лить дождь, пронизывающий ветер гудел в проводах, пробирал до костей. В такую ночь, должно быть, совершаются преступления. Не стала исключением и эта ночь: невинных ни в чем людей разлучали с родными и близкими, угоняли Бог весть куда.
Конвоиры-автоматчики, следившие, как их коллеги-надзиратели сбиваются со счета, проверяя подопечных, посмеивались, зубоскалили:
— Да бросайте это грязное дело: подумаешь, сто арестантов больше, сто меньше. По дороге подберете новых для общего счета.
— И этих некуда девать.
— Кончай канитель, поехали скорее!
Раскрылись тяжелые ворота. Во двор въехало несколько «воронов». Нас затолкали в эти «собачьи будки» и повезли.
Долго колесили, пока добрались в какой-то безлюдный железнодорожный тупик. Нас выгрузили на маленькой станции. Мы увидели длинный эшелон, составленный из мрачных теплушек и «столыпинских» вагонов, потрепанных, исхлестанных дождем. Страх наводили зарешеченные оконца и бесчисленные автоматчики, оцепившие эшелон. Конвоиры метались вдоль состава, ругались последними словами, подгоняя арестантов, чтобы быстрее занимали свои места.
Лаяли, рычали сторожевые овчарки, готовые обрушиться на каждого, кто отставал.
— Ану там, интеллигенция, пошевеливайся! — кричал здоровенный охрипший сержант, подталкивая прикладом автомата хромого старика к теплушке. — Думаешь, возиться с тобой будем?!
— Теснее там сжимайся, контра! — орал другой. — Привыкли разъезжать в мягких вагонах! Кончилось ваше время!..
— Быстрее там утрясайся, разлегся, как у батьки на баштане! Потеснись там, сукин сын, не то потесню!..
Казалось, что нам повезло — нас втиснули в «столыпинский» вагон. Густая проволочная сетка отделяла купе от узкого коридора. Арестанты посильнее и половчее захватили полки, остальные стояли, прижавшись друг к другу, и не могли повернуться. Им, бедным, придется так стоять, пока кто-то уступит место, чтобы немного подремать.
Вдоль проволочной изгороди, отделившей от узников коридор, неторопливо шагал тучный, краснощекий старшина, присматриваясь, не слишком ли вольготно устроились арестанты, требовал становиться плотнее, чтобы втиснуть еще немного пассажиров…
От старшины несло самогоном. Маленькие бегающие глаза были подернуты злобой. Иначе как «фашистами» и «контрой» он нас не называл. Останавливаясь то у одного «купе» то у другого, тщательно осматривал наш «зверинец», нет ли чего подозрительного, ругал, обзывал каждого, испытывая истинное удовольствие.
— Ни черта, контрики, пару недель покатаетесь здесь и привыкнете…
Люди задыхались, стояли, прижавшись друг к другу с открытыми ртами. Не хватало воздуха, совершенно нечем было дышать. Больные, старики, астматики ругались, проклинали свою судьбу, умоляли поскорее отправить поезд, может, легче станет. Ведь можно задохнуться. Уж лучше бы перестреляли всех на месте, чем так издеваться над людьми. Со скотом и то обращаются лучше.
По крыше вагона все сильнее барабанил дождь. Люди просили старшину пожалеть людей, приоткрыть немного оконце, а он, издевательски подмигивая, отвечал:
— А может, на курорт вас отправить? Ничего, еще не такое будет! Скажи спасибо на этом, могло быть похуже!..
За вагонами и теплушками, кажется, все улеглось, притихло.
Но это так показалось. Неожиданно донеслись сюда крики, возгласы, мольбы. Это прорвалась к эшелону толпа женщин, детей. Это те, кто целыми днями и ночами дежурили возле тюрьмы в ожидании, когда их родных — сыновей, отцов — отправят «на этап» и удастся кого-то увидеть, передать сухарей, теплую одежду на дорогу. Видно, им удалось прорвать кордон конвоиров. Они выкрикивали имена и фамилии своих родных, плакали, умоляли солдат передать котомки арестантам, пожалеть их, а те ругались, отгоняли людей от вагонов, угрожая оружием.
Крики жен и матерей, плач врывались к нам и рвали наши сердца на части. Казалось, мы слышали такие родные и близкие голоса! Это нас звали, к нам были обращены мольбы. А конвоиры ругались, гоняли людей, расправлялись с ними. Эти крики и плач возникали то в одном конце нашего эшелона, то в другом. Но постепенно и этот шум оборвался — видать, доблестный конвой одержал «победу» над несчастными женщинами — матерями и женами. Отогнали далеко от вагонов.
И снова наступила тишина.
За стенами нашего «Столыпина» послышался бойкий голос. Кто-то из начальства рапортовал:
— Товарищ капитан! Конвой по сопровождению эшелона с врагами народа прибыл в полном составе! Начальник конвоя старший лейтенант Булавкин!
Горький ком подступил к горлу, когда я услышал «эшелон с врагами народа». Боже, какая мерзость! Я опустил голову: дожили…
Наш эшелон, кажется, тронулся с места.
И снова донеслись сюда отдаленные возгласы, крики, женский плач. Наверно, опять прорвалась сюда толпа несчастных женщин, бежали за отдаляющимся поездом. Напрягая внимание, мы вслушивались в эти голоса, стараясь угадать, не наши ли там кричат, плачут, зовут, хотят услышать наш голос перед отправкой на край света.
Голоса тех женщин, рыдания выворачивали нам души. Их не смогли заглушить ни рев паровоза, ни стук колес на стыках рельсов, ни злобные окрики и угрозы конвоиров: «Отходи назад, бабы, не то стрелять будем!»
Еще долго звучали в наших ушах эти страшные голоса, рыдания и плач жен и матерей, оставшиеся на далеком железнодорожном тупике неподалеку от родного Киева. Эти голоса нам потом снились, когда удавалось на несколько минут вздремнуть, прислонившись к стенке «Столыпина».
Состав набирал скорость. Мчался на север, все дальше от родимых мест. Он увозил нас в дикие края, навстречу колючим морозам, вечной мерзлоте и снежным бурям.
Поезд шел быстро, проскакивая шумные, многолюдные станции, наводя ужас на людей. Надо было поскорее вывезти «врагов народа» подальше, в малолюдные, дикие края. Он делал короткие остановки на запасных путях, в глухих железнодорожных тупиках, где можно было спрятать «груз» от людского ока, незаметно выволакивать трупы задохнувшихся в переполненных теплушках, тех, кто не смог перенести духоту, холод, голод и, не добравшись до последней станции, до лагеря, колючей проволоки, отдал Богу душу.
Как не старались тюремщики изолировать нас от всего мира, на каждой остановке к эшелону сбегались люди, каким-то чудом узнававшие, что везут заключенных. Прибегали женщины, старики, дети с котомками, сулеями молока, кастрюлями вареной картошки, буханками хлеба — может, удастся через кордоны конвоиров передать несчастным узникам, накормить, напоить их чем Бог послал. А иные матери и жены, может, увидят своих.
Люди проносились вдоль теплушек, держась подальше от конвоиров, которые орали на них, бранили, вскидывали автоматы, угрожая открыть огонь…
— Не положено передавать что-либо врагам народа!
А те, несмотря на угрозы, со слезами на глазах умоляли краснопогонников побояться Бога, передать бедным арестантам «на дорожку». Выкрикивали имена и фамилии родных, может, и они находятся в этих теплушках.
Мы, задыхаясь без воздуха в своих убогих углах, испытывая голод и жажду, затаив дыхание, вслушивались в голоса и рыдания добрых людей. Это были самые трогательные для нас минуты. Оказывается, мы не одиноки. Люди отлично понимают, какие «враги» находятся в этих теплушках и «столыпинах», за что нас постигла такая страшная доля…
На каждой остановке, на железнодорожных станциях, когда наш эшелон загоняли в тупик, мы уже знали, что втиснут в наши переполненные вагоны все новых и новых мучеников. Одних выволакивали и прямо неподалеку от пути предавали земле, других, еле живых, втискивали в разные углы, к нам все подсаживали и подсаживали узников, измученных, изголодавшихся, немытых, заросших — откуда их набрали столько! Казалось, что на воле уже никого не осталось, все — враги народа, преступники, изменники. Где же друзья народа, честные люди?
Хватит ли для всех нас лагерей в тундре, тайге? Хватит ли колючей проволоки?
Несчастная страна!
С прибытием «пополнений» в теплушках и «столыпинах» начинались сутолока, ссоры, оживление. Хоть становилось невыносимо тесно, душно, но всех интересовали новички. Кто они и откуда. От каждого можно было чего-нибудь узнать.
Среди новичков случались бывалые арестанты, которым влепили срок «по третьему заходу», даже не дали возможности погулять на воле после десяти-пятнадцати лет отсидки.
«Отец народов» дал указание «усилить репрессии». Проверить всех, кто отбыл срок заключения в тюрьмах или лагерях по «идеологическим соображениям». Вряд ли они перевоспитались. Таких надо вернуть за колючую проволоку.
Зов был услышан ведомством Лаврентия Берии. И пошло-поехало. Стали подбирать всех под метелку. И началось на отдаленных окраинах могучей державы строительство новых лагерей и тюрем! Чекистов не надо долго просить. Они свое дело знают. Уж они постараются! И старались. Главное, чтобы им не мешали «работать», чтобы никто в их дела не вмешивался и отчета не спрашивал!
Вот и не вмешивались и отчета не спрашивали.
Кто же отважится спросить, куда нас везут и за какие преступления-грехи?
Одному Лаврентию Берии известно и, возможно, еще всевышнему.
На одной сибирской станции в наше переполненное «купе» впихнули старого, исхудавшего, как смерть — одна кожа да кости — человека. Длинное, острое лицо с впалыми щеками не выражало ни грусти, ни горечи, ни отчаяния — полное безразличие ко всему окружающему. Синеватые, чуть прищуренные глаза излучали доброту.
На его острых, узких плечах висел изрядно потертый китель моряка, а на нем — лагерный номер. Видать, не только бывалый лагерник, но и старый морской волк.
И в самом деле, когда он втиснулся с горем пополам между нами на нижней полке и проглотил огрызок черствого хлеба, он просиял, а спустя несколько минут уже поведал нам свою необычную историю.
Коренной одессит. С детских лет служил на корабле, дослужился до чина капитана дальнего плавания и был доволен судьбой. Правда, после одного длительного плавания он возвратился домой и узнал, что жена-то спуталась с турецким моряком и куда-то с ним отплыла… Возмутился он на весь женский пол, выразил им недоверие и решил больше не жениться. Так и жил бобылем. Знал только свой корабль и свою команду.
И должно же было так случиться: после длительного плавания он сошел на берег, заглянув в таверну в одесском порту, подвернулась компания, сел за столик, опрокинул рюмку-другую и, сам не зная почему, распустил язык и заговорил о… Чан Кайши. Правда, заговорил о китайском главаре не очень то лестно, мол, непременно изменит революции, перейдет на сторону противника. Это было много лет назад, когда этот важный китаец был в фаворе у наших вождей.
А за этим столиком сидел стукач и донес, что капитан Сирота Давид Павлович, сидя в таверне, сказал нехорошие слова о Чан Кайши. Оказывается, в те далекие годы стукачи у нас уже были в почете и славе. Упекли капитана в кутузку. Судила «тройка», и влепили десять лет тюрьмы. Распрощался Давид Павлович со своим торговым кораблем, с командой и стал узником. За это время китаец в самом деле стал изменником революции, угадал Сирота Давид Павлович, но никто не думал его освобождать, несмотря на все жалобы. Отбарабанил десять лет от звонка до звонка. Кончался срок отсидки в лагере, готовился, бедняга, выйти на волю, работал на шахте в Воркуте. Купил костюм, рубашку и надеялся вернуться в Одессу франтом, в новом костюме и галстуке. Но накануне оперуполномоченный принес ему бумагу и сообщил, что та же «тройка» прибавила ему еще десятку по той причине, что посчитала, что за того китайца мало дали. Отсидел в лагере еще десять лет. Работал на той же самой шахте, старался не произносить лишнего слова, чтобы не возникло новых неприятностей. Будь проклят этот чертов Чан Кайши! Теперь уж будет очень осторожен. Близился к концу и этот новый срок. Готовился выйти на свободу. Мечтал о том, чтобы этот кошмар кончился. Он строил новые планы. Был на седьмом небе, радовался, как ребенок, строил радужные планы на будущее, хотя знал, что Одессу ему не видать, как своих ушей без зеркала, наверняка дадут сто первый километр. И все же это уже была желанная свобода.
Друзья лагерники завидовали ему, поздравляли от души. Но были среди них и скептики. Те предупреждали: «Не кажи гоп, пока не перескочишь». И оказались пророками. Рано радовался бывший капитан дальнего плавания, рано строил планы на будущее.
За три дня до освобождения его, беднягу, вызвали в спецчасть лагеря и дали прочитать казенную бумагу. Прочитал — и у него потемнело в глазах! Там было написано, будто он, Сирота Давид Павлович, находясь в лагере, вел «антисоветские» разговоры, стало быть, за двадцать лет заключения он еще не перевоспитался. Прибавили еще пятерку…
Прочитав эту пакость, человек упал в обморок. Его отвезли в тюремную больницу, где провалялся три месяца, а теперь опять везут в лагерь отбывать новый срок…
На сей раз приговор ему вынесла не «тройка», а «особое совещание». Но разницы между ними — никакой. Одного поля ягодка.
Рассказ этого славного человека, к которому мы с первых минут прониклись уважением, нас потряс. В нашем углу, как на грех, все как один были осуждены «особым совещанием», выходит, что и нас может постигнуть судьба капитана из Одессы. Нечего сказать, богатая у нас перспектива!
Он заметил, что мы приуныли, глядя на него, и он оживился:
— Ничего, добрые люди. Не следует унывать. Это я такой невезучий. Бог даст, и вы все вернетесь домой. Не может вечно так быть. Не теряйте надежды… Надо жить надеждой… — Подумав с минуту, он широко улыбнулся и добавил: — Знаете, в больнице, откуда я еду, рядом со мной лежал один веселый грузин. И вот он мне говорит: «Скажи мне, Давид дорогой мой, что это за б… Надя, Надежда? Все с ней живут…»
Мы громко рассмеялись. И это возмутило старшину, он подбежал к нашему купе, окинул нас свирепым взглядом и кинул:
— Я вам дам, смеяться! Замолчите, гады!
Наш эшелон двигался дальше и дальше на север. Подолгу стоял на запасных путях. Тут уже царила суровая зима. Все вокруг побелело, навевая на нас, южан, страх. Завывала метель. Крепчал мороз, и мы мерзли, как собаки. Но кого это волновало. Нечем было топить. Чугунка, что посередине «Столыпина», едва теплилась. Податься бы в тайгу за дровами. Но об этом можно было только лишь мечтать. Не положено. Изредка нам швыряли прелые сухари, которые невозможно было разгрызть. Рыбины, которые мы рвали на куски, были так пересолены, что нельзя было их в рот брать. Погибали от жажды — не было ни капли воды. Казалось, что не доедем до места. Раз в три дня приволокли ведра с бурдой, от которой все внутренности переворачивало. А на остановках население нашего «Столыпина» все увеличивалось, становилось еще теснее.
Люди возмущались, скулили, как же так можно издеваться над людьми? Кому жаловаться? Когда это кончится? Но конвоиры требовали молчать, помнить, что пререкаться — это бунт, а с бунтовщиками можно в считанные секунды расправиться. Это для них особого труда не составляет. Тут действует «закон — тайга!».
Было невообразимо тесно. Ноги опухли. Негде присесть. Голова кружилась от духоты. Но в том, что прибывали все время новички, тоже какое-то утешение. Швыряли сюда узников разных национальностей, из разных краев и республик. Каждому было о чем поведать. А мы ведь сидели долгие месяцы в тесных камерах и сырых темницах, не видя живого человека, туда и луч солнца не проникал, ни дневной свет, газет не читали, не знали, что происходит на свете Божьем, и теперь от новичков слышали много интересного, волнующего.
Будучи запуганы, многие боялись лишнее слово проронить, а бывалые лагерники с номерами-бирками на черных бушлатах и фуфайках — люди из «особых режимных спецлагерей» — никого и ничего не боясь, болтали все, что им на ум взбредет. Им было на все наплевать. Дальше Воркуты не пошлют, больше четвертака или «вышки» не припаяют. И они говорили такое, что даже родному отцу-матери не отважишься рассказать.
Наш эшелон уже был за тридевять земель от родного края. Впереди, на тысячи верст раскинулась пустыня, снежная пустота. Казалось, уже ничего живого нет впереди. Безлюдье, и казалось, теперь уж, пожалуй, никого не подсадят, никого не втиснут и живыми как-нибудь доберемся до своего лагеря. Но вот на одной из пустынных остановок в наш закапелок все же затолкали высокого, широкоплечего старца с окладистой белоснежной бородой и ясными детскими глазами, похожего на Божьего праведника, того самого библейского мессию, которого человечество, в особенности иудеи, ждет не дождется вот уже много тысячелетий.
Мы потеснились, уступив «бате» местечко. Он снял с плеч видавшую виды котомку, изодранный брезентовый плащ, шапку-ушанку, с трудом отдышался, кое-как пристроившись на уголочке нижней полки, окинув нас ясным, неунывающим взглядом, и заговорил:
— Ну, здоровы бывайте, мужички — коллеги по несчастью! Здорово, братья-славяне и инородцы! Чего так приуныли, молодые люди? Выше головы, везут то нас бесплатно, в классном «Столыпине», чего же тужить?!
И громко, раскатисто рассмеялся.
Старшина-надсмотрщик, разъяренный, подбежал к нашей шумной «каюте» и, пригрозив кулачищем, заорал:
— Погляди-ка на него, старый лапоть. Еще хохочет… Ты, фашистское отродье, вот я тебе сейчас посмеюсь!..
Старик, которому уже было, пожалуй, далеко за восемьдесят, вскинул на озверевшего конвойного насмешливый взгляд, покачал головой, насупился:
— Что ты, начальничек, кто здесь фашистское отродье? Я-то? Да я сроду живого фашиста в глаза не видел. Я с самого тридцатого года на полном чекистском пансионе. Меня гонют из одной тюрьмы в другую, из одного лагеря в другой. Даже на фронте не удалось повоевать, меня держали за решеткой…
— Стало быть, заслужил такую честь, — огрызнулся старшой. — Опасный преступник, видать, старина! Если в таких летах и не выпущают — стало быть, за дело. И не гавкай!..
Старик угрюмо отозвался, приглаживая седые усы и бороду:
— Конечно, очень страшный я преступник. А как же! Только язык у тебя, начальничек, без костей… Фашистом ты обозвал бывшего путиловского слесаря. Может, слыхал о таком городе — Питере? На Путиловском заводе там работал… Слыхал о таком городе и заводе? Ну, вот! Хорошо, что слыхал. А то, что там в семнадцатом году была революция, тоже слыхал? Отлично! Вот и договорились. Так я скажу тебе, что этот «фашист», который сидит перед тобой, был солдатом революции, в Красной гвардии служил и участвовал в штурме Зимнего дворца. Когда из крейсера «Аврора» пальнули. Может, в школе тебя учили, должон знать… Был я тогда депутатом рабочих и солдатских депутатов. Товарища Ленина видел вот так, как тебя. Только без этой проволоки и не в «Столыпине». А до революции два годика отсидел за идею в Шлиссельбургской крепости…
А в тридцатом году какой-то из подлецов накатал на меня донос, будто я на каком-то собрании в цеху за кого-то голосовал, не то за левых, не то за правых, еще за каких-то, кто его знает за кого. Одним словом — за кого-то голосовал. А я, между прочим, в то время не мог голосовать, ибо в больнице лежал. Старая фронтовая рана открылась, и осколок вытаскивали. Какой черт тебе голосование. Короче говоря, Данилова Сергея Потаповича — так меня величают — потащили в «Кресты» — есть в Питере такая милая тюрьма, может слыхал?..
И пошло-поехало. Попал в черный список. Самому Господу Богу жалуйся, не поможет! «Обработали меня хорошенько, так, что ни одного зуба во рту не оставили, и погнали на Соловки, оттуда прямо в Магадан. И все без суда, без трибунала и следствия. Просто так, за здорово живешь! Думал, пропал Данилов на вечные времена. Не видать тебе больше своего Питера, дома, семьи, детей. Ан нет! Вот кончилась Отечественная. Вызвали меня в спецчасть, а там какие-то высокие чины сидят. Смотрят на меня с сожалением и говорят: что ж, товарищ Данилов. Не обижайся на нас. Произошла ошибочка. Напрасно тебя столько годов держали за колючкой. Не взыщи. Лошадь на четырех ногах спотыкается, а у чекистов всего две ноги… Езжай с Богом на все четыре стороны. Ты свободен. Проверяли и решили, что ты ни в чем не виноват… Пойди к начальнику режима, он тебе выпишет новую фуфайку и штаны. Даст сухой паёк на дорогу, да литер на поезд получишь…
Взял я этот литер, фуфайку, сел на лавочку и задумался. Куда мне деваться? Жизнь прошла понапрасну. Старый, больной, измотанный. Кому я теперь нужен? Кому какую пользу могу принести? В Питер податься? Кто меня там ждет? Кто Данилова помнит? Ни кола, ни двора. В блокаду вся родня от голодухи вымерла. Ни жены, ни детей, ни внуков. Двое сыновей под Сталинградом погибли. Измучились ребята. Шутишь, дети «врага народа»… Столько лет страдал в заключении. Сильно ослаб. Куда мне деваться. Посмотрел свой литер, а там раззява начальник написал вместо Ленинград Казань. Пришел я к нему, показываю, а он за бока, хохочет. «Какая тебе разница, дед, куда ехать. Вся Россия — твоя. Вот и гуляй! А переделывать ничего не буду!»
Что ты скажешь? Выписали билет в Казань. Хожу по городу, зашел в столовку, пообедал, выпил бутылку пива — и кончился мой капитал, что на дорогу начальнички выдали. Несколько ночей переспал на вокзале, а там злые сторожа выгнали. Думаю, надо обратно в лагерь податься, коль лишний я человек на своей земле исконной, за которую кровь проливал…
Одна добрая женщина — старушка набожная встретила меня. Дай ей Бог здоровья, пожалела меня, бездомного. Заходи, говорит, выбирай себе уголок под моей крышей. Мой мужик не возвратился с фронта, трое сыновей на фронтах побили. Одна осталась. Вижу, человек ты хороший, смирный, но Богом обиженный, и я не вредная. Сварю горшочек супу — на двоих хватит, рубашку выстираю тебе, а одной жить в большой хате — можно пропасть. Поговорить не с кем.
Одним словом, остался я. Решил, доживу тут свой век, остаток, значит, лет, сколько мне Богом приписано.
Жили мы тихо, спокойно, никому вреда не причиняли. Душа в душу. Так пробежало два года с лишним. И вот однажды посреди ночи стучат в дверь. Влетели в дом как ошпаренные трое здоровенных мужиков из чекистов-каведешников. Суют в лицо ордер:
— Ну, дед, отогрелся под крылышком у бабки Аксиньи, хорошего понемногу! Собирайся, говорит, дед, да побыстрее. С вещами! Тюрьма по тебе плачет…
Испугалась насмерть бабка Аксинья. Смотрит на меня страшными глазами. Думает, кали так, стало быть, я ее обманул. Не тот я, за которого она меня приняла, а самый настоящий разбойник, ограбил три церкви и четыре костела. Я ее, бедную, успокаиваю, чтоб не обижалась, не обманывал я ее. Ни за что отмахал столько лет в тюряге и теперь не знаю, за что меня снова беспокоят.
Бабка в слезы, обхватила меня и кричит: «Не отпущу, оставайся!»
А ребята производят обыск, все переворачивают вверх тормашками, что-то ищут, но ничего не находят.
— Собирайся быстрее, дед, — кричат они, — собирайся, у нас еще много работы. Десять ордеров…
— А за что же, — спрашиваю, — вы меня тащите?
— Знаешь, за что. Ты там, в своем Питере, когда-то накуролесил, за кого-то голосовал…
— Так это ведь брехня, — говорю, — да было это сто лет тому назад…
— Неважно. Давай, дед, по новой. Тебе не привыкать. Там уже местечко для тебя приготовили… Погрелся под бочком у старушки, и хватит тебе! Знаешь, что поляки говорят: «Цо занадто, то не здрово!» Собирайся!
Моя хозяюшка плачет, убивается: «Куда вы его тащите, антихристы. Какой же он враг народа? Честнейший человек! Дайте ему умереть на своей постели…»
А те, ироды, смеются, хохочут, весело им, негодникам!
Привезли меня в Казанскую тюрьму. Дня три дали передохнуть, а на четвертый к следователю потащили. Оказался старый мой знакомый! Жив курилка! Ох и живучи же они, гады! В последний раз мне навесил десять лет.
Присмотрелся он ко мне и обрадовался: «Снова попался мне в руки, Потапыч? Что ж, побеседуем мы с тобой». И листает папку, качает головой. «Неисправимый ты дед. Покоя «органам» не даешь. Ты все за свое? Вот тут, говорит, написано: в одном разговоре с бабкой, соседкой Глашей, сказал, что, мол, на фронте слишком много наших солдат погибло. Выходит так, что ты клевещешь на великого нашего полководца товарища Сталина. Отсюда следует, что он бездарно командовал. Логика ведь? Понимаешь, логика! Вот и отвечай по всем законам за клевету на великого вождя и учителя. Сколько лет мы тебя воспитывали в лагерях, а ты остаешься таким же контриком, как был! Придется, дед, держать ответ…
— Побойтесь Бога, — говорю я ему, — никакой Глаши я не знаю. Никогда такое не говорил…
— Стало быть, дед, припишем тебе еще одну статью — клевета на «органы». Они не ошибаются… Сейчас составим, говорит, протокольчик. Подпишешь, и все будет нормально. Теперь в лагере не так, как было тогда. Теперь там — порядок. Тепло, кормят, и мухи не кусают.
Я ему и так и сяк, покажи мне хоть эту бабку Глашу, посмотрю хоть на ее морду, да сроду не видал ее, не знаю, как она выглядит… А он говорит мне, чтобы не морочил голову. Все равно срок влепят. Не шутка — это связано с великим вождем…
Месяца два мучил меня, а на третий мне принесли бумагу, где сказано, что «особое совещание» припаяло мне за клевету на товарища Сталина двадцять пять лет…
Другой бы на моем месте расплакался, а я рассмеялся.
— Ты чего, старый дурень, хохочешь?! — рассердился начальник.
А я ему в ответ:
— Нижайше кланяюсь вам в ножки, мудрые начальнички. Думал, что протяну еще годик-другой и отправлюсь на вечный покой, самое большое проживу три. Так вы меня осчастливили и к моим восьмидесяти пяти годочкам прибавили еще двадцать пять. Вот и спасибочки за это. Какие вы щедрые и как вы заботитесь о нас…
Старик смеялся до слез, шутил, острил, а смущенный старшина глядел на него с возмущением, не зная, что делать.
— Ты бы, старина, — сказал тот, — язык прикусил. Меньше бы болтал, тогда не пришлось бы всю жизнь скитаться по тюрьмам да лагерям. Ты Сталина не трошь, и он тебя не тронет… Сиди и не каркай. Вот и тут мне разводишь пропаганду, может, хочешь, чтобы еще какую статью присобачили? Устроим…
— А мне, начальничек, уже все равно. Можешь прибавить еще сколько хочешь.
Он махнул рукой и глубоко задумался.
Как ни было тяжело на душе, слушая грустную исповедь многострадального старика, к которому мы все прониклись уважением, но слушали внимательно, не перебивали. Мы еще больше потеснились, чтобы он сидел поудобнее. Хотелось что-то хорошее сделать для него, но мы были беспомощные, несчастные, как и он.
Колеса отбивали все новые километры. Над крышей завывала метель. Дорога, казалось, никогда не кончится. Но вот поезд замедлил ход. Неистово заскрежетали тормоза, и вскоре состав остановился. Неужели кончаются наши муки, прибыли на место? Мы попытались узнать что-либо у грозного старшины, но тот сердито выругался, мол, зекам не положено все знать, скажут, когда нужно будет! Но из разговора конвоиров дошло до нас, что стоим неподалеку от Вятки…
Может быть, это последняя станция, здесь и будет наш лагерь? Но кто-то из солдат успокоил нас: ишь, чего захотели! Да разве можно держать таких злодеев так близко к центру? Как бы не так! Нам уготовано местечко за тысячи километров отсюда, на самом краю света. Тут нас скоро выгрузят и какое-то время продержат на пересылке, в старинной деревянной тюрьме, построенной еще царицей Екатериной. Это тюряга известная своим ужасным режимом, строгими тюремщиками и особенно… клопами. Они подобны диким зверям…
Всю ночь мы стояли в глухом тупике, а на рассвете нас выгнали из вагонов и под усиленной охраной конвоиров и собак-волкодавов погнали на дальнюю окраину города, где за высоким старинным забором раскинулись приземистые постройки знаменитой тюрьмы.
Трещал мороз. Все вокруг было занесено снежными сугробами. Согнувшись в три погибели, сжавшись от невыносимого холода, мы шагали, утопая в снежные сугробы, к мрачным средневековым воротам тюрьмы. Казалось, вот они раскроются перед нами и примут в свои объятия, сможем согреться, поесть миску бурды, напиться воды. Но нас встретили наглухо закрытые ворота и мрачные часовые, торчавшие на деревянных вышках.
Казалось, что от стужи мы околеем. Стояла долго-долго, толпа измученных, изголодавшихся арестантов, полураздетых, больных, мечтавших попасть в те казематы, которые раскинулись там, за этими страшными воротами. Но они не раскрывались.
Но вот появились какие-то начальники в длинных овчинах, меховых шапках-ушанках. Они смотрели на нас с нескрываемым презрением. Переругивались, кляли нас, словно мы сами, по своей доброй воле пришли сюда в гости.
Тюремщики были явно недовольны нашему появлению. Суть недовольства состояла в том, что мы здесь оказались нежеланными. Какого черта, мол, пригнали такую ораву, когда и без них некуда девать старых узников. Все камеры забиты до отказа, а людей гонят и гонят сюда со всей страны, словно Вятская тюрьма одна и она к тому же резиновая. Правда, начали по соседству строить новую тюрьму, да стройматериалов высокое начальство не присылает — и строительство застопорилось. Начальники в длинных овчинах поругивались нецензурными словами, будто мы во всем виновны, а тем временем мы мерзли на морозе и изнывали от голода и жажды.
Долго мучились на пронизывающем северном ветру. Бездушные тюремщики не обращали на нас внимания, только огрызались, когда с разных сторон арестанты начали шуметь, ругаться, требовать, чтобы к нам вышло высокое начальство.
Наконец раскрылись ворота и после долгой и надоедливой переклички нас загнали в заснеженный двор тюрьмы, а оттуда в небольшой, холодный и грязный, полуосвещенный барак.
