Часть третья В РОЛИ ЗРИТЕЛЯ

28. Перемена вкуса

После того как Маргарет оставила меня, летними вечерами после работы я обычно возвращался домой один. Но в моей новой квартире меня навещало много людей, встречаться с которыми было довольно интересно: приятели, знакомые, двое-трое моих подопечных. Вечера сменялись один другим и вызывали во мне больше эмоций, чем чтение по ночам.

Иногда в самый разгар длинного делового совещания мне думалось, не без некоторого удовольствия, о том, как изумлены были бы присутствующие, если бы увидели тех, с кем я собирался провести вечер. К этому времени я уже достаточно долго прослужил в министерстве для того, чтобы все принимали меня за своего. С тех пор как Бевилл ушел с поста министра, у меня не было того незримого влияния, каким я пользовался при нем, хоть и занимал тогда менее ответственный пост, но в глазах чиновников я вырос, дни текли ровно и неизменно, неизменным оставался и мой авторитет. А после заседания в какой-нибудь из комиссий Гектора Роуза я возвращался домой в свою унылую квартиру.

После ухода Маргарет я покинул Долфин-стрит и в состоянии полнейшего безразличия снял первую попавшуюся квартиру поблизости. Эти меблированные комнаты располагались в первом этаже одного из украшенных колоннами домов на Пимлико; запах пыли засел в них так же прочно, как запах лекарств в больнице, а солнечный свет даже в самый разгар лета проникал в гостиную только с пяти часов дня. В этой комнате я принимал своих гостей. Именно там моя секретарша Вера Аллен, внезапно отбросив сдержанность, рассказала мне о молодом человеке, о существовании которого в свое время разведал Гилберт. Он как будто любит ее, со слезами говорила Вера, но не выражает желания ни жениться, ни даже сблизиться с ней. Внешне это была довольно банальная история по сравнению с другими, что мне приходилось слышать.

Из моих старых друзей я часто встречался только с Бетти Вэйн, которая, как и после смерти Шейлы, заходила ко мне, чтобы сделать мою квартиру хоть немного пригодной для жилья. Она знала, что я потерял Маргарет; о себе она почти ничего не рассказывала, – только то, что ушла с прежней работы и устроилась на другую здесь, в Лондоне, предоставив мне самому догадываться, что мы с ней находимся в одинаковом положении.

Болезненно раздражительная, но ни на что не претендующая, она убирала гостиную, а потом мы вместе шли в бар на набережную. Сквозь отворенную дверь врывался щебет скворцов; мы смотрели друг на друга испытующе, ласково и осуждающе. Мы издавна то сближались, то отдалялись друг от друга и теперь, когда встретились вновь, обнаружили, что оба мы так ничего и не достигли.

Когда она или какая-нибудь другая из моих гостий поздно вечером уходила от меня, возле двери слышалось тихое шарканье ног, а затем раздавался негромкий, терпеливый, вкрадчивый стук. В дверь просовывалось пухлое, бесформенное лицо, а за ним крупная, тяжелая, дряблая фигура, облаченная в розовый атласный халат. Это была миссис Бьючемп, хозяйка, которая жила надо мной и проводила дни, подсматривая за жильцами из окна своей комнаты над колонной, а ночи – прислушиваясь к шагам на лестнице и звукам, доносившимся из комнат жильцов.

Однажды вечером после ухода Бетти она, как обычно, явилась ко мне.

– Я хотела только попросить у вас, мистер Элиот, – я знаю, вы на меня не рассердитесь, – я хотела только попросить у вас каплю молока.

Просьба эта была лишь предлогом. С каждым новым жильцом у нее вновь появлялась надежда хоть с кем-нибудь поговорить по душам, и, поскольку я только что въехал, все ее внимание было устремлено на меня. Столь же любезно я спросил ее, не может ли она на этот раз обойтись без молока.

– Ах, мистер Элиот, – выдохнула она чуть угрожающе, – постараюсь как-нибудь обойтись. – И сразу перешла к делу: – Эта очень милая молодая дама, с вашего разрешения, мистер Элиот, заходила, кажется, к вам нынче вечером, когда я случайно выглянула на улицу, – впрочем, быть может, и не совсем молодая по мнению некоторых, но я всегда говорю, что все мы не так молоды, как нам бы хотелось.

Я сказал ей, что Бетти моложе меня; но миссис Бьючемп и мне давала на десять лет больше, поэтому мое замечание лишь ободрило ее.

– С вашего разрешения, мистер Элиот, я всегда говорю, что люди, не такие уж молодые, способны чувствовать не хуже других, и зачастую их чувства дают им потом обильную пищу для размышлений, – добавила она с выражением, в котором сочетались похотливость и подчеркнутая нравственная строгость. Но этого ей показалось мало. – Я бы не удивилась, – сказала она, – если бы узнала, что эта милая молодая дама происходит из очень хорошей семьи.

– Вот как?

– И все-таки, мистер Элиот, права я или нет? Извините, если я задаю вам вопросы, которые не должна была бы задавать, но мне кажется, если бы кто-нибудь поступил так же по отношению ко мне, я бы не старалась дать этому человеку понять, что он совершил faux pas[1].

– Вы угадали.

– Порода выдает себя, – выдохнула миссис Бьючемп.

