Десять лет назад муниципалитет города Ивто пригласил меня выступить в местной медиатеке. Приехать в Ивто означало вернуться туда, где с пяти до восемнадцати лет я жила непрерывно, а потом, во время учебы в Руане, бывала наездами вплоть до двадцати четырех лет. Мои детство и юность навсегда связаны с этим городом, тогда насчитывавшем семь тысяч жителей, с его улочками, домами и магазинами, с его социальной топографией, в которой кафе-бакалея моих родителей на окраине занимала незавидное место. Об Ивто я и решила рассказать тогда в медиатеке. Объяснить, каким образом — благодаря какому опыту, связанному с конкретными местами в этом городе, с формирующей его иерархией, — он стал неистощимой почвой, питающей мое письмо.
Я не изменила ни слова в первоначальном тексте, но мне захотелось дополнить его архивными материалами, сделать версию 2012 года более наглядной, более осязаемой. Добавим, например, мой табель успеваемости за пятый класс или сочинение, где я описываю воображаемую кухню — за образец я взяла картинку, вырезанную из журнала «Эхо моды», — нагромождая и смешивая то, о чем где-то читала и что считала признаками хорошего вкуса: кресла, картины, джазовую музыку. Сюда явно не вписывается клеенка — единственная реальная деталь. Сегодня, глядя на этот сюрреалистический коллаж, я понимаю, что никак не могла описать «свою любимую комнату в доме»: для меня это была бакалея, и, очевидно, я считала, что под задание она не подходит. А настоящая наша кухня — узкая проходная комната между кафе и магазином, рядом с лестницей, с тазиком на буфете вместо раковины и без водопровода — не была достойна школьного сочинения.
Я решила, что если покажу фрагменты своей переписки со школьной подругой — я уже как-то упоминала ее домашнюю библиотеку и изумление, в которое та меня повергла, — то смогу пролить свет на свою юность — яркий, но в то же время бережный. C Мари-Клод я общаюсь в легкой и шутливой манере, вероятно, желая ей понравиться и быть на нее похожей. Она живет в новом доме в Ле Трэ, ее отец — судостроитель (на верфях работает всё население этого городка на берегу Сены). Она дарит мне последний роман Франсуазы Саган, дает почитать новинки. Когда я называю прошлогоднюю себя «недотепой и конформисткой», под этим надо понимать, что теперь я всё же доросла до некоторого сходства с Мари-Клод. А первые письма, где лейтмотивом звучит тема скуки и скоротечности времени, подтверждают то, о чем позже я напишу в «Женщине» и под одной фотографией: «Мой подростковый бунт был романтическим, как если бы я росла в буржуазной семье». Когда однажды, уже студенткой, я отказываюсь пойти с ней на танцы, потому что коплю деньги [стипендию] на поездку в Испанию, то сообщаю ей об этом по-английски.
И, наконец, после последнего письма — в котором я высказываю желание «передать послание, то есть иной взгляд на мир, через искусство» — приводится выдержка из моего дневника за 1963-й (в тот год я пишу текст, который издательство «Сёй» не станет печатать). Кажется, на этих страницах сформулировано то, что с тех пор навсегда со мной: дилемма любви и письма, желание «отомстить за своих» и долгое время подавляемая тяга к родительскому очагу. К Ивто — дому, куда я всегда возвращаюсь.
Мы искренне рады публикации этой книги, стенограммы лекции, которую Анни Эрно прочла в Ивто 13 октября 2012 года. Рады возможности надолго запечатлеть в памяти местного населения это важнейшее культурное событие, которым стало для нас первое официальное возвращение Анни Эрно в места ее детства. Мы также с гордостью отмечаем значительное количество слушателей, собравшихся в зале в тот осенний день. Публика ясно понимала, что эта встреча носит исключительный, «исторический» характер. Ведь нам посчастливилось не только услышать детские воспоминания писательницы, но и понять, каким образом они превращаются в материал для произведений общечеловеческого значения. Мы сердечно благодарим Анни Эрно за этот уникальный опыт.
Мы также выражаем благодарность Центру изучения наследия нормандского диалекта, книжному магазину «Армитьер», Анни-Эдит Пошон, уполномоченной по культурному развитию нашего города, и Паскаль Лекюйе, директору межгородской медиатеки, без содействия которых это мероприятие не состоялось бы. Мы также благодарим Региональное управление Верхней Нормандии по вопросам культуры и Генеральный совет департамента Приморская Сена за финансовую поддержку.
С тех пор как почти сорок лет назад вышла моя первая книга, «Пустые шкафы», я ездила на встречи с читателями в самые разные города, как во Франции, так и в других странах. Но в Ивто, несмотря на многократные приглашения, не приезжала ни разу.
Поэтому мне несложно представить, что жители этого города, да и всего региона, могли усмотреть в этом некое пренебрежение, затаенную обиду и, возможно, чувствовали несправедливость. В конце концов я ведь «пользовалась» этим городом, знакомыми местами и людьми, я много взяла из Ивто, где провела детство и раннюю юность, а потом словно не захотела ничего давать взамен.
Конечно, я возвращалась туда в роли племянницы, двоюродной сестры, члена семьи, живущей там постоянно. Я возвращалась как дочь, и чтобы присматривать за могилами родителей и погибшей в семь лет сестры. Однажды, пятнадцать лет назад, я даже вернулась как ученица четвертого класса тогдашнего «пансиона» Сен-Мишель и встретилась с бывшими одноклассницами за ужином в отеле «Шмен-де-Фер». Но никогда еще я не возвращалась туда как женщина, которая пишет и публикует книги. В некотором смысле, очень личном и сокровенном, Ивто — это единственный город мира, куда я приехать не могла. Почему? Попросту потому, что именно это место хранит самые важные мои воспоминания — о детстве и о взрослении, — и воспоминания эти накрепко связаны с тем, что́ я пишу. Я бы даже сказала, связаны намертво. На этот раз, принимая приглашение местного муниципалитета, я тем самым решилась наконец объясниться с самой важной своей аудиторией — с жителями Ивто — и рассказать о том, что связывает мою память об этом городе и мое письмо.
На протяжении последних тридцати лет во время коротких поездок в Ивто я замечаю в нем изменения и разрушения. Что-то, к моему огорчению, давно исчезло — например зерновая биржа, где располагался знаменитый Зал с колоннами и старый кинотеатр «Леруа». Возвращаясь домой, я больше ни минуты не думаю о городе, в котором только что была — в сегодняшнем его обличии, с новыми магазинами и современными постройками. Реальный город исчезает, не оставляя во мне ни следа, я почти мгновенно его забываю. То же происходит и с домом, где я когда-то жила (теперь его не узнать): едва взглянув на него мельком из окна автомобиля, я тут же его забываю. Память здесь сильнее реальности. Для меня существует лишь город из моих воспоминаний, особое пространство, где я познавала мир и жизнь. Пространство, которое вмещало мои желания, мечты и унижения. Другими словами, пространство, совсем не похожее на реальный нынешний город.
Естественно, это пространство опыта, которым стал для меня Ивто, я делю с другими его обитателями, но не во всем мы совпадаем: прежде всего различается наш возраст, затем — район, где мы жили, школа, в которую ходили, и наконец (самое главное) — социальное положение наших родителей.
Учитывая, что родилась я во время Второй мировой, переехала в Ивто осенью 1945-го и провела там бо́льшую часть так называемого Славного тридцатилетия, то есть периода, когда уровень жизни неизменно повышался и всюду царила надежда на счастливое будущее, очевидно, что моя память об этом городе носит глубокий отпечаток Истории.