Надеялись как-то согреться, да где там! Деревянные стены и огромная железная печь, стоявшая посредине барака и занимавшая много места, были покрыты изморозью. И было тут не намного теплее, чем на улице. Поднялся страшный шум, галдеж — перемерзшие, изголодавшиеся в дороге узники стали захватывать, штурмовать места на холодных нарах, у холодной печи кое-как устраиваться.
Долго отдыхать никому не довелось. Началась проверка. И тут что-то не сходилось у тюремных грамотеев, и каждый раз все начиналось сначала.
Не успели довести до конца перекличку, как в темном коридоре началась новая возня. Приволокли на салазках огромный котел с бурдой и приказали выстроиться в очередь. Началась толчея, шум, гам. Однако не так просто было получить свою мыску с варевом. Оказалось, у поваров было слишком мало посуды, никто не рассчитывал, что придет такой большой этап. Пришлось долго торчать у дверей, ждать, пока протянут в «кормушку» миску и пайку мерзлого хлеба.
Зимний день прошел в суете и в очереди за скудной пищей. Снова перекличка, которая затянулась до самого отбоя. Уже люди падали с ног. Еле дождались темноты. Самые счастливые и проворные захватили места на нарах. Лежать можно было только на одном боку. Переворачивались на другой бок по команде. Менее счастливые устраивались на холодном полу, просто под нарами. Но холод не давал сомкнуть глаз. Люди дрожали от стужи. Зуб на зуб не попадал.
Узники были до того измучены страшной дорогой, что помаленьку стали засыпать. Все же в этом ужасном, грязном бараке чувствовали себя лучше, чем у ворот, на жгучем морозе, под порывистым северным ветром.
Мы даже обрадовались тому, что находимся под крышей. Но, казалось, больше нас обрадовались знаменитые тюремные клопы, которые тучами вылезли из своих щелей. Они сразу же приступили к работе. Их было тьма-тьмущая. Старые узники уже привыкли к ним, но нас, новичков, такая встреча просто потрясла. Все проснулись, и пошла ожесточенная борьба с этими проклятыми рыжими паразитами. Они ни спать, ни дышать, ни жить не давали.
Кто-то из остряков попытался даже шутить:
— Видать, это еще старорежимные клопы, с екатерининских времен.
— Чувствуют себя полноправными хозяевами.
— Они, гады, мне кажется, еще упражнялись на декабристах.
— Это точно! Теперь они решили проверить, какие мы, прибывшие с юга, на вкус…
— Шутки шутками, а я уже изодрал все тело… Нет спасения от них.
— Одуреть можно! Какое-то страшное наказание!
— Они чувствуют себя в этих щелях как у Бога за пазухой!
— Кончайте болтовню, дайте заснуть!
— Да, заснешь… Разве рыжие твари дадут спать?
— Сжечь бы этот проклятый барак вместе с ними!
— Надолго нам Вятка запомнится с ее клопами. Хоть бы нас повезли дальше. Может, там нет этих паразитов.
Как мы ни были измучены жуткой дорогой, но никак не смогли сомкнуть глаз — вели неустанную борьбу с наглыми клопами, которые никому не давали покоя до рассвета. Мечталось, чтобы скорее кончилась ночь и нас вывели на свежий воздух, но, как на зло, время тянулось бесконечно долго. До подъема оставалось еще время.
Мой сосед по нарам Гнат Савельевич, бывший профессор зоологии Казанского университета, то и дело широко открывал зеленоватые грустные глаза, тяжело вздыхал и, кивая головой, говорил:
— Вот так-то, голубчик… И это называется жизнь… Воистину: «Человек — это звучит гордо…» Особенно — в таких бараках!
Крепким, непробудным сном спал только старик с седой, окладистой бородой, питерский рабочий. Когда ребята спросили его, как ухитрился так крепко спать в окружении миллионов клопов, он с доброй усмешкой ответил:
— Что ж, это мои старые знакомые. Столько лет они меня знают! Сколько раз проходил через эту проклятую пересылку! Старое мясо им не нравится, они любят свежину…
Мы слезли с верхних нар задолго до того, как надзиратель стал колотить кулаками в дверь, лениво выкрикивая:
— Кончай ночевать! Подъем! На оправку, на заправку!
Дежурные по бараку принялись за работу — кто подметать пол, кто вытаскивать переполненную вонючую «парашу», чертыхаясь и отплевываясь.
В тесном, переполненном бараке, где нечем было дышать и люди задыхались, сразу стало шумно. Отовсюду слышались ругань, крики. Кто-то не мог найти свои башмаки, кто-то — фуфайку, котомку, портянки. Очевидно, не дремали «урки» и «шестерки», которые каким-то чудом проникали сюда, к «политическим», дабы чем-то поживиться…
Вскоре прогремел в коридоре голос повара — приволокли бочку водянистой похлебки, недоваренную кашу, кипяток…
К «кормушке» вытянулась длинная очередь. Каждый получал алюминиевую мисочку варева, которым добрый хозяин постеснялся бы кормить своих свиней. Арестанты рассаживались на нарах, просто на полу и приступали к утренней трапезе.
Казанский профессор старался держаться ближе ко мне. Этот пожилой, тучный мужчина в больших роговых очках считался в бараке старожилом. Более трех недель он тут ждал этапа. Ему осточертели эта теснота, духота, а в особенности эти мерзкие клопы, которые рвали на части его белоснежное тело. Этот неспокойный толстяк не переставал волноваться, искал причину, почему его держат в этом проклятом бараке так долго? Куда его загонят? Говорят, что теперь арестантские эшелоны гонят на Крайний север, на Воркуту, добывать уголь, но какой из него углекоп, шахтер, когда всю жизнь он занимался наукой и никаких навыков к физическому труду у него нет. К тому же незадолго до ареста у него был обширный инфаркт и он чуть не отдал Богу душу. Чудом выкарабкался из болезни, учтут ли это обстоятельство в лагере? Во время допроса он заявил следователю, что болен и трудиться в лагере он все равно не сможет, а тот изверг ответил: «Какого хрена нам нужен ваш труд? Там хватит работяг, Лаврентий Павлович подбросит. Нам нужен ваш труп, а не ваш труд». Если так прямо говорят следователи, то что скажут вам в лагере, где на людей смотрят хуже, чем на собак?
Ко всем своим бедам профессор еще и плохо видит. Очки, что носит, никуда не годны. Где же он тут найдет другие очки?
«Да, и все это называется — жизнь», — повторял он, все время качая беспомощно головой.
Но он был бессилен что-либо здесь изменить. Каких только людей он тут не встречает! Сколько пользы они могли бы принести державе! Большинство из зеков попались по глупости. Какие же они преступники. «Дела» большинства шиты белыми нитками. Отец его когда-то был директором гимназии, вот вспомнили и сыну припаяли десять лет ни за что, ни про что. Любознательный очень, успел познакомиться здесь, в бараке, со многими беднягами. Вон там, в дальнем углу, на нижних нарах, ест ржавую кильку очень хороший человек — контр-адмирал Латушкин, в прошлом правая рука главного начальника военно-морского флота Кузнецова. Ведал картографическим отделом министерства. Издавна заведено, что морские державы обмениваются картами, где указаны места нахождения опасных рифов и скал. Еще при Петре I обменивались такими данными. Кто-то донес на Латушкина, будто рассказал сослуживцам анекдот об очередях в магазинах. Целый год мучили человека, но не к чему было придраться, никакой антисоветской агитации человек не проводил. Тогда ему пришили «шпионаж». Когда он работал в министерстве, отправлял картографические данные капиталистическим странам… Позвольте, какой же это шпионаж? Чистейший бред! Ну, вот он сидит и ждет этапа. А человек знатный, заслуженный. Еще в гражданскую войну был капитаном крейсера. Имеет много орденов и медалей…
Профессор на несколько минут притих, тяжело вздохнул и продолжал:
— А тут, где вы сидите, несколько дней тому назад сидел генерал-лейтенант Телегин… Может, слыхали такую фамилию? Во время войны был членом военного совета у маршала Жукова. Правая его рука… Дали двадцать пять лет… Куда-то отсюда отправили. Мы с ним тут подружили. Милый человек. Герой…
Я был потрясен, услышав это. Славный человек, я его отлично знал по фронту. Вручал мне ордена и медали. На моих наградных листах стоит его фамилия.
Профессор показал пальцем на уже немолодого стройного мужчину средних лет в шляпе и тонком модном пальтишке, который сидел на полу, доедая свою пайку хлеба.
— Видите этого зека? Очень интересный человек. Ленинградец. Известный тенор оперного театра. Пеньковский… Тоже очутился в нашей компании. Как это вам нравится?
— Да, очень это мне нравится…
— Вот так, голубчик… И это называется — жизнь. Воистину — «Человек — это звучит гордо!..»
И он рассказал мне о многих известных людях-военачальниках, о министре, академике, инженерах, с которыми он за это время успел познакомиться в этом страшном бараке…
Я слушал этого доброго, разговорчивого толстяка, и мне казалось, что вижу страшнейший сон. И в сотый раз спрашивал себя:
«Сколько это может продолжаться? Когда кончится этот кошмар?»
Длинный, худющий белобрысый надзиратель вошел в барак, окинул внимательным взглядом узников, лежавших и сидевших где попало, и после долгой паузы спросил:
— Может, кто желает из вас подышать свежим воздухом, немного размяться, чтобы ноги не приросли к полу, а зад к нарам? Кто желает — на выход! Есть благородное дело…
— Опять дело, начальничек? Мы уже сыты вашими делами…
— Постой, постой, да я вполне серьезно, — добавил он. — Ну, подышите воздухом. На дворе хорошо, не то что здесь…
— Чего это вдруг такая милость, начальник? — крикнул кто-то с верхних нар. — Пожалели нас?
— Немножко лопатой поворочать. А то вижу — поотвыкали. Поупражняетесь лопаточкой, киркой, — мягче продолжал он. — Получите лишнюю миску супчика, пайку хлебца… Не помешает ведь. Правда?
Люди притихли, задумались, вопросительно уставились на надзирателя.
В самом деле, почему бы не попробовать, не подышать свежим воздухом, не размяться? Тут ведь, в этом проклятом бараке, задохнуться можно. Надо попробовать. Должно быть, снег побросать?
И нас человек двадцать направилось к выходу.
— Веди, Сусанин! Поработаем…
— Вот и молодцы… Сознательные…
В мрачном, сыром коридоре уже выстроилась целая колонна «сознательных» узников. Ждали команды.
Опять пересчитали и повели во двор. Там ждала нас горка лопат. Мы вооружились и направились по снежным сугробам в дальний угол тюремного двора, где торчали горы кирпича и возвышались толстые стены с окнами-решетками. Проворный прораб распоряжался, направляя одну группу узников в одну сторону, вторую — в другую. Он показал, куда мы должны таскать кирпич, где рыть котлован, куда перебрасывать землю…
Вдруг отозвался бывший контр-адмирал, швырнув в кучу снега лопату:
— Гей, мужики, остановитесь! Гляньте, куда нас пригнали! Это же строят новую тюрьму! Для кого — для наших потомков? Так они нас проклянут. Бросай лопаты! Не будем строить новые тюрьмы!
Мы опешили, остановились, глядя на взволнованного моряка.
— В самом деле, глядите, какие толстые стены, решетки…
— Руками узников решили тюрьму строить…
— Братья славяне, бросай лопаты! К чертовой матери с такой работой!
— Начальнички, ведите обратно в сарай! Бросай лопаты!
Невообразимый шум поднялся тут и там, и арестанты побросали в снег лопаты, кирки, носилки…
— Веди, начальник, в камеру! Сами стройте! Это ваш хлеб!
На шум примчалось несколько тюремщиков. Они еще не совсем поняли, что случилось, почему арестанты кричат, но, увидав гору лопат, беспорядочно валявшихся тут и там, растерялись.
— Та что это, бунт? — возмутился дежурный офицер. — Вы знаете, что вы за это можете получить?
— Начальник, веди обратно в камеру! — возвысил голос контр-адмирал. — Тюрьмы строить не будем… Осточертели нам ваши тюрьмы!
— Да мы вас всех в порошок сотрем! — орал дежурный простуженным голосом. — Хотите, чтобы мы вам срок накинули?
Он выхватил из планшетки блокнот, карандаш, стал что-то марать, но заметил, что это не производит на нас никакого впечатления.
— Нам не страшно, начальничек! — закричал кто-то из толпы. — Двадцать пять, пять и десять нам уже присобачили, сколько еще добавишь?
— Так мы имели в виду вашу же пользу, — немного присмирел дежурный офицер, — поработайте, и лишнюю пайку хлеба дадим…
— Да подавитесь таким хлебом! Не будем тюрьмы строить!.. Веди назад, в камеру, и кончай дурить нас, начальник…
Офицер кричал, угрожал, требовал приступить к работе, но никто из арестантов не тронулся с места. Никакие крики и угрозы ему не помогли.
Нас продержали часа два на жгучем морозе, но не смогли заставить строить тюрьму, отвели в барак. В наказание три дня не выводили на прогулку, уменьшили пайку хлеба. Похлебка стала жиже. Долго приходилось вращать ложкой, чтобы найти в мисочке кусок мерзлой картошки или листик капусты, перестали выдавать и положенные десять грамм сахара. Пришлось попробовать кипяток с солью…
Но самое страшное было то, что старая тюремная библиотекарша перестала приносить книги из скудной тюремной библиотеки. Нечего стало читать. Пропала последняя и единственная радость в жизни.
Лишь на пятый день была объявлена «амнистия». И сняли запрет. Должно быть, местное начальство решило не раздувать эпизод с «бунтом», скрыть это от высших тюремных властей. Как бы чего не вышло. В тот же день раскрылась «кормушка» и в небольшом квадратном проеме показалась сморщенная физиономия тюремной библиотекарши. Она, оказывается, привезла на небольшой тачке кучку зачитанных до дыр, потрепанных книг, и мы двинули туда.
У дверей вытянулась длинная очередь. Женщина безмолвно протягивала каждому жаждущему читать какую-нибудь книжонку. Очень торопилась — у нее мало времени, ведь в соседних камерах, бараках ее тоже ждали.
Вот подошла и моя очередь. Старушка окинула меня безразличным взглядом, словно оценивая, что мне предложить, и вместо одной протянула две книги. Одна — о здоровой детской пище, что вызвала у меня мрачную усмешку, а вторая заставила меня поволноваться. Я просто опешил, увидев знакомую обложку. Повеяло чем-то домашним, родным и близким. Сердце у меня дрогнуло. Это был сборник моих рассказов, изданный незадолго до моего ареста, и я тогда не успел вдоволь наглядеться и нарадоваться на книгу.
О, если б старушка-библиотекарша знала, как она меня обрадовала!
С душевным трепетом я взял, открыл эту драгоценную для меня книгу, отошел в свой угол, чувствуя, как наворачиваются на глазах слезы, стал жадно читать, глотая страницу за страницей.
Боже, какими судьбами очутилась в этой грязной екатерининской тюряге моя книга, изданная за тридевять земель отсюда?! Очевидно, блюстители порядка не успели ее изъять, сжечь, уничтожить? А возможно, в этот далекий, холодный край еще не дошел приказ — книги «врагов народа» испепелить, сжечь, дабы они навеки исчезли вместе с их авторами. Видно, сюда еще не дошли списки авторов и книг, которые подлежат немедленной изоляции?
Профессор Казанского университета, увидев, как я увлечен чтением, присел рядышком, заглянул в книгу, затем взял ее и приблизил к близоруким глазам, полистал и задержал взор на первой странице, где был портрет автора.
Лицо профессора вытянулось от удивления, перевел взгляд на меня, снова на мой портрет, причмокнул полными губами и тихо произнес:
— Интересно, голубчик. Мне кажется, что автор немного похож на вас… Слово чести — похож на вас, правда, шевелюра… Фантастика, как в приключенческом романе… Значит, вы писатель и в этой мерзкой камере встретились со своим творением?.. Скажите правду, голубчик…
Сердце мое сжалось от боли и горечи. И вместе с тем на мгновенье у меня вспыхнуло чувство гордости: «Все же я оставил какой-то след на земле. И люди, прочитав книгу, не будут думать, что автора постигла страшная судьба…»
Профессор не сводил с меня удивленных глаз, ожидая ответа, я ли являюсь автором этой книги.
— Ответьте же, прошу вас!
Сам не зная почему, я покачал головой:
— Нет, дорогой мой. Я никакого отношения к этой книге не имею. Вы ошиблись…
Он был разочарован, а мне не хотелось признаться, не хотелось, чтобы окружающие знали, кто я.
Он грустно покачал головой, негромко произнес:
— Да… И это называется — жизнь… «Человек — это звучит гордо…»
Я забрался в дальний уголок широких нар и читал то, что недавно написал. А мысли кочевали где-то далеко-далеко. Десять лет буду оторван от семьи, друзей, от письменного стола и не смогу написать то, что накопилось в моей душе, в памяти за все тяжелые годы моей жизни! Выдержу ли десять лет лагерей в этом заброшенном, диком краю среди морозов и метелей, где, как выражаются бывалые лагерники, двенадцать месяцев в году зима, остальное лето? Не погибну ли в таких жутких условиях, не зная, за какие грехи? Тогда, может быть, останется после меня то, что успел написать за немногие годы жизни? Хотя бы эта дорогая моей душе книга, которая попала случайно, должно быть, в одну камеру со мной?..
В огромной, круглой железной печи, что стояла посреди нашего деревянного барака с зарешеченными оконцами, неистово, словно сто чертей, выл ветер. Выходить на прогулку арестанты не отважились. Снежная буря сбивала с ног, не давала перевести дыхание.
В такую погоду, говорят, добрый хозяин не выпустит свою собаку во двор. Надзиратели пытались нас силой выгнать «на свежий» воздух, им это не удалось. С нашей экипировкой лучше сидеть в бараке.
Я даже не представлял себе, что бывают такие бури. А ведь это еще не тот край, куда нас везут. Там, должно быть, посуровее. Земля давно промерзла так, что никакой силой ее не разрубишь.
Мы сидим по своим углам и с грустью прислушиваемся к буйному свисту ветра. Кажется, вот-вот он поднимет этот прогнивший тюремный барак и понесет его вместе с нами черт знает куда.
Холодно. Печь плохо греет. Мучает голод. Похлебку, которой нас кормят, нельзя взять в рот, и мы ее выливаем в «парашу». Все друг другу уже надоели. Обо всем переговорено, книжки перечитаны, и мрачные думы не дают нам покоя: куда нас еще забросит судьба?
А за тюремным бараком пурга неистово бушует.
Хоть бы не вздумали наши благодетели-тюремщики в такую крутоверть отправить нас дальше, а подержали бы еще тут, пока немного угомонится стихия? Они, наверное, пожалеют не так нас, как своих конвоиров да сторожевых псов. Подумаешь, что вокруг нас происходит, и страшно становится! Если это все называется жизнь, то что же такое смерть?
Интересно бы знать, что нынче происходит там, за колючей проволокой, за этими крепостными стенами? А что там, в далеком краю, дома, откуда тебя так жестоко, бесчеловечно оторвали? Как переживают эту разлуку со мной родные, близкие, друзья-товарищи?
Вот уже год как я ничего не знаю о семье, как живут? Они ничего не знают, что со мной, какова моя судьба. Скорее бы закончилась эта мучительная дорога! Говорят, что по прибытии в лагерь разрешат написать письмо домой, если у меня еще остался дом, если не выслали семью. Теперь везде царит произвол и беззаконие, некому пожаловаться. Снова вспоминается мимолетное свидание с женой в далекой Лукьяновской тюрьме в присутствии надзирателя, который не давал вымолвить слова ни мне, ни жене, торопил, угрожал карцером. Свидание длилось несколько минут, но, сколько я буду жить, всегда перед моими глазами будет стоять измученная, вся в слезах жена, а в ушах звучать ее надорванный голос: «Держись, крепись, дорогой, этот кошмар не может вечно продолжаться…»
Шум в коридоре тюремного барака на несколько минут отвлек меня от тяжелых дум. Видать, пригнали новый этап и сейчас в наш забитый до отказа бедлам затолкают новичков — очередная партия «шпионов», «диверсантов», «агентов мирового империализма», «врагов народа». Может, они принесут нам ободряющие новости с воли?
Чаще всего новенькие, вырвавшиеся из следственных тюрем КГБ, ведут себя будто немые, молчат, не разговаривают, всего боятся. Над ними довлеет страх, ужас пережитого. Они как очумелые, не знают, на каком свете находятся, кто сидит рядом с ними, можно ли с этими людьми говорить по душам, можно ли им доверять душевные тайны. Они потеряли веру в людей, в доброту, честность, милосердие, дружбу.
«Свеженьких» оказалось человек пятнадцать. Люди разных национальностей и вероисповедания — два армянина, три грузина, два украинца, три еврея, два латыша, русский, чех, поляк… Наше внимание привлек пожилой человек лет шестидесяти с круглым холеным лицом и серыми испуганными глазами, которые бегали вокруг, не замечая никого. Он, видно, недавно пережил страшное потрясение и не мог прийти в себя, понять, что же случилось и как он попал в этот страшный барак?
Короткие рыжеватые усики нервно вздрагивали, высокий лоб то и дело покрывался глубокими морщинами, видно было, что этот человек о чем-то усиленно думает. Какой-то странный тип. Уж не тронулся ли он умом?
На нем был синеватый китель, как у «отца народов» Сталина, брюки-галифе, заправлены в брезентовые голенища сапог, на стриженой голове неуклюже торчала полувоенная фуражка, весь его вид напоминал ответственного партийного чиновника, которых можно встретить в любом районе.
Его изумленные глаза сновали по стенам барака, время от времени он задерживал взгляд то на одном, то на другом узнике. Вдруг он отложил в сторону свою небольшую арестантскую котомку, сбросил фуражку на пол, распахнул ворот кителя и направился в центр барака, к большому столу.
Оглянув всех, как это обычно делают привычные ораторы, он оперся руками на край стола и, взметнув глаза к грязному потолку, начал неторопливо свою речь:
— Граждане судьи, граждане прокуроры! Что я могу вам сказать в свое оправдание? Прошу верить моему глубокопартийному слову, я говорю чистейшую правду, как на духу. Говорю как великому и мудрому нашему вождю и учителю Иосифу Виссарионовичу…
Все в камере притихли, не понимая, кто он: полный идиот или притворяется? А может, и в самом деле человек рехнулся? Он все еще думает, что стоит перед трибуналом и его судят?
— Граждане и гражданки! Я был секретарем Курской партийной организации. Моя фамилия Налимов Иван Васильевич. Я признаю, что продался мировому империализму, вел пропаганду против советской власти и любимого товарища Сталина, вождя всех народов и времен. Меня завербовала разведка, дай Бог память, забыл какая — то ли абиссинская, то ли Гонолулу. Лубянка все знает… Я уже там признался… Продался японским самураям и турецким янычарам. Был троцкистом и правым уклонистом… Даю большевистское слово, что исправлюсь. Все, что требовали следователи, подписал… Поддерживаю генеральную линию… Да здравствует гениальный Сталин, который ведет нас…
— В баню! — выкрикнул кто-то с верхних нар и швырнул в оратора башмаком.
— Эй там, славяне, кто сидит ближе к «агенту империализма», заткните ему глотку!
— Пожалейте человека! — отозвался с противоположных нар тщедушный старичок без ноги. — Пущай говорит. Разве не видите, что довели. Он уже готов. Умом там тронулся. Пущай говорит!
— А вы бы, товарищи, освободили ему местечко на нарах. Пусть малость поспит. Жалко человека.
Под смех нескольких зеков беднягу привели к нарам и уложили спать. Но он не успел повернуться, как раскрылась «кормушка» и надзиратель пробасил:
— Кто там Налимов? С вещами на выход!
«Трибун» почесал волосатую грудь, застегнул «сталинку», взял свою котомку и устало поплелся к выходу.
— Чтоб ты пропал, чертов сын! — замахнулся на него кулаком свирепый надзиратель. — А мы тебя ищем… У тебя ведь направление в Казань, в психушку, а ты попер сюда…
Смех в бараке прекратился. Кто-то громко чертыхался, остальные сражались с клопами. От них, проклятых, не было покоя ни днем, ни ночью.
Речь партийного секретаря произвела на нас удручающее впечатление. Она напомнила о тех долгих месяцах, когда наши следователи-тираны, издеваясь, заставляли подписывать черт знает что и многих доводили до состояния Налимова.
Казанский профессор придвинулся ближе ко мне, озабоченно качая головой:
— Ну, как, голубчик, это вам нравится? И это называется — жизнь!
Глядя на него, я вспомнил строку из старинной еврейской песни: «Если это жизнь, что же такое смерть?»
Медленно тянулись дни. За тюремной стеной завывала пурга. Морозы с каждым днем усиливались. От холода можно было околеть. Начальство, правда, жалело нас и не выводило на прогулку, опасаясь не столько за наше здоровье, как за благополучие конвоиров. Неустанно лезла в голову одна мысль: если тут такие колючие морозы с ветром, когда зима только вступает в свои права, то что же будет там, возле Воркуты? Не погибнем ли мы в пути? Почти все мы одеты налегке, большинство люди с юга, не привыкшие к морозам.
Всезнающий профессор рассказывал, что еще задолго до революции экспедиция ученых посетила эти безлюдные края и, вернувшись в Петербург, с восторгом доложила царю, что здесь обнаружены большие запасы каменного угля и нефти, теперь, мол, необходимо срочно отправить туда людей добывать из земных недр эти богатства, дабы обогатить империю. Царь выслушал их и возмутился:
— Да вы при здравом уме или рехнулись, господа! Как же можно в тот проклятый Богом край земли селить людей? Там ведь вечная мерзлота, земля как гранит…
И написал:
«Для жития людей и скота места сии непригодны. Подохнут. Даже каторжан запрещаю селить туда…»
Не может быть, чтобы мудрый вождь и учитель Иосиф Виссарионович и его верный соратник Берия не знали об этом царском указе, тем не менее они решили поселять туда «врагов народа». Пусть добывают уголь и дохнут. Скорее освободимся от них…
Кто-то цыкнул на профессора: что, жизнь надоела? Разве можно прилюдно говорить об этом?
В морозное утро, когда метель крутила и жуткий ветер, сбивая людей с ног, неистово бушевал, нас выгнали в тюремный двор, пересчитали, как скот, и погнали по снежным сугробам к отдаленной железнодорожной станции, где стоял занесенный снегом длиннющий эшелон с ветхими теплушками.
Они не были похожи на те теплушки, в которых мы несколько лет назад отправлялись на фронт — с нарами и железными печками. В этих вагонах еще недавно возили скот. Их даже не успели почистить. Кое-где были сорваны некоторые доски, продырявлены крыши. Полы занесены снегом, стенки залеплены изморозью. Нигде ни печурки, ни «буржуйки».
Нас загнали в эти вагоны, заперли на замок. Благо, узников оказалось столько, что нельзя было ни сесть, ни прилечь. Люди согревались дыханием, прижавшись друг к другу.
Путь наш лежал в сторону Воркуты, в тот самый благословенный край, о котором нам поведал всезнающий профессор.
Поезд все отдалялся от старинной тюрьмы, медленно пробивался сквозь снежную пургу. Надо было напрячь все силы, чтобы как-то продержаться, не замерзнуть. Простудиться и заболеть здесь — это верная смерть. Но многие мечтали о ней. Скорее бы кончилась такая жизнь!
Мучили холод, голод, жажда, страх перед грядущим. А впереди — белая пустыня.
Несколько суток наш эшелон двигался черепашьим шагом по бесконечной тундре.
Поезд все чаще и чаще останавливался, не в силах пробиться сквозь белое безмолвие, не в силах преодолеть снежные заносы.
…Всю ночь поезд проторчал в каком-то тупике, а на рассвете поступил приказ — очистить вагоны, построиться.
Мы вывалились из мрачных теплушек. Вокруг раскинулась снежная пустыня. Нигде ни живой души. Никто не понимал, почему нас тут высадили и что собираются здесь с нами делать? Тревога охватила зеков. Откуда взялось столько автоматчиков, сторожевых собак?
Вокруг поднялся шум узников. Какой-то начальник объявил, что никто не собирается нас тут солить. Дальше поезд не может двигаться, и нам придется поднатужиться, топать пешком, размяться…
Разделенных на несколько колонн, нас погнали по снежной целине, по бездорожью.
Проклиная судьбу и все на свете, мы тянулись по пустынной тундре. Ветер пронизывал насквозь. Со всех сторон доносились крики, ругань конвоиров, рычание собак.
— Держись прямо! Не отставать! — слышались команды.
— Всем помнить: шаг влево, шаг вправо считаем побегом. Стреляем без предупреждения!
Напрягая последние силы, мы брели по снежной целине, проваливаясь в сугробы.
Мы долго шли, не представляя себе, когда кончится скорбный путь. Люди падали, и мы старались кое-как поддерживать их, не оставлять же на погибель в тундре. Конвоиры ругались последними словами, угрожали, подталкивали отстающих прикладами.
— Чего, контра, отстаете? Шире шаг! Не на прогулку пришли сюда!
Они были одеты в овчинах, кожухах и теплых шапках, в черных валенках и рукавицах, а каково было нам — полураздетым, замерзшим, в пальтишках, шляпах, в чем попало, дрожащим от стужи!
— Быстрее, мужички, шире шаг, быстрее согреетесь! — шутили конвоиры, подталкивая узников.
Где-то вдали, в снежной пустыне, замерцали электрические огоньки. Они то появлялись, то исчезали. Кто-то сказал, что это уже какая-то надежда. Видать, туда нас гонят. Там — лагеря, бараки, тепло.
Появилась какая-то надежда на спасение. Однако эти огоньки все больше отдалялись от нас. Напрягая последние силы, мы шагали, стараясь не отставать от колонны. Да попробуй-ка отстать, тут же услышишь рычание псов, увидишь их страшные клыки, дула автоматов.
Там, в снежной дали, где мерцали электрические огоньки, появилось что-то наподобие крутых гор. Над ними поднимался дым, вспыхивало и гасло пламя. Мы не сразу поняли, что это шахтные терриконы. Так вот куда нас гонят! Они все отчетливее вырисовывались на снежной равнине. Вот и появились вдали шахтные надстройки, копры.
Хоть бы поскорее добраться туда, может, согреемся, нас накормят. Мы безумно изголодались за эту тяжелую дорогу, обессилели, с трудом переставляли ноги. Конвоиры уже перестали подгонять нас, ругать. Поддерживая друг друга, мы с горем пополам брели по глубокому снегу, падали, поднимались и тащились дальше. А огоньки все отдалялись от нас.
Неподалеку от меня, тяжело дыша, то и дело хватаясь за сердце, плелся казанский профессор. Соседи старались его поддерживать, помочь, но сами уже падали с ног.
Немного притихли конвоиры, только не все. Некоторые все еще стали отпускать в его адрес плоские шуточки и сами же смеялись над ними.