Как это ни странно, она с удивительной точностью умела определять происхождение людей. Появление в доме изгоев она приписывала моей эксцентричности; степенных клерков из мелких буржуа, вроде Веры Аллен и ее Нормана, миссис Бьючемп узнавала тотчас же и давала мне понять, что не стоит тратить на них время попусту. Из числа навещавших меня «свободных художников» она точно определяла, кто преуспеет, а кто нет.

Она продолжала рассказывать мне о том, какое хорошее воспитание она получила в монастырской школе – «эти славные, добрые монахини», – и о Бьючемпе, который, по ее словам, был пожалован семнадцатью знаками отличия. И хотя биография миссис Бьючемп никак не вязалась с ее нынешней попыткой проникнуть ко мне в комнату, я начинал верить, что какая-то доля истины в ее истории, возможно, есть.

Когда бы я ни подходил к телефону, что стоял в холле, я слышал скрип двери на втором этаже и шарканье шлепанцев миссис Бьючемп. Но я мирился с ее назойливым любопытством ищейки так же, как мирился, пока это меня не задело слишком глубоко, с любопытством Гилберта Кука.

Все это время, с того дня, как он рассказал сестре Маргарет о самоубийстве Шейлы, я встречался с Гилбертом на работе. Мы обсуждали с ним дела, иногда болтали и о посторонних вещах, но ни разу я не рассказывал ему о моих личных, заботах. Он всегда первый замечал у людей признаки отчужденности, но я не был уверен, знает ли он, чем вызвано мое охлаждение. Он, разумеется, уж давно пронюхал о нашем разрыве с Маргарет и теперь пытался разузнать, как я живу.

Однажды осенью, зайдя вечером ко мне в кабинет, он спросил настойчиво и в то же время робко:

– Заняты сегодня вечером?

– Нет, – ответил я.

– Разрешите мне пригласить вас пообедать.

Я не мог, да и не хотел отказываться, почувствовав, как искренне он этого желает. Он был человек добрый и, кроме того, в чем я еще раз убедился, чуткий; он не повел меня к Уайту, – наверное, сообразил, хотя я никогда бы никому в этом не признался, а ему тем более, – что этот обед вызовет у меня воспоминания о вечере смерти Шейлы. Он выбрал ресторан в Сохо, где мог заказать для меня несколько моих любимых блюд, названия которых хранил в своей чудовищной памяти. Там он начал Добродушно расспрашивать меня о моей новой квартире.

– Это возле Долфин, да? – (Адрес он знал.) – Наверное, один из домов, построенных в сороковых годах прошлого века? Во время воздушных налетов добра там не жди, нужно удирать оттуда, если опять начнутся тревоги, – сказал он, тыча в меня большим пальцем. – Мы не можем позволить вам рисковать попусту.

– А вам? – спросил я.

Его квартира помещалась на самом верху ветхого дома в районе Найтсбриджа.

– Стоит ли беспокоиться обо мне? – И, отмахнувшись от моих слов, он поспешил вернуться к теме, больше интересовавшей его: к тому, как я живу. – У вас есть экономка?

Я ответил, что миссис Бьючемп, вероятно, можно назвать экономкой.

– Вы не очень довольны ею?

– Конечно, нет.

– Не понимаю, почему вы не позаботитесь о себе, – нетерпеливо вскричал он.

– Не волнуйтесь, – сказал я. – По правде говоря, мне это совершенно безразлично.

– Что она за человек?

Мне хотелось остановить его, поэтому я улыбнулся и сказал:

– Мягко выражаясь, она, пожалуй, чересчур любопытна.

Я тут же пожалел о своих словах – мне пришло в голову, что Гилберт при желании найдет возможность встретиться с миссис Бьючемп. Он же громко, но с некоторым раздражением расхохотался в ответ.

Наш обед продолжался весьма мирно. Мы говорили о работе и о прошлом. Я снова отметил про себя: все, что говорил Гилберт, – это его собственные мысли, он все-таки человек самобытный. Он не скупился на вино, и перед нами на столике стояла бутылка с коньяком. Уже давно я так много не пил. Я был весел, мне хотелось, чтобы этот вечер тянулся подольше. Говоря о каком-то пустяке, я вдруг увидел, что Гилберт, сгорбив свою широкую спину, склонился ко мне над столиком. Глядя на меня горящими от мучившей его мысли глазами, он сказал:

– Могу сообщить вам одну вещь, которую вам, наверное, очень хочется узнать.

– Не стоит, – ответил я, но он застиг меня врасплох.

– Вы видели Маргарет после того, как она вышла замуж?

– Нет.

– Я так и думал! – Он засмеялся, удовлетворенный, счастливый. – Что ж, теперь вам, пожалуй, незачем о ней беспокоиться. У нее, наверное, все будет в порядке.

Мне хотелось крикнуть: «Я ничего не хочу слышать»; я избегал встреч с людьми, которые были с ней знакомы, не хотел знать даже дня ее свадьбы. Единственная новость, которой мне не удалось избежать, было сообщение о том, что она вышла замуж. Мне хотелось крикнуть, глядя прямо в воспаленные глаза Гилберта: «Я могу выдержать, только если ничего не узнаю». Но он продолжал:

– Джеффри Холлис работает в детской больнице, они живут в Эйлсбери. У нее, наверное, все будет в порядке.

– Прекрасно.

– Он, конечно, по уши влюблен в нее.

– Прекрасно, – повторил я.

– Есть еще кое-что.

– Вот как? – услышал я свой собственный голос, глухой, безразличный, словно я пытался оградить себя от этих новостей.

– Она ждет ребенка.

И так как я ничего не ответил, он продолжал:

– Это очень важно для нее, правда?