Прежде всего — Истории «с большой буквы и большой дороги», как писал Жорж Перек, но то был уже не шум и ярость бомбардировок, которые я пережила в Лильбоне (в 1944-м они гремели над всей Нормандией). Нет, когда я приехала в Ивто, там было странное затишье, немой пейзаж разрухи: центр города лежал в руинах, простиравшихся на сотни гектаров. Ивто был уничтожен дважды: в 1940-м его сожгли при довольно смутных обстоятельствах (народная память винит местную власть и архиепископа; цитата: «Когда пришли боши, эти удрали первыми…»), а в 1944-м разбомбили союзные войска. Представьте на месте всех зданий в центре (им уже по шестьдесят лет, но я называю их «новыми», потому что их возводили на моих глазах) поле, усеянное разнородными обломками и кусками стен, огромные воронки в земле, завалы вдоль линий улиц, пару чудом уцелевших домов, гостиницу (это был «Отель де-Виктуар»), одну-две лавочки, а церкви нет вовсе.
Вот образ того хаоса, который предстал передо мной в день, когда я впервые въехала в Ивто с родителями, сидя у отца на коленях в кабине грузовика с нашими вещами, но хаос усиливался еще и тем, что повсюду беспорядочно бродили толпы людей, загораживая проезд грузовику: был праздник святого Луки и, возможно, первые народные гуляния после войны. Быть может, именно из-за этого сочетания праздника и разрухи такие гуляния — ярмарки, как их называли, — с тех пор всегда одновременно пугали и завораживали меня: и в Ивто, и позже в Руане, где ярмарка занимала весь бульвар Де-л’Изер. Одно я знаю точно: тот образ произвел на меня неизгладимое впечатление.
С тех пор, где бы я ни бывала, любые руины — даже античные, в Риме или Баальбеке, — неизменно возвращали меня к руинам из моего детства. Каждая стена, на которой я замечала следы снарядов (как в Бейруте в 2000-м), заставляла меня содрогнуться.
В середине семидесятых я по чистой случайности переехала в выросший из-под земли Сержи, который тогда называли «новым городом». Повсюду краны, экскаваторы, прокладываются дороги, строятся здания: это была реконструкция центра Ивто в десятикратном масштабе, а та длилась около десяти лет, то есть почти всё мое детство и подростковый период. Сквозь этот город, рассчитанный на сто тысяч жителей, проглядывали послевоенные годы в моем маленьком городке — выдающееся, в общем-то, время, когда Нормандия восстанавливалась и всюду царила надежда и вера в прогресс. Память о разных местах, которую мы храним в себе, похожа на палимпсест, выскобленный пергамент, где текст писали слоями, один поверх другого, и порой старые проступают так, что их можно различить. В 1975-м, сквозь строящийся Сержи, я различала, я «читала» центр Ивто пятидесятых, весь в строительных лесах.
В моей памяти сохранилась не вся топография Ивто, хотя ребенком я обошла и объездила почти все его районы: сначала во время воскресных прогулок с мамой, позже — колеся на велосипеде с двоюродной сестрой Колеттой. Конкретное место, где мы когда-то жили, маршруты, которыми ходили, хранят в себе наш личный образ города. В моем детстве, когда слово «районы» в устах политических обозревателей и журналистов еще не стало неотделимо от эпитетов «неблагополучные», оно использовалось как противопоставление центру и подразумевало не только географическую удаленность, но и часто — низкие доходы обитателей. А иногда еще и дурную славу. В таких районах улицам не давали названий, часто это были безымянные дороги, как за городом. С тех пор прошло уже столько лет и всё так изменилось, что я чувствую себя вправе их перечислить: Рефиньи, Де-ла-Брем, Дю-Шам-де-Курс и, конечно, Дю-Фэй. В основном самовосприятие людей напрямую зависело от того, насколько далеко они живут от центра города. Границы этого центра я ни тогда, ни сейчас определить не смогла бы: в материальном виде их не существовало, но в речи они были вполне реальными; люди говорили: «Я поехал в город», «Я иду в город» или даже «Я еду в Ивто», и это означало: в Ле-Май или на улицу Дю-Кальвер, Де-л’Этан, Карно, на почту или в мэрию. Мои родители, я и почти все в нашей семье говорили «Я иду в город», словно это была какая-то чужая территория, нам не принадлежащая, где желательно появляться прилично одетым и аккуратно причесанным, где тебе встретится больше всего людей, и потому, скорее всего, тебя будут судить и оценивать. Территория чужих взглядов и, как следствие, порой — территория стыда.
Говоря всё это, я имею в виду, что под пространственными границами между центром города и отдаленными его районами на самом деле подразумеваются другие границы — социальные. Они не всегда совпадали с топографическим разделением: обеспеченные люди на виллах или в больших особняках соседствовали с рабочими, бедными стариками и многодетными семьями, теснившимися в «одноэтажках» без водопровода и канализации. Сегодня это называется социальной неоднородностью — именно таким было пространство, в котором я осваивала мир: оно охватывало вокзал, улицы Де-ля-Репюблик и Кло-де-Пар, мост Де-Кани, район Шам-де-Курс вокруг дома престарелых с его вечерним колокольным звоном. И в этих пределах я могла наблюдать за социальными различиями и несправедливостью с места в партере; более того, из-за положения моих родителей мне и самой случалось проявлять пренебрежительную снисходительность к людям победнее.
Я не буду возвращаться здесь к тому, о чем уже подробно рассказывала в двух других книгах — «Свое место» и «Женщина» — к социальному подъему, пусть и ограниченному, в результате которого мои родители (оба были из рабочего класса) открыли свое кафе-бакалею сначала в Лильбоне, а потом в конце улицы Кло-де-Пар. И всё же хочу отметить, что мое детское и подростковое восприятие много впитало из той неприкрытой и порой жестокой социальной действительности, которая каждый день открывалась передо мной в родительском кафе-бакалее, — там всё подчинялось торговле, о личном пространстве не было и речи. «Мама, к нам пришли!» — должна была крикнуть я, если мать куда-то отходила и не слышала дверного колокольчика. В целом могу сказать, что меня всегда окружали люди и росла я среди людей самых разных, хотя в основном наши посетители принадлежали к наименее обеспеченной части местного населения. В отличие от современных магазинов в центре города, здесь не было незнакомцев: за каждым посетителем стояла история — про его семейную, общественную и даже интимную жизнь, — которую другие пересказывали обиняками в нашей лавочке, и я, разумеется, не упускала ни слова. Это был богатый и разнообразный мир, напрямую зависимый от экономической действительности — как и мои родители: они боялись недостачи, боялись, что у них «не получится», приходили в отчаяние, подсчитывая вечерами «выручку», которая становилась всё меньше. Я помню всех жителей нашего района — и не только тех, кто приходил к нам за покупками. Когда я писала «Пустые шкафы», эти люди так и стояли у меня перед глазами, но, конечно, я изменила все имена.
В более поздней книге, «Стыд», я написала: «В 52-м я не мыслю себя вне И. [Обратите внимание, я пишу не полное название, „Ивто“, а лишь „И.“, потому что для меня это мифический город — город, откуда я родом.] Вне его улиц, его магазинов, его жителей, для которых я — „Анни“ или „малышка Д.“. [Анни Дюшен, то есть.] Другого мира для меня нет. И. фигурирует в любой беседе, все помыслы и желания людей связаны с его школами, церковью, продавцами модных товаров, праздниками».
Нет другого мира, кроме Ивто: так будет еще долго, до восемнадцати лет, но уже тогда, и чем дальше, тем явственнее, во мне намечаются два пути бегства: учеба и чтение.
Хотя пансион Сен-Мишель находился (и находится до сих пор) в центре Ивто, ни я, ни мои одноклассницы, жившие далеко и добиравшиеся туда на велосипеде, никогда не говорили «Я еду в город», имея в виду путь от дома до школы, который я с шести до восемнадцати лет проделывала четыре раза в день. Просто это была школа, отдельная вселенная, диаметрально противоположная моему домашнему миру. Помимо того, что она была католической и религиозные дисциплины и молитва занимали в ней место, по сегодняшним меркам немыслимое, — многие считали ее «школой для богачей»; но это было не совсем так: по крайней мере, в младших классах учились и дети рабочих. Правда в том, что в этой школе даже не самые способные дети богатых родителей — дети, про которых тогда еще считалось нормальным сказать, что они «из хорошей семьи», — могли рассчитывать пусть не на самые высокие оценки, но уж точно на благосклонное отношение.