Он был в коротком пальтишке, в помятой шляпе, повязанной полотенцем, чтобы ветер ее не сорвал, чтобы уши не замерзли, и это вызывало у некоторых конвоиров смех. Обзывали его чучелом и почему-то обращали на него больше внимание, чем на других:
— Не отставай, чучело. Нечего притворяться больным, шире шаг!
А он, бедный, широко открывал рот, как рыба, выброшенная на сушу. В тундре ему воздуха не хватало, и он ослабевшим голосом умолял солдат дать ему возможность передохнуть, разрешить посидеть на снегу, но те отшучивались, мол, на том свете уже отдохнет, нечего дурака валять.
Когда ему стало совсем невмоготу двигаться, он махнул на все рукой, остановился, зашатался и упал в снег.
Колонна остановилась. Кто-то нагнулся над больным, хотел помочь, но тут же послышался угрожающий крик старшего:
— Чего остановились! Вперед, контрики!
Он подскочил к упавшему зеку, стал его поднимать, толкнул ногой в бок:
— Подняться немедленно, хуже будет! — орал он не своим голосом.
Но тот лежал полумертвый, не в силах пошевельнуться. Тогда старшой позвал молодого солдата-конвоира, что-то шепнул на ухо, помог оттащить в сторону, а колонне приказал двигаться дальше, не оглядываться.
Мы поплелись дальше, потрясенные тем, что увидели. Можно было себе представить, как поступит солдат-автоматчик со своей жертвой, когда ему надоест стоять над ним и охранять его. Видно, прикончит и догонит колонну… В пустынной тундре нет свидетелей.
И снова потянулась наша скорбная дорога. Мы все приближались к огонькам, а они от нас отдалялись.
Незаметно вьюга стала утихать. Низко над головой стояли свинцовые облака. Мы шли и оглядывались. Что там с нашим товарищем, который остался посреди тундры с конвоиром-автоматчиком? Как его состояние здоровья? В силах ли он будет подняться и догнать нас? Что с ним будет, если он долго будет лежать на снегу без медицинской помощи?
Тревога не давала покоя. Столько человек намучился, а вот когда уже были почти у цели, его постигло такое несчастье!
— Начальник! — отозвался я, взглянув на старшого конвоя. — Там, в снегах, остался наш товарищ… Хороший человек, надо бы помочь ему.
Тот посмотрел на меня злобным оком:
— Хороший, говоришь, человек? Такой же, как ты… Ничего, не сдохнет. А сдохнет, похороним с музыкой…
— Может ведь замерзнуть… Разрешили бы, понесли бы его на руках… Жалко человека… Профессор из Казани…
— Разговорчики! Молчать! Видали мы таких профессоров! Их тыщи, чего же церемониться с ними… Других сюда пришлют. Шахты не остановим.
В колонне зеки зашумели, стали просить начальника пожалеть человека. В самом деле, пусть разрешит нести профессора до зоны. Он стал нам угрожать, мол, не нашего ума дело. Если не замолчим, нас накажут. Он тут начальник и сам знает, что делает…
И приказал двигаться быстрее, не отставать.
— Нашли кого просить. Не видишь, зверь! Кого просишь? — кто-то из зеков кинул.
Все замолкли. Напрягая последние силы, потащились дальше. Что поделаешь — бесправные все.
Колонна спустилась в бесконечную снежную долину. Над снегами торчали мелкие кустарники. Впереди показалась извилистая речка, закованная во льдах. За ней, на крутом косогоре, раскинулись приземистые бараки, занесенные снегом. Бесконечные ряды колючей проволоки, а над ними — сторожевые вышки с автоматчиками. Целый городок. Он потянулся далеко-далеко до самого горизонта.
Кажется, достигли своей цели. Добрались до нашего лагеря. Вот в тех бараках, окутанных снегами, отныне придется коротать дни и ночи. Отсюда не выбраться. Неужели придется страдать десять, пятнадцать, двадцать пять лет — всю оставшуюся жизнь? Так далеко от родного края, от дома, от родных и близких!
Было еще рано. Видно, узники еще спят после каторжного труда. Не спят на вышках солдаты-охранники, закутанные в огромные тулупы.
Колонна поползла на гору, к караульному помещению, к широким воротам. Тут и там мерцали огни фонарей. Мы устремились к воротам. Надеялись, вот-вот они раскроются и проглотят нас, мы окажемся под крышей, отогреемся, придем немного в себя. Но ворота были мертвы.
После многочасового похода по тундре этот арестантский город, сотканный из колючей проволоки и сторожевых вышек, щедро освещенный электрическим светом, показался нам подлинным раем. Наконец-то добрели. Теперь добраться бы до какого-нибудь барака, укрыться от мороза, ветра, прижаться к печурке, достать сухарь или мисочку бурды…
Однако никто не спешил выйти к нам, пропустить в этот «рай». Все было глухо, как в могиле.
Мы сбились в кучу, как табун лошадей перед бурей. Ветер пронизывал насквозь. Приплясывая на месте, чтобы как-нибудь согреться, изголодавшиеся, околевшие на жутком морозе, мы ждали, проклиная начальство и все на свете, но никому до нас не было дела.
Время шло. Уже больше часа торчим мы на морозе, занесенные снегом, а ворота все не открываются.
Но как-никак мы уже были у цели, а как там с нашим профессором, который остался в тундре? Мысль о несчастном и его судьбе нам не давала покоя. Должно быть, конвоиру надоело там мерзнуть с больным зеком и он пристрелил его, зарыл в снежный сугроб и покинул его… Боль от этой мысли усилилась. Такого человека потерять в пути!
Наконец из караульного помещения вышел огромный, краснолицый детина в длинном черном тулупе и больших валенках, в меховой шапке-ушанке, с длинными рыжеватыми усами, окинул нас равнодушным, скучающим взглядом, снял неторопливо большие рукавицы, достал из кармана кисет с табаком, скрутил «козью ножку», закурил, глубоко затянулся терпким дымом и проговорил густым басом:
— Пополнение, значится, пришло… Так… А куда же мы вас денем? Забито все, как в бочке селедка. И откуда вы взялись на нашу голову? — Помолчав, он снова затянулся дымом, продолжал: — Придется вам строить для себя новые бараки, потом вас разместим… — Он пристально стал присматриваться к новым зекам и после долгой паузы, изрек: — Глянь, тут целый интернационал… Со всех краев, значится? И много, мужики, вам всыпали?
Все молчали и кто-то из задних отозвался:
— Вы бы, начальник, скорее пропустили. Не видите, перемерзли, как собаки…
— Ничаго, привыкайте, — рассмеялся он, — тут у нас воздух свежий. Как на курорте… Вот ты, рыжий, кто? Из Латвии, что ли?
Тот неохотно мотнул головой:
— Из Латвии.
— Сколько дали? По какой статье?
— Там, в бумаге, все написано, — махнул тот рукой, — вы бы нас в зону пустили. Мы погибаем…
— Ишь ты, какой шустрый. Ничего, не погибнешь. Живучи вы, антисоветчики!.. — Он ткнул пальцем на молодого усатого армянина: — А тебе, кучерявый, сколько дали?
Тот отвернулся, делая вид, что не слышит.
— Ты что, сукин сын, порядка не знаешь? — возмутился начальник. — Когда я спрашиваю, надо сразу отвечать. Понял?
— Понял… Десятку дали…
— Ну, это еще по-божески. Скажи спасибо… — Тебе сколько отмерили? — спросил он бородатого украинца, съежившегося от стужи.
— Двадцать пять, пять и десять…
— Ого! Солидно… А за что столько сыпанули тебе?
— Да ни за что! Разве сам не знаешь?
— Ты мне брось «ни за что»! — важно оборвал он его. — Врешь, как лохматый пес! Ни за что — десятку дали бы, — кивнул он на хлопца, которому десятку дали.
Кто-то из зеков рассмеялся, и начальник замялся, поняв, видно, что проболтался.
За воротами началось какое-то движение, послышались громкие голоса, ругань. Вот появилось несколько надзирателей в полушубках с блокнотами в руках.
Мордастый наш «собеседник» оживился. Выбросив окурок, он отдал команду построиться.
И началась нудная, долгая перекличка. Лагерные грамотеи то и дело сбивались со счета — и все начиналось с самого начала.
Казалось, эта новая канитель затянется до вечера, но Бог миловал и перед нами раскрылись тяжелые лагерные ворота.
И в это время кто-то из наших воскликнул:
— Мужики, гляньте, кажется, профессор!
Мы обернулись. По пустынной дороге, пробитой нами, с трудом волоча ноги, шел солдат и тащил на плечах казанского профессора, который с трудом дышал.
Мы обомлели, расступились, давая дорогу молодому, измученному солдату с его тяжелой ношей. У всех, казалось, отлегло от сердца, мы были восхищены этим молодым парнем в солдатском полушубке, готовы были снять перед ним шапки.
— Да, мужики, — отозвался кто-то вслух, — значит, есть еще на земле добрые люди… Притащили старика… Не погубили его…
Мы с необычайной благодарностью глядели на молодого, светлоглазого юношу, пропотевшего насквозь и не знали, как ему выразить свое восхищение.
Наша колонна втянулась в раскрытые ворота, и они закрылись за нами — Бог весть на сколько лет…
Здесь, в этом знаменитом «раю», узники не едят даром свою пайку хлеба.
Оказывается, это был еще не главный лагерь, а пересыльный. Здесь мы пробудем какое-то время, пока нас «рассортируют» и придут «покупатели» отбирать зеков на работу.
На сотни километров по тундре раскинулись угольные шахты. Нам еще предстоит путь на рудники.
Казалось, что после стольких мучений, такого трудного перехода мы окажемся под крышей, сможем отогреться, прийти в себя.
Но не тут-то было!
Сначала долго пришлось стоять возле каптерки — полу-развалившегося барака, чтобы получить старый бушлат, фуфайку, башмаки.
Вместе с этими «мундирами узников» каждому выдали номера, которые надо было пришить на спину — у зеков нет ни фамилии, ни имени, только номера…
Мы узнали, что это одно из великих «изобретений» самого Лаврентия Павловича Берии…
Страшно было видеть узника с белым лоскутом на фуфайке, на котором был нарисован номер. Мне выпал Б-2-157…
Долго тянулась процедура переодевания. Только к полуночи нас погнали в полумрачный барак, наполовину вросший в землю. Там нас снова пересчитали — не сбежал ли кто-нибудь — и выдали наконец-то миску бурды с пайкой мерзлого хлеба.
Мы не заметили, как прошло время.
Длинный, полутемный барак до отказа забит зеками, и невозможно было найти уголок, куда приткнуться. Он нас встретил шумом, криками, руганью. Двухъярусные нары заняты — люди лежали на одном боку, прижавшись друг к другу. Лежали на полу, в проходах, под нарами. Тускло горели тут и там электрические лампочки. Душно и совсем нечем было дышать. Люди задыхались. Тут и там возникали ссоры, ругань. Уснуть невозможно. То и дело раздавались громкие команды:
— Славяне, переворачивайтесь!
Так тянулась безумная ночь. Больше всех попадало храпунам, которые своими руладами никому не давали вздремнуть. Трудно представить, как удалось начальству втиснуть в этот барак, напоминавший запущенную конюшню, столько народу. Несмотря на дикую усталость и стужу, хотелось бросить этот «уют» и выбраться на свежий воздух, но дверь барака всегда на замке и до подъема нечего было и мечтать о том, чтобы вырваться хоть на несколько минут на волю.
Так, переворачиваясь с трудом с боку на бок, мы скоротали ночь.
Чуть-чуть забрезжил рассвет. Загрохотал замок на дверях нашего барака. Послышался грозный голос надзирателя: «Подъем! На выход!»
Поднялась страшная суматоха. Более двухсот узников засуетились, сваливались с верхних нар, стали хватать свои валенки, башмаки, фуфайки. Кричали, ругались. Кто-то не мог найти свою обувь, одежду, портянки. Барак в одну минуту превратился в взбудораженный пчелиный улей. Толпились у выхода, стараясь поскорее вырваться на свежий воздух. Отовсюду неслись команды — строиться! Начинается перекличка. Ругались дежурные, надзиратели, начальники колонн. К единственному умывальнику и «параше» выстроились длинные очереди…
Как очумелые вырывались на двор, где трещал колючий мороз.
У барака началась перекличка: не сбежал ли кто этой ночью из лагеря? Хоть все понимали, что отсюда вырваться на волю, сбежать — безумие. Куда побежишь, когда на сотни верст живой души не встретишь, жилища не увидишь, некуда зайти погреться, воды напиться…
Мы торопимся. Надо поспеть к завтраку, чтобы не остаться без мисочки бурды, без пайки хлеба. В столовой невообразимая теснота, толчея, шум, гам, крики, ругань. Еще не рассосалась очередь, а надзиратель уже орет: выходи строиться! На работу! Кто опоздает, получит пять суток «БУРА» (Барак усиленного режима). Это значит — попасть в холодный сарай, где выдают на сутки кружку воды и пару сухарей…
Перед воротами — снова перекличка, «шмон» — обыскивают тщательно всех. Крики, ругань. Пуще всех, конечно, матерятся надзиратели. Им надо побыстрее выгнать контриков за зону, на работу. Трещит сорокаградусный мороз, крутит вьюга, валит с ног — все равно выгоняют. Нужен план. Не выполнишь — накажут, не выдадут пайку хлеба, лишат пищи. Коммунизм ведь строим. Кто не работает— тот не ест!
Мы долго стоим перед воротами. То не хватает по списку двух-трех узников, то появляются лишние. И мы стоим и дрожим от холода.
— Да. И это называется жизнь, — слышу знакомое изречение профессора из Казани. Он тоже стоит в этой толпе. И его, несчастного, больного, еле живого, гонят на работу. Он, понятно, не сможет взять лопату, кирку в руки — неважно. Все равно надо выгнать на работу. Пусть посидит десять-двенадцать часов на снегу… Но он болен! Не положено узнику болеть! Не у тещи в гостях. Работать должон!..
Он еле стоит на ногах вместе со всеми.
— И это называется — жизнь, — повторяет он.
Стало чуть светлее небо. Заскрипели ворота, раскрылись. Надзиратели напоминают: в дороге держаться вместе. Не отставать. Не бежать вперед. Шаг влево, шаг вправо — считается попытка к побегу. Конвой стреляет без предупреждения…
Люди молчат. Что они, бесправные, могут сказать? Пререкаться с конвоирами, надзирателями строго запрещено. За это наказывают.
По извилистой снежной дороге растянулась бесконечная колонна. Идут арестанты. Движется строй черных бушлатов, ватных фуфаек с большими белыми номерами на спинах… Не люди — номера…
Какое-то время колонна движется молча. И вдруг раздается чей-то голос:
— Эй, начальнички, куда в такой мороз нас гоните? Не успели еще отогреться, прийти в себя, а уже гоните куда-то. Куда?
— На кузькину гору! — несется остроумный ответ начальника конвоя. — Закрой пасть, не то мы тебе ее закроем!
— Собачий холод!
— Ничего… Подохнуть не дадим! — смеется тот. — Скоро у нас согреешься. Лбы будут мокрые.
Мы уже отдалились от зоны на несколько километров в тундру. Вдали виднеется неглубокая впадина, косогоры обрамляют ее с трех сторон. Это, оказывается, знаменитый карьер. Там мы будем добывать гранит. Нужно строить теплые дома для начальников. Им нужно создать хорошие, человеческие условия — они ведь выполняют здесь, в тундре, священный долг. Охраняют отечество от врагов народа…
Оглядываем каменные глыбы, которые выступают из снега.
— Откуда, начальники, взялись в тайге такие камни?
— Это о вас, контрики, Бог позаботился, чтобы вы даром хлеб не жрали. Кто не работает — тот не жрет. Поняли?
— А что касается камня, — вмешивается снова начальник караула, — то тут его столько, что хватит вам на всю жизнь, для ваших детей и внуков.
Колонна останавливается возле впадины. Тут и там валяются каменные глыбы. Должно быть, накануне, до нашего прихода, подорвали динамитом часть горы. Нам предстоит кирками, молотами и зубилами разбить эти глыбы, аккуратно сложить в штабеля, а когда подойдут подводы — погрузить и отправить на «стройку коммунизма».
Нас разбивают на бригады, выделяют участки. Конвоиры устанавливают границу. Длинным канатом отгораживают зону работы. Там мы будем долбить камни, складывать, нагружать на подводы, сани. Выходить из зоны — смертельно. Переступишь канат-границу — попытка к бегству, получишь пулю. Конвой стреляет без предупреждения… Каждому установлена твердая норма. Не выполнишь — пеняй на себя. Будешь лишен пайки хлеба. Это расценивается как саботаж, вредительство и контрреволюция. Могут прибавить срок.
И еще мы должны запомнить: организовать социалистическое соревнование между нашими бригадами. Кто больше камня даст…
И вот мы должны приступить к «соревнованию». Но прежде всего необходимо разжечь несколько костров. Не для себя, а для конвоиров, чтобы они нас хорошо охраняли. Не могут же солдаты мерзнуть на морозе! Пусть греются у костра. Мы-то и так нагреемся. Нам костры ни к чему!
И вот мы в зоне, за канатом. Солдаты у костров. Им так удобнее. Тундра полнится тупым грохотом. Зеки вооружены тяжелыми кувалдами, долбят камень. Надрываясь, тащат его на плечах, падают с ног, с трудом движутся к саням. Скользко. Зеки падают, а конвоиры хохочут — как неловко у них это получается. Правда, очень смешно!
— Не отставай, мужики! Давай, давай! Ползете, как сонные мухи!
— Что-то не видать, чтобы вы соревновались!
— Ничего, мужики, это только первые двадцять пять лет тяжело: следующие двадцать пять будет легче!
Никто не отвечает острословам-конвоирам на их мудрые реплики. Вкалывают, обливаясь потом, выбиваясь из сил, тащат на себе глыбы, орудуют неумело, но старательно тяжелыми молотами.
Время тянется как вечность. Все сильнее дает о себе знать усталость. Очень ослабли все в дороге, измучились от холода и голода в телячьих вагонах, да еще этот пеший переход по пояс в снегу!
Короток северный день. Сгущается мрак над тундрой. Конвоиры начинают сматывать канат, снимается «граница». Снова начинаем строиться, перекличка — не спрятался ли кто в скалах, в снегу? Нет, все на месте. Мы мечтаем как-нибудь добраться к своему бараку, взобраться бы на верхний этаж нар и уснуть. Страшно измучились за эти двенадцать часов каторжного труда на жгучем морозе. Смертельно уставшие, мы строимся по четыре в ряд. Колонна бредет по тундре. Ступают молча, проклиная судьбу и все на свете. Путь в зону теперь кажется в десять раз длиннее. Скорее бы завершился этот скорбный путь, скорее бы добраться до барака, упасть где-нибудь и уснуть. Кажется, никто уже не думает о похлебке, отдохнуть бы, прилечь. Но это не так просто. Предстоит еще одна остановка у ворот, перекличка, сверка номеров…
Назавтра колонна значительно поредела. Многие не в силах были подняться на ноги. Ночью бредили в жару. Многие не смогли даже добрести до столовой, где выдают пайку хлеба, мисочку бурды. Тем, кто отморозил руки, ноги, щеки, уши, было уже не до еды. Они лежали, как мертвые, им уже ничего не нужно было, многие молили Бога избавить их от мук и дать возможность спокойно умереть…
Неподалеку от высокого забора, переплетенного колючей проволокой, возвышается ветхий барак с маленькими оконцами, над которым висит табличка с красным крестом. Это лагерная больница. Такой же барак, как и остальные, только вместо двухъярусных нар стоят тесно сдвинутые друг к другу железные койки. Этот барак тоже переполнен больными.
Сюда не просто попасть. Тут лежат доходяги и обмороженные. У входа стоит грозная охрана, чтобы не проникли посторонние.
Больных лечат свои же арестанты — настоящие врачи и санитары, объявленные врагами народа. У этих бедолаг можно узнать о состоянии здоровья приятеля, друга, попавшего сюда. Они лечат тайком высокое лагерное начальство и их семьи, ибо это настоящие специалисты, поэтому они чувствуют себя в лагере несколько свободнее остальных и могут помочь своим братьям по несчастью: получить лишнюю пайку хлеба, отправить на родину письмо, получить лекарство.
В свободный час зек может сюда прийти и у «своего» врача узнать о состоянии товарища-друга, лежащего в больнице. «Свои» врачи всегда помогут вам.
С бьющимся сердцем приближался я к больнице, где лежал длительное время мой добрый друг, один из крупнейших еврейских поэтов Самуил Галкин. Его книги, лирические стихи знают во всем мире, это самобытный мастер слова.
Прошло немного больше года, как мы встретились с ним, будучи на воле, на его даче под Москвой. Теперь судьба нас привела в этот страшный особый, режимный лагерь. Снилось ли нам когда-нибудь, что окажемся за колючей проволокой?
Я не представлял, что этого пожилого больного поэта, любимого лирика, постигнет наша судьба. Одна мысль, что он в тюрьме, меня ввергла в ужас. Это был больной человек, перенес два инфаркта, еще будучи на воле, и я себе не представлял, как он пережил «следствие» в Бутырской тюрьме, «допросы», этап в эту дикую тундру, как он выдержал тюремные и лагерные муки!
То что больной мой друг окажется здесь, в этом диком аду, и я с ним смогу встретиться, казалось каким-то чудом!
И я не мог переждать лишний день, чтобы не помчаться к нему, не обнять, расцеловать, успокоить, сказать несколько добрых слов!
Однако не так-то просто добраться к моему другу. У входа стоял надсмотрщик — не человек, а зверь!
Я попытался объяснить ему, но тот не дал рта открыть: «Низзя!» Я был в отчаянии. Подумать только, мы находимся в пересыльном лагере, в любую минуту могут меня вызвать «с вещами!» и отправить черт знает куда! Непременно я должен его увидеть! Другого такого случая может и не быть!
Я стоял у ворот, просил, умолял стражника пропустить меня хоть на несколько минут, а он — ни в какую! «Низзя!»
Однако счастье мне все же улыбнулось. Из барака вышел энергичной походкой невысокого роста худощавый пожилой человек, блондинистый, в белом халате, на котором был небрежно наброшен старый бушлат с лагерным номером на спине, и я сразу понял, что это врач из заключенных. К нему-то и надо обратиться. Он может помочь, коль захочет.
Я бросился к нему как к своему спасителю.
— Скажите, пожалуйста, не поможете ли мне повидаться с моим старым другом, который лежит тут в больнице?
Когда я назвал имя поэта, человек весь просиял.
— Самуил Галкин?!. Он и мой друг, — ответил он, грустно улыбнувшись. — Золотой человек… А поэт какой! Божьей милостью… Кто же не знает Самуила Галкина!
Доктор говорил о нем с такой любовью, что я понял — тот попал в хорошие руки.
Доктор на минуту задумался: как устроить мне встречу. Посмотрел на молчаливого, насупившегося стражника, которого все тут боялись, и подмигнул мне, чтобы я отошел за угол барака, а сам вернулся в больницу.
Через несколько минут он вывел под руку больного в длинном арестантском бушлате с номером и матерчатой шапке-ушанке.
Я с трудом узнал в нем поэта, который считался в Москве среди поэтов самым красивым и привлекательным, на которого бывало красавицы женщины заглядывались.
Заросшее густой седоватой щетиной лицо делало этого красивого, статного мужчину стариком. Огромные светлые глаза чуть потускнели, под глазами синели мешки. Я ужаснулся. Боже, как он изменился за этот год, что мы не виделись! Изрядно поседел, немного обрюзг, сгорбилась спина, мужественное лицо припухло, но лишь глаза мудреца и праведника сохранили тот же юношеский задор и блеск, подчеркивая его поэтическую одухотворенность. Каждый, увидев эти задумчивые глаза, сразу может определить, что перед ним подлинный художник, поэт. Именно по глазам и гордому взгляду я его узнал сразу и бросился к нему с распростертыми объятиями.
Мы оба онемели, стояли, не в силах произнести ни слова.
— Господи, Боже мой! — затаив дыхание, промолвил он наконец, стараясь меня лучше разглядеть. — Могло ли нам когда-нибудь присниться, что мы с тобой встретимся в таком «раю», в таком арестантском одеянии?
Придя немного в себя и вытирая рукой слезы, катившиеся по щекам, он негромко сказал:
— Если б мне раньше, когда мы гуляли с тобой в дубовом лесу, на даче, намекнули, что такое возможно, я бы… В самом деле — неисповедимы пути Господни.
Я опустил глаза. Сердце сильно сжалось от боли и горечи. Глядя на моего друга, милейшего человека, я подумал: «Есть ли на свете более страшное преступление, чем держать за колючей проволокой такого поэта!
Растерянный, смущенный врач в неуклюжем арестантском бушлате отвернул свои влажные глаза. Он понял, что лишний теперь тут, сказал, что ему нужно уйти на минут десять-пятнадцать и что скоро вернется за больным, что больному нельзя долго стоять на морозе, а главное, ему нельзя расстраиваться, вредны острые эмоции и переживания… И быстрым шагом удалился.
— Вот так, брат мой, — после долгой паузы, чуть успокоившись, задумчиво продолжал Галкин, обратив свой взор в небесную даль. — Во что превратил нашу жизнь «отец народов»! А мы ему верили, как Богу. Посвящали ему стихи, поэмы. Как мы были одурманены! Боже, Боже!..
Нашу веру, мечты, все разорил, уничтожил, растоптал своими сапожищами, все сравнял с землей… Какое разорение! Какой разгром он учинил! Нашего издательства больше не существует, газеты, школы, журналы прикрыты, книги наши вывезли на свалку, устроил костры, как во время испанской инквизиции или на площадях Берлина, когда Адольф пришел к власти… Наших лучших поэтов, писателей бросили за решетку… Ты себе представляешь, какое варварство — объявить, что наш Еврейский антифашистский комитет в Москве был не что иное, как шпионский центр, продались империализму!.. Какая чушь! Надо обладать фантазией монстра, чудовища, чтобы додуматься до такого идиотизма! — Самуил Галкин оглянулся, не подслушивают ли нас, и шепотом продолжал: — Тебе известно, что я неплохо знаю историю нашего народа, библию знаю напамять, но такого нигде не читал… Тебя тогда не было в Москве. Какой погром они учинили в редакции у нас, в издательстве, в антифашистском комитете на Кропоткинской, 10. Кажется, ворвался полк блюстителей порядка, вооруженные до зубов. Оцепили здание, будто провели военную операцию, штурмовали дом. Словно пронесся над нами ураган… Варвары к нам ворвались, не люди… Саранча. Всех наших друзей бросили в Лубянку… И так там над ними издевались! Считанные наши писатели остались на воле. А те, кто остался? Разве это жизнь? Спишь в одежде и ждешь, когда «черный ворон» за тобой приедет. Услышишь за окном квартиры шум автомобиля и вздрагиваешь: «За мной приехали»…
И у вас, в Киеве, было то же самое, и в Одессе, Черновцах, Минске, Биробиджане, Кишиневе — повсюду, где жили наши писатели. Целая литература — «враги народа», «шпионы», «националисты»… Нет, невообразимо это!
Чтобы не привлекать внимание и не вызвать подозрение сторожевых на вышках, которые наблюдали за нами, мы стали медленно прохаживаться по заснеженной дорожке.
Галкин глубоко вздохнул и продолжал:
— Знаешь, я вспоминаю лето сорок пятого. Кажется, в конце июня это было. Ты приехал ко мне в Малаховку после Парада Победы. Ты был в парадном мундире, такой молодой, шикарный, стройный молодой офицер. По такому случаю собрал друзей, соседей, выпили, хоть мне врачи строго запретили употреблять спиртное. Но ради такого праздника. И за нашего «великого полководца, отца народов» тоже выпили. Поди тогда знай, что это за чудовище! Кончилась страшная война, победили. Теперь, думал, народ заживет как-то по-иному, как заслужил, все беды и несчастья, что были раньше, — позади остались, и 37 год, дикие «процессы», аресты, расстрелы невинных людей, страх. И вот мы с тобой стоим здесь за колючей проволокой, в арестантских мундирах, с номерами на спине, как в Освенциме, Майданеке… Могли ли мы подумать о таком ужасе?! Боже, что же происходит?
Он медленно шагал, тяжело дышал, вытирал рукой слезы, которые текли по его впалым, заросшим седой щетиной щекам.
— Ты, дорогой, прости за мою слабость… Я никогда не плакал, но сердце разрывается на части, когда начинаю об этом думать.
Мне было больно смотреть на этого надломленного, измученного человека. Я пробовал как-то утешить его, успокоить, мол, и этот кошмар пройдет, но он скептически качал головой:
— Знаю, дорогой мой, ты всегда у нас был оптимистом, но пока этот усач будет властвовать над страной — хорошего ждать нечего. Конечно, этот кошмар когда-нибудь кончится, не может такое долго продолжаться, но годы, лучшие годы проходят так бездарно, а самое главное — на исходе здоровье, последние силы… И за что? Могли еще что-то написать, что-то хорошее оставить потомкам…
Он остановился, проглотил таблетку валидола, с трудом отдышался, горестно улыбнулся своей обворожительной усмешкой и вдруг просветлел:
— Знаешь, чего бы мне хотелось? Дожить до того дня, чтобы увидеть, как тиран кончит, с каким позором уйдет он на тот свет. Только бы это увидеть, дожить до этого, и тогда не будет жалко умереть. Вот мы с тобой уже знаем свою судьбу… Можем хоть дышать воздухом, а они, наши классики, еще мучаются в подвалах Лубянки. Вот уже третий год как их терзают там… Ты себе представляешь: Давид Гофштейн, Перец Маркиш, Лейб Квитко, Давид Бергельсон, Ицик Фефер — гордость нашей литературы, народа — в подвалах Лубянки!.. Выдержат ли они пытки, страдания, обиды? Третий год палачи фабрикуют против них чудовищное «дело». Чего им только не приписывают! Готовят страшную расправу не только над ними, нашими друзьями и учителями, а над нашим народом… Затевают новое дело Бейлиса, Дрейфуса. Усач уже забыл, чем все это кончилось?..
Я не знаю, как у вас, в Киеве, а у нас на Лубянке, в Лефортово три шкуры сдирали, били, мучили бессонницей, доводили до умопомрачения, заставляя признаваться в чудовищных преступлениях, мол, мы «продались мировому империализму», собирались продать Биробиджан японским самураям, а Крым отдать турецкому султану, все были шпионами, диверсантами, вредителями… Какие только провокации придумывали! И это после того, как наш народ во время войны понес такие страшные потери — шесть миллионов братьев и сестер наших погибли в гитлеровских лагерях смерти… Триста тысяч евреев — солдат и офицеров, сражавшихся с фашистами на фронтах, пали, около двухсот тысяч калек вернулось с фронтов… И мы, значит, предали, шпионы… Какое изуверство, о Боже!
Глаза его горели. Ему трудно было говорить, но чувствовалось, что ему становится легче, когда он изливает свою боль перед человеком, с которым можно говорить откровенно, не боясь, не опасаясь.