– Да.

– Разумеется, – сказал Гилберт, – она не могла забеременеть более, чем месяц или два…

Он еще что-то говорил, но я встал и сказал, что должен пораньше лечь спать. Такси у выхода не оказалось, и мы вместе пошли по Оксфорд-стрит. Я отвечал ему рассеянно, но вежливо. Я не чувствовал к нему неприязни; я уже знал, как мне поступить.

На следующее утро я все обдумал, а затем попросил Веру Аллен пригласить Гилберта ко мне в кабинет. Ничего не подозревая, он бесцеремонно развалился в кресле возле моего стола.

– Послушайте, – начал я, – мне кажется, вам лучше перейти в другой отдел.

Он в ту же секунду выпрямился, упершись ногами в пол, как человек, готовый к драке.

– Почему?

– Ответ на этот вопрос не принесет нам обоим никакой пользы.

– Вы хотите сказать, что намерены отделаться от меня после четырех лет работы без всякой причины и без всяких объяснений?

– Да, – ответил я, – именно это я и хочу сказать.

– Я не согласен.

– Придется согласиться.

– Вы не можете меня заставить.

– Могу, – сказал я. И добавил: – Если возникнет необходимость, заставлю.

Я говорил так, что он мне поверил. Потом я добавил другим тоном:

– Но мне не придется этого делать.

– Почему вы решили, что вам это так и пройдет?

– Потому что, если вы уйдете, мне будет легче.

– Боже милосердный! – вскричал Гилберт, глядя на меня злыми и недоумевающими глазами. – Мне кажется, я этого не заслужил.

– Я очень привязан к вам, вы это знаете, – сказал я. – И вы не раз проявляли свое доброе ко мне отношение, я этого не забуду. Но сейчас я не хочу лишних напоминаний о том, о чем лучше забыть…

– Ну и что же?

– Когда вы рядом, вы не можете не напоминать мне об этом.

– Что значит, не могу не напоминать?

– Вы сами знаете.

Гневно и раздраженно, не жалея себя и не извиняясь, Гилберт сказал:

– Таков мой характер. Вы сами знаете, как это бывает.

Он и не подозревал, насколько хорошо я это знаю, ибо в юности меня, как и большинство людей, часто подмывало совершить мелкое предательство, на языке так и вертелось что-либо дурное по адресу друга, словом, хотелось сделать то же самое, что сделал он накануне вечером и что делают лишь ради того, чтобы произвести впечатление на собеседника. Еще больше меня завораживала такая трясина в душах других. Как и многим из нас в молодости, Лебедевы и Федоры Карамазовы, неустойчивые, изменчивые, честолюбивые, дали мне почувствовать глубину и загадочность жизни. Однако, постепенно взрослея, я не только перестал считать эти качества притягательными, но они стали мне казаться скучными и в самом себе, и в других. Теперь же, оттолкнув Гилберта Кука, я обнаружил, что мне трудно представить себе то волнение и внимание, с какими в годы юности я присматривался к проявлениям переменчивости в характере моих приятелей. Мне было уже под сорок, вкус мой изменился, и я потерял к этому интерес. А иначе Гилберт стал бы, наверное, моим лучшим другом.

29. Первый разговор с Джорджем

Когда я сказал Роузу, что хотел бы перевести Гилберта Кука в другой отдел, мне пришлось пережить несколько неприятных минут.

– Я, разумеется, лишь краем уха слышал о вашей бурной деятельности, дорогой Льюис, – сказал Роуз, давая этим понять, что от слова до слова читает каждый документ, – но мне казалось, нынешняя расстановка сил вполне себя оправдала.

Я ответил, что вижу некоторые преимущества такой перемены.

– Признаться, – сказал Роуз, – я еще не очень уверен в этом.

– Куку было бы полезно приобрести более широкий опыт…

– У нас пока не школа опыта. Я заинтересован лишь в том, чтобы от этого не пострадала ваша беспримерная и превосходная деятельность. – Он улыбнулся своей обычной вежливой и доверчивой улыбкой. – Извините меня, если я не прав, но мне кажется, она пострадает, если вы отпустите Кука.

– В этом есть доля истины, – вынужден был признать я.

– Мы не должны забывать, что в прошлом году, когда решался вопрос с Лафкином, он проявил определенное, хоть, может быть, и не совсем своевременное, моральное мужество. В силу этого он вырос в моих глазах. Кроме того, у меня создается впечатление, что он прогрессирует. Во всяком случае, он определенно совершенствуется в составлении бумаг, мне начинают нравиться его докладные.

Гектор Роуз был, как всегда, справедлив. Но его раздражало, что ему не удавалось меня убедить. Еще больше рассердился он, услышав, кого я собираюсь взять вместо Гилберта. Видя, что я упорствую, он решил прекратить этот разговор и сказал, что руководство, вероятно, сумеет подыскать соответствующую замену Гилберту. Шел конец 1943 года, с фронта вернулось много молодых офицеров, демобилизованных по инвалидности, появились и способные к работе молодые женщины, оставшиеся без семьи.

– Нет, – сказал я, – я могу взять на это место только человека, которого знаю как свои пять пальцев; задания становятся все более сложными, зачастую секретными; мне нужен человек, которому я мог бы доверять, как самому себе.

– Насколько я понимаю, вы говорите вполне конкретно. У вас есть на примете подходящая кандидатура?