Школьная среда, противоположная среде семейной, открывала мне путь к знаниям, к абстрактному мышлению, к письменному языку. Она расширяла мой мир. Наделяла меня властью давать вещам точные имена, очищать свой язык от остатков патуа (на этом диалекте говорили в простонародье) и писать на «правильном», законном французском.
Я рано начала получать удовольствие от учебы. Мама особенно это поощряла, и я знала: родители рады, что мне нравится учиться. Вспоминается один случай: когда я перешла в пятый класс, директриса, мадемуазель Перне, однажды вошла в кабинет и с места в карьер спросила, кто будет изучать латынь. Я не стала обсуждать это с родителями — они даже не знали, что есть такая возможность, — и подняла руку вместе с тремя-четырьмя другими девочками. Мне казалось, что изучать вдобавок к английскому еще и латынь очень здорово, и дома я гордо объявила новость родителям! Я не сомневалась, что они очень обрадуются. Так и случилось. Вот только занятия эти были дополнительными и стоили довольно дорого. Но мама — семейным бюджетом заведовала именно она — не отказалась их оплачивать и уж тем более не упрекнула меня за то, что я приняла это решение сама.
Но вместе с тем школьная среда постепенно выкорчевывала меня из семейной: всё в школе неявно, но неизменно дискредитировало мой домашний мир — что и как говорили учительницы, их требования к внешнему виду, а позже — как я сравнивала себя с другими ученицами, которые лучше одевались, на каникулы ездили в лагерь, путешествовали и слушали классическую музыку на пластинках. Приведу лишь один пример (его нет в моих книгах) того стыда за свое социальное положение, который я испытывала не раз, — об этом случае я никогда не рассказывала, но никогда и не забывала его. Это воспоминание всплыло из глубин моей памяти в прошлом году, когда я готовилась к беседе на тему «Автобиография и жизненная траектория». Вот оно:
Суббота, половина второго, седьмой класс, вот-вот начнется урок литературы, а пока все шумно рассаживаются. Кажется, наша учительница, мадемуазель Шерфильс, еще не пришла. Жанна Д., девочка, с которой я не вожусь (ее родители — элита, у них единственный в городе магазин оптики), во всеуслышанье кричит: «Здесь воняет хлоркой!» и «От кого несет хлоркой? Я НЕ ВЫНОШУ запаха хлорки!» Мне хочется провалиться сквозь землю, я прячу руки под партой, возможно, засовываю их в карманы форменного платья. Я горю от стыда и с ужасом жду, что на меня укажет кто-то из соседок. Потому что хлоркой несет от меня. Хотела бы я в тот миг вернуться на полчаса назад, домой, на кухню, где после обеда я как всегда сполоснула руки в тазике с водой, который специально для этого стоит на буфете (у нас нет водопровода), и меня нисколько не смутил исходящий оттуда запах хлорки.
В ту минуту семиклассница, которая была мной, всё понимает: запах хлорки, который до сих пор был для нее символом чистоты, запахом маминых блузок, простыней, натертого кафеля и ночного ведра, запах, который никогда никого не смущал, — это на самом деле запах социального положения, запах домработницы в семье Жанны Д., знак принадлежности к «простой» среде, как говорят учителя, а иными словами — к низам. В ту минуту я ненавижу Жанну Д. И еще больше ненавижу саму себя. Не за трусость, помешавшую мне признаться, что это я: я ненавижу себя за то, что окунула руки в несчастный тазик, за то, что не знаю, от чего воротят нос в мире Жанны. Я ненавижу себя за то, что дала ей повод тайно меня унизить. И, разумеется, в ту минуту я поклялась себе больше никогда так не делать и всегда обращать внимание на этот запах. Одним словом, я отреклась от поколений женщин, мывших руки и стиравших белье в воде с хлоркой.
Как я уже упоминала, кроме учебы у меня был еще один путь бегства и познания мира — чтение. Я не помню, чтобы в пансионе чтение когда-либо поощрялось. В то время католические учебные заведения видели в книгах (а тем более в журналах) потенциальную опасность, источник всех нравственных пороков. Книги, которые нам дарили за успехи в учебе, не просто не привлекали взгляд: читать их было невозможно, любой намек на удовольствие был выкорчеван из них с корнем, и всё же я честно попыталась прочесть «Историю герцога Омальского» и «Маршала Лиоте»! Благодаря матери и ее любви к чтению я получила возможность и разрешение читать, как только этому научилась, без каких-либо ограничений — кроме откровенно неподобающих книг, которые «не каждому и в руки дашь» и которые она от меня прятала (крайне плохо). Так в двенадцать лет на меня произвел сильнейшее впечатление роман Мопассана «Жизнь», втиснутый между пачками кофе. При этом лет в девять-десять мне было официально разрешено читать «Унесенных ветром», а также романы, печатавшиеся частями в женских журналах и в «Пари-Норманди», и которые я обожала — это было время медицинских романов Фрэнка Слотера, Кронина и Элизабет Барбье, — и, конечно, книги из серии для подростков, где печатались великие произведения мировой литературы в адаптации: Джек Лондон, Диккенс, Жорж Санд, Шарлотта Бронте.
В центре города есть два типа магазинов, с которыми связаны мои воспоминания о желании и наслаждении: это кондитерские и (в не меньшей степени) книжные. Книжных было два, первый — Боке, второй — Деламар, в весьма оживленном «пассаже»: люди толпились там, чтобы, стоя под крышей, смотреть телевизор в одной из витрин — по тем временам диковинку. Тут мне приходит на ум одно воспоминание, связанное с чтением — а точнее, с непрочитанным! Среди книг, выставленных на витрине, была одна под названием «Дьявол во плоти». Это заглавие вызывало у нас со школьной подругой жгучее любопытство. Мы учились в пятом классе. Не помню, кто кого подбил на покупку, помню только, что я была обеими руками за. Но деньги на нее были только у Шанталь, фермерской дочки. И вот мы в магазине, просим книгу «Дьявол во плоти». Продавщица окидывает нас оценивающим взглядом и говорит: «Знаете что, девочки, эта книга вам не по возрасту». И тут я не моргнув глазом отвечаю: «А нам для родителей!» Шанталь, оплатившая покупку, получает привилегию прочитать книгу первой и каждый день понемногу пересказывает мне ее в школе. Я уже не помню почему, но ко мне в руки она так и не попала. Возможно, приносить «Дьявола во плоти» в пансион Сен-Мишель было слишком опасно. Когда в восемнадцать лет я наконец-то прочла этот роман Радиге, то вспомнила тот случай, то безудержное влечение к книге.
В то время мне, да и всем нам, книг не хватало. Конечно, была муниципальная библиотека, но работала она только по воскресеньям до обеда, да и атмосфера в ней — весьма элитарная — отбивала всякую тягу к культуре, если только ты не принадлежал к образованной части населения. Туда надо было приходить не иначе как со словами: «Мне нужна такая-то книга». Прекрасно, только вот даже если тебя тянет к высокому, не всегда предугадаешь, что именно тебе понравится. Нужна какая-то консультация. В общем, мои детство и юность в Ивто — это постоянное желание читать, как классическую, так и современную литературу, а значит, и постоянные попытки любой ценой заполучить книги, которые тогда стоили очень дорого. А еще — поиски книг действительно стоящих, ведь всего не прочтешь, и я отлично знала, что «не все книги хороши». Серия «Маленькая классика» издательства «Ларусс» сыграла важную роль в моем приобщении к миру литературы, со всеми сопутствующими разочарованиями: произведения печатались там в сокращении. В таком виде я впервые прочла в восьмом классе «Собор Парижской Богоматери», и это была настоящая пытка — три четверти текста попросту отсутствовало…
Думаю, моя школьная подруга из старших классов до сих пор помнит мое изумление и восхищение перед библиотекой ее отца — я и не представляла, что можно иметь библиотеку прямо у себя дома! Такое количество книг в полном твоем распоряжении казалось мне неслыханной привилегией.