Я никак не мог его успокоить. Ведь ему нельзя было так волноваться, у него такое больное сердце, может не выдержать. И я вдруг решил его успокоить другим способом и негромко начал:
— Я вспомнил твое стихотворение… Знаю его наизусть. Ты его прекрасно прочитал на последнем литературном вечере в Москве, в клубе писателей. Помнишь?
Самуил Галкин остановился, настороженно посмотрел на меня, напрягая слух.
В красной глине вырыт ров,
Я имел очаг и кров…
Здесь весной сады шумели,
А зимой мели метели,
Чистый снег блестел, как соль,
Ныне здесь лишь кровь да боль.
Я увидел, как поэт сразу изменился, каким вдохновенным стало его лицо, как загорелись глаза. Он их чуть прижмурил и спросил:
— А дальше… Помнишь?
— Как же, дорогой, разве такие стихи забываются? — И я продолжал:
Словно от удара грома,
Содрогнулась кровля дома.
Настежь дверь в моем дому —
Горе дому моему!
Он теперь открыт насильно,
Кровь мою смешали с пылью.
Детский плач во мгле ночей
Тешит лютых палачей.
В красной глине вырыт ров
И наполнен до краев.
Нет числа погибшим братьям,
Тяжко было умирать им.
Не от глины красен ров.
Этот ров их дом и кров.
Там лежат они поныне —
В темной яме, в красной глине.
Пролетит за годом год.
Ветви здесь раскинут свод.
Боль смягчится, скорбь утихнет.
Радость радугою вспыхнет.
Снова дети подрастут,
Пусть они резвятся тут,
Чтоб живые не забыли
Спящих в праведной могиле.
В красной глине вырыт ров,
Я имел очаг и кров…
Он дослушал стихотворение до конца с прикрытыми глазами, тяжело дышал, мотал головой и после минутного молчания отозвался:
— Знаешь, голова разламывается от наплыва стихов. Но как ты их запишешь, когда за огрызок карандаша, листика бумаги, если надзиратели их обнаружат, сразу бросят в карцер. Ты себе представляешь, что значит для меня год не держать ручки в руках, не писать стихов!.. Да, тяжело за колючей проволокой писать стихи. Недаром птицы перестают петь, когда их запирают в клетки… Сочиняю иногда стихи и стараюсь их запоминать. В камере пробовал их записать обгорелой спичкой, но надзиратель меня поймал за таким занятием и отправил в карцер. Несколько раз так было… Писать в этом «раю» считается величайшим преступлением… Кое-что написал тут, а у меня их забрали, стихи. Не могу не сочинять… А разве мать может пережить трагедию, когда у нее отбирают детей?.. Лирические стихи не получаются, и меня это беспокоит. Пишу гневные стихи. А, помнишь, писал иные. Вот такие:
Прозрачное стекло блестит в руке твоей,
Ты видишь сквозь него и землю, и людей,
Весь мир перед тобой отчетлив и открыт —
Кто радостен, кто зол, кто весел, кто скорбит.
Но если у стекла любую из сторон
Покроешь хоть слегка грошовым серебром —
Вмиг исчезает с глаз все то, что в мир влекло,
И зеркалом простым становится стекло.
Пусть чисто зеркало, пусть гладь его ясна,
И нет на нем нигде малейшего пятна,
Но, радуясь и злясь, ликуя и скорбя,
Ты сможешь видеть в нем лишь самого себя.
Я смотрел на этого вдохновенного поэта, вслушиваясь в каждое его слово, и на некоторое время исчезло, казалось, его тюремное одеяние, этот противный арестантский бушлат, помятая ушанка, видел большого поэта, мыслителя, человека, видел таким, каким видел и у него дома, и на даче посреди дубового леса под Москвой, и на сцене, когда он читал свои незабываемые лирические стихи перед тысячной аудиторией и его засыпали цветами…
Я оглянулся. С вышки кричал и махал нам кулаком автоматчик-охранник. Что-то ему не нравилось, видно, то, что долго разговариваем. Вспомнили, где мы находимся, и притихли.
Галкин на несколько мгновений замолчал и почти шепотом продолжал:
— Если Бог подарит мне еще годик-другой жизни, непременно напишу о нем. Мне раньше казалось, что он ничего не знает, от него скрывают, как держат за колючей проволокой, в тюрьмах миллионы ни в чем не повинных людей. Он все знает. Это делается по его требованию. Это он главный палач… В нашей трагедии виноват он один. Я знаю все библейские сказания, читал Библию, талмуд, старинные фолианты, историю человечества — такого изверга еще не было. Я долго думал, искал ему аналога, но увы — нет! Я давно ищу подходящую рифму к слову Сталин. Кажется, теперь пришла… Вот-вот, чтобы не ускользнуло: тальен (палач). Примерно так начну: палач. Тиран…
Лицо его сразу изменилось, стало необычно строгим, грозным, наполнилось невыразимым гневом:
— Вот, кажется, начну так… Не перебивай… Потом поправлю:
Когда тиран решил народ мой раздавить —
Уже топор над головой занес он,
Вдруг грянул гром с небес,
Околела, отнялась рука —
И выпала секира из кровавых лап тирана…
Вот-вот, вроде этого. Непременно допишу…
Несколько минут мы молчали. Меня смущало, что Галкин был так возбужден и взволнован. Он незаметно достал из кармана таблетку валидола и бросил в рот. Увидев испуг на моем лице, он смущенно улыбнулся:
— Не беспокойся… Это у меня бывает. Мотор иногда шалит, но ничего, ему ничего не поможет. Не доставлю радость палачу — не умру. Когда он будет на смертном одре, тогда и мне не страшно будет уйти из жизни. А так — ни за что! Переживу его, вот увидишь… У меня еще столько дел на земле, столько еще надо мне написать!..
На углу дорожки появился доктор. Он посмотрел на нас с удивлением, мол, сколько можно? Давно пора было попрощаться. Я отпустил больного на несколько минут…
Самуил Галкин смутился, как ребенок, развел руками:
— Не ругайте меня, доктор, целый год не виделись, и смотрите, где встретились… Кстати, знакомьтесь. Мой друг, писатель из Киева, и назвал мое имя.
— Боже мой! — широко открыл глаза доктор. — Вся ваша литература за колючей проволокой!..
— Да, считанные остались на воле…
Пора было расходиться. Скоро ударит гонг — придется бежать, начнется перекличка до того, как узников загонят в мрачный барак, и нас закроют на ключ до самого утра.
Мне так не хотелось расставаться с моим любимым другом! Осталось столько недосказанного, надо было еще об очень многом поговорить, многое узнать. Но надо было спешить. Доктор торопил. Он должен был забрать своего больного, отвести в барак, уложить на койку, дать лекарство.
Чувствовалось, что этот скромный ленинградский доктор, такой же узник, как и мы, относится к своему больному, прекрасному поэту, с особой любовью, между ними, должно быть, установилась настоящая мужская дружба, и пока они будут в одном лагере, в этой тюремной больнице, доктор его не оставит, поможет в беде.
На заснеженной лагерной дорожке мы попрощались, крепко обнялись, расцеловались, не представляя себе, будет ли еще подобный случай для встречи.
Эти минуты, что мы были вместе, были счастливыми минутами за все эти страшные месяцы пребывания в этом живом аду… Если, конечно, можно за колючей проволокой упомянуть слово «счастье».
Мы расстались. Я еще стоял, не трогаясь с места, глядя вслед удаляющемуся другу. Голова шла кругом от тяжких дум. Не верилось, что я только что разговаривал с потрясающим национальным еврейским поэтом — гордостью многонациональной поэзии страны.
Боже, неужели это не страшный сон? Такого человека мучить в этом страшном бараке?!
Где же человечность? Где же справедливость, совесть?
Как мы могли дожить до такого позора?
И вот я увидел взмах его руки у входа в эту чудовищную лагерную больницу. Чувствовал, как сердце мое обливается кровью. Я спешил в другой конец огромного лагеря, опоясанного несколькими рядами колючей проволоки.
Я шагал, и в голове возникали слова, которые я только что слышал от взволнованного поэта, друга, узника неволи:
«… Наша с тобой судьба уже как-то определилась. Мы брошены за колючую проволоку, сотни наших друзей томятся в тюрьмах, не зная за какие грехи. А в страшных подвалах Лубянки вот уже третий год томятся наши классики, учителя, кумиры, испытывая дикие пытки… Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Лейб Квитко, Ицик Фефер и еще многие жертвы произвола. Какова будет их судьба? Один Бог знает. Будь проклят тиран, который свершил такую провокацию против верных сыновей народа, что дал миру книгу книг — Библию, величайшее творение человеческой мысли!..
Эти слова я никогда не забуду. Они навсегда останутся в моей памяти…
Опустилась северная, грозная ночь. Опустел огромный лагерь, скованный жестоким морозом. Только у бараков, раскинувшихся по безбрежной территории, копошились люди в черных бушлатах и фуфайках с огромными белыми номерами. Там шла очередная перекличка. Не вырвался ли кто на волю. Отсюда никто не должен выйти на свободу, дабы мир не узнал о чудовищных преступлениях, которые совершаются здесь подлинными преступниками-палачами… Не должен остаться в живых ни единый живой свидетель этого чудовищного ада…
Каждое утро то ли несколько раз в неделю широко раскрывались лагерные ворота, и словно неземные чудовища-хищники проглатывали толпы новых и новых узников.
Казалось, решили загнать сюда, за колючую проволоку, всю страну…
Видно, нет и не будет конца этим этапам арестантов.
Кого только не встретишь в этих толпах, среди узников, доставленных со всех концов необъятной страны!
Тут были академики и профессора, министры и колхозники, директора заводов, врачи и трубочисты, писатели и военачальники всех рангов, актеры и учителя, священники и журналисты, студенты и домработницы. И все они — политические преступники, уклонисты, шпионы и диверсанты, завербованные, продавшиеся иноземным разведкам и шпионским центрам мирового империализма…
Тут были люди всех национальностей — весь «Союз нерушимый» был представлен довольно широко, видно, для того, чтобы никому не было обидно. Широко представлены здесь самые молодые советские граждане — эстонцы, латыши, литовцы, молдаване. А в последнее время широким потоком шли сюда и представители соцстран, их свозили со всей Европы — чехов, поляков, венгров, немцев, монголов. Затем корейцев, китайцев.
В холодной и голодной тундре звучали все языки, все наречия. И острословы-зеки шутили:
— Усач старается, чтобы его не обвиняли, будто он не интернационалист…
Тут никакой дискриминации не чувствовалось… Все в одинаковых бушлатах, фуфайках, с номерами… У всех одна статья — 58-я, только сроки заключения разные: от десяти — до двадцати пяти…
В лагере были зеки «привилегированные», «знать»: те, что работали в сапожной мастерской, швейных мастерских, парикмахерской — эти тайком обслуживали начальников, их жен, детишек. Иные трудились в пекарне, в столовой — но таких было мало. Остальные работали за зоной — в каменоломне, строили дорогу, возводили начальникам лагеря жилища… Среди «привилегированных» числились также ассенизаторы, похоронная бригада. У последних было особенно много работы…
Здесь, в краю вечной мерзлоты, где «двенадцать месяцев в году зима, остальное время — лето» на здоровье зеков сразу сказывались климатические условия, у всех поголовно повышалось кровяное давление — и люди умирали. Каждое утро из переполненных бараков выносили трупы. Люди смотрели на них с ужасом, а иные — с завистью: мол, этим уже легче, не будут мучиться…
Последние дни я изредка встречал казанского профессора, который помаленьку приходил в себя после того, как молодой солдат-конвоир — добрая душа — приволок его на своих плечах в лагерь в ту страшную ночь. Он смотрел на меня с сожалением, узнав, что гонят на каторжный труд в каменоломни, скептически качал головой и произносил свое любимое изречение: «И это называется жизнь…»
Ему, бедняге, повезло больше, чем другим: его определили чистить в зоне снег и по совместительству быть ассенизатором. Он считал это счастьем — могли заставить разбивать глыбы в каменоломне, послать на шахту добывать уголь — и там он быстро свел бы счеты с жизнью, однако Бог миловал, и профессор был доволен своей судьбой…
Нам тоже иногда улыбалось счастье. Случалось, повар наливал в миску бурды и там плавали листок недозрелой капусты, перекатывалась мерзлая картофелина. Кто-то получил из дому первую весточку, письмецо, правда, наполовину зачеркнутое тюремными цензорами. Но и это поднимало настроение. Нам разрешалось отправить домой письмо один раз в полгода. Таким образом, я мог рассчитывать отправить первую весточку о себе только через шесть месяцев. Пока оно дойдет, пройдет еще полгода, а я уже второй год был оторван от дома, от своих и не представлял, что с моей семьей. Оставалось лишь надеяться на чудо.
Самыми радостными минутами тут для меня были коротенькие встречи с моим больным другом, поэтом Самуилом Галкиным.
Я был счастлив, когда, возвратившись смертельно измученный и промерзший до мозга костей из каменоломни, похлебав миску бурды и закусив ее ржавой килькой, которую и в рот нельзя было взять, бежал к больничному бараку и мне удавалось проникнуть на несколько минут к моему другу, поговорить с ним, послушать его стихи — он так любил читать свои стихи! В этом была вся его жизнь. Увидели бы вы его вдохновенное лицо в эти минуты, блеск его прекрасных глаз! Казалось, он забывал о своих недугах, страданиях, что находится в заточении, за колючей проволокой, был сам на седьмом небе.
Не знаю, посчастливилось ему записать свои тюремные стихи или они пропали. Ведь очень часто в наши бараки врывались надзиратели, начальнички разных рангов, учиняли повальные обыски, переворачивали все вверх дном и найдя у кого-нибудь стихи, заметки, «недозволенное», нещадно уничтожали, сжигали написанное, а «виновников» заключали в карцер, в «БУР»…
После таких экзекуций мало кому хотелось писать, читать. Но подлинный поэт не мог молчать. Если Галкину не удавалось записать на бумажке новые строки, он запоминал их в надежде на то, что настанет время, когда станет возможным не то что записать их, но и опубликовать эти сочинения. Он верил в это, не терял надежды, что этот кошмар кончится, не может быть вечно такое.
А между тем лагерное начальство не спускало с нас, писателей, глаз, делало все, чтобы нас отучить писать. Они создавали целую сеть «стукачей», которые следили за нами, подслушивали наши разговоры, информировали о каждом нашем шаге, разговоре оперуполномоченным, получая за это лишнюю пайку хлеба, миску похлебки. Люди презирали их, подлых доносчиков, и часто жестоко расправлялись с ними. Это был самый праведный суд…
С каждым днем набирал силу мороз, все крепчал, не давая дышать, жить.
Становилось все труднее работать в каменоломне, дробить тяжелой кувалдой камни и, взвалив на плечи, тащить их к саням, к машинам, а затем возвращаться в карьер за новой глыбой. Начальники все же смилостивились над нами и привезли тачки, стало немного легче, но зато требовали двигаться быстрее, увеличить добычу, все делать бегом.
Как ни трудно было, но все же у меня была радость — я знал, что, вернувшись в зону, смогу встретиться со своим другом, посидеть у его больничной койки, излить душу, услышать новое сочинение, созданное в этом унылом больничном бараке. Однако вскоре был лишен и этой радости. Видать, кому-то не понравилось, что часто прибегаю к Галкину и веду какие-то подозрительные разговоры. К тому же местное начальство знало, что мы с поэтом старые друзья, да еще проходим по одному страшному «делу» Еврейского антифашистского комитета. Кто знает, о чем мы ведем беседы? Не задумали ли часом организовать заговор против державы, не готовимся ли к побегу из лагеря, не создаем ли мы подпольную организацию? Мало что могут сотворить такие преступники, когда они находятся вместе…
И бдительные стражи страны решили разлучить нас.
Два дня меня не выводили в каменоломню, а на третий день вместе с группой других «подозрительных, опасных» узников решили перегнать в соседний лагерь, на шахту, километров за десять отсюда.
Перед самым выходом из зоны мне все же посчастливилось сбегать на несколько минут в «больницу» к моему другу, попрощаться — как знать: придется ли нам еще когда-нибудь встретиться?
Я прибежал в поту к больничному бараку, названному зеками «богадельней» или «мертвецкой». Знакомый наш врач, добрый ангел, вывел больного поэта за угол барака. Так много нам хотелось сказать друг другу, но не было времени.
Что бы такое подарить ему на память о наших встречах в этом «раю»?
В моей бедной котомке ничего такого не было. Но тут мелькнула счастливая мысль. Я вспомнил, что в нижнем углу ватника спрятана единственная моя дорогая вещица — маленькая пишущая ручка с золотым пером, которую каким-то чудом мне удалось сберечь во время многочисленных обысков, «шмонов» бдительных тюремщиков-надзирателей.
Я с трудом достал свою ручку и протянул другу:
— Возьми, дорогой мой, у тебя золотые стихи, и я хочу, чтобы ты их писал, когда вернешься из этого ада, — а я в этом уверен, — золотым пером… Возьми и сохрани…
От удивления Галкин просиял, растаял, преобразился, обнял меня, поблагодарил и сказал:
— Спасибо огромное… Но ты уверен, что оно мне еще пригодится?
— Непременно! Сердце мне подсказывает, что ты моим пером напишешь и тут, и на воле много золотых стихов, всем врагам назло!.. Возьми.
Он с грустью вздохнул:
— Что ж, родной, ты у нас оптимист… может, твои слова будут пророческими… — Оглядываясь во все стороны, не следят ли за нами, он спрятал ручку в вате бушлата и продолжал: — Как мне жаль, что расстаемся. Но, может, Бог даст, ненадолго? Бывают же чудеса на свете… Знаешь, после всего того, что нас постигло, кажется, начинаю верить в Бога… Надо ведь во что-то верить. Что человек без веры?.. Относительно твоей ручки… Как бы мне хотелось писать стихи! Хоть бы спичкой, гвоздем, огрызком карандаша — только бы не преследовали за это!.. Не бросали в карцер… Но ты ведь отлично знаешь, как душегубы не терпят поэтов, писателей. И это испокон веков! Они знают, что мы о них напишем, если выживем. И боятся нас пуще огня… Как жаль расставаться, — закончил он, — но что поделать, мы в неволе… Но не будем терять надежды. Что говорил старый библейский мудрец наш Бен-Акива: «Все уже было. И это пройдет…»
Мы по-братски прощались у больничного барака. Никто из нас не представлял себе, настанет ли время, когда вырвемся из этого ада и вспомним эти страшные дни нашей жизни как дикий сон…
Накануне, перед вечером, в нашем бараке поднялась суматоха. Все волновались. Ожидали прибытия «покупателей».
А это что еще за звери?
Старожилы уже знали, что это такое. Прибудут начальники шахт, строек со всей округи отбирать рабов.
Явились важные, напыщенные деятели в добротных овчинах, шубах, папахах, валенках, бекешах. С брезгливостью вошли в барак, расселись за широким столом, раскрыли папки, портфели и приступили к «работе».
Надзиратели отогнали узников в дальний угол барака, чтобы не мешали, приказали раздеваться до пояса. Голые, дрожа от холода, подходили зеки по одному к столу, дабы «комиссия» их разглядела, назначила, кого куда отправить.
Дымя цигарками, глядя с пренебрежением на несчастных, изголодавшихся, измученных людей, «хозяева» отбирали работяг.
Обожравшиеся, самодовольные начальники, «слуги народа», с чувством своего превосходства и достоинства, — некоторые из них принадлежали к категории прокравшихся, проштрафившихся «чекистов» и прибывших на север искупить свою вину, а иные за длинным рублем — глядели на арестантов враждебно, как на людей третьего сорта. Смеялись, отпускали плоские шуточки в наш адрес, отмахивались от доходяг.
В особенности им не нравилась «интеллигенция», люди свободных профессий — нужны работяги, а не эти хлюпики…
«Покупатели» потрудились до полуночи, успешно завершили эту процедуру, а утром нас погнали к воротам лагеря и под усиленной охраной отправили на шахты, стройки, в карьеры…
Пришлось одолеть десятикилометровый путь по занесенной снегом тундре на жгучем морозе и пронизывающем северным ветру. Мы брели по снежной целине, отшлифованной ветром, как зеркало.
Много часов длилось наше шествие. С огромным трудом добрались до цели.
Здесь пейзаж резко изменился. На тысячи километров вокруг раскинулась пустыня тундры. Только тут и там возвышались заснеженные шахтные терриконы и торчали шахтные надстройки, копры. Куда ни кинешь оком — всюду колючая проволока, сотни сторожевых вышек, приземистые бараки.
Наша длинная колонна остановилась неподалеку от ворот нового лагеря. И здесь не торопились впустить нас вовнутрь нового «рая». Должно быть, еще не заслужили этой чести. Надо было ждать, пока тюремщики вздумают выйти к нам, пересчитать и принять.
Долго, очень долго стояли, пряча лицо от колючего ветра, подпрыгивая на месте, чтобы кое-как согреться. Не помогли наши протесты, крики, ругань. На это никто не обращал внимания. Даже конвоиры на нас не сердились — они тоже промерзли в дороге, как их собаки…
И вот раскрылись широкие ворота и оттуда вывалилась колонна узников в таких же черных бушлатах и фуфайках с большими номерами на спинах. Их гнали на шахту. Гнали по узкому коридору из проволоки, который протянулся от вахты до самого рудника.
Шли измученные, усталые, молчаливые люди — молодые, старые — шагали, как на плаху, с интересом и жалостью глядели на нас.
Вот оборвалась колонна, а за ней появились арестанты с носилками, на которых лежали человеческие тени, сухие, худющие, обессиленные и несчастные, у которых только глаза чуть блестели. Вид узников, лежавших на носилках, вверг нас в ужас: «Куда этих-то тащут?»
Я осторожно спросил у арестанта, который плелся за носилками. Он злобно ответил:
— Инженеры завода Сталина, москвичи… Они болеть не имеют права… Приказано Лаврентием Павловичем хоть на карачках, но спускать в шахту…
И поспешил догнать колонну.
Я ничего не мог понять, как и мои товарищи, но подробности узнал позже, когда уже стал жителем этого лагеря.
Я узнал здесь потрясающую историю, необычную по своему цинизму и подлости.
…Недавно пригнали сюда большую группу специалистов, инженеров, работавших на заводе Сталина в Москве. «Особое совещание» под председательством верного друга и соратника «отца народов» Лаврентия Берии осудило их к двадцати пяти годам заключения в особый режимный спецлаг. На «деле» этих «врагов народа» была пометка, сделанная рукой обер-палача Лаврентия Павловича: «Использовать исключительно на подземных каторжных работах, не обращать внимания на болезни и проч.».
И когда эти люди заболевали, не могли стоять на ногах их укладывали на носилки и таскали с собой, спускали шахту, и там они лежали всю смену, затем их снова несли в зону…
Палачи старались и точно выполняли приказ своего боса.
Спустя какое-то время я познакомился с некоторыми инженерами-«сталинцами», вместе с которыми работал в шахте, и они поведали мне свою трагическую историю.
Их было девяносто человек. Специалисты, инженеры, конструкторы Московского завода имени Сталина. Это были простые, честнейшие люди, которые отлично знали свое дело и пользовались большим уважением в огромном рабочем коллективе.
Никто из этих людей не занимался общественными делами, заботились о создании новых марок автомобилей, о процветании завода, отлично трудились и были отмечены высокими государственными наградами, премиями. Жили, как говорится, и горя не знали. Спустя три года после Отечественной войны, приехал в Москву известный американский журналист, редактор крупнейшей еврейской прогрессивной газеты Гольдберг. Человек, относившийся с большой симпатией к Советскому Союзу, который печатал в своей газете хорошие статьи и репортажи о нашей стране. Кстати, Гольдберг — зять Шолом-Алейхема.
Общественные деятели Москвы очень тепло приняли гостя, помогали ему собирать материал для его большой книги о России.
Журналист, редактор и писатель побывал в разных городах страны, знакомился с жизнью, людьми. Отсюда он посылал материалы для своей газеты. Он также побывал на заводе им. Сталина, беседовал с директором, который много рассказал о предприятии, о людях, работавших на заводе, в частности о евреях, так как гость писал репортаж для еврейской газеты. Директор, естественно, назвал много имен специалистов и рабочих еврейской национальности, которые честно трудятся. Их было немало. Директор позвонил в отдел кадров завода, попросил составить и принести ему список отличившихся на работе, хоть часть, так как ими интересуется писатель из Штатов.
С этим довольно обширным списком директор познакомил гостя, и он в своем репортаже назвал несколько фамилий из этого списка.
Однако начальник кадров завода был бдительным деятелем, бывший работник парафии Берии. Он ко всему и ко всем относился с подозрением. На каком, мол, основании американский писатель интересуется работниками завода, к тому же евреями по национальности?
И копию списка из девяноста человек — инженеров, специалистов, рабочих, передовых людей производства — послал своим коллегам в КГБ.
Органам недолго надо было разбираться. Коль людьми интересуются американцы, следовательно — «враги народа», «шпионы». «Шпионский центр» раскрыли на заводе. За решетку их!
И в течение одного дня всех специалистов завода, значившихся в безобидной бумаге, в списке, немедля арестовали и с ними сразу расправились. Некоторых расстреляли, а большую часть отправили в особый режимный спецлаг. Каждому дали двадцать пять лет строгого режима. А на формулярах «преступников», где написано было «хранить вечно», была еще пометка, написанная обер-палачом Берия: «Никаких поблажек! Использовать только на тяжелых, подземных работах»…
И вот я с ними встретился в зоне. Увидел, как их, больных, тащат на носилках на шахту, спускают в штрек и они там лежат до конца вахты…
«Никаких поблажек!» — так соизволил написать Лаврентий Павлович…
Тундра… Кругом снега и снега, да буйный ветер бушует по равнине.
Часто поднимается буря, и тогда кажется, что вот-вот снесет все — постройки, терриконы, копры, ветхие избы, бараки, колючую проволоку и эти ненавистные вышки. Сколько их здесь натыкано! Невозможно открыть ни рта, ни глаз. Шагаешь, проваливаясь в снежные сугробы, и не знаешь, куда идешь и куда эта дорога тебя заведет. Часто натягивают канат, и ты хватаешься за него, чтобы буря тебя не отнесла к черту. Дрожишь, зуб на зуб не попадает. Благословенный край. Не Богом создан он, а чертом. Край вечной мерзлоты. Земля здесь вечно скована и больше похожа на гранит. В те страшные тридцатые годы открыли его, пригнали людей, которые построили для себя эти проклятые лагеря, шахты. И люди здесь живут под вечные завывания ветра. И это называется, как говорит профессор, жизнью. Сколько полегло здесь прекрасных людей от болезней, холода и голода. Сколько жизней стоило проложить невдалеке железную дорогу! Под каждой шпалой лежат люди, и какие люди! Вокруг каждой шахты, поселка — кладбища, безымянные могилы. Ни крестов, ни изгородей, ни табличек. Тут и там утыканы колышки с непонятными номерами. Ветры и буреломы давным-давно стерли эти номера, и можно только догадаться, что под ними лежат кости тех, кто первыми пришли сюда и построили эти шахты и бараки, караульные помещения и казармы для конвоиров… Никто не придет сюда, не склонит головы над этими забытыми могилами, не положит цветов, не поплачет…
Мой новый лагерь не очень отличается от того, откуда меня пригнали. Те же приземистые, переполненные до края, грязные, холодные бараки с двухъярусными нарами.
Днем этот чудовищный городок казался вымершим — все трудились под землей на шахтах. Только на сторожевых вышках стояли солдаты с автоматами. Шумно становилось чуть свет, когда надзиратели снимали тяжелые замки на дверях бараков, выпуская узников…
А до этого люди теснились в переполненной и душной столовой в ожидании получить миску похлебки и скудную пайку перемерзшего хлеба, что топором не разрубишь.
Не доевших свой скудный харч узников уже гонят строиться. Снова надоедливая перекличка у ворот. После долгой процедуры пересчета слышишь доклад начальника конвоя: «Товарищ дежурный по лагпункту, наряд по сопровождению и охраны колонны врагов народа прибыл! Начконвоя старшина Чурилкин!»
Как нам осточертел этот Чурилкин, лай собак, крики конвоиров, надзирателей и все на свете!
К таким «рапортам» мы уже привыкли, но все же глубокой болью отзываются они в наших сердцах. Ведь в этой толпе стоят сотни бывших солдат и офицеров, которые еще не так давно с оружием в руках сражались с фашистскими ордами на фронтах Отечественной войны и заслужили лучшей доли…
Понурив головы, двигаемся на шахту. С вышек, которые торчат с двух сторон, на нас смотрят стволы автоматов, винтовок. В ушах еще звенит грозное: «Шаг влево, шаг вправо считаются побегом, и конвой открывает огонь без предупреждения».
Прямо-таки обалдели наши стражники. Ну, сколько можно такое повторять? Кто из нас, измученных, изголодавшихся, больных, может совершить побег? Куда? Как? Мы находимся за тысячи километров от родного края. Вокруг тайга, пустыня, бездорожье. Куда бежать, кто тебя встретит, отогреет, вынесет кусок хлеба, кружку воды, пустит в хижину переночевать? Добредешь до заброшенного селения, тебя заметят и тут же побегут к заставе, заявят — и тебя схватят.
Нет, отсюда никуда не убежишь. Это верная смерть, гибель.
На шахте все же чувствуешь себя лучше. Тут хоть есть куда укрыться от мороза, пронизывающего ветра, метели. Там куда теплее, чем на поверхности.
Кто в забое с киркой и отбойным молотком, кто в штреке возле вагонеток подает уголь на-гора, а кто стоит у широкой ленты и отбрасывает в сторону породу, чтобы дать Родине доброкачественный уголек. Надсмотрщики не спускают с вас глаз, следят за тем, чтобы работал быстрее, аккуратнее, чтобы выполнил и перевыполнил норму. От этого зависит твоя жизнь. Будешь работать с холодком — не получишь свою пайку хлеба, не получишь свой «заработок» — несколько рублей, из которых с узников высчитывают за похлебку, фуфайку, что носишь, за «жилище», где коротаешь свои дни и ночи, а самое главное — на содержание конвоя, который тебя охраняет…
Тут действует железный закон: кто не работает, тот не ест…
Глубокая ночь. Над тундрой бушует пурга. Ветер валит с ног. После тщательной проверки вагонов длинный состав порожняка втягивается в шахтный двор. Вагоны подают к бункеру, и они быстро заполняются углем. Работяги-узники с лопатами бегают по вагонам, выравнивая насыпанные горы угля, чтобы все было как положено, согласно госту. Надзиратели, следящие за погрузкой, ругаются, торопят: «А ну-ка, пошевеливайся, гады! Быстрее! Давай, контрики!»
И «контрики», «гады» орудуют лопатами, молча делают свое дело, не смея огрызаться, затаив в душе злость и обиду.
Вот уже пульманы заполнены углем, загружены до «нормы», можно отправить состав, но он не трогается с места. Поднимаются на вагоны солдаты с длинными железными щупами, прокалывают ими уголь, ищут, рыщут, проверяют, не спрятался ли кто-нибудь в угле? Эти враги народа на все способны. С них нельзя глаз спускать.