Я назвал Джорджа Пассанта. Когда-то в молодости он обласкал и пригрел меня, хотя Роузу я этого не сказал. В течение двадцати лет он работал старшим клерком адвокатской конторы в провинциальном городе. Единственным его достоинством в глазах Роуза был его отличный диплом.

Затем я, правда, вынужден был сказать Роузу, что однажды Джордж попал под суд, но был оправдан.

– В таком случае мы не можем ставить это ему в вину.

Роуз решил до конца оставаться справедливым, но он заметно злился. Разговор на эту тему он прекратил, однако довольно резко спросил меня, в чем «этот человек» проявил свои превосходные способности. Полуприкрыв глаза тяжелыми веками, Роуз бесстрастно выслушал мой ответ.

– Не кажется ли вам, мой дорогой Льюис, что все ваши доводы звучат не очень убедительно? Мне было бы значительно приятней, если бы вы пересмотрели свое решение. Быть может, вы обдумаете все еще раз и окажете мне любезность побеседовать со мной об этом завтра?

– Я уже очень долго думал, – ответил я. – Если эту работу, – я имел в виду, и Роуз правильно понял, руководство Барфордом, который поступил в мое ведение, – выполнять как следует, то я не знаю более подходящего человека.

– Очень хорошо. В таком случае приведите его ко мне как можно скорее.

Если Гектор Роуз не всегда способен был разговаривать с людьми отменно вежливо и учтиво, то теперь я почувствовал это на себе; но, когда три дня спустя мы сидели в ожидании прихода Джорджа Пассанта, Роуз вполне овладел собой и с момента появления Джорджа был воплощением изысканной вежливости.

– Дорогой мистер Пассант, право же, чрезвычайно любезно с вашей стороны затруднить себя только ради того, чтобы доставить нам удовольствие побеседовать с вами. Я немного слышал о вас от моего коллеги Элиота, которого вы, разумеется, помните, но мне особенно приятно познакомиться с вами лично.

Джордж вошел в кабинет робко, вытянув вперед голову, словно пытаясь скрыть мощь своей груди и плеч, но теперь, к моему удивлению, он удовлетворенно улыбнулся в ответ на слова Роуза, словно сразу же успокоенный этой приветливостью, не более искренней, чем благодарность кондуктора автобуса за оплату проезда.

– Я не очень часто бываю в Лондоне, – ответил Джордж, – и это всегда для меня праздник.

Любопытное начало. Он говорил с легким саффолкским акцентом, и голос его звучал раскатисто, а когда он сел и улыбнулся Роузу, то улыбка его, хоть и застенчивая, была полна достоинства. Оба они были светловолосы, с крупными головами, оба среднего роста и крепкого сложения; но, кроме этого чисто внешнего сходства, трудно было бы найти двух столь не похожих друг на друга людей.

Джордж, специально принарядившийся для этой встречи, в своем синем костюме, брюки которого были ему тесны, выглядел, пожалуй, не столько неряшливым, сколько мешковатым. Форма ботинок и расцветка галстука отличали его от Роуза не меньше, чем саффолкский акцент; эти люди не только принадлежали к разным классам, они находились и на разных концах удачи. Джордж, чувствовавший себя непринужденно лишь со своими протеже да с женщинами, теперь совершенно не знал, как вести себя в присутствии этого изысканного моложавого мужчины, самого преуспевающего человека из всех, кого ему доводилось встречать.

Усаживаясь, он снова застенчиво улыбнулся Роузу, и все, чем они отличались друг от друга, отступило в эту минуту перед разительным несходством их лиц. Лицо сорокашестилетнего Роуза, еще довольно молодое, было бесстрастным лицом целеустремленного человека, с холодными глазами и тяжелым взглядом. Джордж, тремя годами моложе, выглядел не старше своих лет; время еще не тронуло его волос; но в нем легко угадывался человек, которому подчас нелегко обуздывать свой темперамент; лоб его был чист и благороден, нос, рот, все лицо говорило о жизнерадостности, о живой чувственной натуре. Только глаза его, светло-голубые и глубоко посаженные, жили своей отдельной жизнью: часто казались растерянными, а иногда даже печальными.

Умело и сдержанно, как и подобает государственному чиновнику, Роуз приступил к беседе:

– С вашего разрешения, мистер Пассант, нам бы хотелось услышать подробней о вашей служебной карьере.

Джордж рассказал о себе. Он был смущен, но, как всегда, говорил ясно и четко. Годы ученья… Он изучал юриспруденцию в конторе стряпчего в Вудбридже…

– Извините, что перебиваю вас, мистер Пассант, но я не могу понять, почему, имея такой аттестат, вы не попытались получить стипендию в университете?

– Если бы я знал о существовании таких стипендий, возможно, я бы и получил, – объяснил Джорджу.

– И превзошел бы большинство из нас, – с вежливым поклоном заметил Роуз.

– Наверное, я мог бы получить стипендию, – сказал Джордж, и внезапно его охватила унизительная робость простолюдина. – Но, конечно, среди окружавших меня людей некому было мне посоветовать.

– Я полагаю, с вашего разрешения, что сейчас такие одаренные люди, как вы, получают возможность учиться.

– Меньше, чем вы думаете. – Джордж снова обрел уверенность. Он продолжал рассказывать о своей карьере: экзамен на звание стряпчего, полученные награды, должность старшего клерка в адвокатской конторе Идена и Мартино в провинциальном городе.

– Где вы с тех пор и работаете. То есть с октября тысяча девятьсот двадцать четвертого года, – вставил Роуз.