В общем, книги очень рано создали пространство, где жило мое воображение, где я примеряла себя к разным сюжетам и мирам, в реальной жизни мне неведомым. Позже я обнаружила в них руководство к жизни, которое вызывало во мне куда больше доверия, чем школьное воспитание или суждения родителей. Я стала думать, что реальность и истина находятся в книгах, в литературе.
Конечно, эта панорама воспоминаний, связанных с городом моей юности, далеко не полная: главным образом в ней не хватает того центра притяжения, которым служил в деле воспитания чувств знаменитый Ле-Май — торговый квартал, где бесконечно пересекались мальчики и девочки. Но в первую очередь я хотела показать изнаночную сторону текстов, которые пишу. Именно о письме я собираюсь сейчас говорить, ведь только благодаря своим книгам я сегодня здесь, выступаю перед публикой… Что за алхимия между моей памятью и содержанием моих книг, какая связь между этой памятью и тем, как я пишу?
Я уже говорила о важной роли чтения в мои ранние годы. Надо добавить, что и в школе я сразу полюбила предметы, связанные со словесностью: мне нравилось писать сочинения, я жадно глотала учебники по литературе. Кроме того, после некоторых метаний в выборе профессии — вполне понятных тем, кто родился в семье, где и не слыхали о профильных классах, не говоря уже о всяких подготовительных курсах в Высшие школы[1], — в двадцать лет я наконец поступила на филологический факультет в Руане с двойной целью: преподавать литературу и как можно скорее написать роман. Я никогда не думала о том, что для девушки, женщины, да еще из рабочей необразованной семьи, письмо — это слишком амбициозно. Во мне жила непоколебимая уверенность в том, что это прежде всего вопрос желания и воли. С двадцати до двадцати трех лет я писала стихи, рассказы и роман, который отослала в издательство «Сёй». Там мне отказали (совершенно обоснованно, как я сегодня понимаю). В начале шестидесятых меня чрезвычайно привлекало литературное течение под названием «новый роман» и его представители — Роб-Грийе, Клод Симон, Натали Саррот, Мишель Бютор. Они ратовали за экспериментальное письмо и создавали, надо признать, довольно сложные для восприятия тексты. Роман, который я написала в двадцать два года, не имел к моей памяти никакого отношения — это было что-то оторванное от жизни, хотя и очень амбициозное. В то время и в последующие годы я и правда намеренно стирала в себе все воспоминания о детстве и подростковом периоде, отдаляясь — сначала мысленно, а затем и географически — от своей семьи и от Нормандии. Я признавала лишь одно наследие — то, которое дали мне школа, университет и литература.
Те, кто читал «Свое место», знают, что именно после внезапной смерти моего отца моя память очнулась, глубоко зарытые воспоминания начали проявляться вновь, и я вернулась к истории своей жизни и жизней моих родителей. Тогда же я осознала, что меняюсь под влиянием культуры и буржуазного мира, в который я попала, когда вышла замуж.
Позже социология подскажет подходящий к моему случаю термин: «классовая перебежчица», а еще — «деклассированная наверх». В тот же год, когда я потеряла отца, меня впервые взяли преподавательницей в школу с техническим уклоном, и там произошло мое возвращение к реальности. Передо мной — сорок учеников, в основном из крестьянских или рабочих семей Верхней Савойи. Я начинала осознавать размеры пропасти между их родной культурой и той литературой, о которой я им рассказывала. А еще — всю жестокость социального неравенства, которое неизменно воспроизводится в школьной среде. Именно после смерти папы — который в большей степени, чем мама, олицетворял неразрывную связь с рабоче-крестьянским миром — и после уроков с подростками, многие из которых грубоватостью, отсутствием хороших манер и незнанием общепринятых ценностей напоминали меня саму в их возрасте — именно после этого двойного опыта я поняла, что должна писать: писать о реальности, которую знаю, обо всём, с чем когда-либо пересекалась моя жизнь. Ребенком и подростком я постоянно жила в мечтах, в воображении, но теперь, словно наверстывая упущенное, реальность и память о реальности настигли меня и стали материалом для моих книг, начиная с самой первой из опубликованных — с «Пустых шкафов».
Понять, о чем хочешь писать, — это ладно, тут я не первая. Главный вопрос в другом: как писать, каким образом писать? Неужели я, девочка из бакалейной лавки на улице Кло-де-Пар, выросшая среди народного говора, в простой среде, буду писать, равняясь на свой второй, выученный язык — литературный, который я как учитель словесности теперь преподаю сама? Неужели я без тени сомнения буду писать на книжном языке, в который проникла незаконно, на «языке врага», как говорил Жан Жене, в данном случае — врага моего социального класса? Как мне писать, если я в определенном смысле внутренняя иммигрантка? С самого начала меня тянуло, даже разрывало в разные стороны: с одной — литературный язык, который я изучала и любила, с другой — мой родной, домашний язык, язык моих родителей, язык угнетенных, которого я позже начала стыдиться, но который навсегда останется частью меня. По сути вопрос вот в чем: как писать, не предавая мир, откуда я родом?
В своих первых трех книгах я, под влиянием Селина, писала жестко — «Пустые шкафы», «Замороженная женщина», — но начиная со «Своего места», когда я стала описывать жизнь отца, то есть жизнь повседневную, я нашла, как уйти от этого натяжения, разрыва. Прямо в книге я рассказываю, какую манеру письма выбрала:
«Если я хочу описать жизнь, подчиненную необходимости, то не имею права вставать на сторону искусства, пытаться создать что-то „захватывающее“ или „трогательное“. Я просто соберу вместе слова, жесты, привычки моего отца, значительные события и внешние проявления его жизни, частью которой была и я. Никакой лирики воспоминаний, никаких торжествующих насмешек. Писать сухо для меня естественно — именно в таком стиле я когда-то сообщала родителям важные новости».
Письма родителям, о которых я говорю, всегда были лаконичными, намеренно лишенными стилистических красот и выдержанными в том же тоне, в котором писала моя мать. Родители не ждали от меня острот, изящного слога или эпистолярного искусства — они просто хотели знать, как я живу, «всё ли у меня там в порядке» и довольна ли я.
Если точнее, моя манера письма в «Своем месте» — это следствие желания изобрести язык, который наследовал бы классическому литературному языку — очищенному, без метафор и пространных описаний, языку анализа, — и в то же время включал бы в себя слова и выражения из языка народного, например «Вот же гусак неуклюжий».
Вставлять в текст подобные слова и фразы для меня очень важно с социальной точки зрения: как я пишу в «Своем месте», именно они «очерчивают границы, передают цвет того мира, где жил мой отец, где жила и я». Продемонстрирую этот способ письма на паре других примеров из начала книги: «Всё началось в последние месяцы девятнадцатого века, в нормандской деревушке в двадцати пяти километрах от моря. Те, у кого не было своей земли, сдавались внаем к местным зажиточным фермерам». «Сдаться внаем» — выражение, которое я слышала в детстве и которое вполне отражает отношение работника к нанимающему его хозяину. «Так и мой дед работал на чьей-то ферме возчиком. А летом еще и косил траву, собирал урожай. Ничего другого он не делал за всю свою жизнь, с восьми лет. В субботу вечером он приносил получку жене, а та в воскресенье отпускала его поиграть в домино и пропустить стаканчик. Он возвращался пьяный и еще мрачнее обычного. По любому пустяку лупил детей картузом. Человек он был жесткий, никто не смел с ним связываться. Его жена „улыбалась только по праздникам“». Этот отрывок, посвященный моему деду, весь состоит из словечек и выражений, которые я помню с детства, сплошь просторечных («получка», «пропустить стаканчик», «улыбаться только по праздникам»), и которые передают ощущение реальности в том виде, в каком она была прожита тогда.