Справившись с погрузкой, мы стоим под бункером, наблюдая за работой бдительных стражников. Кто-то из наших остряков отпускает едкие шуточки: «Глубже, начальнички, ищите… Там под углем, на дне третьего пульмана, укрылись безбилетники… Колите их!»
— Замолкай, харя, не то получишь!
— Прикуси язык, можем проучить тебя, гад!
Все замолкают. Солдаты продолжают свое занятие, бегают по вагонам, проверяют…
Ветер усиливается. Крепчает мороз. Состав медленно ползет к широким воротам. Он постепенно набирает скорость, берет курс на Горький, Ленинград… Люди обрадуются этому подарку, но, должно быть, они никогда и не узнают, кто, где и с какими муками добывал для них это тепло…
Пропотевшие, замерзшие, согнутые в три погибели, мы стоим на эстакаде под бункером и с тоской и болью провожаем эшелон в дальний путь.
Машинисты высовываются из окошек паровоза, смотрят на нас с участием и болью, украдкой; чтобы не заметили «стражи», кивают головой, машут руками, прощаясь, Мы безумно завидуем этим людям. Спустя несколько суток они возвратятся домой, на большую землю, в свои семьи, к своим друзьям, а нам неизвестно, вернемся ли туда когда-нибудь?
Уставшие, измученные на морозе, отравленные угольной пылью, возвращаемся полуживыми в мерзкие бараки.
От страшных дум раскалывается голова. Я еще не отправил домой ни единой весточки, ни одного письма. Не сообщил, что живой, куда меня забросила судьба. Не получил и от родных ни единого слова. Они не знают моего адреса. На мою неоднократную просьбу, требование разрешить отправить письмо получаю один и тот же ответ: «Еще не положено. Только через полгода… Порядок есть порядок…»
И я в душе проклинаю эти бесчеловечные порядки!
Боже, какое издевательство, какое надругательство над человеческим достоинством! Даже настоящего преступника наказывают один раз, а нас ни за что ни про что наказывают, терзают наши изболевшиеся души каждый день, на каждом шагу!
Только раз в полгода можно послать письмо, и никаких! А еще вопрос, когда пройдет полгода и вы напишете письмо, выйдет ли оно за ворота лагеря, пропустит и отправит ли его «цензор», не выбросит ли его в корзину, не сожгут ли его, и вы напрасно будете надеяться, что ваше письмо попадет к адресату.
Какой цинизм! Какое сатанинское издевательство над вами и вашей семьей!
Но свет, говорят, не без добрых людей. Беда всему научит! Выход надо находить из любого положения.
Рядом трудятся бывалые лагерники, которые пребывают за колючей проволокой уже десятилетия, прошли, как говорится, огонь, воду и медные трубы. Они единственные могут вам помочь…
Оказывается, проблема отправки писем мимо начальнического ока тут давно уже решена. И делается это довольно ловко: комар носа не подточит.
Операция не очень сложная. Напиши письмо и аккуратно спрячь его, чтобы во время «шмона», обыска, когда выводят за зону, у тебя его не обнаружили надзиратели. Вышел в ночную смену на шахту. Метель крутит так, что с трудом устоишь на ногах. Под эстакаду подгоняют эшелон. Он останавливается под погрузку. Автоматчики прошлись по вагонам, проверили, никто ли не спрятался, и бегут греться в машинное отделение. В это время наиболее проворные зеки собирают у работяг письма, незаметно для окружающих заворачивают их в яркую тряпку, связывают пачку проволокой, пишут записку: «Письма из неволи, просим опустить в почтовый ящик!» Пачку подвязывают к стенке вагона, наполняют его до краев углем и на конечной станции при разгрузке вагона рабочие, обнаружив эти письма, прячут от постороннего глаза и опускают в почтовый ящик. Старые лагерники утверждают, что это самый надежный способ. Все письма непременно доходят до адресатов… Вот я и решил свою жизненную проблему. Мое первое письмо ушло на волю.
К счастью, родные получили мою первую весточку из ада.
Много ли надо для счастья человеку, находящемуся за колючей проволокой на краю света в особом режимном спецлагере, в неволе!
Вскоре я дождался ответа из дому. Он принес мне много радости. Казалось, сквозь могильный мрак пробился первый луч солнца. Я был на седьмом небе — добрые люди помогли мне установить связь с семьей, с родными.
«Дорогие мои, — думал я, — если б вы знали, как вы помогли мне в моей беде, и не только мне, а многим узникам! Огромное вам спасибо!»
А как я был благодарен безвестным людям, которые отважились опустить в почтовый ящик наши письма!
Когда в закованной жгучим морозом тундре движется бесконечная колонна арестантов в одинаковых черных фуфайках, бушлатах с номерами на спинах, трудно отличить отдельного человека — все они на один лад, на одно лицо. Но когда эта живая масса возвращается в зону и ее запирают на замок и зеки сбрасывают с себя уродливое одеяние и становятся похожими на людей, видишь перед собой много знакомых!
В один из таких мрачных дней мне бросилось в глаза очень знакомое лицо, и я стал припоминать, где я встречал этого человека, и вспомнил!
Это был, оказывается, мой сокамерник по киевской следственной тюрьме, колхозный конюх, политический заключенный «террорист», Лука Кузьмич, получивший двадцать пять лет заключения за намерение ударить веревкой председателя колхоза, который запер на замок в колхозном сарае его корову Машку и не выпускал ее несколько дней за потраву в колхозном жнивье… Это был тот самый многодетный бедняга, который просил меня написать жалобу «отцу народов» за беззаконие пьяного председателя колхоза…
Лука Кузьмич очень обрадовался встрече со мной. Вот теперь мы сможем написать эту жалобу, как-нибудь отправить товарищу Сталину, и он отпустит его, Луку Кузьмича, домой, в село, где ждет не дождется своего кормильца жена и полная хата голодных ребятишек мал мала меньше.
В следственной тюрьме в Киеве, на улице Владимирской, писать жалобы не разрешали, а тут, говорят, можно написать письмо раз в полгода…
Мне ничего не оставалось, как пообещать моему бывшему сокамернику, другу по несчастью, сочинить жалобу на имя вождя. Почему же не написать? Чем черт не шутит, когда Всевышний спит?!
Хоть все зеки знают, что писать, жаловаться — это напрасный труд. Жалобы и письма попадают в руки оперуполномоченного.
Этот зверь «за писанину» сразу отправит жалобщика в карцер, в лучшем случае выбросит письмо в мусорный ящик и «за клевету на органы и Сталина» напишет телегу, чтобы срок прибавили…
Лука Кузьмич стал упрашивать меня, так как сам он не умеет писать. Что-то сердце подсказывает ему, что жалоба ему поможет и он сможет вскоре возвратиться к жинке и малышам.
Я честно выполнил свое обещание, написал подробно историю с коровой и пьяницей-председателем.
Вскоре конюха-«террориста» вызвал оперуполномоченный, зло отчитал его, выругав последними словами, и заявил, что если снова будет жаловаться, то дадут ему «вышку». И пусть, мол, благодарит Лаврентия Павловича, что пожалел его, не расстрелял, а всыпал четвертак… Могло быть хуже.
Возвратился Лука Кузьмич расстроенный, убитый горем. Вся надежда была на эту жалобу — дошла бы она до «рідного батька», тот бы наверняка отпустил конюха домой, а теперь…
Мне жалко было до слез этого «политического арестанта», которому присобачили страшное «обвинение в терроризме». Хоть бы написали в карточку, с обидой говорил конюх, что пострадал из-за коровы… Какой же он политический, когда совсем неграмотный он!
Я вспомнил курьезный случай, когда мы с беднягой сидели в одной камере в Киеве. Зимою это было. Нас было четверо, и Луку Кузьмича поместили пятым.
В нашем обществе было двое молодых, безусых ребят, которые ждали этапа. Они пострадали из-за безвинного анекдота: имели неосторожность в институте рассказать анекдот о каком-то вожде, и кто-то донес. И тут, в камере, любили шутить.
— Дядько Лука, — обратились они к соседу, — вас уже тут фотографировали?
— Нет, — растерянно ответил он.
— Значит, завтра или послезавтра будут фотографировать. Запомните, если будут фотографировать и скажут смотреть прямо в аппарат, это не страшно. Нормально. Но когда скажут, повернитесь, мол, будем снимать в профиль, ни в какую не соглашайтесь. Это значит, что хотят вам дать высшую меру за корову…
— Как это, за такую чепуху? — испуганно уставился он на ребят.
— Тут это делается просто… Сопротивляйтесь… Поняли?
— Ладно… Буду сопротивляться, хай им грець!
Дня через два Луку Кузьмича вызвали «без вещей» и повели в соседнюю камеру, где стоял огромный аппарат и фотографировали арестантов «в анфас и профиль», делали отпечатки пальцев.
Прошло немного времени, и мы услышали страшный крик. Подавал голос наш сосед. Он опрокинул аппарат, бушевал, не давал фотографироваться.
Когда его приволокли обратно в нашу камеру, он со всеми подробностями рассказывал, как он «сопротивлялся», не давал фотографировать себя, отбивался от фотографов, и ребята страшно смеялись.
Но не до смеха было. Нас долго мучили тюремщики, стараясь выяснить, кто так подшутил над стариком…
Я напомнил соседу об этом эпизоде, и он, покачав головой, сказал:
— Помню, конечно, этот случай, но жаль, что я только побил им аппаратуру, надо было им голову разбить, знал бы, что за дело посадили Луку Кузьмича… А так страдаю за корову… Да еще террористом назвали…
Ко всему арестанты привыкают: к бесконечно длинному рабочему дню, каторжной работе, морозам, голоду, холоду, оскорблениям, издевкам надзирателей. Невозможно лишь привыкнуть к невольной собачьей жизни, к голоду, перемерзшей картошке, которую нельзя было в рот взять, к вонючей похлебке, от которой даже свиньи, которых откармливают для начальства, отказываются жрать.
Надзиратели любят поиздеваться над зеками особенно тогда, когда бушует метель и крепчает мороз. Приняв лишнюю дозу спирта, они по нескольку раз пересчитывают нас и все чаще сбиваются со счета…
Проверяют тщательно — не сбежал ли кто из этого живого ада? Но кто отважится в такое время на побег? Надо быть безумцем, чтобы пойти на такой риск.
Правда, недавно у нас нашлись такие, которые отважились на побег. Их было трое, в прошлом фронтовики, разведчики. Они долго готовились к побегу. Потихоньку собирали гражданскую одежду, валенки, свитера, заготовили сухари на дорогу. Все это тщательно прятали в шахте. Выждав удобный момент, когда кружила метель так, что за полшага света Божьего не видно было, они подползли к забору, разрыли снег и выбрались. Шли всю ночь, выбились из сил, но не останавливались. Теперь только бы добраться до какого-то поселка, отогреться, передохнуть и двинуть дальше, добраться до Печоры и затеряться там, как-то скрыть следы.
В лагере спохватились только на второй или третий день. Поднялась страшная суматоха. Начальство подняло всех и вся на ноги. Работавших рядом с беглецами зеков заключили в карцер, мучили, терзали, требовали рассказать, почему злоумышленников не выдали, не рассказали, что те готовятся к побегу. Два дня нас держали в бараках под замком. Угрожали, если не найдут, не обнаружат беглецов, что никому из нас не будет пощады, головой ответим…
Начальство отправило на поиски пеших и конных солдат-автоматчиков со сторожевыми собаками. Приказано было догнать и доставить беглых живыми или мертвыми.
Свыше недели продолжалась операция по поимке трех зеков, отважившихся уйти в тундру.
Между тем насмерть измученные, обессиленные, изголодавшиеся беглецы кое-как добрались до Печоры. Думали, что опасность миновала, пронесло, что избавились от всех страданий, затеряются в окрестных селениях, а потом отправятся на Большую землю. Они все еще держались подальше от поселков, железнодорожных полустанков, станций, ночевали в снегах, в лесах и где попало. Но не выдержали. Зашли в избу на околице городка, попросились переночевать. Здесь их и настигли преследователи. Один из беглецов выбил окно и бросился в лес, но сторожевая собака бросилась вслед, схватила клыками за горло. Он погиб. Остальных двух связали, бросили в сани и повезли в лагерь. Один в дороге скончался.
Тело мертвого беглеца сбросили возле ворот лагеря и водили сюда всех зеков, пусть видят, как кончают беглецы. Пусть трепещут.
Возле ворот, у вахты, прибили дощечку с надписью:
«Так будет с каждым, кто посмеет бежать». А еще через день вывесили у ворот большой плакат с надписью: «За побег из лагеря Филиппов И. М. приговорен к смертной казни. Приговор приведен в исполнение».
Недаром утверждают, что это проклятый Богом край. Здесь редко встретишь птиц, зверей. Летом земля покрывается легким слоем мха, поднимаются карликовые деревца, не то хилые березки, просто кустарники, и диву даешься, откуда на этой промерзлой почве взялась такая растительность!
Сверкают тут и там небольшие озерца. Они появляются тогда, когда тают снега. Лето длится удивительно недолго, редко показывается солнце. Зато зима кажется бесконечной, царит вечная мерзлота. Белые ночи быстро сменяются черной полярной ночью.
Суровая природа наводит на людей тоску. Они забывают, что такое улыбка, смех, шутка, острота, утрачивают чувство юмора и от этого становятся еще злее, нетерпимее друг к другу, готовые в любую минуту вступить в драку…
Что за жизнь, когда не можешь радоваться, смеяться, шутить.
Местные жители, старожилы по несчастью или выросшие в снегах, привыкли к неприветливой, суровой природе, строгому быту, а каково острословам — южанам, одесситам, армянам, грузинам, украинцам, евреям, которые минуты без шутки, остроты жить не могут? Ведь и в этом суровом краю всегда найдется повод для смеха. А в нашем строгом режимном лагере юмор облегчает жизнь, но попробуй пошутить, посмеяться в присутствии злобных, надутых надзирателей, начальников — сам рад не будешь. Юмора не понимают.
— Ты кого, гад, высмеиваешь? — рычит начальник. — Наверно, власть высмеиваешь, порядки? Мы с тобой пошутим! С тобой не играем в шуточки-прибауточки. Я спрашиваю, а ты отвечай сурьезно, контра этакая. Понял, нет?
— Да не вас, гражданин начальник, я имел в виду. Честное слово, не вас, — пытаешься вывернуться, а он размахивает кулаком.
— Замолчи! Врешь, собака! Врешь, контра противная! Знаем тебя как облупленного, если смеешься — значит, над нами! Еще раз повторишь свои шуточки-прибауточки, новую статью получишь как пить дать!
Вот и докажи ему, что ты не лошадь, не верблюд!
Нас стараются отучить смеяться, шутить, острить, но это им не очень удается. Мы по-прежнему улыбаемся, смеемся, шутим, правда, осторожно, с оглядкой.
В один из дней, когда нас гнали на шахту, наша колонна хохотала, как никогда. Было это ранним утром. Трещал мороз. Ветер валил с ног. Мы шли, крепко держась друг за друга, согнувшись в три погибели. Торопились: скорей бы добраться до шахты и спрятаться от колючего ветра. Вдруг из радиорупора на шахтном копре, где постоянно светилась огромная пятиконечная звезда, послышался треск. Это начиналась радиопередача из столицы нашей Родины. «Говорит Москва, — звучал знакомый голос диктора. Тот самый, который известен всей стране, — голос Левитана. — Внимание, говорит Москва. Передаем последние известия. Вчера на заседании Совета министров, Совета профсоюзов, ЦК КПСС обсуждались результаты социалистического соревнования шахтеров нашей страны. Подведены итоги соревнования. Первое место среди коллективов заняла шахта номер пять Коми ССР. Слава героям-шахтерам, верным сыновьям и дочерям нашей великой Отчизны, героическим строителям социализма и коммунизма!..»
Мы были поражены. Сперва нам показалось, что кто-то решил нас позабавить или поиздеваться, но нет же! Назвали именно нашу шахту. Нас поздравляла Москва, назвала героями пятилетки, социалистического соревнования. Оказывается, мы не зеки, не арестанты, а что ни на есть «строители коммунизма!». Вот здорово! И колонна взорвалась смехом. Еще никогда мы не смеялись, как в эти минуты. Никогда еще тундра не слышала такого хохота. Даже конвоиры-«попки», стоявшие с автоматами на вышках, всполошились, не понимая, что это с зеками случилось, почему они так смеются? Стали орать, угрожать, мол, если не прекратим смех, откроют огонь. Это что еще за новости? Такого здесь еще не бывало!
А колонна смеялась, хохотала еще сильнее. С разных сторон доносились остроты:
— Эй, мужики, строители коммунизма! Ударники соцтруда, слыхали, как Москва нас поздравляет?!
— До сих пор не знали, что мы не враги народа, а заслуженные люди…
— Хлопцы, завтра оденем пинжачки и новые тапочки и побежим в красный уголок получать переходное знамя!
— Коли так, почему нас обзывают начальнички контриками и фашистами?
— Отныне снимут перед нами шапки!
— Наконец-то мы узнали, кто мы такие! Кто мы есть…
Ребята держались за бока, не могли угомониться.
Но это был смех сквозь слезы. Каторжная шахта заняла первое место в соцсоревновании страны. Сам «отец народов», наш «липший» друг Сталин и его подручный, Лаврентий Павлович, гордятся нами…
На этой шахте трудились одни узники, «враги народа». Нас тысячи невинно страдающих за колючей проволокой, а получается, что являемся «строителями коммунизма»!
Веселье кончилось, когда солдаты дали предупредительный залп в воздух. У ворот шахты нас встретили разъяренные надзиратели, набросились на нас, мол, почему подняли такой шум? Кто разрешил смеяться? Кого высмеиваете, гады проклятые? Да мы вас сотрем в порошок, мерзкие контрики!
Они были злы, как сто чертей, ругали нас последними словами. Но мы терпели. Только кто-то из наших остряков сказал, чтобы все услышали:
— Эй, начальники, как вам не стыдно? За что вы нас ругаете? Не слыхали, что только что по радио Москва заявила?
— На весь мир сообщили, что мы «строители коммунизма»!..
— Да замолчите немедленно, не то мы вас!..
Перед нами широко открыли ворота, и мы рассылались по обширному двору, направляясь на свои участки.
Никогда, кажется, в этом мрачном месте не было так весело.
Спустя несколько недель в том же проволочном коридоре, когда мы шагали на шахту, случилось еще одно событие, которое всех нас потрясло. Но на сей раз было не до смеха, не до шуток…
Крутила метель. Черная ночь стояла над просторами тундры. Термометр приближался к пятидесяти градусам мороза. В такие дни по инструкции запрещалось выгонять узников на работу. Таково указание с «центра». Но местное начальство усердствовало, хотело получить награды и премии за перевыполнение плана добычи угля, быстрее отправить рапорт, и нас заставляли работать в любую погоду. То, что среди нас появилось много обмороженных, никого не волновало. Кто приедет сюда проверять, как обходятся с узниками!
В один из таких дней к нам прибыл новый конвой. Это были молодые ребята из пополнения. Они с ужасом смотрели на нас, когда вели на работу. Страх и недоумение были в их глазах. Им говорили, что они призваны охранять страшных преступников, а они видели перед собой мирных, добрых людей, никак не похожих на врагов, разбойников. Здесь все для ребят было чуждо, непривычно и чувствовалось, что им противна эта служба. Но что поделаешь, служба не дружба. Солдат обязан выполнять приказ начальства. Многие из новичков были потрясены, узнав, что среди узников, которых приходится охранять, много бывших фронтовиков, заслуженных людей, прошедших фронтовые дороги, награжденных многими орденами и медалями, есть известные писатели, художники, актеры, труженики полей, заводов и фабрик.
Эти конвоиры в большинстве своем относились к «врагам народа» с затаенным уважением и участием, и им за это попадало от начальства. Они не кричали как прежние. И, когда близко не было начальства, ребята тайком нас угощали махоркой, хлебом, отвечали на наши вопросы, не то что старые служаки. Они не могли понять, почему такие люди мучаются за колючей проволокой, не таили на нас зла и при первой возможности заговаривали с нами, хотя это было связано с большим риском: общение с зеками строжайшим образом запрещено. Солдаты чувствовали себя неловко от того, что им приходится нести такую неблагодарную службу, охранять нас.
Стояло тихое морозное утро. Низко над тундрой, над снегами стлался прозрачный туман. Мы медленно шагали. До шахты было уже недалеко. На искривленных телеграфных столбах однотонно звенели провода. Ярко горели фонари, освещавшие наш путь. То и дело раздавался тяжелый кашель простуженных узников, но быстро наступала тишина.
И вдруг в этой тишине, от которой можно было оглохнуть, с одной из сторожевых вышек раздался истошный крик, огласивший всю округу:
— Батьку! Рідний мій татусю!
Колонна от неожиданности замерла, остановилась.
На вышке стоял солдат и громко плакал, рыдал.
— Таточку! — еще громче закричал он. Потом сорвал с себя автомат, тулуп и бросил в снег, сбежал с вышки и, подняв руки вверх, направился в сторону вахты, не переставая рыдать.
Мы стояли потрясенные, следя за солдатом. Отец, громко плача, прильнул к колючей проволоке, протягивая сыну руки.
— Синку дорогий… Ось ми й зустрілись з тобою… Боже мій, що ж це за життя? За що?!.
Мы окружили нашего соседа, усатого, сгорбившегося арестанта, пытаясь оттянуть его от проволоки. По ту сторону ограждения уже бежал, проваливаясь в снежные сугробы, караульный начальник, дежурный. Они схватили солдатика, оттаскивая его от проволоки, ругая последними словами за то, что бросил пост.
На вахте поднялась суматоха. Мы сбились в кучу, успокаивая нашего товарища. Послышалась громкая команда, ругань:
— Чего остановились? Марш на шахту!
И колонна двинулась вперед, к раскрытым воротам, где уже ждала толпа узников-работяг, чтобы направиться в лагерь.
Мы еще долго не могли прийти в себя. Раздирая душу, в ушах звенел крик и плач солдата: «Таточку, рідний!..»
Сюда, в тундру, бесконечным потоком шли эшелоны с арестантами, а на Большую землю — составы с углем.
Этапы продолжали прибывать со всех концов страны. Казалось, этому не будет ни конца ни края.
Прибывали люди разных профессий, разных национальностей, разных возрастов; женщины и мужчины, молодые люди и старики.
Мы даже не почувствовали прихода лета. Было так же холодно, мрачно, и солнце не показывалось. Лили холодные дожди, перемешанные со снегом. Тяжелое, свинцовое небо висело над головой. Казалось, и солнце загнали в карцер. Не было спасения от комаров и мошкары, от чего все страдали. А эти чертовы грызуны тут особые. Даже тюремщики проявили «милосердие» и выдали зекам накомарники. Однако это мало помогало — мошкара забиралась и под накомарники и грызла, поедала наши истерзанные тела, и люди ходили опухшие, не зная, как спастись от этой напасти.
Мы так и не дождались летнего тепла, и вот уже снова осень.
Бурная речушка, звенящая за лагерной изгородью, почернела. Пора ждать зимних холодов и вьюг.
В один из таких мрачных дней к нам пригнали большую группу узников. Холодный дождь вперемешку с большими хлопьями снега лил как из ведра. Среди «новеньких» были еще совсем «тепленькие», только что из Лубянки. Их рассовывали по баракам, и они кое-как устраивались, кто под нарами, кто просто в проходах. «В тесноте да не в обиде», — плоско шутили надзиратели.
Я приютил рядом с собой на верхней наре пожилого, молчаливого, рано поседевшего сутулого человека с измученным морщинистым лицом и большими усталыми глазами, лицом пророка. Он оказался заслуженным строителем.
Продрогший на холодном ветру, вымокший под дождем, он полулежал, скорчившись в три погибели. Я отдал ему свою пайку хлеба, так как он был ужасно голоден, а до обеда было еще далеко. Поделился с ним скудным запасом махорки. И человек ожил, преобразился.
Проникнувшись ко мне доверием, он негромко заговорил, чтобы соседи не услышали. Коренной москвич, ведущий инженер на строительстве метрополитена. Юношей после окончания десятилетки пришел в метро чернорабочим, заочно окончил институт, стал инженером. До самого ареста работал под землей. Метрополитену отдал лучшие годы жизни. С первого дня Отечественной войны — на фронте, воевал сперва в ополчении, а затем артиллеристом. Прошел всю войну, награжден боевыми орденами и медалями. Вернувшись с войны с тремя ранениями, стал снова работать в метро. Участвовал в строительстве нескольких станций, получил высокие награды и почетное звание заслуженного строителя. Он и не представлял себе, что является одним из руководителей «диверсионной вредительской организации». Он-де собирался взорвать станцию «Маяковская», которую в молодости сам строил много лет тому назад… Получил за работу орден Трудового Красного Знамени…
Он медленно жевал хлеб беззубым ртом — зубы выбили во время «следствия» в тюрьме. Неторопливо рассказывал, как сфабриковали «дело» против группы видных инженеров метро.
— Нам еще повезло, — удрученно качал головой, — дали по пятнадцать лет. А вот мы сидели с писателями в одной камере. Милейшие люди. Знаменитости. Дай Бог память не все фамилии запомнил… Маркиш, Квитко, Бергельсон… Всех расстреляли… Это было недавно, в начале августа… Случайно я узнал… Перед отправкой в лагерь.
От неожиданности я вздрогнул, словно меня ударили по голове, у меня потемнело в глазах, и я чуть не свалился с нар.
Он испуганно схватил меня за руку, выпрямился.
— Что с вами? — испуганно взглянул он на меня. — Вы знали этих людей?
— Это не то слово… — промолвил я, — не то слово…
Отвернувшись в сторону, прикрыл рукой глаза, не в силах сдержаться, и заплакал.
С большим трудом пришел немного в себя. Не хотелось этому верить и, уставившись в добрые и печальные глаза незнакомца, переспросил:
— Это правда, что вы рассказали?
— Вся тюрьма клокотала. Мы все были потрясены, узнав об этом диком преступлении. К сожалению, это правда… В начале августа это было. Я хорошо это запомнил… Сидел с некоторыми из них в одной камере… Какие светлые люди!..
Всю ночь я не мог уснуть, хоть смертельно устал. Меня трясло, как в лихорадке. Перед глазами мелькали лица моих друзей, учителей, рядом с которыми прошли лучшие годы моей жизни, вспоминались наши незабываемые встречи, поездки по городам и местечкам на литературные вечера как я читал перед ними свои первые рассказы и с таким душевным трепетом ожидал их слово…
Нет, нет, невероятно, таких людей не могли убить. Но к величайшему горю, это была правда: двенадцатого августа 1952 года, за несколько месяцев до смерти тирана, он приказал убить этих писателей и приказ его был выполнен. Некому было остановить кровожадную лапу палача…
Когда в лагере раздался звон рельсы, призывавший строиться не перекличку, и узники спешили строиться, я шел как неприкаянный, убитый горем, света Божьего не видел. Я не узнавал людей, своих соузников, не отвечал на приветствия, весь этот мир был мне противен: ну как могло произойти такое варварство! Не хотелось повторить то, что я узнал накануне перед этой страшной бессонной ночью. He хотелось верить, что это все правда. Нет, они живы! Я доживу до того дня, когда этот кошмар кончится и мы все выйдем на волю. Я их всех когда-нибудь увижу, обниму, прижму к своему изболевшемуся сердцу, и мы вспомним, как кошмарный сон, эти ужасные годы нашей жизни за колючей проволокой.
Я оглянулся. Увы, не перед кем было теперь излить душу, не с кем было поделиться своим неутешным горем. Я не заметил, как втиснулся в строй, ответил, точнее откликнулся на голос надзирателя — «Я», как шагал, словно безумный, по проволочному коридору на шахту.
Густой людской поток подхватил меня и понес в черную бездну неизвестности…
Квазимодо…
Так окрестили тут нашего старшего надзирателя Потапыча — тучного, рослого, мешковатого детину с массой оспинок на крупном мясистом лице и приплюснутым багровым носом, свидетельствующим о том, что он любит заглядывать в чарку.
Чем и когда заслужил он такую честь — называться Квазимодо, — трудно сказать. Но это прозвище прилипло к нему, должно быть, на вечные времена.
Поди узнай, кто первым припаял ему эту кличку, когда через это «святое чистилище» прошли десятки тысяч узников.
Квазимодо…
И пошло и поехало!
Говорят, он очень долго сам пытался узнать, что обозначает это слово. Шутя, ему давали разные объяснения, но он толком ничего не узнал, не понял, терялся в догадках, не смог в точности определить — хорошо это или плохо, но со временем примирился и махнул рукой, мол, хрен с ним! Хоть горшком называй, только в печь не сажай…
Его так величали не только заключенные, но и коллеги надзиратели, начальники, и это ему льстило.
И тогда он окончательно с этим примирился, перестал злиться.
Некоторые ему говорили, что это что-то итальянское то ли французское, а коли так — то пущай!
Случилось это много лет тому назад. Тогда в тундре только протянули первую сеть колючей проволоки и поставили первые сторожевые вышки, разбили первые бараки.
Потапыч хорошо помнит, как сюда пригнали со всех концов страны толпы «агентов мирового империализма», «шпионов», «диверсантов» — одним словом, врагов народа. Потапыч тут начинал свою службу в охране. Нашелся один чудак из зеков, не то француз, не то итальянец — разве поймешь их, когда все говорят на непонятных языках. А этот чудак сразу не понравился Потапычу и он сразу же, с ходу втиснул его в карцер — пусть погуляет…
Тому французу или итальянцу тоже не пришелся по душе суровый, злой надзиратель. Он покосился на блюстителя порядка и что-то пролепетал непонятное, чего Потапыч не смог раскусить, но уловил одно слово: «Квазимодо». Сперва оно Потапычу не понравилось, и он влепил оплеуху зеку. Но когда тот объяснил, что это имя одного героя из книги, надзиратель успокоился. Даже просиял, как утренняя зоря. Ему нравилось слово «герой». Ему давно хотелось стать героем и получить медаль. Возможно, он им и стал бы, если б согласился пойти на фронт, когда началась война. Несколько охранников тогда ушли добровольно на войну, и Квазимодо мог бы последовать их примеру, но его почему-то на фронт не тянуло. Он чувствовал себя неплохо и здесь, в лагере. Тут он имел вес. Зеки дрожали, увидав его близко, а там, на войне, стреляют, могут ранить, убить, а тут, что ни скажи, живым останешься…
Вскоре он убедился, что поступил мудро. Когда в лагерь прибыли первые проштрафившиеся фронтовики, которые высказались в своих частях о том, как плохо наши военачальники ведут войну — мол, отступаем, кругом неразбериха. Людей обвинили в пораженческой пропаганде и отправили на Крайний Север отбывать наказание. «Пораженцы» и рассказали, что творится на фронте, как там хозяйничают немецкие танки и самолеты, как целые дивизии попадают в окружение.
Как ни странно, Квазимодо поверил этому и решил, что ни за какие блага не покинет тут службу и не пойдет на фронт…
И старался служить так, чтобы комар носа не подточил, чтобы начальники (которые тоже, как и он, Квазимодо не спешили на фронт) убедились, что без него, Потапыча, обойтись нельзя.