– Выходит, что так, – сказал Джордж.

– Почему вы не перешли куда-нибудь?

– Должен признаться, – ответил Джордж без всякого замешательства, – что десять лет назад у меня были кое-какие неприятности.

– Мне говорили об этом, – так же спокойно заметил Роуз. – Я прекрасно понимаю, что с тех пор ваши возможности были ограничены. А раньше?

– Я часто задавал себе такой вопрос, – сказал Джордж. – Видите ли, у меня не было влиятельных друзей, которые могли бы оказать мне поддержку.

Роуз пристально посмотрел на него, словно хотел выяснить, чем вызвана такая пассивность. Но, видимо, передумал и искусно перешел к вопросам юриспруденции. Подобно многим высокопоставленным государственным чиновникам, Роуз располагал достаточно обширными для неспециалиста сведениями из области права. Я сидел рядом, но вмешиваться мне не приходилось, а Джордж отвечал с присущим ему знанием дела.

Затем Роуз заметил, что в большинстве стран бюрократический аппарат состоит преимущественно из юристов, а в нашем аппарате их не особенно жалуют; кто же прав? Это был вопрос, в котором Роуз великолепно разбирался, но Джордж, ничуть не смутившись, отвечал ему так, будто провел много лет в кабинетах непременных секретарей. Я поймал себя на том, что заинтересовался не разговором вообще, а именно доводами Джорджа, и заметил также, что Роуз, обычно ограничивавшийся лишь двухминутным разговором с новичками, на сей раз затянул его уже минут на десять. Наконец, с таким же церемонным поклоном, с каким он обычно прощался с Лафкином или с еще более могущественным боссом, Роуз сказал:

– Мне кажется, мистер Пассант, что на сегодня достаточно, если вы не возражаете. Очень приятно было побеседовать с вами, и я позабочусь, чтобы вас своевременно известили, сумеем ли мы в достаточной мере оправдаться за то, что оторвали вас от дел…

Когда за улыбающимся Джорджем затворилась дверь, Роуз взглянул не на меня, а в окно. Сложив руки на груди, он несколько секунд сидел молча.

– Да, – протянул он.

Я ждал.

– Да, – повторил он, – это человек, несомненно, очень умный.

За полчаса Роуз сумел разглядеть в Джордже больше, чем его хозяин в адвокатской конторе за долгие годы.

– У него очень логичный и точный ум, – продолжал Роуз, – и это производит большое впечатление. Если мы возьмем его вместо Кука, то с интеллектуальной точки зрения, несомненно, выиграем от этой замены.

Роуз помолчал. На сей раз он медлил с решением.

– Однако должен заметить, – добавил он, – что слишком много доводов против него.

Я ощетинился, готовый драться до конца.

– Каких именно?

– Во-первых, хотя это не самое главное, почему человек таких способностей довольствуется столь захудалой работой? Тут что-то не так.

Человеку постороннему наш спор, продолжавшийся довольно долго, показался бы деловым, разумным, нужным. Он, возможно, и не заметил бы в нас обоих крайнего раздражения – внешне Роуз был совершенно спокоен, да и я уже научился сдерживаться. Я знал, что если не сдамся, то добьюсь своего. Порукой тому была справедливость Роуза. Будь Джордж никуда не годным кандидатом, Роуз сразу забраковал бы его; однако, считая его неподходящим и даже, пожалуй, неприемлемым, Роуз был все-таки слишком справедлив, чтобы отвергнуть его после первой же беседы.

А раз так – значит, я могу добиться назначения Джорджа, если только буду упорно стоять на своем; шла война, у меня была ответственная работа. В мирное время меня заставили бы взять любого, кого дадут. Роуз не был приучен к тому, чтобы чиновники подбирали себе подчиненных, как какой-нибудь стул. Мой поступок раздражал его, тем более что тут личные соображения были единственным доводом. Однако, как я уже сказал, шла война и моя работа считалась очень важной и в известном смысле даже сверхсекретной. Я знал, что в конце концов мне вынуждены будут предоставить свободу действий. Но за это придется расплачиваться.

– Что ж, дорогой Льюис, мне все-таки явно не по душе это предложение. Я бы даже сказал, что меня немного удивляет ваша настойчивость после того, как я попытался, видимо, недостаточно убедительно, объяснить мою точку зрения.

– Я бы ни минуты не настаивал, – ответил я, – если бы не был так уверен.

– Да, в этом вам удалось меня убедить. Но, повторяю, я несколько удивлен вашей настойчивостью. – И в голосе его я впервые услышал раздражение.

– Я уверен в результатах.

– Хорошо. – Словно поворотом выключателя, Роуз погасил спор. – Я проведу его назначение по соответствующим каналам. Он сможет приступить к работе не позднее, чем через две недели. – Роуз взглянул на меня, лицо его прояснилось. – Что ж, очень благодарен вам за то, что вы уделили мне сегодня так много времени. Но я был бы с вами неискренен, дорогой Льюис, если бы не признался, что все же опасаюсь, как бы эта ваша акция не оказалась одной из столь редко допускаемых вами ошибок.

