Год назад я уже вступал в такой диалог – и тоже безуспешно.
Это произошло в Октябрьском районе нашего «страшного» города, где расположена дамба, а за ней простирается огромный живописный овраг, на дне которого среди густой листвы сереют и краснеют крыши многочисленных частных домов. Рядом с некоторыми крышами в воздух поднимаются струйки, столбики и столбы дыма – это, никого не стесняясь, гонят самогон. Раньше, лет семь-восемь назад, тоже гнали, но тогда преобладали струйки; теперь же, в годы стагнации, небо подпирали по преимуществу дымные столбы, то есть, гнали в основном на продажу. Не занимался самогоноварением, пожалуй, лишь Саня Белкин, поскольку когда-то ушел в буддизм и, сидя в своем частном владении под яблоней (за неимением смоковницы) с утра до вечера пребывал в медитации. Он говорил: «Спиртное само по себе провоцирует желания, а значит, и страдания. А его производство – это просто безумие, это вечное кружение в колесе сансары!» Однако к женщинам, которые тоже, если вдуматься, «провоцируют желания», Белкин относился не столь сурово и вскоре после моей свадьбы женился. Правда, с умыслом – памятуя о вероисповедании подопечных Кирсана Илюмжинова, взял в жены калмычку Катю. «Долго невесту искал?» – спросил его Ник, – В Элисту, наверное, специально ездил?». Однако Катя жила у нас, в Заводском районе, работала в ресторане поварихой и, между нами говоря, к буддизму относилась «положительно», то есть, клала на него с прибором. Но, имея маленькую дочку на руках, она по-женски хитрила и что-то плела Белкину про буддийские монастыри на ее исторической родине, куда они обязательно поедут все вместе. Она была смешливая, живая, житейски неприхотливая, классно готовила русские борщи и солянки и, честно говоря, после очередной атаки стран «Варшавского блока» я даже завидовал Белкину: повезло же человеку со спутницей жизни!
Катю вместе с дочкой Светочкой нашли на краю оврага, где начинается сосновая роща, переходящая в настоящий лес. Убийц тоже вскоре нашли – это были отец и сын, одни из самых отъявленных самогонщиков в районе, которым после многократного апробирования своей продукции не понравилась соседка-азиатка и ее маленькая дочурка, а тут под рукой оказались топоры, ну и…
Убийство всколыхнуло «страшный город», который загудел, забурлил, дружно призывая кары небесные на головы убийц. Кажется, мы тогда единственный раз за последние годы были единодушны с Горынычем, и тот без разговоров разрешил опубликовать сумбурный (меня буквально корежило, когда писал), но пафосный очерк о состоянии криминальных дел в нашем проклятом промышленном центре. Находились, конечно, и те, кто злобно бурчал о «понаехавших черных», мол, так им и надо, но таких было меньшинство. И только Белкин оставался спокойным, каким-то отрешенным, во всяком случае. Этому спокойствию поразился даже Ник, который вообще-то уважал безукоризненное следование выбранной жизненной стратегии.
– Не понимаю, что с ним? – удивлялся Ник, – Ступор, что ли?
Когда же мы спросили об этом Белкина, тот сморщился и тихо проговорил:
– Смерти – нет, неужели вы этого не понимаете? А если есть, то она, возможно, не зло, как принято считать, а как раз наоборот…
– Ну да, ну да… – пробормотал Ник, – Ты вообще-то молодец, я думал, тебе на уколах придется держаться…
Странно, но тогда вдруг захотелось точно также преодолеть банальный ужас перед безносой, стать выше слезного хлюпанья и зубовного скрежета, и я, помнится, во время похорон старался как-то соответствовать невозмутимому Белкину. А тот, как я заметил, с вниманием присматривался к двум черноволосым парням – Катиным братьям, которые прикатили из Элисты на похороны (их родители умерли). Поначалу те тоже были непроницаемы, почти ничего не говорили, но на кладбище, перед опусканием гробов в землю, вдруг разрыдались, заголосили, по бабьи размазывая слезы… Толпа людей (а там была действительно толпа) тоже завыла-заголосила, и меня прошиб вначале тоскливый ужас, а потом и слеза пробила: эх, Катя, Катя… Но перед тем, как глаза подернулись пеленой, я успел заметить, что Саня поморщился, дескать, хреновые буддисты, не довели роль до конца.