Так Потапыч отсиделся в тундре всю войну и уцелел.
Правда, военных наград он здесь не приобрел, но зато чувствовал себя в безопасности и при деле. Он зарекомендовал себя чуть ли не самым строгим блюстителем порядка. Все зеки боялись его. Когда он ходил по деревянному тротуару, ему уступали дорогу, должны были снимать шапки и низко кланяться. Если кто зазевался, Квазимодо отправлял в БУР, накатывал «телегу» начальству, а то и самолично бил палкой, с которой редко расставался, шагая важно по зоне.
Заметив в бараках что-то неладное, он тут же бежал к оперуполномоченному Чурилкину, а этот маленький, плюгавый капитан быстро «наводил порядок»: от него никому не было пощады — с ходу отправлял в карцер.
Побаивались Квазимодо не только узники, но и сослуживцы. Все поголовно, кроме начлага. Не жаловал он никого. Услышит что-то не то, тут же состряпает анонимку, немедленно доложит самому Чурилкину, а этот мотал на ус…
Не мудрено, что Квазимодо чувствовал себя в лагере, как Бог в Одессе! Здесь он кум королю.
Потапыч был доволен своей судьбой и службой, только в одном деле ему страшно не везло. Более двадцати лет прослужил, а выше сержанта не продвинулся. В одном звании и чине. Хоть караул кричи, а до старшины никак не мог дослужиться! Сидела в отделе кадров, говорил Потапыч, какая-то сатана и ставила ему палки в колеса. И Квазимодо становился еще строже к зекам, сгоняя свое зло на них!
Вот Квазимодо шагает вразвалку с неизменной палкой в руках, хлопает ею по голенищу. Только что он проведал арестантскую кухню. Подхалим-повар щедро угостил его из своих «личных запасов». Квазимодо нажрался до отвала, как удав, да еще выпил пару кружек крепкого кваса. Красное лицо его лоснится, рыжеватые усы залихватски подкручены, заплывшие жиром маленькие хитрые глазки бегают вокруг — как бы чего не пропустить; широкий, приплюснутый нос все вынюхивает — служба тут особая, чекистская, нужна особая сноровка все видеть, все замечать. Навстречу ему — зек. Идет не по шоссейке, а по деревянному тротуару. Квазимодо его тут же останавливает, ставит по команде «смирно» и начинает с издевкой:
— Скажи-ка, паныч, иначе ты ходить не привык у своего батьки? Не знаешь, что тротуар проложен специально для начальства?
— Прошу прощения, гражданин начальник. Виноват. Больше не буду!
— Ишь ты, какой вежливый! — после долгой паузы продолжает Квазимодо. — Я человек, знаешь, добрый. На первый раз не строго накажу, а дальше — смотри мне, чертов сын! Так укушу, что меня надолго запомнишь. — Квазимодо неторопливо закуривает, не сводя взгляд со своей жертвы, и говорит: — Вот видишь, в том углу торчит в снегу лопата? Возьми ее — и до отбоя будешь чистить снег. И скажи спасибо, что у меня хорошее настроение сегодня. Другой раз увижу тебя на этом тротуаре, загоню в БУР, и будешь там торчать, пока ты у меня станешь тонким, звонким и прозрачным… Вот, сполняй! Иди…
— Да я же, начальник, только что из шахты. С ног падаю. Температура высокая у меня, в санчасти был… Еще не спал с ночной смены…
— Ты у меня, гад, поспишь! А за пререкание с начальством три дня подряд после смены будешь снег чистить. Понял? Сполняй!
И человек уходил за лопатой — «сполнять»…
Как-то я тоже забыл, что зекам запрещено ходить по деревянному тротуару, и, как на грех, напоролся на Квазимодо. Он остановил меня, смерил с головы до ног и обрушил град такой матерщины, которую я не слыхал даже от лагерных «шестерок» и одесских биндюжников. «Ну и влип в историю, — подумал я, — сейчас задаст он мне». Но, зная характер этого чудовища, как он переживает, что его не повышают в звании, я сказал:
— Гражданин лейтенант! Извините, забыл. Больше не буду…
На его свирепом лице появилось что-то похожее на улыбку. Назвав «лейтенантом», я почувствовал, что согрел его черствую душу. Он махнул рукой:
— Уж ладно, черт с тобой, коль ты признаешь свою вину, на первый раз прощу, не посажу в БУР. Иди и больше не попадайся мне на глаза, а то — душу вытряхну. По тротуару должны ходить только честные люди, а не всякая антисоветчина. Понял, нет?
— Понял, гражданин лейтенант, понял…
— То-то же!
Я уже собрался было направиться к себе, в барак, но Квазимодо заметил у меня под мышкой книгу.
— Покажь, что ты тащишь? Антисоветчина какая-нибудь?
— Да нет, начальник, в библиотеке взял почитать. Лев Толстой. «Воскресение». Хочется перечитать, вспомнить молодость…
— Какой это Лев, тот, кто с бородой? — Он вырвал у меня книгу и стал перелистывать, внимательно рассматривать иллюстрации и, возвращая, добавил: — Читаешь, значится? Тебе мало того, что загнали сюда, так опять взялся за книжки? Опять за свое? Не хочешь, вижу, спокойно жить. Хочешь новый срок получить?
— Если, гражданин лейтенант, не читать, то можно с ума сойти. Это ведь не антисоветчина, а Лев Толстой…
— Ну и что, если Толстов? А у него, думаешь, мало вредных мыслей? Ему тоже можно прилепить статью — будь здоров! Десятку ему можно припаять, как пить дать! Таких у нас тут много…
— А вы, начальник, когда-нибудь читали Толстого?
Квазимодо пугливо посмотрел по сторонам, не подслушивает ли его кто, и, прищурив глаза, отрицательно покачал головой.
— Нет, не читаю ни Толстого, ни тонкого. Книжек вообще не читаю… В инструкцию еще загляну, а книги — к бесовой матери…
— А это почему же не читаете?
— Почему, почему, — сердито ответил он, все еще оглядываясь. — Хочу жить спокойно… Из-за этих книг срок могут намотать…
Я не понял, почему Квазимодо вдруг проникся ко мне доверием и разоткровенничался. Он достал из кармана кисет с самосадом, быстро и ловко скрутил «козью ножку», задымил и продолжал:
— Давно тут служу и усвоил, что все беды берутся от этих книжек. Люди их читают и забивают себе всякую контру в головы. Сам небось видишь, что к нам гонят всякую интеллигенцию, а работяг — мало. Им не до книжек. Работать надо! Кто больше всего с тобой рядом на нарах сидит? Грамотные… Ученые, профессора. Жить таперича надо осторожно. Имеешь кусок хлеба с маслом, имеешь крышу над головой, вот и сиди и не гавкай, не чирикай, не каркай… Осторожно надо жить. Понял?.. Осторожно, и мы тебя не тронем, а ты нас не тронь. Вот будет порядок в танковых войсках… А тебе читать книжки надо!
Я пришел в барак и рассказал соседу о своей встрече и беседе с Квазимодо, а тот качает головой:
— Плохо дело, — сказал он, — это плохая примета, я уже не раз проверял… Хуже, чем если бы кошка перебежала дорогу… Жди теперь неприятностей.
— Как?
— А вот так…
И как в воду глядел!
Спустя несколько дней, возвратившись с работы в барак, стал раздеваться, хотелось скорее забраться на нары и поспать после тяжелой ночной смены. Вдруг прибежал Квазимодо, запыхавшись, и гаркнул:
— Немедля на вахту! Там тебя срочно ждут. Только побыстрее пошевеливайся!
— А чего я туда пойду, что там не видел… У меня там никаких дел нет!
— А ну, не болтать! — раскричался он. — Будешь долго рассуждать, в БУР отправим прямым сообщением!
— А что там случилось, пожар? Горит?.. Кто вызывает?
— Ты смотри, сатана! — помахал он кулаком. — Пошли, там все узнаешь. Скажут, коль вызывают.
— Что ж, пойду, гражданин начальник, коль зовут, но я хочу, чтобы со мной пошли еще несколько зеков.
— А это что еще за новости? Боишься, что сам дорогу не найдешь, или скучно одному идти?
— Да нет, пусть со мной идут свидетели, присутствуют, чтобы соседи по бараку знали, что вызывают и о чем будет разговор.
— Ох, и принципиальный ты у нас, — покачал он головой. — Мало тебе всыпали, добавки хочешь? Доиграешься у нас!
И я добился своего.
Вместе с двумя соседями по бараку я отправился вслед за Квазимодо.
В небольшой комнате канцелярии сидел незнакомый пожилой, лысый начальник в большом кожухе, наброшенном на плечи, и листал толстую папку. Он молча взглянул на меня сверлящим, недобрым оком, покосился на моих соседей и показал им на дверь, мол, они ему не нужны. Я запротестовал, но он выпроводил их.
Усевшись поудобнее в кресло, он стал вытирать лоскутом очки, внимательно присматриваясь ко мне.
Наконец он негромко, спокойно сказал, что приехал из Киева, является следователем и хочет задать мне несколько вопросов.
Странно… Проделать такой далекий путь, чтобы задать несколько вопросов. Тут что-то не того. Может, новая какая-нибудь провокация?
Я был весь в напряжении. Отведя от него взгляд, сказал:
— Слушаю… Что случилось?
— Вопросы буду задавать я, а вы отвечайте! — резко оборвал он меня.
Он несколько минут молчал, перекладывая какие-то бумаги, и наконец, стараясь сохранить спокойствие, продолжал:
— Как вы себя здесь чувствуете? Что пишут из дому?
Я возмутился:
— Ради этого вы проделали такой путь, из самого Киева? Очень интересно… Забота о живом человеке…
— Вы думаете, что органы не интересуются вашей судьбой? Ведь осуждены были в Киеве… Вы у нас, значит, на учете…
— Я не осужден… Никакого суда не было…
— Ну как же, «особое совещание»… Это наш суд… Вполне законно. Чего же будем вас тревожить, таскать по судам. Мне кажется, это очень даже гуманно, — дымя папиросой, с издевкой, негромко говорил он. — Исправитесь, вернетесь к нам…
— Что? Вернусь к вам? Зачем?
— Проверить как вы искупили свою вину.
— Какую вину, если суда не было, и я не понимаю, почему я брошен за колючую проволоку?!
— Да, вы очень раздражительны… Так не хорошо…
— Скажите, зачем вы меня сюда вызвали? — стараясь сдержать возмущение, спросил я.
— Я вам уже объяснил, что вопросы я задаю, а вы только отвечайте.
— Слушаю… Какие вопросы?
Он озлобленно качал головой, мол, какой я не выдержанный, и после долгой паузы заговорил повышенным тоном:
— Так… Органам известно, что вы были знакомы с неким переводчиком, киевским. По фамилии Райцин…
— Да, вы не ошиблись. Был с ним хорошо знаком…
— Вот и отлично… А вы нервничаете, — улыбнулся гость. — Я ведь разговариваю с вами вполне спокойно.
— И я вполне спокойно отвечаю. Знаю Райцина, переводчика…
— Очень хорошо… Поэтому мы решили с вами о нем побеседовать.
Он достал из чемоданчика несколько листов бумаги, ручку, стал что-то быстро писать и наконец поднял голову:
— Следствие интересуется… Вернее, расскажите подробно о его антисоветской, шпионской деятельности. Учтите, вам скрывать нечего, ибо мы располагаем материалами.
— Располагаете материалами, причем же тут я?
— Сколько раз буду повторять, что я спрашиваю, а вы четко отвечаете! — рассердился тот.
— Да, хорошо знал этого человека…
— Не человека, государственного преступника! — вмешался он. — И не отвиливайте!
— Я не отвиливаю, отвечаю на ваш вопрос. Он отличный переводчик. Мастер своего дела. Переводил на украинский язык с еврейского произведения классика еврейской литературы Шолом-Алейхема…
Лицо следователя перекосилось от досады. Он дерзко оборвал меня:
— Как он переводил этого вашего Алейхема, нас не интересует! Вы уходите от прямого ответа. Расскажите подробно о его антисоветской, шпионской деятельности…
— Если будете со мной разговаривать таким тоном, вовсе не буду отвечать! — парировал я. — Знаю этого человека давно. Он никогда не занимался антисоветской деятельностью, а что касается шпионажа, то это вовсе не лезет ни в какие ворота… Он честно работал, переводил книги… Шолом-Алейхема…
— Опять вы суете своего, как его, Алейхема! возмутился заезжий следователь. Я в лес, а он по дрова… Знаем ваши штучки-брючки. Немало мои коллеги повозились с вами… Тут это вам не пройдет!
Он уже не говорил, а орал, стучал кулаком по столу
Дверь неожиданно открылась — и в комнату как ошпаренный влетел наш опер — тот самый маленький, юркий Чурилкин, злой-презлой, гроза узников, присел на стуле в углу, сверля меня выпученными глазами. Должно быть, он сидел за стенкой, прислушиваясь к нашей беседе… Услыхав крик коллеги, прибежал на помощь.
— Значит, вы отказываетесь чистосердечно отвечать следствию на вопрос о вашем дружке по контрреволюционной, националистической деятельности? — сказал следователь.
— Я отказываюсь лгать. Он переводил книги, а не занимался враждебной деятельностью… Кстати, как и я…
Тут уж не сдержался опер и вмешался в разговор. Он напомнил, что я не должен забывать, где нахожусь, что меня могут здесь согнуть в бараний рог, если так буду себя вести, прибавить срок.
— Да, отлично знаю, — ответил я, — знаю, где нахожусь, но тем не менее клеветать не собираюсь, не буду. Меня целый год держали за решеткой в Киеве. Там я прошел «академию», но никого не оговаривал, совесть моя чиста…
Оперуполномоченный готов был меня растерзать: как я смею так разговаривать! Он вскочил с места, чуть смягчился, стал доказывать, что мне, мол, все равно. Я отбываю срок наказания, и мне нет никакого резона обострять отношения с органами, я должен дать «показания, нужные следователю». Ведь этого — как его — Райцина, о котором идет речь, я больше никогда не увижу и он меня не увидит. Если буду давать «нужный материал» на него, я тем самым облегчу свою участь. Мне дадут легкую работу, добавят к пайку, на меня он, опер, напишет хорошую характеристику, что я, мол, «помогаю разоблачать врагов народа», мне разрешат писать письма домой…
На меня, однако, эти посулы не подействовали, как и его советы. Выложив свою «философию», он сел на свое место и замолк.
Долго еще следователь настойчиво повторял свои вопросы, говорил то по-хорошему, то со злостью, угрозами, но результат был тот же. Это окончательно вывело из терпения нашего опера. Острое лицо его покрылось багрянцем, и он обратился к гостю:
— Ничего, товарищ майор, мы вам поможем. Идемте пообедаем, а с этим потолкуют…
И они поднялись с места.
— Что, я могу идти? — спросил я, когда они направились к выходу.
— Нет! — отрезал опер. — Жди здесь!
Оба удалились.
Еще не затихли в коридоре шаги моих мучителей, как дверь резко раскрылась и ввалился Квазимодо. Окинув меня сердитым взглядом, что ты, мол, натворил, — начальники ушли недовольные тобой, кивнул:
— Пошли!
Он подтолкнул меня локтем, видать, тоже был зол на меня, что причинил ему много хлопот.
Колючий северный ветер сек лицо, как иголками, валил с ног. Трудно было дышать. Я поднял глаза на своего конвоира, не понимая, куда он меня ведет, что опер ему приказал сделать со мной.
Квазимодо посмотрел на меня свирепо. Оглянувшись, не идет ли кто за нами, не подслушивают ли, заскрипел зубами:
— Черт тебя дери, дурень несчастный? Что ты им такое наговорил, что они ушли злые как звери?.. Шибче шагай, гад. И не оглядывайся. Не знаешь, что с начальством нельзя шутить? Им надо угождать, не расстраивать. Не надо им капать на мозги. Ух ты, дурная голова!..
Я не узнавал Квазимодо. Что он так строг со мной!
— Потапыч, куда вы меня ведете?
— Эх ты, не знаешь? Маленький? Сколько тебя ни учу, а ты все за свое. Ты дурацкие книжки тут читаешь, с начальством плохо разговариваешь… Не знаешь разве, что с начальством ссориться, не угождать ему — все равно что плевать против ветра, наступить на кочергу. Не знаешь Чурилкина? Рассвирепеет, может сделать из тебя блин! Накатает на тебя «телегу» — и срок добавят, никогда свободы не увидишь… Эх ты, голова! Жить таперича надо осторожно, с оглядкой, а ты живешь по книжкам… Как с гуся вода…
Он перевел дыхание, достал кисет и ловко скрутил «козью ножку», закурил и мне свернул цигарку:
— Возьми, ишак, покури, пока никто не видит, а то в БУРе опухнешь и покурить не дадут… Гляди мне: никому ни слова, что я тебе сказал! Не говори, что я тебя пожалел, — могут меня так пожурить за тебя, что ого! Знаешь, и за нами тоже тут следят добрые люди… Шибче шаг, не отставай. И у нас «стукачей» — хоть пруд пруди. Думаешь, у нас тут легкая житуха?..
Я быстро курил, давясь дымом. Успеть бы докурить. Сейчас, видно, загонят в БУР, а оттуда кто знает, когда выйдешь. Эта гнида, опер, может меня там продержать до второго пришествия. Хоть бы в этом жутком холодильнике не простудиться, не заболеть воспалением легких. Какой дьявол послал на мою голову этого проклятого следователя? Как мне от него избавиться?
Тысяча мыслей промелькнула в голове за эти минуты. Я думал, что в этом ненавистном лагере я избавлюсь от следователей, но они меня, оказывается, и тут нашли! Решили, что меня надломили, что я потерял человеческий облик, совесть и подмахну все что угодно. Но они просчитались. Никакие муки не сломят меня. Я был доволен, более того, счастлив, что они ничего от меня не добились. В эту минуту я вспомнил, что у почтаря лежит письмо из дому. Долгожданное письмо от родных. Я его с таким нетерпением ждал. Не успел забежать за письмом. Теперь кто знает, когда я его смогу прочитать?
И вот, потрясенный неожиданным поворотом в моей лагерной жизни, шагаю в сопровождении Квазимодо в лагерный ад, в карцер на новые муки и страдания.
— Кидай окурок! — толкает меня локтем надзиратель. — Кидай, перед смертью, говорят, не надышишься. Не забывай, что за нами следят. Даже те, что стоят на вышках, тоже на тебя теперь смотрят. Ух ты, хотел быть честным, стал на дыбы перед начальством, вот и получил награду… Только на меня не обижайся… Я на службе, понимаешь, при сполнении. Приказали, вот и сполняю… Понял, нет?
— Понял, — грустно ответил я.
Закутанный в тулуп охранник БУРа с удивлением посмотрел на меня. Этого зека он видел тут впервые. Перевел взгляд на Квазимодо, холодно с ним поздоровался. Тот кивнул ему: понимаю, мол, в свою обитель проштрафившегося упрямца…
Я переступил порог БУРа, что в глубине маленького дворика, отгороженного высоким забором из проволоки. Там приютился небольшой одноэтажный деревянный дом, наподобие крепкого сарая, с маленькими оконцами-щелками, напоминающими амбразуры, и крепкими ржавыми решетками на них. Охранник открыл тяжелую дверь и толкнул меня в небольшую, крошечную камеру, где на стенках и низком деревянном потолке прилип густой слой снега. В углу — голые, покрытые инеем нары.
Квазимодо окинул мрачным взглядом мою новую обитель, прошептал, чтобы охранник не слышал:
— Говорил тебе, надо жить осторожно…
И приказал мне раздеться до нижнего белья. Правда, носки разрешил оставить. Босиком в этом холодильнике можно совсем околеть.
Тюремщик собрал мою одежду и притащил кружку воды и краюху мерзлого хлеба — на сутки хватит…
Задержавшись на пороге, Квазимодо посмотрел на меня с тоской и, махнув рукой, проговорил:
— Ну, запирай, кум. Пущай прохлаждается, контра…
Он сплюнул, показывая охраннику, что он, Квазимодо, беспощаден к врагам народа, четко выполняет приказы начальства…
И тяжелая, покрытая снегом дверь захлопнулась за мной.
Колючий холод пронизывал меня насквозь. Я опустился на нары, сжавшись в комок.
Пять дней и ночей в этом ужасном заточении тянулись как вечность. Одному Богу известно, как я перенес эту экзекуцию.
Меня принесли в барак на носилках — измученного до предела, страшно похудевшего, полуживого, промерзшего.
Сбежались соседи, осторожно подняли на нары, набросали на меня фуфайки, бушлаты и что попало под руки. Кто-то принес кипяток и осторожно стал меня отпаивать.
Ночью поднялась температура, и люди растерялись, не зная, что делать, как спасать. Кто-то достал какие-то таблетки. Я весь пылал, бредил. Меня трясло как в лихорадке. О чем-то ребята шептались, глядя на меня с испугом.
Под утро температура немного спала, и я чуть пришел в себя.
Соседи по бараку и раньше ко мне относились с уважением и доверием, а теперь, узнав, как ко мне отнеслись начальнички, как меня довели до такого состояния, «обработали»-наказали за несговорчивость, за то, что я не кривил душой, говорил подонкам правду в лицо, — прониклись ко мне еще большей симпатией.
Мой авторитет вырос в их глазах. Это означало, что я выдержал экзамен на стойкость, оказался «настоящим мужиком» и на меня, мол, можно положиться, как на каменную гору…
Соседи старались помочь. Все знали, что долго не дадут мне отлеживаться. Завтра же выгонят на работу.
Начинался март, благословенная весенняя пора в моем родном краю, а здесь, за колючей проволокой, все еще бушевали морозы и вьюги.
Извилистая, буйная речка все еще была закована в серебристый панцирь и не проявляла никаких признаков, что когда-нибудь оживет, забурлит под толстыми ледяными пластами.
Весной у нас и не пахло. Последние дни снега навалило выше крыш лагерных бараков, построек, и нам приходилось после смены на шахте выходить с лопатами пробивать в этом снежном завале дорожки.
Все утопало в снегах.
Квазимодо никому не давал покоя. Заложив руки за спину, он вразвалку шествовал по расчищенным аллеям, подгоняя людей, ругался последними словами, словно не Всевышний виновен в том, что насыпало столько снега, а несчастные зеки.
Люди работали, выбивались из сил, а надзирателю казалось, что мало стараются. Мощный бас его звучал повсюду, и люди без передышки, не разгибаясь, трудились в поте лица.
— Пошевеливайся, лодыри! — кричал он. — Не вижу работы! Нечего дурака валять, честно надо отрабатывать свою пайку хлеба!
Ветер уносил в тундру его крики и угрозы, а мы молча проклинали его, Квазимодо.
Он неожиданно появлялся то в одном, то в другом конце зоны, иногда прятался за снежные горы, присматриваясь, кто как работает, и обрушивался на тех, кто на минутку останавливался, чтобы перевести дыхание, передохнуть.
Квазимодо размахивал палкой, показывая в ту сторону, где виднелось за проволокой кладбище:
— Вот там, лодыри, будете отдыхать, а тут надо вкалывать!
То и дело в одном конце зоны, в другом раздавались тревожные возгласы:
— Ребята, держись, Квазимодо топает!
Это был сигнал бедствия. Мы брались за лопаты и еще энергичнее работали, дабы тот не набрасывался на нас.
Все знали — он может нам причинить много бед и неприятностей. В зоне объявлено чрезвычайное положение, и малейшее нарушение порядка может дорого стоить каждому узнику.
Начинался март. Что он нам принесет, кроме новых, еще более обильных вьюг и снегопадов?
В один из этих дней, ранним утром, Квазимодо появился неожиданно для нас, и на нем, как говорится, лица не было. Мрачный, как осенняя туча в тундре. Мы обратили внимание на то, что он был без палки, ни на кого не орал, никого не поносил, держался тише воды, ниже травы.
Мы переглянулись: что с ним случилось? Уж не заболел ли часом? Нет, не тот Квазимодо. Словно подменили человека.
Заложив ручищи за спину, он медленно шагал по расчищенной аллее, не глядя на людей.
Самые храбрые и острословы осторожно обращались к нему:
— Что с вами, начальник? Неужели заболели? И кожух не помог?
Квазимодо остановился, окинул грустным взглядом окружающих, достал кисет с махрой, ловко скрутил «козью ножку», задымил и кое-кому из наших предложил закурить, что с ним никогда не бывало. Он в сердцах взмахнул рукой, словно что-то отрубил, и упавшим голосом сказал:
— Эх, досада… Лучше б уж я заболел, было бы легче. А то наш отец родной занедюжил… Слег… По радио ночью передавали… Что, шутишь, столько у него работы… За всех думать… Родной отец…
— А что, начальник? У вас еще отец есть?
— Заболел, говорите, и ходите здесь?
— Попросили бы у начальства отпуск и махнули бы к нему, к батьке, может, ему ваша помощь нужна.
— Начальство уважит и отпустит вас… Все-таки отец, батько.
— Да что вы дурите голову! — возмутился Квазимодо. — Мой отец уже давно дуба врезал, царство ему небесное. Давно схоронили… — Квазимодо пососал погасшую «козью ножку», уныло покачал головой, смахнул рукой слезу, выступившую на глазах, и промолвил, оглядываясь, не подслушивают ли его посторонние. — Это я про нашего общего батька, про Иосифа Виссарионыча. Это он захворал. Передают — очень плох… Если доктора его не вылечат, для всех нас будет хана!
— Да что вы, начальник, правду говорите?
— А ты что же, морда, выдумывать такое буду? Врачи его лечат. Должны спасти… вылечить… Как же мы без вождя?
— Интересно… А какие же врачи, не те, которые врачи-убийцы?
— В газетах за них писали…
Уловив в этих репликах издевку, Квазимодо сразу же спохватился, поняв, что загнул, не следовало перед этими контриками проболтаться, и сменил тон:
— Да замолчите, мужики, я вам сурьезно, а вы… Ну, ладно. Я вам ничего не сказал, а вы ничего не слыхали. Понятно?
— Понятно…
— То-то же…
Мы переглянулись. Эта новость, принесенная Квазимодо, прозвучала для нас как гром среди ясного дня. Если так, то можно ждать, что «родной отец» даст дуба, будут какие-то изменения, а возможно, амнистия.
Квазимодо окинул нас подозрительным взглядом. Он был возмущен, что не видел на наших лицах тени грусти, сострадания. Сердито сплюнув, он направился к воротам. Должно быть, уже сожалел, что поведал про свое горе, — еще, не дай Бог, узнает начальство о том, что он перед зеками проболтался…
А мы отставили в сторону лопаты, собрались в гурт и принялись негромко обсуждать это событие.
Уже на следующий день все узнали, что умер Сталин…
Никто не представлял себе, что будет без него: лучше или хуже?
У нас, за колючей проволокой, это известие восприняли однозначно: наконец-то страна избавилась от тирана. А что дальше? Но, как бы там ни было, думали мы, хуже быть уже не может! И все-таки людей охватила тревога. Кто придет вместо него?
В ночную смену кто-то из наемных шахтеров со всеми подробностями рассказал, как мы все «осиротели», нет у нас больше «гениального вождя и учителя», неизвестно, кто отныне поведет дальше «корабль Коммунизма». Не утонул бы такой корабль… На шахте люди не работали. Собирались кучками, спорили, шумели.
Не менее шумно было в зоне. Из барака в барак переходили разные слухи. Каждый высказывал свое мнение. Одни — грустили, не представляя себе, что теперь будет. Больше всех спорили арестанты, у которых были большие сроки, негромко шептали те, у которых сроки были поменьше. Кто попадет по амнистии, если таковая будет объявлена. Но все замолкали, словно в рот воды набрали, когда появлялись начальники — большие или малые. Они ходили растерянные, не зная, как быть: умер их кумир — кому теперь служить? Они появлялись неожиданно, прислушивались, принюхивались — о чем зеки толкуют? На всякий случай усилили охрану. На вышках появились пулеметы, стало строже. На ночь бараки запирались на крепкие замки. Никого не выпускали без конвоиров.
Квазимодо по-прежнему прохаживался вразвалку, неторопливым шагом. При нем уже не было палки, и он старался быть сдержаннее, меньше ругать зеков, старался ни с кем не вступать в разговор. Мало что нынче может быть. Он был необычно молчалив, сосредоточен, задумчив. А думал, видать, о том, что, упаси Господь, если в самом деле объявят амнистию — а об этом его начальство поговаривает — и всех зеков освободят, отпустят домой, куда тогда он, Квазимодо, и его сослуживцы денутся? Кому они нужны будут? Бедняга, построил на околице поселка, неподалеку от лагеря, избушку и живет с жинкой, горя не зная, получает хорошее жалованье, добротную обмундировку, жратвы тоже хватает, пасется помаленьку на арестантской кухне — повара не обижают, — всегда с кошелкой уходит с дежурства домой. Так бы и существовать до конца дней. И что же будет, когда эта служба кончится и станет, не дай Бог, безработным? Что будет, если уволят в запас? Пропадет.
Квазимодо никогда еще столько не думал, как теперь. Оказывается, что не он один так размышлял, а многие его сослуживцы.
Он ходил как в воду опущенный. Боялся завтрашнего дня. В таком же настроении пребывали и его коллеги-надзиратели, от малого до крупного начальника.
Руки опускались. Полная апатия ко всему окружающему.
Уже не обращали внимание на то, что зеки немного разболтались, нарушают дисциплину. Ступают, черти, по деревянному тротуару, шапки не снимают перед начальством, не кланяются, грубят, а за это не наказывают, не тащат в БУР, прямо — беда!
Никакие инструкции из центра не поступают. Начальство растеряно, все в тревожном ожидании чего-то непонятного. Атмосфера в зоне неопределенная — то ли к грозе, то ли к оттепели…
На рассвете Квазимодо притащил радио — большую черную тарелку и, с горем пополам, приладил к столбу, неподалеку от печи, где зеки сушат портянки и валенки. Пришли какие-то солдаты и натянули провода, суетились, что-то у них не клеилось, и Квазимодо страшно нервничал. Все у него валилось из рук. Однако кричать, ругаться он не посмел.
Мы стояли, сидели и наблюдали за возней солдат-радистов.
Наконец внутри «тарелки» что-то заскрипело, зарычало, заклокотало, и из ее пасти вырвалась музыка. Послышалась унылая траурная мелодия.
Впервые за долгие годы здесь вдруг зазвучала музыка, голос из Москвы. Затаив дыхание, мы вслушивались в этот траурный мотив.
Квазимодо стоял прижавшись спиной к остывшей печке, явно собираясь с мыслями, и, глядя в потолок, заговорил упавшим голосом:
— Робяты, таперича в Москве, у стенки, значит, хоронют нашего товарища Сталина, царствие ему небесное. Речи там будут, конечно, и все что надо. Значится, это понятно. Есть строгое указание начальства лагеря, когда мы услышим, что гудят там гудки и будут вносить тело усопшего вождя и учителя в мавзолей — туда, где лежит Ленин, — все должны встать, шапки долой и стоять как вкопанные пять минут, как положено. Будут гудеть гудки фабрик и заводов… — Квазимодо перевел дыхание, окинул нас строгим взглядом и закончил: — А кто нарушит, не станет как положено, сами понимаете… возьмем на заметку, а тогда… Понятно, нет?