Вот чем мне пришлось расплачиваться. Роуз, который, бывая недоволен, говорил обычно меньше, чем мог бы сказать, ясно дал мне почувствовать, что я не только могу допустить ошибку, но и уже допустил ее. Противопоставив свое мнение мнению официальному, я зашел слишком далеко и не сумел этого понять в должный момент. Будь я настоящим государственным чиновником, обладающим честолюбивыми устремлениями, я бы не посмел совершить такой шаг. Ибо достаточно было лишь нескольких «ошибок» – самое грозное выражение, которое Роуз был способен употребить в адрес коллеги, – отмеченных в этом рассудительном уме, чтобы навсегда закрыть человеку дорогу к руководящим должностям. Будь я настоящим чиновником, меня ждало бы довольно обычное будущее людей, толпящихся в клубах Пэлл-Мэлла, – людей способных, часто более смышленых, чем их шефы, но которым в силу тех или иных причин не удалось подняться на верхние ступени.

Меня же все это не волновало. Еще в молодости, когда моя бедность не позволяла мне мечтать ни о чем другом, кроме избавления от нищеты, я лелеял надежду добиться признания в адвокатуре; и позднее мне не чуждо было стремление к успеху и власти, которое многим моим друзьям казалось чрезмерным. Разумеется, кое в чем они были правы: если человек большую часть времени проводит в разговорах о баскетболе, в думах о баскетболе, если он со страстным интересом изучает все тонкости игры в баскетбол, вполне уместно заподозрить его в неумеренном пристрастии к этой игре.

За последние годы, однако, почти незаметно для меня самого, – ведь такая перемена не свершается за одно утро, – мне все это надоело; или, пожалуй, произошло нечто другое: из участника событий я начал постепенно превращаться в стороннего наблюдателя. Во-первых, я знал, что теперь могу заработать себе на жизнь двумя-тремя различными способами. Другая причина была в том, что из двух женщин, которых я любил больше всех на свете, Шейла игнорировала мое стремление к власти, а Маргарет активно его презирала. Я понимал, что влияние Маргарет ускорило во мне эту перемену, но я знал также, что рано или поздно такой перемене суждено было свершиться.

Теперь, когда я почувствовал, что переворачивается еще одна страница моей жизни, я подумал, что, возможно, в начале карьеры мое стремление к власти было много сильнее, чем у большинства мыслящих людей, но оно не составляло и десятой доли того, каким обладали Лафкин или Роуз и какого, не в пример мне, им хватит на всю жизнь. Мне казалось, что я буду пристально следить за уловками других: кто получит должность? И почему? И каким образом? Мне казалось также, что иногда, получи они должности, о которых когда-то мог бы мечтать и я, я буду им завидовать. Но все это теперь не имело большого значения. В глубине души я уже давно распростился с честолюбивыми замыслами.

По мере того как я терял интерес к служебной карьере, во мне постепенно развивалось другое стремление. И оно, я чувствовал это, было подлинным, хотя еще в детстве я был вынужден его подавлять. Я знал, что рано или поздно мне суждено написать несколько книг; об этом я не беспокоился; я впитывал все, о чем мне предстояло рассказать. В невзгодах эта мысль часто утешала меня больше, нежели что-либо другое. Даже после ухода Маргарет, в самый разгар войны, когда дела службы не позволяли мне написать что-нибудь достойное внимания, я находил время перед сном просмотреть свои записи и добавить к ним несколько строк. И при этом я испытывал чувство, такого безмятежного наслаждения, какое охватывает человека, входящего в тихую уютную комнату.

Холодно расставшись с Роузом, я прошел к себе в кабинет, где у окна сидел Джордж с трубкой в зубах.

– Все будет в порядке, если не случится чего-нибудь непредвиденного, – сказал я ему.

– Он был со мной необычайно любезен, – восторженно отозвался Джордж, словно прием, оказанный ему Роузом, был гораздо важнее практического результата этой встречи.

– Не мог же он быть не вежлив.

– Он был необычайно любезен с первой же минуты, как только я вошел, – повторил Джордж с таким видом, будто ожидал, что в дверях ему должны были подставить ножку.

Я понял, что Джордж и не задумался над тем, почему мы с Роузом так долго обсуждали его кандидатуру. Не в его натуре было идти навстречу опасности; сидя у окна, выходящего на Уайтхолл, и поджидая меня с новостями, он был вполне счастлив. Это радостное состояние не покидало его и вечером, когда мы бродили по улицам, залитым холодным светом луны, хотя счастье его было иным, нежели мое. Я в тот вечер был счастлив воспоминаниями о тех временах, когда мы с Джорджем бродили по немощеным улочкам провинциального города и он предсказывал мне, самому способному из своих подопечных, великое будущее; эти времена казались мне сейчас наивными; тогда я еще не знал Шейлу, было начало двадцатых годов, когда и весь окружавший нас мир тоже казался наивным.

Джордж, наверное, и не думал об этом прошлом, потому что сентиментальность была совершенно не в его характере. Нет, он был счастлив, потому что наслаждался моим обществом теперь, когда мне было уже за тридцать, потому что его любезно принял важный чиновник, потому что его ждала интересная работа, на которой он сможет выдвинуться; потому что он таил смутную обиду на всех тех, кто так долго не желал признавать его способностей, и потому что в лунном свете он видел солдат и женщин, парами гулявших по улицам Лондона. Ибо Джордж, даже в свои сорок с лишним лет, был одним из тех, кто способен найти романтическое величие в любви и без всякой блестящей мишуры; полоска света в дверях ночного клуба – и он уже становился рассеянным от счастья; его нога ступала по мостовой более твердо, и он весело помахивал своей тростью.