По большому счету моя цель — писать литературно, но на всеобщем языке. Это решение можно назвать политическим, ведь его цель — разрушить иерархию, придать одинаковое значение словам и действиям всех людей, независимо от их положения в обществе.
И это решение объясняет, почему позже, в книгах «Дневник улиц» и «Внешняя жизнь» я фокусируюсь на том, что вижу в общественном транспорте, в метро, в электричках, в торговых центрах — проще говоря, на всех тех людях, среди которых я существую.
«Писать жизнь» — это название я сочла самым подходящим для сборника всех моих текстов за последние сорок лет, опубликованного издательством «Галлимар» в коллекции «Кварто». Писать жизнь — не мою жизнь. В чем разница, спросите вы? В том, чтобы воспринимать то, что со мной произошло и продолжает происходить, не как нечто уникальное — чего стыдишься или не можешь выразить, — но как материал для наблюдений с целью понять, выявить истину более общую. С этой точки зрения не существует того, что мы называем личным: есть лишь события, которые проживаются единичным, частным образом (ведь всё происходит именно с нами, не с кем-то другим), — но суть литературы в том, чтобы описывать эти личные события в безличной манере, стремиться к универсальности, к тому, что Жан-Поль Сартр называл «универсальной единичностью». Только так литература «разрушает одиночества»[2]. Только так можно разделить с другими опыт стыда, страсти, ревности, бега времени, смерти близких — всего, из чего состоит жизнь.
Конечно, моя память намертво переплетена со словами и образами из моей юности, проходившей в нормандской глубинке. «Свое место», «Женщина», «Стыд» — в этих трех текстах жители Ивто и Нормандии в целом, несомненно, узнавали город, конкретные его места, даже отдельные слова. Но то, о чем говорится в этих книгах, — универсально, потому что касается положения в обществе, жизненной траектории, стыда — универсально настолько, что тексты эти были переведены и нашли читателя в совершенно других культурах — в Японии, Южной Корее, Египте.
Похожим образом в «Годах» я изобразила период с конца сороковых до конца шестидесятых на примере увиденного и услышанного в Ивто. И описание двухнедельных распродаж, появившихся в пятидесятые, основано на том, что я сама видела в Ивто, но изложено в собирательном ключе, как обращение к памяти каждого: «Под слоем неизменного — прошлогодних цирковых афиш с портретами Роже Ланзака, фотографий с первого причастия, которые раздавались подругам, клуба французской песни на „Радио Люксембург“ — дни наполнялись новыми желаниями. По воскресеньям люди толпились у витрины магазина электротоваров и смотрели телевизор». [Воспоминание о пассаже Деламар.] «Владельцы кафе тратились на телеаппараты, чтобы привлекать посетителей». [Воспоминание о «Старой таверне».] «К традиционным ярмаркам и гуляниям на приходские праздники добавился новый весенний ритуал — Двухнедельная распродажа. В центре города из громкоговорителей, вперемешку с песнями Анни Корди и Эдди Константина, доносились призывы делать покупки и выигрывать призы — машину „Симка“ или столовый гарнитур. На площади Мэрии местный конферансье [не буду называть фамилию, хотя помню ее], стоя на подиуме, развлекал публику комическими номерами Роже Николя и Жана Ришара, зазывал желающих кидать кольца или играть в мгновенную лотерею, как на радио. Поодаль восседала Королева Торговли с короной на голове».
Словом, Ивто — это пространство для экспериментов, материал, предоставленный памятью, но использованный и преобразованный письмом в нечто общее.
Любопытно, что Флобер в письмах часто упоминает Ивто и глумится над его уродством. Он называет его «самым уродливым городом в мире», добавляя, впрочем, утешительное «после Константинополя». В «Лексиконе прописных истин» он откровенно издевается: «Увидеть Ивто и умереть». Но в одном его письме к любовнице, Луизе Коле, есть и такая фраза, в свое время меня поразившая: «Для литературы нет каких-то особо прекрасных сюжетов, и тем самым Ивто стоит Константинополя»[3].
Если угодно, это будет моим заключительным словом…
Вверху: В саду с моей двоюродной сестрой Колеттой, лето 1949-го
Внизу: Лето 1946-го, улица Де-л’Эколь, за домом, мне шесть лет
«Быть девочкой означало в первую очередь быть мной: всегда слишком высокой для своего возраста, к счастью, крепкой, хотя и бледной, с пухлым животиком и без намека на талию вплоть до двенадцати лет».
(«Замороженная женщина»)
В окне, между двоюродными сестрами Колеттой и Франсеттой, лето 1953-го
«У нас в магазине продается еда и напитки, а еще — куча всякой мелочевки, ворохом наваленной в углу. Дешевые духи на картонке, два носовых платка в рождественском башмаке, пена для бритья, тетради в пятьдесят листов. Родители торгуют самыми заурядными вещами — алжирским вином, паштетом в фасовке по килограмму, печеньем вразвес; каждого продукта не больше двух видов: наши покупатели непритязательны».
(«Пустые шкафы»)
Из тетради по французскому за пятый класс
Суббота, 15 ноября 1953
Опишите вашу любимую комнату в доме
Моя излюбленная часть дома — кухня, где блестит белая плитка и царит свежий и бодрый запах чистоты. Она средних размеров и правильной формы. Деревянный стол накрыт клеенкой, а на нем, в синей вазе, перед моими глазами предстает букет распустившихся нераскрывшихся роз, на которых еще не высохли капли ночной росы. Вокруг стола расставлены деревянные стулья и табурет. В углу, на белой плите за ярко горит огонь, а на нем побулькивает рагу из кролика. Справа от плиты расположена раковина, а слева — лакированный сервант. В углу — журнальный столик и кресло, в котором я зачитываюсь книгами при свете уютной лампы. На столике стоит приемник, и из него доносятся звуки джаза. Картины с сельскими пейзажами и натюрмортами радуют глаз и оживляют стены, оклеенные выкрашенные в нежно-зеленый цвет. В углу напротив возвышается шкаф, а в нем поблескивают кастрюли и столовая посуда. Перед плитой, на коврике, покойно растянулась наша собака Лулу, а в кресле резвится с катушкой ниток кошка Нуну. Мари-Жозе, наша служанка, готовит ужин: ее круглые и красные, как спелые яблоки, щеки пылают зарделись от жара плиты. Она снует туда-сюда, помешивает ложкой в кастрюльках и ловко раскатывает тесто. До чего мне нравится наша кухня, где меня всегда ждут какие-нибудь лакомства (до которых, признаться, я большая охотница), из-за где царит атмосфера благоденствия и сияет яркий свет.
Табель успеваемости за ноябрь 1953-го
1955-й, в саду
«Летние каникулы будут долгой полосой скуки, каких-то микроскопических занятий, чтобы заполнить день»[4].
(«Годы»)
1956-й, вторая слева во втором ряду
«Главный праздник в нашем приходе — это гуляния в начале июля, которые открываются шествием учениц нашей школы в карнавальных костюмах. Девочки, одетые цветами, наездницами и прекрасными дамами, танцуют и поют на улицах города — так частная школа демонстрирует собравшейся на тротуарах толпе свои достоинства, показывает, насколько она изобретательнее и выше классом, чем обычная, государственная школа, чьи ученицы неделю тому назад прошагали строем до ипподрома в строгих спортивных костюмах».
(«Стыд»)
Вверху: Фото на документы
Внизу: 1957-й, у Малого моста, рядом с вокзалом
«Я стала презирать социальные условности, религиозные обряды, деньги. Я переписывала стихи Рембо и Превера, наклеивала фото Джеймса Дина на обложки тетрадей, слушала „Плохую репутацию“ Брассенса, скучала. Мой подростковый бунт был романтическим, как если бы я росла в буржуазной семье».