— Понятно, начальник… — раздались тут и там недружные голоса.
Люди уселись на нарах, где попало. Молча делали свои: дела — кто грыз сухарь, кто зашивал фуфайку, штаны, кто читал книжку.
Мрачный Квазимодо отошел от печки, заложив руки за спину, прошелся по бараку, присматриваясь к зекам.
Он скептически мотал головой, был чем-то явно недоволен. Странное дело — несмотря на его сообщение, зеки оставались равнодушными и безучастными к тому, что было сказано, что в эти минуты происходит в мире. Там, на большой земле, люди в отчаянии, должно быть, плачут, рыдают, а вот тут… Там оплакивают гения, друга всех народов, все в глубоком трауре, а этим — хоть кол на голове теши, мало кто грустит, а некоторые даже втихаря ухмыляются…
Он бы, Квазимодо, потолковал с ними — так, чтобы навсегда его запомнили. Как же так — в стране траур, а тут!.. Конечно, он излил бы на этих зеков душу, но на вчерашнем совещании надзирателей начальство лагеря строжайшим образом приказало, чтоб никаких эксцессов, скандалов не допустить. Чтобы всюду было мирно и тихо. В эти дни не проявлять грубости к зекам, строгости, не вступать в пререкания в никакого рукоприкладства…
И Квазимодо, которому приказано было поддержать в нашем бараке полный порядок, старался быть на высоте. Он свято выполнял указания начальства. Был начеку.
Из «тарелки» лилась грустная мелодия, которая за душу брала.
Квазимодо остановился у порога. Строго смотрел на зеков, чтобы в эту минуту никто не выходил из барака, а сидели смирно.
Вот затихла музыка. Из тарелки снова вырвался треск, шум. Послышались гудки фабрик и заводов. Пора было подняться и склонить головы, стоять в траурном положении, как показывал Квазимодо.
Но люди так как сидели, так и остались сидеть, не обращая внимания на то, что Квазимодо жестикулировал, требовал молча встать, снять шапки-ушанки, последовать его примеру. Только тут и там, в разных углах поднимались без особой охоты некоторые зеки…
Не сдержался Квазимодо. Его лицо исказилось от гнева:
— Что вы делаете? Люди вы или не люди? Такой человек усоп, а вы!.. Совести у вас нет ни на грош! Толковал я с вами, а вы — как с гуся вода…
Он заскрипел зубами от злости. Натянул шапку-ушанку на голову, поднял воротник кожуха, сердито сплюнул и, не дождавшись, пока утихнут гудки, безнадежно махнул рукой и покинул барак.
В лагере стояло необычное оживление. Видно, то, что было в нашем бараке, произошло также в соседних. Начальство возмущалось, что узники не почтили достойным образом «Отца и учителя» и не представляли себе, как на это надо реагировать. Из центра не было на этот счет никаких указаний, и начальники не знали, как быть.
В лагере все гудело. Казалось, все здесь взорвется. Куда-то исчез страх. Тут и там собирались толпы, громко высказывались о порядках в зоне и на шахте. Требовали бастовать. Послать телеграмму в Москву, рассказать о бесчинствах лагерной администрации, требовать амнистию, пересмотреть дела заключенных, обращаться по-человечески с людьми…
Ночная смена на шахте отказалась подняться на-гора. Требовала прислать делегацию из Москвы. Первая смена отказалась выйти на работу. Тревожные известия приходили из соседних рудников.
Лагерь был окружен солдатами. Никого не выпускали из зоны. Тревога охватила всю округу. Шум разрастался с каждым часом.
Из соседней шахты пришло известие, что зеки отказались грузить уголь и стоят составы. Из другого лагеря сообщили, что толпа узников стала ломать ворота и вырываться на волю, но конвойные открыли огонь и убили, ранили несколько человек. Пошли слухи, что к нашим лагерям подтягиваются воинские части. Для усмирения бунтовщиков вызвали карательный отряд. В Воркуте, неподалеку от нас, целая колонна узников вырвалась из какого-то лагеря и двигается в сторону Печоры, круша все на своем пути.
Колонну возглавляют бывшие офицеры, фронтовики. Они напали на воинскую часть и овладели оружием…
Кто-то видел, как в ту сторону, где подняли бунт, летели военные самолеты…
Тревога охватила всех.
Третьего дня забастовки прибыла из Москвы какая-то комиссия, которая имеет все полномочия правительства.
Никто, однако, не представлял себе, что это за комиссия и чем она тут будет заниматься — наказывать главарей бунта, то ли проверить, как лагерное начальство издевается над людьми…
Отовсюду приходили самые невероятные вести. Но как бы там ни было, а беспорядки в окрестных лагерях разрастались. Начинались схватки между зеками и конвоирами. Рассказывали о жертвах среди конвоиров и лагерников. Полилась тут и там невинная кровь. Казалось, вот-вот вспыхнет здесь гражданская война.
Спустя несколько дней, чуть притихло. Стало известно, что за забастовку, охватившую десятки шахт, за беспорядки никто не будет наказан. Голос заключенных был услышан в Москве. Пришло воззвание высших властей. Сам Лаврентий Берия воспылал к арестантам любовью и подписал воззвание ко всем узникам. Нас всех согнали к большому плацу и зачитали воззвание «лучшего друга и соратника товарища Сталина». Там говорилось, что скоро будет объявлена амнистия, будут созданы комиссии по пересмотру дел. Надо демократизировать положение в лагерях, улучшить питание, медицинское обслуживание.
В лагере все гудело, словно разворошили пчелиный улей.
С бараков сняли замки. Мы могли выходить на свежий воздух. Нам разрешено было писать домой письма уже не раз в полгода, год, а каждый месяц. Открыли киоск, где можно было что-то купить. Стали изредка показывать в большом сарае кинокартины. В бараках установили радиоточки, и мы слушали музыку, какие-то новости. В небольшой библиотеке появились книги, журналы, газеты и можно было узнать, что происходит за колючей проволокой.
Узники с нетерпением ждали обещанной амнистии, пересмотра «дел», но время шло и все оставалось по-старому.
Лаврентий Павлович сдержал слово.
В один из мартовских дней появилось сообщение об амнистии. Ее с нетерпением ждали. Это была наша надежда. Сотни тысяч ни в чем не повинных людей — жертв произвола ушедшего «вождя и учителя». Ждали ее сотни тысяч измученных матерей, жен, детей. Ждали своих кормильцев. Но как люди были разочарованы, прочитав указ!
Амнистии подлежали осужденные до… пяти лет. Таких в лагерях были считанные единицы. Поголовное большинство так называемых политических заключенных, врагов народа были осуждены «тройкой» либо «особым совещанием», какими командовал сам оберпалач Берия. Эта категория арестантов была осуждена на десять, пятнадцать и двадцать пять лет. Стало быть, из тюрем и лагерей освобождались, главным образом, уголовники. Хлынула из тюрем и лагерей могучая орава подлинных преступников. Выхлестнула на волю тьма воров, налетчиков, бандитов, карманников, расхитителей государственной собственности, жулики и спекулянты.
Люди в городах, на железнодорожных станциях, в местечках и селах завопили. Не стало житья от уголовников! По всем трассам от Воркуты до Москвы, от Колымы до Тбилиси в течение нескольких дней, когда шли эшелоны с «амнистированными» уголовниками, над которыми Лаврентий Берия и его команда сжалились, все магазины, киоски, банки были разграблены. В десятки, сотни раз увеличились в стране уголовные преступления, убийства, грабежи, насилование — это было обычным явлением повсюду. А миллионы ни в чем не повинных людей остались за колючей проволокой…
А мы ждали прибытия комиссий, которые будут пересматривать «дела» «врагов народа». Они долго не могли к нам добраться. Ребята шутили:
— Нет билетов, дороги занесены снегом, вот и не едут.
Иные говорили:
— Нечего ждать освобождения. Палач подох, а тюрьмы, лагеря остались…
Клокотал лагерь. Нас горько обманули. Где бы мы ни были — в шахте, на эстакаде, в зоне и за зоной — всюду шли жаркие споры: что будет с нами? Когда кончатся наши страдания? Сейчас уже никто не сомневается, что мы стали жертвами сталинского произвола. Во всех республиках фабриковались чудовищные процессы против лучших людей страны. Никого не миновал произвол обезумевшего диктатора и группы его соратников. Была создана огромная империя зла со своей огромной промышленностью, с миллионами даровых, бесплатных рабов, которые трудились на шахтах, золотых приисках, на лесоповале. Всюду и везде. Была создана каста палачей, для которых не существовало закона, человеческих правил, благоразумия. Царила жестокость, дикий цинизм. Царил кругом страх, доносительство. И возглавляли эту империю отъявленные преступники, уголовники, которым все было дозволено…
Мы находились за десятки тысяч километров от столицы страны, но и сюда доходили «совершенно секретные» известия. Несмотря на все «смягчения» в лагере после смерти тирана, доходили потрясающие слухи, которые ввергли нас в трепет. Их приносили сюда «враги народа», прибывающие сюда со всех концов страны.
Так, передавали, что в столице идет грызня между соратниками только что умершего «вождя» — боролись за власть. Кто займет место усопшего. Там обсуждалась проблема: как поступить с миллионами узников, невинных людей, страдающих в тюрьмах и лагерях. Молотов и его сторонники считали, что необходимо прекратить репрессии, больше не сажать в тюрьмы, однако из тюрем и лагерей никого не выпускать, дабы в народе не стало известно, сколько миллионов жертв находится в заключении. Эти, которые сидят, вымрут, и их забудут.
Берия считал, что лагеря нельзя ликвидировать — куда денется армия его людей, тюремщиков. Их нельзя озлобить. Страну, народ надо держать все время в страхе, помнить, что Сталин указал: чем ближе подойдем к коммунизму, тем больше будет врагов народа. Этого нельзя забывать ни на минуту!
И вскоре этот «великий» соратник Иосифа Виссарионовича занял место своего кумира…
Тем временем к нам прибывали новые и новые этапы — машина репрессий работала по-прежнему. Перемен ждать не приходится… Продолжались аресты и расправы над лучшими сыновьями народа.
Составлялись планы очередной пятилетки. Намечалось строительство новых заводов, шахт, рудников. Мудрые экономисты ломали себе голову: где брать рабочую силу?
Берия отвечал, что об этом он и его парафия постарается: посадит пару миллиончиков в тюрьму — вот вам и рабочая сила. Даровая. Под охраной люди лучше работают…
Палач был большим шутником и циником…
Мечты наши не сбылись, никакого просвета не было. Жизнь в неволе стала еще более невыносимой.
И думалось все чаще: прав был тот поэт, который писал: «Тиран подох, а тюрьмы остались…»
В эти безрадостные и безысходные дни прибыл к нам небольшой этап из соседнего лагеря. Меня разыскал пожилой учитель физики. Он сказал, что принес мне привет от моего доброго знакомого, известного литературоведа и драматурга Ехезкеля Добрушина, автора многих исследований, книг, пьес.
Я сперва обрадовался, но, выслушав учителя до конца, обомлел.
Они долгое время лежали койка к койке в тюремной больнице, в ста километрах от моего лагеря. Добрушин был смертельно болен. Тюремщики довели его до такого состояния. Этот крупный профессор, литературовед, педагог воспитал целое поколение талантливых писателей. В лагере он тяжко болел и очень тяжело умирал. В тот мартовский вечер, уже теряя сознание, Добрушин услышал о смерти «любимого друга народов», встрепенулся, ожил, весь просиял и с трудом промолвил:
— Ну, слава Богу. Дожил до этого дня. Сдох тиран. Теперь я моту спокойно умереть…
Громко рассмеялся и закрыл глаза…
Я надеялся, что мой новый знакомый принес мне добрые вести, но увы. В тюремной больнице он насмотрелся.
И, спустя два дня, он мне поведал еще одну страшную историю, которая меня потрясла.
В той же проклятой тюремной больнице скончался еще один наш еврейский романист, известный во всем мире. Человек обаятельнейшей души, классик, гордость еврейской литературы. Тончайший мастер слова, большой художник Дер Нистер… Первые произведения его были напечатаны еще задолго до революции, в далеком 1912 году… Его большой исторический роман «Семья Машбер» — известен во многих странах мира. Крупнейший наш писатель. Благороднейший человек…
И этого художника не пощадил «отец народов», на старости лет бросил за решетку. Несколько лет мучили его, терзали на Лубянке и загнали в этот ад…
Тюремный коновал сделал ему, узнику, чепуховую операцию.
И под ножом писатель скончался…
Ему бы памятники при жизни надо было ставить за его великие произведения, а его здесь убили…
«Отец народов»… Он умер своей смертью. Ему устроили пышные похороны. А его надо было судить всем народом за его неслыханные преступления. Сколько прекрасных жизней он погубил!
Должно быть, особенно перед самой кончиной он расправился с лучшими сыновьями моего народа, с культурой библейской нации.
Какую кару он заслужил! Совсем недавно был я потрясен, узнав, что по его указке были казнены в подвалах Лубянки наши крупнейшие писатели — Бергельсон, Маркиш, Гофштейн, Квитко, Фефер. А раньше — убит великий наш актер, всемирно признанный трагик, философ, мудрец Соломон Михайлович Михоэлс, а теперь — Добрушин, Дер Нистер… Томится в лагерях целое поколение современных писателей-романистов, поэтов, и поныне еще неизвестна их судьба.
Тиран ушел, а его место занял его верный палач-оруженосец…
Что нас теперь ждет?
Все новые и новые страшные вести приходят из разных лагерей.
В нашем лагере один писатель подпал под амнистию. Счастливец — известный во всем мире драматург-киносценарист. Это Алексей Каплер… Автор известных кинофильмов «Ленин в Октябре», «Ленин в восемнадцатом году» — они обошли весь мир. Лауреат многих премий, в том числе Сталинской премии, кавалер многих орденов, правительственных наград, заслуженный и народный…
Все это не спасло его от гнева «отца народов». Он был арестован.
Его «преступление» состояло в том, что познакомился с дочкой Сталина Светланой. Это не понравилось ее отцу, и судьба писателя была немедленно решена. Его посадили в тюрьму. Ему определили всего лишь пять лет заключения и привезли к нам, в лагерь. Ему повезло — он подпал под амнистию, и его выпустили. Только с одним условием — не жить в Москве, в больших «режимных» городах. Не ближе ста одного километра… Под строгим надзором органов.
Мартовским днем пятьдесят третьего года мы проводили соузника до ворот лагеря, тепло простились с ним, пожелали больше сюда не попадать и счастливо обосноваться на сто первом километре от Москвы. С котомкой за плечами, в ватной фуфайке, стриженый по-тюремному вышел он за ворота лагеря, завернул на почту в маленьком поселке и дал телеграмму своим многочисленным друзьям-москвичам, указав день приезда и названия городишка, где должен поселиться. Друзья его были в недоумении — почему не домой, не в Москву, а в захолустный городишко? Решили поехать на указанную станцию встретить своего друга, которого не видели около пяти лет.
На маленькой, безлюдной станции Каплера встретила шумная толпа приятелей — писателей, актеров, режиссеров. Бывший узник сталинских лагерей попал в объятия друзей. Восторженные поздравления, слезы, смех, восклицания, шутки.
Как же не отметить такое событие!
Был поздний вечер. Маленький пристанционный буфет был наглухо закрыт. И тут пришла кому-то в голову идея — через несколько минут отправляется поезд в Москву, можно поехать в столицу и отметить это событие в ресторане «Метрополь». Посидят, погуляют, а утром посадят знатного гостя в поезд и отправят его к месту постоянного местожительства!
Всем понравилась эта идея, только не Каплеру. Он показал друзьям на свой паспорт, на котором красовался штамп «Сто первый километр». В столице ему строго запрещено появляться; если нарушит предписание — будет строго наказан…
Но горячие головы доказывали, что за одну ночь ничего не случится. Они проведут ночь в ресторане, и никто из «слуг народа» об этом не узнает…
Решили так и сделать. Ведь среди друзей бывшего узника много знаменитостей — лауреаты, депутаты, — в случае чего, они выручат бывшего арестанта.
И шумная, возбужденная компания отправилась в Москву.
Торжество в «Метрополе» прошло на славу. Около пяти лет кинодраматург не слыхал столько добрых слов в свой адрес, как в эту ночь.
Праздник продолжался до утра. Все отправились на вокзал, посадили своего друга в вагон, тепло попрощались с ним, обещали навещать его, позаботиться о том, чтобы ему разрешили жить в столице: как-никак автор таких известных кинокартин.
Объятия, поцелуи, шутки, смех, радость.
Поезд тронулся.
Это была, казалось, самая счастливая, радостная ночь для бывшего узника за долгие годы страданий в особом, режимном спецлагере.
Оказавшись один в купе, Каплер улегся на чистой постели и сразу же уснул крепким сном. Но долго спать и блаженствовать не довелось. Вскоре его разбудил настойчивый стук в дверь. Он открыл купе и увидел перед собой сурового, рослого майора с каменным лицом и двух солдат-автоматчиков:
— Ваш паспорт!
Чрезмерно строгий начальник в синих погонах мрачно посмотрел на растерявшегося пассажира, на его меченый паспорт и изрек:
— Вам определено местожительство на сто первом километре. Как вы попали в Москву? Что, для вас закон не писан? — И, помыслив с минуту, добавил: — Собирайтесь, с вещами!..
Его вернули в Москву, но на сей раз не в ресторан «Метрополь», а в Бутырскую тюрьму…
Там с ним потолковали «по душам», напомнили, чтобы не забывал, что живет он в «правовой» стране, где все поставлено на строгих законах…
Вскоре кинодраматург снова сидел в «столыпинском» вагоне. Его вернули в тот же самый лагерь, откуда недавно вышел. Он облачился в знакомую ватную фуфайку и арестантские башмаки и начал снова искупать свою «вину» перед Родиной. Теперь не как «враг народа», а просто: за нарушение паспортного режима…
За это короткое время здесь многое изменилось. Даже судьба нашего старого знакомого, надзирателя Квазимодо, то бишь, Потапыча.
Насмотревшись человеческого горя и страданий, «король лагеря» Квазимодо никогда не плакал, если не считать тот день, когда хоронили вождя, да еще тогда, когда его пытались во время войны отправить на фронт… Если он испытывал страх, то лишь в то время, когда его хотели уволить со службы, в запас… Да еще тогда, когда разнесся слух среди его сослуживцев, что выпускают на волю всех зеков, а лагеря ликвидируют…
В мирные же годы Квазимодо чувствовал себя кум королю, спокойно, уверенно и жил как в раю. Работа непыльная, всем обеспечен: одет, обут и жалованье приличное…
Удовольствие получал огромное. Перед ним трепетали «враги народа» из бывшего крупного начальства. Тут всякие были — бывшие министры, ученые, профессора, инженеры, писатели, художники, — один даже его «патрет» нарисовал, — все они его боялись пуще огня, он никому спуску не давал, перед ним все кланялись, шапки снимали — где ты такую службу найдешь?
Когда кумир Квазимодо Сталин отдал Богу грешную душу, тот не на шутку огорчился. Даже заплакал, нервы не выдержали, видать, чувствовал, что дела его пойдут теперь плохо, а возможно, вообще лишится службы в лагере. И до пенсии не дотянет…
И как в воду глядел Квазимодо!
Настали для него мрачные времена.
С заключенными приказали обращаться немного вежливей, орать на них, оскорблять без причины, а тем более наказывать за всякую мелочь не разрешалось. Заденешь его слегка кулаком, обругаешь матом — он тут же требует вызвать прокурора по надзору, начальника, пишет жалобы в инстанции. Все перевернулось вверх ногами после смерти вождя, порядка никакого нет… Арестанты совсем обнаглели, никакого тебе уважения, не кланяются, не снимают шапку. В зоне открыли клуб, песни поют, пьески ставят, кино крутят, книжки и газеты разрешают читать, настоящий курорт им устроили. И на что это похоже?
Квазимодо был возмущен новыми порядками. Он верил, что так долго быть не может. Начальство возьмется за ум и снова установит здесь железный порядок, как было при Сталине. Ведь остался Лаврентий Берия, лучший друг усопшего. Он всем им покажет где раки зимуют, а пока дела идут плохо…
И вдруг случилось такое, что Квазимодо совсем озверел.
Он проходил как-то мимо лагерной пекарни и увидел там группку зеков, сидевших на мешках, курили, смеялись, анекдоты рассказывали. На него, надзирателя, — никакого внимания. Не поднялись с места, не поприветствовали его…
Этого уже Квазимодо не мог перенести. Разъяренный, он подошел к ним и одному влепил оплеуху, другому заехал по зубам, третьему помял ребра, остальные разбежались кто куда.
Зеки пожаловались прокурору, и пошло-поехало. Начали надзирателя таскать по инстанциям, журить, мол, это нехорошо. Превышение, значит, власти… Не положено по нынешним временам демократии…
Начальство решило пожертвовать Квазимодо, уволили его со службы.
Он остался между небом и землей. Куда ему теперь деваться? Кто такого возьмет на работу? Кому он теперь нужен, когда никакой специальности у него нет и никогда не было, а жрать надо. Хоть ложись да помирай!
Долго ходил он по начальству, просил, умолял, чтобы вернули на свой пост, ведь сколько лет он старался, всех тут держал в ежовых рукавицах, плакался, но все слезы и мольбы были напрасными. Единственное, что пообещали ему, — подобрать где-нибудь непыльную работенку, чтобы зарплату получать…
Но куда его пристроишь, когда ни к чему руки не ложатся, только командовать может, надзирателем быть.
И решили направить к нам на шахту…
Тут он не сдержался — за что его хотят так наказать? О какой шахте может идти речь, когда все — зеки. Они издавна готовы его в ложке воды утопить, задушить за то, что строгим к ним был да издевался. Поймают где-нибудь в шахте, задушат и привалят породой — и его до второго пришествия не найдут. Дайте до пенсии дотянуть спокойно.
Выслушали его внимательно и успокоили. Сказали, что в шахту не пошлют, будет трудиться на поверхности, возле вагонеток. Работа — не бей лежачего, а заработок приличный…
Короче говоря, в один из мрачных осенних дней Квазимодо появился на нашей шахте.
Куда девался его былой гонор! Пришел сгорбленный, испуганный, всем знакомым и незнакомым низко кланялся, угодливо уступал всем дорогу, улыбался притворной улыбочкой. Однако страх не покидал его, чувствуя к себе презрение. Он все делал с оглядкой. Готов был всем служить.
Вольнонаемный Квазимодо пользовался правом свободно оставлять шахтный двор, выйти в поселок, в магазинчик, что-то купить. Кое-кто из ребят воспользовался этим. Его посылали в лавку купить буханку хлеба, курево. Он охотно выполнял такие поручения, лишь бы его тут не трогали, не напоминали ему былую жестокость.
Постепенно Квазимодо за подобные услуги стал вымогать мзду. Ребята, мол, должны понимать, что зарплата у него нынче не та, что была в лагере, на жизнь не хватает, и помаленьку он стал обдирать зеков — аппетит приходит во время еды…
Кто-то из зеков все же решил отомстить ему за его былые проделки в зоне. Пошутили над ним. Собрав деньги у работяг, передали Квазимодо и попросили сбегать в лавчонку и притащить пару бутылок водки. Его ведь на проходной не обыскивали.
Квазимодо охотно согласился, правда, закатил за услугу непомерную плату.
Бывший страж поковылял в поселок за «горючим». И в это время кто-то из остряков позвонил на проходную, чтобы обыскали Квазимодо, когда тот возвратится из лавки. И бедный блюститель порядка погорел. Задержали с поличным. Судили, и ему довелось держать ответ за то, что спаивал зеков…
Посадили Квазимодо за решетку и дали попробовать лагерную похлебку…
Так навсегда закатилась звезда Квазимодо, который «перевоспитывал не одно поколение «врагов народа»…
Хотя официально было объявлено, что нам разрешено каждый месяц отправлять родным и близким письма, жалобы в высокие инстанции, но это было на словах, а на деле все выглядело иначе.
Тюремщики старались, чтобы письма и жалобы не доходили до адресатов, «пропадали» в пути следования, не выходили за ворота лагеря…
Зато доходили до адресатов те письма, которые мы ухитрялись отправлять иным путем — привязывали к бортам пульманов и прикрывали их углем во время погрузки составов…
Эта почта работала исправно…
Получать письма от невинных узников, загнанных на край света, — что могло быть дороже? И рабочие, очищавшие вагоны после выгрузки угля в далеком Ленинграде, Горьком, отлично это понимали и тайком опускали наши конверты в почтовые ящики.
Сам не знаю, как я решился отправить письмо «тайной почтой» Александру Фадееву, депутату Верховного Совета и секретарю писательской организации. Я с ним был хорошо знаком, изредка встречались в Москве, в Киеве. Видимо, я просто хотел, чтобы он из первых уст узнал о дикой провокации, которую учинили против нашей еврейской литературы, Еврейского антифашистского комитета, членом которого, кстати, он являлся. Кроме того, я надеялся, что он как депутат сможет похлопотать перед высшими инстанциями о реабилитации сотен ни в чем не повинных писателей, которых он отлично знал и со многими дружил
Отправив ему это письмо, я тут же пожалел. Я не был уверен, что оно к нему дойдет, да и отважится ли он вмешаться в это нашумевшее «дело». Таких, как я, писателей, ветеранов войны, жертв сталинского произвола, в лагерях и тюрьмах было хоть пруд пруди. Захочет ли наш литературный лидер нарушить свой покой и вступит ли в переговоры с грозой общества — Берией. Это было очень рискованно даже для него, Фадеева. Могли ведь ему приписать «дело» за милосердие к «врагам народа» и расправиться с ним так же, как со всеми, кто жалуется, оказывает «недоверие органам»…
Я еще тогда не знал, что перед тем, как посадить в тюрьму писателя, служаки из парафии Берии приходили в Союз писателей, к Фадееву, рассказывали ему сорок бочек арестантов, всякий бред, а тот ужаснулся, кивал головой, мол, быть такого не может, и… ставил свою подпись на ордер… Писатель верил, что «органы не ошибаются»…
Я с нетерпением ждал ответа на мое обширное письмо, зная Фадеева как благородного человека. Я ждал и верил, что он не останется черствым и равнодушным к трагической судьбе его собратьев.
Долго не было ответа, и я уже перестал надеяться, что он напишет мне.
И как обрадовался, когда меня вызвали в канцелярию лагеря и надутый начальник, хмурый и суровый — гроза арестантов, — окинув меня жестким, подозрительным взглядом, спросил, откуда я знаю писателя и депутата Фадеева и как я отважился обратиться к нему с жалобой на органы…
Я ответил:
— Ведь Фадеев является в некотором роде моим начальником…
— Был когда-то вашим начальником, — грубо оборвал он меня. — Теперь ваш начальник бегает в Брянских лесах… Запомните это! — И достав из ящика стола большой конверт с пятью сургучными печатями, где наверху было написано «Депутат Верховного Совета СССР Фадеев А. А.», протянул мне:
— Читайте быстрее! — брякнул он, швырнув мне письмо. — Жалобы пишете? Нечего делать? Научились!
Я не знал, что в том письме написано, но сам факт, что Фадеев ответил мне, согрел мое сердце.
Лихорадочно вскрыл конверт, сильно волнуясь, начал читать, боясь, что этот злобный начальник, который смотрит на меня с презрением, сейчас вырвет из моих рук дорогое письмо.
«Уважаемый Григорий Исаакович! — читал я про себя. — Я себе не представлял, что так жестоко обошлась с вами судьба. Я вас отлично помню. Встречались и перед войной в Москве, в Киеве, также когда вы вернулись с фронта, на встрече с писателями-фронтовиками. Я уверен, что произошло недоразумение и вскоре в отношении Вас и таких, как Вы, будет восстановлена справедливость. Я обратился с просьбой к Генеральному прокурору товарищу Руденко ускорить пересмотр «дела» в отношении Вас и Ваших товарищей по литературе…
С товарищеским приветом — Александр Фадеев».
Я просиял. Это была первая ласточка, которая принесла надежду, веру, поэтому был безмерно рад письму. Мне показалось, будто сквозь мрак тундры пробился луч солнца.
Да, кажется, лед тронулся. Отныне можно надеяться.
Не слушая, что бубнит злой начальник лагеря, побагровевший от злости, я сложил письмо, чтобы забрать его с собой, но тот его выхватил из моих рук.
— Это письмо останется у нас, — сквозь зубы процедил он. — Официальное письмо депутата… Мы вас с ним познакомили, распишитесь…
Я расписался и с тоской расстался с этим письмом. Досада разобрала меня. Письмо адресовано мне, почему же это мурло отняло его у меня? Оно казалось мне первым предвестником окончания моих страданий и мук.
Я вышел на свежий воздух, ощущая в себе наплыв светлых дум, свежих сил, душевной теплоты. Надо набраться терпения, крепиться, ждать. Кажется, время работает на нас. Как бы там ни было, в самом деле лед тронулся!
Прошло немного времени, и я узнал, что из соседнего лагеря отправили в Москву моего доброго друга, поэта Самуила Галкина. Там пересматривают его «дело». Это означало, что его освободят и реабилитируют. Что пересматривать, когда никто уже не сомневается, что «дело» Галкина, как и «дела» всех наших писателей сфабрикованы.
Вслед за этим радостным известием пришло новое — из соседних лагерей отправили многих наших «сообщников» в столицу.
Теперь я окончательно убедился, что дело идет к развязке. Недавно весь мир узнал, что «дело врачей-убийц» было состряпано, сфабриковано провокаторами из парафии Берии. Все облегченно вздохнули. «Врачи-убийцы» вышли на волю. «Дело врачей» рассыпалось как карточный домик.
Наступала очередь другого провокационного «процесса» — «дело» Еврейского антифашистского комитета.
Не дожили наши крупные писатели-классики до этих дней.
«Гениальный друг и отец народов» успел перед смертью совершить свое страшное злодеяние — дал указание убить лучших представителей нашей литературы.
На «Большой земле» бушевала весна, а у нас в тундре еще властвовала зима с ее колючими морозами и метелями. Однако меня согревала надежда близкой перемены в моей жизни.
Все чаще надзиратели стали вызывать людей «с вещами», и этих счастливчиков отправляли на «пересмотр» дела, а иных освобождали на месте. Правда, такое случалось не очень часто.
В один из морозных дней, ранним утром, когда мы вернулись в зону с ночной смены и стали устраиваться, чтобы поспать час-другой, примчался дежурный надзиратель по мою душу:
— Срочно на вахту! Без вещей…
— А что случилось, чего так срочно, пожар?
— Быстрее, там тебя ждут.
— Кто?
— Там узнаешь… Много знать будешь, состаришься… Давай!