И на девятинах, и на сороковинах Белкин был такой же непрошибаемый, за него слезы лила мамаша, которая в калмыцкой невестке души не чаяла, да и в приемной внучке – тоже. Интерес в Белкине проснулся, только когда начался суд. Процесс был открытый, народ ходил туда, как на зрелище, культивируя в душе тот самый праведный гнев. Белкин же со странной улыбочкой разглядывал подсудимых – седого коротко стриженого папашу и долговязого, с длинными сальными патлами и с бегающими глазами сыночка. Дело было ясным и безоблачным, как небо над Испанией, но защита начала вдруг проталкивать тезис о том, что Катя, дескать, имела связь с патлатым сыночком, сама его и соблазнила, а в день убийства закатила сцену, требуя, чтобы тот на ней женился. Ежу было понятно, что ребятам требовались смягчающие обстоятельства, и их высосали из пальца.
На процесс высасывания и обсасывания Белкин глядел с той же улыбочкой, чем-то напоминая бесстрастного Будду. Когда объявили неожиданно мягкий приговор, и папаша с сыночком, переглянувшись, не сдержали радостных оскалов (сработала защита!), а зал недовольно загудел, улыбочка оставалась на лице, как приклеенная. Но на улице Будда исчез, словно его и не было никогда: на грязном асфальте валялся и выл совсем другой человек, хрипя: «Ненавижу!! Ненавижу здесь все!! Здесь никогда ничего хорошего не будет, это проклятая жизнь!» Белкина отпаивали валерьянкой, но тогда будто прорвало плотину, которая три месяца сдерживала поток злобы и ярости и, наконец, рухнула.
Белкин попал на неделю в больницу, а по выходу начал лихорадочно собирать документы на отъезд. Разыскал какую-то еврейскую родню, обменял паспорт, а поскольку Германия начала в массовом порядке принимать иудейский народ на ПМЖ, то спустя полгода оказался в Ганновере. С нами он почти не общался, если раскрывал рот, то произносил одно и то же: ненавижу, это проклятая жизнь, здесь ничего хорошего не будет! Когда же уехал, то и вовсе замолчал, даже матери почти не звонил.
Вот почему, лежа на продавленном диване Каткевича, я думаю: «Может, зря я суечусь? Здесь действительно ни хрена хорошего, едва гражданская война не грянула, а тогда пусть лучше мать-одиночка Ирина Мищук останется в Мексике!» Мысли провоцирует не столько гуманизм, сколько лень – я ведь так и не узнал адрес Минюста. Обещавший помочь Каткевич застрял в институте, я же охраняю Машку, которая вот-вот разродится. «Везет тебе, животина, – думаю, глядя в слезящиеся глаза собаки, – Твои отпрыски попадут в богатые семейства, будут жрать из серебряных (как минимум, из пластиковых) мисок и, в сущности, горя не знать. А человеческие детеныши? Взять, к примеру, мальчика Гену, которого мамаша увезла в Мексику. Там, конечно, не долбят бронебойными снарядами парламенты, зато случаются землетрясения, царит антисанитария, летает муха це-це. А мой сын? Варшавские и так его строят, как первогодка в армии, а теперь еще про отца мерзости начнут сочинять! И пусть отец я хреновый, но пацан-то меня любит! А маленькая девочка, у которой были раскосые глаза? Эти глаза не понравились двум накачанным самогоном выродкам, и они…» Машка тяжело поднимается, ковыляет к миске (обычной, металлической), я же, чтобы не раскисать, в очередной раз спускаюсь вниз, к телефону.
– Але! Але! Где она?! Не знаете?!
Отвечает голос с акцентом – Лера оставила телефон какой-то иностранки, вроде бы подданной Швеции, и та поначалу с нордическим спокойствием предлагала позвонить позже. Однако с третьего раза в голосе начали прорываться раздраженные ноты, дескать, это не есть прилично – звонить через каждые половина часа! Один раз показалось, что трубку прикрыли рукой, задали кому-то вопрос, а потом опять – не знаю, где есть Валера!