(«Женщина»)
1957-й, в десятом классе пансиона
«После того как отгремят выпускные из девятого, вместе со старшей школой наступает всеобщая расслабленность. Учительница математики, необъятная женщина в черной накидке поверх клетчатой блузки, кричала: „Девушки, в вас нет священного огня! Вы немы, вы вялы! Священного огня мне, ну же!“»
(«Замороженная женщина»)
1957-й, с Одиль, еще одной школьной подругой
«Как и многие другие девушки, я „курсирую“ туда-обратно мимо магазинов. Мальчики тоже ходят туда-сюда под быстрыми оценивающими взглядами: этот ничего, этот совсем страшный. Порой — остановки».
(«Замороженная женщина»)
1957-й, в пансионе Сен-Мишель, у зеленого грота
«В мае мы молимся перед статуей Девы Марии, которая возвышается на пьедестале в глубине зеленого грота, имитирующего грот в Лурде».
(«Стыд»)
1957-й, во дворе у кафе
«Теперь она знает свой социальный уровень — у нее дома нет ни холодильника, ни ванной, туалет во дворе, она так и не побывала в Париже — значит, ниже одноклассниц»[5].
(«Годы»)
1957-й, в саду
«Представляя самое далекое будущее — после выпускного, она видит себя, свое тело, свою походку по образцу женских журналов: стройная фигура, длинные волосы, рассыпанные по плечам, как у Марины Влади в фильме „Колдунья“»[6].
(«Годы»)
1959-й, с матерью у входа в кафе
«Мама была владелицей магазина, а значит, в первую очередь принадлежала клиентам, которые нас „кормили“».
(«Женщина»)
1959-й, мой отец
«Люди фотографируются с тем, чем гордятся — свое дело, велосипед, позже четырехлошадный „рено“».
(«Свое место»)
1966-й, мой отец обслуживает посетителей
«Папа тоже отличался от клиентов — он не пил, по утрам не уходил с котомкой за спиной, его называли хозяином, и он мог строго взыскать с должника».
(«Пустые шкафы»)
1961-й, во дворе, у гаража
«Он просто смиренно наблюдал за моей странной, нереальной жизнью: двадцать с лишним лет, и всё еще за партой. „Она учится, чтобы стать преподавателем“. Чего именно, посетители не спрашивали — важно само название, да он никогда и не помнил».
(«Свое место»)
Лето 1961-го, на углу магазина и под вишней
1962-й, у входа в погреб, с Мари-Клод
«Видя ее на фотографии — красивую, спокойную, — и не подумаешь, что больше всего она страшится безумия, считая, что лишь литературный труд или, может быть, мужчина способны уберечь от него хотя бы на время. Она начала писать роман»[7].
(«Годы»)
1962-й, в саду
«Будущее представляется ей огромной красной лестницей с картины Сутина: она вырезала репродукцию из журнала „Чтение для всех“ и наклеила на стену своей комнаты в студенческом общежитии»[8].
(«Годы»)
Ивто, 14–08–57
Мари-Клод, дорогая,
Это письмо будет написано в другом тоне, чем то, которое я отправляла тебе в прошлый раз. Нет, я не получала вестей от своего пресловутого «него» (и вообще, пошел он к черту!), и нет, мое сердце не вспыхнуло снова, но я опять обрела веру в жизнь, правда в данный момент эта жизнь не очень-то веселая. Мама заболела, доктор сказал, это стенокардия — так себе новости. И к тому же у нее парализовало глаз, но это пройдет.
Ты, наверное, думаешь, что я чокнутая — в семье, да и у меня самой проблемы, а я на подъеме. Но вот оно как: ничто так не восстанавливает равновесие и не избавляет от беспричинного уныния, как настоящие переживания. У меня просто не было времени думать о своих проблемах — по вечерам на меня наваливалась работа по дому, стирка, не говоря уже о тревоге за мамино здоровье. Теперь, когда она потихоньку идет на поправку, поверь, я смотрю на жизнь под другим углом. И думаю, какой же была дурочкой, что ревела из-за парня, который того не стоил.
Я говорю только о себе, прости, — не понимаю, что со мной, просто моя младшая двоюродная сестра, которая гостит у нас на каникулах и скоро должна уехать, только и делает, что меня раздражает.
Сейчас, когда я пишу, ты, должно быть, уже дома. Я так рада, что ты хорошо съездила в лагерь на эти два месяца. Итак, парень с Мадагаскара? С нетерпением жду рассказа о вашем романе. Если ты опять виделась со своим старшеклассником, полагаю, что, несмотря на весь его пыл, девственности ты не лишилась. Он просто дьявол во плоти, этот парень! Не может быть, что ему всего шестнадцать.
Если что, я тебя ничуть не осуждаю, даже наоборот, советую развлекаться вовсю. Второй молодости не будет! Как здорово, что ты хочешь меня навестить! Но не могла бы ты приехать не в субботу, а на следующей неделе? Из-за всех этих хлопот у меня будет совсем мало времени.
Как видишь, ручка у меня по-прежнему капризничает, так что чистописание хромает, уж прости.
Сегодня я с тобой согласна: жизнь стоит того, чтобы ее прожить.
Целую,
Анни
Ивто, 30–10–57
Мари-Клод, дорогая,
Ты не представляешь, как я была счастлива встретиться с тобой в субботу, когда ты приехала к нам в Ивто. Мы не виделись ровно четыре месяца. Возможно, придет время, когда мы совсем перестанем видеться — лет через пять или, может, шесть. Забавно представлять, что когда-то мы станем взрослыми дамами. А еще я вспоминаю день, когда мы познакомились. Я церемонно с тобой поздоровалась: «Добрый день, мадемуазель». Клянусь, тогда я и подумать не могла, что год спустя мы станем близкими подругами. Да и ты тоже не подозревала, правда? У тебя тогда была смешная короткая стрижка — волосы торчали во все стороны. И форменное платье ты носила без пояса, а вот я в то время была этакой конформисткой и недотепой. От всего сердца, от всей души благодарю тебя за книгу, которую ты мне купила. Вот бы ты еще ее подписала… Нет, ты не можешь представить, как я была счастлива. Для меня «Через месяц, через год» имеет двойную ценность: во-первых, литературную, но главное — это знак нашей дружбы. «Через месяц, через год» понравилась мне больше, чем «Смутная улыбка», потому что Люк не вызывает у меня ни малейшего сочувствия (не люблю сорокалетних обольстителей).
Как по мне, в последней книге Франсуазы Саган слишком много персонажей, но до чего же хороша концовка! И несколько просто изумительных сцен (когда Жозе и Бернар сидят на скамейке в парке и понимают, что не любят друг друга). Как же тебе везет, ты можешь читать вволю! Мне вот еле-еле хватает времени тебе писать, а уж читать я почти совсем не успеваю. В школе уже начались сочинения. Кошмар! На каждом уроке что-нибудь пишем! Как только садимся, Мора оглушительно вопит: «Вопрос первый!» Где мой десятый класс? Монашка еще хуже, чем в прошлом году: представь, она дала-таки свои обеты! А я вот дала обет делать только то, что решу сама. Есть разница.
Одиль не повезло. Почтенная Сестра узнала о ее отношениях с Жаном и рассказала ее матери, которая, разумеется, требует, чтобы Одиль с ним порвала. Одиль плачет уже целую неделю, потому что не хочет уступать родителям. Она однолюбка. Наверное, это прекрасно, но не мне ее учить: она хочет дождаться двадцати одного года и уехать со своим избранником, но прежде окончить школу, а для этого надо до выпускных дожить. У меня такое подозрение, что бедняге-жениху придется ждать несколько дольше. Что ж, доводы сердца уму недоступны, как говорил Паскаль. Ты, кажется, любишь Паскаля?
У твоего младшего брата, должно быть, всё еще нет занятий? Школа Бобе закрыта, но пансион работает, хотя половина учеников болеют гриппом. Что еще тебе рассказать? Вроде бы больше ничего интересного. Письмо вышло не слишком веселое, раньше они (мои письма), кажется, были интереснее. А что ты хочешь? Гений живет лишь век, потом он вырождается — это цитата из Вольтера, чья знаменитая фотография в мохнатой шапке и с расставленными ногами напоминает мне о тебе, ведь это ты ее вырезала. Нет-нет, я ни в коем случае не намекаю на физическое сходство между тобой и Вольтером. Еще чего! Но я начинаю писать невнятно, и это забавно, ведь аббат Шу[тарден] ставит мне более высокие оценки, чем почтенная сестра. Месть — утеха богов. И моя. Не подхвати там грипп и наслаждайся молодостью, она летит так быстро.