Сердце тревожно забилось, кто меня может звать?
Дежурный не дал мне много раздумывать: раз зовут — стало быть, надо!
Он не сдержался и по секрету сказал, что приехала на свидание моя жена…
Я был ошарашен. Как?! Что?! Жена приехала на свидание?! Не покупка ли? Не пошутили?
Эта была необычная новость. Не помнят такого случая, чтобы сюда, в эту глушь, пробился человек извне. Это ведь особый, режимный спецлаг, куда близко никого не пустят. Все засекречено, кому разрешат посмотреть, как тут живут заключенные?
Жена приехала на свидание… Да быть такое не может! Такая даль, а морозы и вьюги какие тут бывают!..
За мной увязалось несколько моих приятелей, им хотелось хоть издали посмотреть на женщину, отважившуюся на такой подвиг, пуститься в такую тяжелую дорогу, не испугавшуюся морозов и метелей.
Однако надзиратель всех завернул назад — не положено…
Я понял, что это не шутка, и пустился бежать.
Начальник лагеря, маленький, щупленький человечек в теплом полушубке и высоких фетровых сапогах на высоком каблуке, чтобы выглядеть выше ростом, в широкой полковничьей папахе, которая была ему к лицу, как свинье серьги, встретил меня возле входа в канцелярию, ощупал быстрыми темными глазами мои карманы, не несу ли запрещенных предметов, а самое главное, книг, писем-жалоб для передачи за зону, — строго предупредил, что свидание с женой будет длиться ровно час при живом свидетеле-надзирателе, что если я себе позволю лишнее, то есть разглашать о режиме, количестве заключенных, кормежке и прочее или попытаюсь что-то передать жене, говорить не то, заниматься критиканством, говорить вообще о порядках в лагере, свидание будет немедленно прервано, а я понесу строгое наказание…
Он выглядел растерянным, не мог понять, как жена могла добиться свидания, когда он еще на этот счет никаких указаний не получал…
Я был необычно взволнован и ничего не понял из того, что он бубнил, а он продолжал мне объяснять, как я должен себя вести.
Надзиратель ввел меня в большую комнату, где в углу сидел с невозмутимым, равнодушным взглядом старшина с папиросой в зубах, должно быть, тот самый, который будет прослушивать наш разговор с женой и прервет свидание, если услышит, что мы говорим что-то недозволенное или попытаюсь что-то передать на волю.
Старшина кивнул на стул и тоже стал разъяснять, как я должен себя вести, когда гостья войдет, но я ничего не слышал, мысли мои были уже далеко, я страшно волновался — свыше трех лет не видел жену, не представлял, как пройдет эта встреча, что сказать, когда нам выделили всего лишь один час!..
Я оглядывался с тревогой на все стороны, пытаясь определить, откуда может войти жена, почему она так задерживается — не знал я, что ее обыскивают, не приведи Господь, если хочет пронести сюда пулемет, бомбу, ящик взрывчатки.
Заскрипела боковая фанерная дверь, и я увидел жену. Она переступила высокий порог и обомлела, увидев меня в арестантском бушлате, стриженого, небритого, исхудалого, измученного. На какое-то мгновенье замерла в испуге, затем бросилась ко мне, прильнула к груди и зарыдала. Я стоял, чувствуя, как в горле у меня застрял горький ком, сердце усиленно билось, готово выскочить из груди.
Я потерял дар речи, не знал, как, бедную, успокоить, как ей объяснить, что у нас всего один час для свидания, возможно, уже меньше, а там, за стенкой, сидит — я слышал его хриплый кашель — начальник и прислушивается, следит за стрелками часов, чтобы мы не засиделись ни лишнюю минуту.
— Гражданочка, отойдите на шаг… Низзя так близко… Не положено, — послышался грозный голос «свидетеля». — Низзя так близко. Отстранитесь… Не положено…
Жена испуганно оторвалась от меня, посмотрела заплаканными глазами на это чудовище и снова замерла, стараясь овладеть собой.
— Я тысячи километров добиралась к своему мужу, — придя немного в себя, с возмущением сказала жена, — а вы «низзя», «низзя»!
— Гражданка, не имеете права оскорблять… Я при сполнении…
— Да отстаньте, кто вас трогает! — повысила она голос. — Не мешайте, пожалуйста, прошу вас…
Боже, как она, бедная, осунулась, похудела, измучилась за эти страшные годы разлуки! Но не утратила мужества, старалась сдерживать волнение, чтобы не расстроить меня, не нарушить маленький праздник нашей долгожданной встречи.
Я смотрел на нее и был восхищен ее подвигом. Не верил своим глазам, что вижу самого близкого и родного человека перед собой. Не сон ли это? Проделала такой страшный, мучительный путь через всю страну, чтобы один час побыть со мной! Но, с другой стороны, был убит горем, глядя на ее истертое старенькое пальтишко, тонкий платок на голове и худые башмаки… И в таком одеянии она сумела добраться сюда сквозь сильные морозы, пургу, колючие ветры.
— Обо мне не волнуйся, родной. Мне ничуть не холодно… У нас там совсем уже тепло… За эти годы я ко всему привыкла. Столько пережито, но мы с сыночком, с мамой не теряем надежды, что ты скоро вернешься к нам… Правда восторжествует… — быстрее заговорила она, чувствуя, что время идет. — Я всюду ходила, была у прокурора, везде была, как же они с тобой так поступили? За что? Где же правда?
— Гражданка, — вставил старшина, посмотрев на часы. — За политику говорить не положено.
— Какая ж тут политика! — огрызнулась жена. — Человек прошел всю войну, кровь проливал за Родину, а его держат за колючей проволокой… Какая же это политика! — Она взглянула на стражника с презрением и повернулась ко мне: — Держись, только не падай духом. Еще немного, и вернешься к нам. Кошмар скоро пройдет. Твои друзья за тебя хлопочут. Тебя не забыли… Все знают, что ты ни в чем не виноват…
— Гражданка, — снова вмешался старшина. — Не клевещите, невиноватых мы тут не держим.
Она со злостью посмотрела на стражника:
— Я не с вами разговариваю… Не мешайте… У меня мало времени.
Странно, она заставила этого здоровенного детину замолчать.
Повернулась ко мне, сделала два шага, взяла мою руку, зажала в своей замерзшей руке и продолжала:
— Умоляю тебя, крепись, береги себя. Этот произвол кончается. Эти сволочи скоро поплатятся за наши страдания… Бог отомстит им!
— Гражданка, прошу прекратить это!.. Кто сволочи? Почему оскорбляете? — Уже по-серьезному рассердился стражник…
— Да не вас я оскорбляю!..
— Лжете, гражданка, знаем, кого оскорбляете и сволочами обзываете, значит, наши…
Невольная улыбка осветила ее лицо. Она не обратила внимание на его окрик и продолжала:
— Скоро будем тебя дома встречать… У тебя много добрых друзей. Они хлопочут, письма пишут… Только не сдавайся, крепись. Не перевелись честные люди. Председатель Союза, депутат Максим Рыльский хлопочет о тебе. Он недавно специально в Москву ездил, был на приеме у больших людей, написал, что ты ни в чем не виноват… Рыльскому угрожали, требовали, чтобы он не вмешивался в дела органов, но он ответил: «Если знаешь человека и уверен, что он честен, не совершал преступления, ты должен стоять за него горой». Вот его заявление, он просил прочитать тебе копию…
Жена хотела достать из сумочки письмо, которое написал в прокуратуру писатель, но стражник дерзко остановил ее:
— Не положено! Говорил же я вам по-человечески, а вы нарушаете…
— Начальник, — вскочил я с места, — есть у вас совесть, она проделала такую страшную дорогу, чтобы час побыть со мной, а вы слово не даете ей выговорить!
— Чего горячитесь! — вызверился он на меня. — Не забывайте, что она сейчас уедет, а вы у нас остаетесь. Не забывайте, где находитесь! И вообще, время ваше кончилось, кончайте петрушку!
Он взглянул на ручные часы, помотал головой, мол, давно кончилось свидание. И поднялся со стула.
Жена не сдержалась, расплакалась, взялась за голову:
— Боже мой, что за люди, что за люди! Можно с ума сойти!.. — Она вытерла краешком платка слезы, подошла ближе ко мне, протянула руки и сказала: — Это скоро кончится. Не падай духом… Мы ждем тебя, держись, ведь ты солдат. Такую войну прошел, и это лихолетье переживешь…
— Усе, разойтись… Кончилась петрушка… — поднялся старшина, направляясь к дверям.
Мы молча попрощались. Мне трудно было смотреть ей в глаза. Сколько надо было ей сказать, но я утратил дар речи.
Блюститель порядка вытолкнул меня в коридор, и я поплелся по занесенной снегом дороге, не зная, в какую сторону идти. Сердце болело. Я чувствовал себя разбитым. И в эту минуту кто-то меня окликнул. Я обернулся и увидел начальника. Он меня звал, завел к себе в кабинет. А это что еще за напасть! Что от меня хочет этот изувер в полковничьей папахе?
Он долго и пристально смотрел на меня. Сложив руки, прошелся по комнате и наконец заговорил:
— Так, так… Жена у вас отчаянная женщина. Не всякая решится совершить такое путешествие. Да еще зимой, в такую крутоверть… Да, видать, крепко она вас любит… Правда, за ее слова можно было б ей дать лет пятнадцать, не меньше… Как она разговаривала с нашим человеком!.. Оскорбляла… А это статья, понимаете, статья… Я все слышал… Все… Нехорошо она говорила… Очень нехорошо…
Я молчал, был весь в напряжении, хотелось уловить, куда он гнет, чего ему от меня надо?
После долгой паузы, уныло качая готовой, он продолжал:
— Вы понимаете, что мы могли составить протокол на ее слова?
— Нет, не понимаю! — решительно сказал я. — Не понимаю!.. Ничего такого она не говорила…
— Это по-вашему, а по-нашему… — сатанинская улыбочка исказила его сухое, удлиненное иезуитское лицо и прищуренные глаза. — Пожалел вас и ее. Не хочу причинять неприятностей, а мог бы… Все в наших руках… Партия нам доверяет… Да, кстати, мне понятно, что на свидание с любимой женой час времени, конечно, мало… — Он снова сделал долгую паузу и вздохнул: — Очень мало… А между прочим, должен сообщить вам, что я как начальник вверенного мне лагеря по перевоспитанию врагов народа пользуюсь правом дать вам еще одно свидание. И не на один час… — Он снова умолк, прошелся по комнате, не сводя с меня хитрых глаз, и добавил: — Да, имею такое право разрешить вам еще одно свидание с женой, но это, конечно же, будет зависеть от вас лично. Ну, от вашего поведения… Вот так… Тут уж, как говорится, по правилам честной игры: как вы к нам, так мы к вам. Поняли?.. От вашего поведения…
— Нет, не понимаю! — резко ответил я. — О какой игре говорите, о каком поведении? Я отбываю срок… Правда, не знаю, за что. Верю, что скоро меня освободят…
— А это мы еще увидим, — рассмеялся он. — Это будет зависеть от меня, какую характеристочку я напишу… Меня спросят, как перевоспитали вас… Вы у нас на крючке…
— Не понимаю, чего вы от меня хотите? — оборвал я его.
— Ничего мы от вас не хотим… Не надо нервничать. Я с вами говорю вежливо, по-человечески, так? Вам предоставили слишком короткое свидание с женой. Вы обозлены. Так? А я вправе разрешить вам еще одно свидание… Но это будет зависеть всецело от вас лично…
— Буду признателен, если разрешите еще одно свидание…
— Вот видите, это уже другой разговор… Не надо нервничать, спокойненько… Вы писатель… Знаем, что зеки к вам относятся с большим уважением…
— Какой же я писатель, для вас я обыкновенный преступник, арестант, «враг народа»…
— Опять вы нервничаете… Мы хотим вам помочь. От вас мы ничего не требуем… Но соседи по бараку с вами разговаривают доверительно, делятся с вами своими мыслями, часто антисоветскими. Просто время от времени будете меня информировать о настроениях зеков. И все… Никто об этом не будет знать, только мы с вами.
— Что? — вспыхнул я. — Такой ценой хотите предоставить мне свидание с женой? А не кажется ли вам, гражданин начальник, что слишком маленькой ценой решили меня купить?
— Ша, тихо, чего горячитесь, — неловко улыбаясь, оборвал он меня. — При чем тут покупка? Я имею в виду, что иногда сообщите мне, о чем с вами беседуют ваши товарищи. И больше ничего… Я ведь у вас не требую дать расписку… Рассказать… Ведь вы советский человек…
— Какой же я советский человек? Я такой же, как все, что валяются рядом со мной в ваших бараках… Да, мои товарищи мне все рассказывают, доверяют, и я горжусь этим. Но то, что они изливают передо мной свою душу, рассказывают, уйдет со мной в могилу… Они мои братья по несчастью… Никогда их не предам!
Я задыхался от гнева, возмущения, готов был броситься и задушить этого самодовольного иезуита в полковничьей папахе. Как этот подлец посмел мне предложить такое?
Забыв, кто стоит передо мной, я поднялся с места, нашел шапку.
— Это все, что вы хотели мне сказать? Я свободен?
— Нет, не все!.. Очень мне хочется посадить вас на десяток суток в карцер, чтобы вы немного остыли. Вижу, антисоветчина прет из вас… И мало вам дали… Отказываетесь помогать нам… — И, подумав с минутку, глядя в потолок, продолжал: — Взбесился… А я хотел по-хорошему. Что ж, передать вашей жене, что вы отказались от еще одного свидания с ней?
— Передайте!.. — задыхаясь от гнева, ответил я. — От такого свидания отказываюсь!..
— Ну, ладно, идите. Я думал, что вы — советский человек. Вы меня запомните! — закричал он. — Уж я постараюсь… Если будут пересматривать ваше дело, я такую характеристику на вас напишу, что волю увидите как свои уши без зеркала! Идите!
— Пишите что вам угодно, — сказал я и выбежал из этого проклятого кабинета.
Я шел быстро, словно за мной кто-то гнался. Отлично понимал, что дорого мне обойдется этот разговор надо ждать новых неприятностей. Но все же чувствовал какое-то удовлетворение: высказал ему все, что накопилось у меня на душе.
В бараке все уже спали крепким сном, измученные, уставшие после ночной смены. Я был рад этому, ибо никто меня не расспрашивал, как прошло свидание с женой. Поднялся на верхние нары, пытался уснуть, но сон меня никак не брал. Я все еще не мог успокоиться, прийти в себя.
За бараком бушевала пурга, валила людей с ног, казалось, наше мрачное жилище разлетится во все стороны.
Я слез на пол, накинул на себя бушлат, закутался и вышел на двор. Не хотелось встретиться со своими соседями. Для каждого из них я был теперь самым счастливым человеком — повидался с женой в этом чудовищном лагере после нескольких лет разлуки — и не желал их разочаровывать.
А метель все усиливалась, кружила, выла. Холодный, порывистый ветер сбивал с ног.
Справа от меня, утопая в снегу, стояла изба, где состоялось свидание с женой и милая беседа с начальником…
Я не представлял себе, как моя преданная подруга жизни выберется из этой снежной пучины в своем ветхом пальтишке, платочке и старых ботинках, которые вот-вот разлезутся, как она дойдет до станции? Снова оглянулся на заснеженную избу — и вдруг за проволочным заграждением увидел жену. Она стояла, скорчившись на морозе, согнулась, чтобы ветер не сбил ее с ног, держалась за столб и смотрела на нашу колонну в надежде увидеть меня.
Увидела и замахала рукой, закричала, но ветер уносил ее голос в заснеженную тундру.
Проваливаясь в сугробы, она попыталась приблизиться к проволочному заграждению, но раздался грозный окрик охранника, стоявшего на вышке:
— Эй, баба, куда прешь? Обалдела?..
Она сорвала с головы платок и замахала им, что-то кричала, но трудно было что-либо разобрать. Пробовал остановиться, но за мной шла длинная колонна, понесла меня вперед.
Снег забивал глаза, и я уже ничего перед собой не видел, потерял жену из виду.
Я чувствовал, как меня душат слезы. И все же был счастлив, что после такой долгой, страшной разлуки встретились, что у меня есть на свете такой преданный друг.
Я шел и думал: «Боже мой, что она скажет сыну, старушке матери, родным и близким, когда вырвется из этого снежного плена, если здоровой возвратится в наш осиротевший дом?!»
Наш лагерь стал понемногу редеть.
Некоторых арестантов просто выгоняли за зону, а других отправляли на этап — на «переследствие»…
Это — новая изнурительная поездка через всю страну, пересыльные тюрьмы, издевательства, встречи лицом к лицу со своими бывшими следователями, неопределенность, волнения…
Все же ближе к развязке.
Начальник нашего лагеря — маленький, желчный и мстительный, как мы его называли — «маленький человек с большой папахой» — сдержал слово, запер меня в карцере, и кто его знает, сколько бы я там промучился, если б не пришел вызов из центра. Наказан я был «за неуважительное отношение к высшим чинам».
Он, видать, состряпал на «непослушного зека» донос. По этой причине, наверно, меня не сразу освободили из заключения, а отправили по этапу в Киев, на так называемое «переследствие». Там, мол, «мудрые головы», решат, как со мной поступить.
К вахте меня сопровождала толпа моих соузников, соседей и друзей по несчастью. Люди пришли прощаться, пожелать счастливого пути и скорейшего освобождения. Всем хотелось верить, что сюда, в лагерь, больше не вернусь, что все у меня будет в полном порядке, пройдет все нормально и скоро окажусь дома.
Стояло раннее утро. Метель немного притихла.
У ворот стоял невообразимый шум, гам — колонна моих собратьев готовилась отправиться на смену.
За воротами послышался топот солдатских сапог — прибыл конвой. Старшой отдал обычную команду дежурному надзирателю, и к нам доносился голос — рапорт начальника конвоя:
— Товарищ дежурный, конвой по сопровождению на работу колонны врагов народа прибыл. Начконвоя Гаврилкин!
«Чтоб ты пропал, начконвоя Гаврилкин! — крутилось на языке. — Опять враги народа… Когда это уже кончится?!»
За колонной вывели наконец и нас, небольшую группу мучеников.
Дорога, которую мы могли бы преодолеть на самолете за каких-нибудь десять-двенадцать часов, продолжалась в «Столыпине» около двух недель. По дороге познакомились с двумя пересылками. Не иначе как начальство задумало, чтобы мы и перед освобождением испытали сладость тюремной жизни… На все расспросы, почему нас так долго держат на пересылках, начальники-остряки невозмутимо и хладнокровно отвечали: «Ничего, солдат спит, а служба идет. Ваш срок идет… К тому же у нас тут теплее, чем в тундре. И мошкара не тревожит…»
Тюремщики просто медлили, надеялись, что время работает на них. В столице происходит что-то непонятное, грызется высокое начальство, может случиться, что снова «закрутят гайки», а «контриков» вернут в лагеря. Скучно тюремщикам без них…
Время тянулось медленно. Однако недаром говорят в народе, что каждое начало имеет конец.
С горем пополам мы как-то добрались до Москвы.
Глубокой ночью наш «черный ворон» въехал в тюремный двор, что на Красной Пресне — в самом центре столицы. Раньше я считал, что этот московский район известен, главным образом, своим революционным прошлым, восстанием рабочих фабрик и заводов, и никогда не думал, что он еще известен и славится своей огромной тюрьмой…
Нас бросили в большую камеру, где томились, страдая от духоты, десятки узников, главным образом, «враги народа». Были среди них люди постарше, помоложе и совсем старые, седые — из тех, кто в пятом и семнадцатом годах сражались за свободу и власть советов на баррикадах… Красной Пресни, а также те, кто защищал столицу от фашистского нашествия в сорок первом году.
Я был поражен, когда, переступив порог камеры, увидел в сторонке, у окна, на нижних нарах четырех японских генералов. Все они — надменные и суровые — были в своих военных мундирах, при военных регалиях — орденах, медалях и других побрякушках. Они оказались пленными, которых советские солдаты захватили в Маньчжурии в августе сорок пятого года — высшие чины разбитой Квантунской армии. Вот сидят они, унылые, молчаливые, круглолицые, похожие друг на друга, словно одна мать их родила. С тоской глядят, как по команде, на зарешеченное оконце, где неустанно барабанит по стеклу дождь. Высокие японские чины уже успели отсидеть несколько лет в лагерях для военнопленных, правда, в тех же мундирах, в которых их захватили в плен, а теперь их везут, видно, на Дальний Восток, ближе к их родине, и в ожидании этапа или дальнейших указаний отсиживаются в переполненной камере, среди наших шумливых зеков.
Мы скоротали ночь в тесноте, на нарах. Не спалось, мучила духота и храп соседей. Японские генералы явно недовольны были такой жизнью, кривились, что-то шептали на своем языке.
Чуть свет — они, словно по команде, поднялись и тихонько, на цыпочках, чтобы никого не разбудить, подошли к восточной стене, под оконцем застыли на месте, как по стойке «смирно», зажали кулаки и обратили взоры на восток, долго-долго так стояли, не двигаясь.
Если молятся, почему стоят, зажав рты? Может, это какие-то сектанты?
В лагере я встречал много различных сектантов, верующих. Каждый молился по-своему. Одни шепчут, пританцовывая, другие тихонько поют псалмы Давида, читают «Песню Песней», Царя Соломона. Встречал баптистов, субботников, трясунов, евангелистов, иеговистов и всяких других, по-всякому люди молились. Но чтобы стояли неподвижно, молча, обратив взоры на восток, видел впервые.
Я набрался смелости и обратился к чужеземцам с просьбой объяснить мне, что обозначает стояние у восточной стены. Они, с трудом подбирая русские слова, ответили, что это не молитва, а преданность императору Микадо. Перед восходом солнца они стоят перед ним, обращая свои думы и помыслы, выражают ему свою преданность, любовь, душой они всегда и постоянно с ним, императором. У них, правда, одна претензия — почему он после поражения его армии запретил своим верным воинам сделать харакири? Конечно, у него было перед Богом оправдание — когда американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки, не было возможности воевать, и император приказал сложить оружие… У него не было атомной бомбы. И все же…
Мы не успели закончить разговор, как раздалась команда: выйти на прогулку! И мы ринулись к дверям. Надо было хоть немного подышать свежим воздухом, в тесной, переполненной арестантами камере нечем было дышать.
Но странное дело, вместо того чтобы вывести нас на тюремный двор, нас повели по крученой лестнице вверх…
Оказывается, прогулочный двор здесь находится на крыше тюрьмы. Там, с плоской забетонированной площадки, огороженной высокой кирпичной стеной, можно увидеть лишь краешек московского неба да кончик одной звезды кремлевской башни. Ни города, ни улиц, ни площадей, ни бульваров с этого прогулочного двора не видно, только отчетливо слышен гул огромного города, шум автомобилей, гудки автобусов…
Внизу бурлит жизнь, люди спешат на работу, радуются, скорбят, заняты своими повседневными заботами, а мы, арестанты, движемся по кругу на крыше и видим перед собой грязные стены.
Я с грустью смотрю на японских генералов, на их парадные мундиры, увешанные орденами и медалями, и вспоминаю, что и у меня был офицерский мундир и немало боевых наград, украшавших мою грудь. А теперь осталась лишь память о них.
У меня все отняли во время обыска, и я тут шагаю в своей арестантской фуфайке.
Неторопливо, удрученно хожу по кругу, поринув в свои мрачные думы. Какое кощунство! Я, победитель, и японцы, побежденные, — прогуливаемся рядом по тюремной крыше, окруженной высоким забором. Где-то внизу раскинулась Москва.
Помню, когда, бывало, приезжал сюда, чувствовал себя как дома, был влюблен в этот огромный, шумный, полный жизни город. Сколько раз я бродил по его шумным улицам и площадям, бульварам и паркам! Сколько раз я сюда приезжал на всевозможные заседания, пленумы, съезды, выступал перед читателями на литературных вечерах, и меня встречали с цветами, аплодисментами! А сколько книг моих издано здесь в издательствах и разошлись по всей стране! Сколько у меня в этом городе друзей, читателей, фронтовиков, и вот я узник, ни за что, ни про что очутился на этой крыше тюремной.
Невесть что происходит!
Сверкнула красная звезда над кремлевской башней, и я в который раз уже вспоминаю незабываемое 24 июня 1945 года. Я на Красной площади, участвую в Параде Победы. Вместе с другими воинами-победителями шагаю с саблей в руке по празднично украшенной площади, мимо мавзолея Ленина…
Мог ли я тогда себе представить, что пройдет несколько лет и я буду ходить по этой тюремной крыше как «враг народа», буду унижен, оскорблен, раздавлен. Слава Богу, я еще остался жив. Возможно, родился под счастливой звездой и доживу до того дня, когда восторжествует справедливость? Ведь многих моих друзей и единомышленников замучили, расстреляли в подвалах Лубянки…
По ночам мне снятся кошмары. Время тут тянется как вечность.
Наконец-то в «кормушке» моей камеры показалось лицо надзирателя, и он приказал мне приготовиться на выход «с вещами»!..
Снова меня затолкали в утробу «черного ворона» и отвезли в дальний железнодорожный тупик, где стояло несколько «столыпинских» вагонов.
Это будет, думал я, мое последнее путешествие в арестантском вагоне.
Была осень.
Всю ночь я просидел, скорчившись в тесном, переполненном такими же, как я, арестантами, вагоне. Сквозь щелку зарешеченного оконца мелькали телеграфные столбы, полустанки, станции. По Крыше вагона барабанил неистово осенний дождь. Я вслушивался, как за стенками нашего «Столыпина» бушует непогода. Чувствовал страшную усталость, хотелось спать, слипались глаза, но не было свободного уголка, где можно было бы прилечь. Мы сидели, прижавшись друг к другу, как селедка в бочке.
Ранним утром прибыли в Киев. Наш вагон долго перегонялся с одной колеи на другую. Его швыряло взад и вперед, как в лихорадке, наконец загнали в тупик и отцепили паровоз.
Настала мертвая тишина. Изредка доносились грозные окрики конвоиров, охранявших «опасных государственных преступников».
Поодаль от вагона послышались женские голоса — крики, плач детей, возгласы, ругань.
Конвоиры отгоняли толпу, которая словно из-под земли выросла.
Должно быть, люди, узнав о прибытии этапа, примчались, сюда в надежде увидеть своих родных и близких, но конвоиры были неумолимы, расталкивали людей, не давая подходить близко.
Когда нас высадили из «Столыпина» и загнали в «черные вороны», я замешкался: может, мне посчастливится и я увижу в толпе своих знакомых, но почувствовал удар в спину.
Меня втолкнули в мрачную машину, и за мной захлопнулась дверь.
«Ворон» долго петлял по разбитой дороге, подпрыгивая на выбоинах. Он выбрался на шоссе и помчался по киевским улицам, словно его сто чертей подгоняли. К нам доносился шум знакомого и такого близкого сердцу города.
Машина остановилась на несколько минут у черных ворот знакомой тюрьмы, и я снова оказался в знакомой одиночной камере, где я коротал почти целый год свои дни и ночи около трех лет назад…
Никто меня не вызывал, ничего не спрашивал, не говорил — словно так и должно быть.
Я был возмущен — почему меня загнали в одиночную камеру? Может, решили все начинать с самого начала?
Стал колотить в дверь, требовать объяснить мне, до каких пор будут меня тут держать, пусть вызовут начальника.
Я добился своего.
Пришел начальник тюрьмы, старый мой знакомый, полный, рослый мужчина с крупным мрачноватым лицом, суровыми серыми глазами. Он объяснил, что он отвечает тут за то, чтобы охранять заключенных и следить за тем, чтобы они не разбежались, следить за тем, чтобы никто не умер с голоду, а все остальное его не касается. Есть более высокие начальники, которые нами занимаются. Вот он советует сидеть спокойно, не портить нервы ни себе, ни администрации тюрьмы, которая, согласно результатам социалистического соревнования, занимает первое место в республике. Отличная тюрьма! Кроме того, он мне сообщил, что органы страшно перегружены работой. Наломали много дров, теперь надо расхлебывать. Везут и везут к нам людей на переследствие. Очередь к вам еще не дошла. Книжки вам дают читать? Ну и читайте! Тут ведь вам лучше, чем в тундре… Коль вы к нам попали, то мы уже позаботимся о вас. Сидите спокойно.
— Спасибо вам за совет… Сколько советов я от ваших начальников уже наслышался!.. Я требую прокурора… Сколько еще будут издеваться…
Он развел руками.
Был необычайно вежлив:
— Я человек маленький… Мне прикажут, я открою ворота…
Он сделал невинное лицо и вышел из камеры.
Был конец октября. Двадцать третье число. Эта дата останется в моей памяти на всю жизнь. Поздний вечер. Рано стемнело. Я думал, что минул еще один «пустой день». Думал, что сегодня меня уже никто не потревожит, как вдруг заскрежетал замок на дверях. Раскрылась «кормушка».
Надзиратель окинул меня долгим, удивленным взглядом:
— На выход! — сказал он, сделал долгую паузу, и добавил: — С вещами…
Немного отлегло от сердца… Должно быть, кончаются мои муки.
Надел тюремную фуфайку, ушанку, взял котомку с лагерными пожитками, и дежурный офицер повел меня по бесконечно длинным коридорам, которые были мне хорошо знакомы.
Он завел меня в большой полумрачный кабинет, где за длинным столом сидело несколько начальников в военном и штатском.
Они долго меня рассматривали.
Один из них, высокий седой человек с трубкой в зубах, протянул мне бумажку и неторопливо, извиняющимся тоном сказал:
— Ну вот, разобрались и решили, что в отношении вас произошла ошибка… Не обижайтесь на нас… Было указание, знаете, а мы выполняем приказы свыше… Очень строго обошлись с вами, но вы сами понимаете: не ошибается тот, кто ничего не делает… И вам, и вашей семье пришлось пережить несколько неприятных лет… Что ж, как говорят, не взыщите. Мы не виновны, мы солдаты. Пришел из Москвы указ, чтобы вас и ваших коллег посадить, и мы «оформили» как положено… — Он глубоко задумался, глядя на меня пристальным взглядом, желая определить, как я реагирую на его слова, и притихшим голосом добавил: — Да, кстати, должен вас предупредить: возвращаетесь домой, к людям, в общество, будут вас расспрашивать, как и что, где были эти годы, чем занимались, — упаси вас Бог рассказывать что-либо о тюрьмах, лагерях и прочее. Никому ни слова… Это, знаете, не для печати… Вы поняли?..
Нет, не понял!
И никогда этого не пойму!
Я смотрел на этих подобревших служак, которые вдруг заговорили другим тоном, но остались теми же, какими были всегда.
Никогда они меня не заставят замолчать.
Наоборот, непременно все расскажу, расскажу об их чудовищных преступлениях, о том, что они творили в самые мрачные годы нашей истории, о гибели сотен тысяч ни в чем не повинных людей, пусть все узнают всю правду расскажу о надругательстве над лучшими сынами и дочерями народа, расскажу для того, чтобы такое никогда повторилось!
Никогда!
Киев,
1988–1991