30. Отрада зрителя

В ту зиму мы были заняты разработкой нового проекта, и много раз Джордж Пассант и моя секретарша, задерживаясь на работе еще позже меня, потом приходили ко мне домой, чтобы утвердить окончательный вариант того или иного документа. Они познакомились с некоторыми из моих друзей. Джордж, глаза которого загорались при виде Веры Аллен, не знал о том, что произошло со мной, да и не задумывался об этом.

Ему и в голову не приходило, что роль стороннего наблюдателя приносит мне утешение. Еще того меньше мог он угадать, что порой, когда я слушал его, пытаясь дать разумный совет, у меня появлялись такие мысли, отогнать которые я мог, только призвав на помощь всю мою волю. В таком благоразумном и, в общем спокойном положении зрителя я подчас погружался в мечты, довольно, впрочем, конкретные, – я мечтал, скажем, получить письмо от Маргарет, в котором она просила бы меня к ней приехать.

Джордж ничему бы этому не поверил. Ему я казался, правда, более спокойным и рассудительным, чем прежде, но все еще расположенным развлечься. Он предполагал, что у меня есть какой-то тайный источник удовлетворения, и часто, когда мы оставались одни, он, убежденный в своей проницательности и правоте, говорил многозначительно:

– Ну-с, не буду мешать вашей личной жизни.

И довольный уходил, поигрывая тростью и насвистывая.

В те вечера, когда Вере Аллен случалось бывать у меня, она обычно старалась уйти, пока Джордж был еще занят, чтобы не дать ему возможности проводить ее до автобуса. Он пребывал в благодушном настроении, хоть присутствие Веры и не оставляло его безразличным, но однажды вечером, когда они пришли на полчаса раньше меня, в их отношениях появилась такая бросающаяся в глаза скованность, что было почти бестактно не заметить ее. В тот вечер первым ушел Джордж.

Услышав его нарочито тяжелые шаги по мостовой, я с любопытством взглянул на Веру. Не проявляя и признака усталости, хотя ей пришлось работать допоздна, она поднялась, чтобы передать мне бумаги; фигура у нее была точеная и сильная, как у балерины. Именно фигура делала ее привлекательной, ибо лицо ее с маловыразительными чертами не было не только красивым, но даже миловидным. Однако в самой этой невыразительности черт таилось смутное обещание – оно часто казалось мне обманчивым, но суть не в этом, – привлекавшее мужчин, заставлявшее многих задуматься над тем, какой неожиданной она может оказаться в мужских объятиях. Но большинство мужчин, в отличие от Джорджа, понимали, что все их попытки ни к чему не приведут.

Вера была простая, откровенная и скромная молодая женщина. Хотя ей исполнилось только двадцать семь лет, она уже четыре года вдовела: ее муж погиб на фронте. Теперь она снова была влюблена, влюблена до ослепления, казалось, ела и пила, только чтобы дожить до того дня, когда Норман будет принадлежать ей. Они не были близки, но ей и в голову не приходило даже взглянуть на кого-нибудь другого. Она была, насколько я мог судить, женщиной страстной и целомудренной.

Я улыбнулся ей. Она мне уже вполне доверяла.

– Что случилось с мистером Пассантом? – спросил я.

Взгляд Веры, ясный и прямой, встретился с моим. Ее щеки и шея чуть порозовели, когда она ответила:

– Мне кажется, он немного взвинчен, мистер Элиот.

Она помолчала, словно государственный деятель, перед тем как сделать заявление, и добавила:

– Да, он очень взвинчен. Лучшего определения, пожалуй, не подберешь.

Я чуть не сказал ей, что, пожалуй, трудно подобрать худшее. Вера, хотя и ничуть не испорченная, вовсе не отличалась застенчивостью, но зато умела подыскивать такие пресные слова, которые могли удовлетворить только ее и никого другого, а потом держаться за них, как за ручку зонтика в дурную погоду. Взвинчен. Теперь, когда бы речь ни зашла о Джордже, она будет повторять это идиотское определение. Что оно означает? Легкомысленный, назойливый, грубый, почтительный? Что-то вроде этого. Интересно, понимает ли она или хотя бы угадывает разницу между таким пылким человеком, как Джордж, и окружающими ее любителями пофлиртовать? Она равнодушно отстраняла их. Для женщины ее возраста она была удивительно наивна.

Но одна немаловажная особа вовсе не считала ее таковой. Через несколько минут после нашего разговора о Джордже – больше Вера ничего не сказала – я проводил ее и, возвращаясь через холл к себе, услышал с площадки над головой взволнованный, вкрадчивый голос:

– Мистер Элиот! Мистер Элиот!

– Да, миссис Бьючемп? – раздраженно откликнулся я. Мне ее не было видно: в начале 1944 года затемнение еще не сняли, и холл был освещен только одной синей лампочкой.

– Я должна, то есть, конечно, если вы можете уделить мне немного времени, я должна поговорить с вами наедине.

Я поднялся по лестнице и при тусклом свете лампочки разглядел, что она стоит у затворенных дверей своей комнаты.

– Мне кажется, я обязана кое-что рассказать вам, мистер Элиот. Это мой долг, я уверена.

– Зачем так волноваться?

– Я всегда волнуюсь, мистер Элиот, когда обязана выполнить свой долг; я не встречала человека, который бы волновался больше меня.

Мне стало ясно, что я еще не овладел техникой обращения с миссис Бьючемп.