С сердечным приветом,
Анни
18 июля 1958-го
Мари-Клод, дорогая,
Я очень рада, что ты окончательно поправилась. Но каникулы у тебя будут не слишком веселые — ты, наверное, с грустью вспоминаешь каникулы 57-го, ожерелья из печенья, всяких Роже и Филиппов… Но год на год не приходится, один веселый, другой скучный — ничего, следующим летом повеселишься за оба сразу! Ты, конечно, думаешь, что мне легко говорить, это же не мне предстоят такие каникулы… Согласна. Я и правда рада, что еду в лагерь в С., хотя и заранее волнуюсь. А главное — я не проходила стажировку. Правда Одиль одолжила мне одну книжку, свою тетрадь с конспектами и список игр, но полноценной подготовки это не заменяет. Я обязательно навещу тебя в понедельник, 28 июля, а потом и ты ко мне приезжай. Если согласна, можешь не отвечать, хотя я, конечно, буду очень рада получить от тебя письмо.
Неудивительно, что мы не увиделись в Руане в день экзаменов: к трем часам Мора уже 45 минут как увезла всех в Лицей Корнель. Мне надо было не туда, а в лицей Жанны д’Арк, но уехать пришлось вместе с остальными. Каждый раз, когда я приезжала туда на четверть часа раньше и оказывалась совсем одна среди толпы мальчишек, в сущем бедламе, то была просто на грани истерики. До 14 августа я буду в Ивто. С 1-го по 14-е собираюсь пересечься с парой парней — пока это просто знакомые, но, возможно, что-то перерастет во флирт. Да ну тебя! Так и слышу: ты говоришь, что я влюблена в Пьера. Нет, нет, нет, сто тысяч раз нет! Он мне напоминает Жака из «Через месяц, через год». Только тоньше и романтичнее. Занятно изучать мужской характер. Я ему больше почти не пишу, а в последний раз взяла тон посладострастнее и припомнила пару эпизодов, от которых его девственная кровь наверняка забурлила… Ну а я вот совершенно равнодушна. Пусть его кровь хоть бурлит, хоть побулькивает — я буду смотреть на это глазами херувима и с улыбкой серафима. Как сказал де Виньи: «Ведь женщина всегда останется Далилой»[9]. И был прав: я становлюсь жестокой и порочной — невинная порочность, вот, — но, если не ошибаюсь, ты ведь тоже такая, и это утешает.
До скорого, твоя
Анни
Ивто, 27–12–58
Darling,
Ты, наверное, догадываешься, зачем я тебе пишу: с 30 декабря по 6 января в «Норманди» будут идти «Обманщики». Пойдешь со мной? Если да, то как насчет вторника, 30 декабря, или 2 января? Как я ни старалась, приехать к тебе не получится: маме нужна моя помощь по утрам, папа ведь в больнице, состояние удовлетворительное. Конечно, ехать в Руан одной тебе будет скучновато, так что поступай как тебе лучше. Просто отправь мне открытку или письмо (вдруг сподобишься!) и скажи, что́ ты решила.
Не могла бы ты прислать мне контакты Центра обучения методам активного воспитания? Хотя, возможно, у тебя его нет, ты ведь отправляла мне их буклет в прошлом году, и, кажется, я его тебе не вернула. Мне надо пройти стажировку на Пасху, чтобы получить диплом в 59-м.
Твоя
Анни
Ивто, 5–3–61
Darling,
Представь, в каком я замешательстве: ты написала, что я могу приехать 12 апреля, но это еще не скоро и к тому же это не воскресенье, так что ты, наверное, имела в виду 12 марта, следующее воскресенье? Я приеду в субботу около пяти и, если можно, останусь до утра понедельника — я бы тогда в восемь сразу поехала в Руан. Но это не так важно. Как же я рада, что увижусь с тобой, да и пора уже весне немного нас подбодрить — ты говоришь, что тебе всё безразлично, представляю, как это угнетает, а у меня вот перепады настроения: то безграничный восторг от жизни, то разочарование и тоска. Кстати, малышка Женевьева съехала из общежития, она больше не живет у монашек, у нее теперь своя комната, и она вовсю наслаждается свободой, флиртует направо и налево. Нас с Робертой поражает такое отсутствие воли. Ты скажешь, что флиртом меня не удивить, и Уильям тому доказательство. Но там всё кончено, и я жалею, что ввязалась в эту игру: все парни из меда жутко ветреные и думают только о своем удовольствии. Но на самом деле это не главное в моей жизни, и вообще, странная это штука, студенческая жизнь: сначала — свобода от чужих суждений, от работы, кажется, что можешь изменить мир, а потом шляешься по барам с друзьями, заводишь романы на одну ночь, пропадаешь на вечеринках… Кстати, Ночь химии удалась, но не для нас. Это был настоящий провал. Сначала я танцевала с Уильямом, и он пытался возобновить отношения (которые я прекратила из-за его измен в Ночь права), но я проявила железную стойкость и гордо дала ему отпор, вот только потом на меня напала жуткая тоска, и весь оставшийся вечер мы с Робертой и Женевьевой танцевали с какими-то страшненькими малолетками. В 5 утра мы с Робертой ушли сидеть на ступеньках на улице Гран-Пон и думать о Сене, которая текла совсем рядом, об уродстве и фальши — для нее праздник тоже был испорчен, потому что ее великая любовь, Режис Дювер, весь вечер танцевал у нее на виду, прекрасный, как Адонис, с двумя другими девушками. Потом, на рассвете, мы пошли по барам, и один шведский моряк подарил нам пачку сигарет, а какие-то парни на шикарном «ситроене» окликали нас из окна, и всё это время я была без чулок (они порвались) и в коротком платьице из тафты под пальто! Ну и ночка. На балу я видела Клодин Меррей (Роберта мне показала), она была с каким-то страшненьким и простоватым парнем, но, возможно, это просто мои домыслы. Я правда жутко хочу с тобой увидеться и понять, до чего я докатилась! Ну а ты как, тоже не фонтан? Скорее бы каникулы, но — увы и ах — сначала экзамены, а у тебя этот диплом в Британской палате…
Ну что ж, до субботы! Навечно твоя
Анни
(письмо без даты, от июня 1962-го)
Дорогая моя Мари-Клод,
Ну что же, в твой день рождения я, как обычно, желаю тебе, чтобы этот год, твой двадцать четвертый, был полон счастья. Такое ощущение, что дни рождения наступают всё чаще и чаще, это пугает. Но не будем о грустном! похоже, ты не в лучшем состоянии. А между тем погода стоит прекрасная, и кажется — вот она, настоящая жизнь. Знаешь, твои приступы уныния меня совершенно не пугают, они вовсе не психиатрического свойства! Мне кажется, я понимаю и чувствую, что они означают, но у меня нет «морального права» тебе об этом говорить, но когда (и если) я буду помолвлена, подобные приступы наступят и у меня. Я рада, что ты посмотрела «В прошлом году в Мариенбаде», это потрясающий фильм, который действительно превращает кино в «искусство», каким оно прежде не было. Я посмотрела его в понедельник, после экзамена, и хочу посмотреть еще раз. Тебе показалось, он слишком холодный? я думаю, так и должно быть: все-таки воспоминания, как и всё нереальное, всегда вызывают ощущение «отсутствия», а значит — одиночества, а значит — холодности. Теперь камера видит вещи не такими, какие они есть сами по себе, когда никто не смотрит: она видит их через персонажей. Эта полностью белая комната — комната воспоминаний, оторванная от всего, абсурдная; а когда герой смотрит, как героиня опускается на кровать, один и тот же кадр повторяется несколько раз, потому что когда мы вспоминаем что-то приятное, то мысленно воспроизводим несколько раз одно и то же движение. Не правда ли, напоминает стихотворение Верлена: «Забвенный мрак аллей обледенелых сейчас прорезали две тени белых. Из мертвых губ, подъяв