Не исключено, что она тоже смазывает лыжи, чтобы укатить в Швецию, выскочить замуж и переквалифицироваться из поэтессы в добропорядочную «фру». Лера говорила, что ее новая подруга работает в «Русско-шведском форуме» – именно такие конторы, как мне представляется, занимаются вывозом русских невест.
– Ты вот что… Не светись особо, ладно? А то нас по два раза в день шмонают…
Это комендант, он опять торчит на вахте, взирая на меня калмыцкими (поскольку фэйс опух) глазами. Я понимаю намек, достаю купюру, и та исчезает в широких штанинах. Этот комендант с ВЛК, говорят, три года назад неплохо отхватил за вышедший большим тиражом роман, но инфляция и порочный образ жизни, как видно, давно уничтожили гонорар…
– И все-таки не светись, по дружбе говорю. Эти ребята, кажется, всю жизнь готовились к таким денькам, сейчас – их время. Меня ведь тут каждая собака знает, а тоже вчера чуть не огреб от патруля! Они заходят, а мы, значит, винцом балуемся. Как, восклицает майор, во время комендантского часа – пьянствуем?! Не поло-ожено! В это время разрешается пить только абсент! Берет две бутылки вина, выливает в чайник с водой, а значит, продукт испорчен!
– Зато, – говорю, – радует повышение образовательного уровня наших патрулей. Они уже и про абсент знают, глядишь – скоро будете беседовать про Ренуара.
– Да уж, повышение… Этот майор, между прочим, потом вышел, а двое его подручных в масках – нас мордой в пол!
На седьмом этаже, перед выходом из лифта лежит гигантское (так представляется на первый взгляд) тело: кажется, разлегся некий Гаргантюа, поглотив невероятное количество еды и, конечно же, выпивки. Осторожно перешагнув тело, разглядываю спящего гиганта. Ноги-руки вразлет, «борода лопатой» задрана вверх, и храп такой, что вздрагивает решетка лифта. Где-то я этого персонажа видел, но вертикальное положение и горизонтальное – две вещи несовместные, и я никак не могу вспомнить: где именно? И кто он такой?
Объяснения получаю от Либермана, который двигается через площадку с дымящейся сковородкой в руках. Это, мол, Коровин, заочник с пятого курса. Может, убрать его отсюда? Его?! Да этот гад у меня еще в прошлую сессию деньги занимал – до сих пор не вернул! Но ведь тут патрули шастают, измочалят мужика. И поделом! Храпящий заочник и мне не внушает симпатии, но что-то не дает уйти, и я, взявшись за ногу, спрашиваю: куда тащить?
– В семьсот пятую… – бурчит Либерман, – ладно, подожди, я только сковороду отнесу!
Поднять Гаргантюа-Коровина не получается, и мы тащим тело в комнату, благо, она недалеко. В комнате чудовищный кавардак, в ноздри бьет запах нестиранных носков вперемешку с перегаром, отчего я морщусь, а Либерман хмыкает:
– Ты бы еще почитал, что он пишет! Новый стиль, я его называю: «ивангордизм»!
– Неплохо сказано… Сам придумал?
– Вычитал. Но в полемике не употребляю – сам понимаешь, Либерман за такое может и огрести. Поэтому – дарю! Ты, кстати, жрать хочешь?
За ужином я опять завожу бодягу про Мексику, дескать, навязалась она на мою голову, лучше бы сразу отказался от этого дела! Либерман вдруг задумывается, потом выдает:
– «В Мексику можно только верить!»
Я удивленно на него гляжу, потом усмехаюсь.
– Сам придумал?
– Вычитал. Это, между прочим, Карлос Фуэнтес сказал.
– Плагиатор! – убежденно говорю, – Кстати: ты не знаешь, где находится Министерство юстиции?
– Знаю, конечно. Я даже знаю, где находится «Сохнут», но тебе, как я понимаю, туда не надо.