недвижный взор, они вели беззвучный разговор»[10] и т. д.? И еще одно, тоже Верлена, «Спустя три года»? По-моему, совершенно не важно, действительно ли герой был любовником этой женщины в прошлом году. Тебе показалось, начало затянуто? Я думаю, очень важно создавать атмосферу постепенно — и этот коридор с барочным орнаментом, и вся эта история, которая через считанные секунды, вот еще чуть-чуть, и кончит умирать, отдалится и застынет далеко в прошлом — всё это восхитительно. Я рада, что тебе понравилось. Ладно, поговорим о другом. Итак, в оба воскресенья, 24-го июня и 1-го июля, я совершенно свободна, и в субботы, естественно, тоже, так что ты можешь приехать ко мне, или я к тебе, в какое-то из этих воскресений, а потом я уеду в Испанию, наверное, около 6-го. Напиши мне поскорее, чтобы определиться с датой, хорошо? Знаешь, насчет пойти куда-то потанцевать — я бы лучше уже в августе, because I have need my money for Spain, all right? Разве что в поход — и на этот раз возьмем с собой спиртовку. Я сейчас в каком-то странноватом состоянии, навалилась жуткая пустота, и делать мне нечего: я просто жду результатов, хотя мне кажется, что я провалила почти все экзамены. Даже не буду пытаться объяснить тебе тему сочинения, я тебе ее пришлю, но ты, думаю, представляешь, что там. Что касается филологии, то это просто ужас, и вдобавок я себя плохо чувствовала! В этом месяце я вообще не писала стихов, а с самой Пасхи у меня всего два новых, в общем-то, я очень хочу начать роман или сборник рассказов — «посмотрим», как говорится. Если я ничего не напишу, ты даже не представляешь, как я буду несчастна! Кстати, каникулы нарушат мои планы, но это неважно! в следующем году, уже в универе, думаю, учеба будет отнимать у меня меньше времени. Если всё пойдет как задумано, я буду снимать комнату в только построенном женском общежитии. 6000 в месяц за жилье со всеми удобствами и кухней на этаже — оно того стоит! Нет, я не пересекалась с Г. Мураем, в любом случае не ему учить меня писать или исправлять мои тексты, это слишком личное, это вопрос «бытия», истинного внутреннего опыта. Я начинаю понимать, что литература — это искусство жертвоприношения! А как дела с той твоей выставкой у Александра? Надеюсь, ты по-прежнему рисуешь. Удивительно, как искусство заставляет нас забыть о времени и пространстве. Ах, Мари-Клод, надо было тебе лучше готовиться к экзамену по английскому, мне очень обидно за тебя, ты же знаешь, что тебе свойственно распыляться, хотеть всего разом, — почему бы тебе не сосредоточиться на конкретной цели, сказать себе: я этого хочу и я этого добьюсь? Знаю, это непросто, и когда я вспоминаю свои собственные экзамены, то сразу понимаю, что там были ошибки, глупейшие, которых можно было избежать, но время необратимо, — как пугающе трагична жизнь, не правда ли? я сегодня не в самом радужном настроении, но ты не беспокойся, я должна во всей глубине познать тяготы жизни и человеческое отчаяние, чтобы передать послание, то есть иной взгляд на мир, через искусство. У Женевьевы идеальный роман: такая почти детская любовь, когда вы каждый день переписываетесь, созваниваетесь, оба носите кожаные куртки и одинаковые кольца на левой руке, фотографии размером с картину и всё такое, но, знаешь, мне всё равно кажется, что у них это всерьез и надолго. Она уже не так безумно счастлива, как вначале, но чувствует, что он понимает ее как никто, и это взаимно. О себе я вообще не думаю, и это пугает: чувствую себя устаревшей, такое ощущение, что я всё больше теряю сцепление с реальностью, словно наблюдаю со стороны и всё. Я боюсь сама себя, мной будто что-то управляет, некий тайный рок. Чушь какая-то! да и вообще, что я всё о себе, хотя как знать, когда мы встретимся, то так и будем болтать обо всём и ни о чем, правда ведь? А я буду на всём зацикливаться! Вот ведь кара египетская. Не бери в голову мои глупости.
Целую крепко,
Анни
Март 1963-го, в моей комнате
«На стене моей комнаты в родительском доме вывешена фраза из Клоделя; выписана она на большом листе бумаги с обожженными краями, и потому похожа на некий заключенный с дьяволом договор: „Да, мне известно, что появление мое на свет неслучайно — во мне есть нечто, без чего миру не обойтись“»[11].
«Другая…»
Сентябрь 1963-го, завтрак за письменным столом в моей комнате
(Я заканчиваю свой первый роман)
Середина дня — 22 года — воскресенье. Вот уже несколько дней я в этом состоянии, в голове будто тянется серый шлейф. Наверное, так может продолжаться годами, но мне не выстоять под ударами разума, если мне не дадут выпустить его на волю — вырваться из клетки школьной рутины…
Всю неделю, каждый день я стремлюсь к тому вечернему часу, когда я создаю «эту историю».
Об экзаменах я тоже думаю; и о предстоящих днях, я почти счастлива, сама не знаю почему. А вдруг у меня все-таки получится?.. Отомстить за своих.
(Через две недели после того, как я отправила рукопись в издательство «Сёй»)
Брижитт сказала мне: «Смотри, кошка вылезает из мусорки». Мне хотелось закричать. Но сегодня вечером, думаю, я отыграюсь за всю бездарную неделю — потому что она закончилась. Завтра мне снова захочется работать. Я не ощутила сполна всех радостей весны, но, наверное, еще не поздно. И снова я думаю, что БОЛЬШЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ хочу, чтобы меня напечатали, и что этого — возможно — не произойдет. Этот роман сделан из моих страданий — и только. Швырнуть ему, этому парню, в лицо то, что он отверг.
(После того, как я получила письмо с отказом из «Сёй», за подписью Жана Кайроля)
Пока я мучилась, «они» читали мой роман — воплощение горького страдания — «они» решали, что ему не дано появиться на свет. Я курю и не чувствую вкуса. Я слушаю музыку. Притупляю свою чувствительность. Ни любви, ни искусства — в него я по-прежнему верю, несмотря ни на что. Хватит ли у меня духу начать всё заново?
Конечно же, да. Какая воля к жизни! Хотя теперь мысль о самоубийстве кажется более светлой. Быть может, теперь во мне будут биться эти два инстинкта. Выходить замуж у меня желания нет. Успехи в учебе меня заботят мало — хотя с материальной точки зрения они были бы кстати.
Боюсь ли я жизни? Да, наниматься на работу, брать на себя долгосрочные обязательства мне вовсе не улыбается. Нет, я намерена получить от нее как можно больше удовольствия. Я в Ивто, в доме, куда всегда возвращаюсь. Пять лет назад я осознала, что мне дорог родительский дом — это мое убежище. Я так и не смогла это перешагнуть. Перешагиваю сейчас, но от рецидивов не застрахована.
Сегодня я начала писать рассказ. Вернулось это тайное бурление по вечерам и тяга к словам — вот уже четыре месяца (с конца февраля), как я их больше не люблю. Такой же промежуток времени отделял первый черновик моего романа от второго, я больше не смогу не писать подолгу. Снова искушение принимать временные решения, я предпочитаю один мир другому, но почему — сама не знаю. Всегда можно сделать лирическое отступление — в сторону любви. Вчера вечером мне захотелось, чтобы Жеральд был рядом. Он очень молод, сначала видна одна красота, потом «тайна», но мне ее не разгадать. Эта история закончилась так же, как и началась — без страданий.
Внезапная сонливость напоминает мне о солнечных майских днях.