– Видите ли, мистер Элиот, – торжествующе зашептала она, – перед тем как вы пришли домой нынче вечером, дверь вашей комнаты случайно оказалась отворенной, а я как раз в это время случайно вернулась из магазина и поднималась по лестнице; я бы ни за что не заглянула в вашу комнату, если бы не услышала шум, и я подумала, конечно, мистер Элиот пожелал бы, чтобы я обратила внимание на этот шум, я знаю, мистер Элиот, вы бы захотели, если бы увидели то, что увидела я.

– Что же вы увидели?

– Майор Бьючемп любил говорить: уважай чужие тайны, – продолжала она. – И я всегда старалась следовать этому правилу, мистер Элиот, и вы тоже, я знаю, – неожиданно добавила она с таким видом, словно я тоже обязан был подчиняться нормам морали майора Бьючемпа.

– Что же вы увидели?

– Ecrasez l'infame[2], – сказала миссис Бьючемп. И зашептала, захлебываясь от сладостного волнения: – Как мне жаль вашего бедного друга, бедного мистера Пассанта!

– Ну и чепуха! Неужели миссис Бьючемп вообразила, что отвергнутый Джордж ушел в ночь с разбитым сердцем?

– Переживет как-нибудь, – ответил я.

– Мне кажется, я вас не совсем понимаю, – возразила добродетельная миссис Бьючемп.

– Я хочу сказать, Мистер Пассант недолго будет огорчаться из-за того, что молодая женщина не была расположена пообедать с ним.

Разговаривая с миссис Бьючемп, я часто ловил себя на том, что, словно под гипнозом подражая ей, начинал выражаться все более и более благозвучно.

– Если бы только это!

В полумраке я разглядел, как она умоляюще прижала руки к своему необъятному, ничем не стесненному бюсту.

– О, если бы только это! – повторила она.

– Что же еще могло произойти?

– Мистер Элиот, я всегда боялась, что вы слишком хорошего мнения о женщинах. Это свойственно таким джентльменам, как вы; с вашего разрешения, я знаю, вы возносите их на пьедестал и забываете о том, что они простые смертные. Точно так было и с майором Бьючемпом, и я всегда молила бога, чтобы он не заставил его разочароваться, ибо это убило бы его, и надеюсь, никогда не убьет вас, мистер Элиот. Ваша секретарша… Мне бы не хотелось говорить дурное о человеке, к которому вы так хорошо относитесь, но, признаться, я с самого начала слежу за ней.

Это еще ничем не отличает Веру от других женщин, бывающих в нашем доме, подумал я.

– Всегда ходит с таким важным видом, – с нарастающим возмущением продолжала миссис Бьючемп. – Cherchez la femme![3] – добавила она.

– Она мой друг, я ее очень хорошо знаю.

– Только женщина может хорошо знать женщину, мистер Элиот. Когда я заглянула сегодня вечером в вашу комнату, дверь которой была случайно отворена, и услышала, как вскрикнул этот несчастный, я увидела то, что ожидала увидеть.

– Что же, скажите на милость, вы увидели?

– Я увидела, как молодая женщина, милая и тихая в присутствии такого джентльмена, как вы, распалилась, словно хищный зверь, готовый растерзать свою добычу.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил я. – Уж не значит ли это, что мистер Пассант пытался соблазнить ее, или она поощряла его, или еще что-нибудь в этом роде?

– Порядочные люди считают, что мужчины соблазняют женщин, – липко и приторно зашептала миссис Бьючемп. – Порядочные люди, вроде вас, мистер Элиот, не могут поверить, что шесть раз из полдюжины все происходит наоборот; вам бы надо было увидеть то, что увидела я, поднимаясь по лестнице.

– Возможно.

– Нет, нет, я бы не позволила вам заглянуть в эту отворенную дверь.

– Так что же вы там увидели?

– Уж очень не хочется рассказывать вам, мистер Элиот.

Но больше миссис Бьючемп была не в силах сдерживаться.

– Я увидела эту молодую женщину, по крайней мере она, наверное, сама себя так называет, и даже оттуда, где я стояла, было заметно, что вся она охвачена похотью и гордыней, я увидела, что она стоит, закинув руки за голову, и бесстыдно, так вот, среди бела дня, предлагает себя, готовая сожрать этого несчастного, а он пятится от нее, и я видела, что он потрясен, потрясен до глубины души. Не будь дверь открыта, мистер Элиот, я просто не представляю, что бы она там сотворила. Но и то, что я видела, было для меня поистине жестоким испытанием.

Вероятно, она действительно что-то видела, но я совершенно не мог себе представить, что в самом деле там произошло. На мгновение – таков был гипноз ее варварского воображения – я поймал себя на мысли, уж не правду ли она говорит, хотя на следующий день, по спокойном размышлении, все это, несомненно, показалось бы мне не более правдоподобным, чем возможность собственных гнусных домогательств по адресу миссис Бьючемп прямо здесь, на площадке лестницы, возле ее двери. Я никак не мог понять, в чем дело. Вера дала Джорджу пощечину? Вряд ли; при всей его неуклюжести дерзок он не был и действовал осторожно, пока не убеждался, что его ухаживания будут приняты. Так или иначе они оба умудрились каким-то образом попасть в довольно нелепое положение, и, видя их в министерстве, – Веру, корректную, в строгом костюме, а Джорджа, уткнувшегося носом в бумаги, – мне ужасно хотелось узнать, что же в действительности произошло.

Однако испытывали они неловкость или нет, они вынуждены были работать в тесном контакте, потому что нам с еще большим напряжением и в условиях еще большей секретности приходилось трудиться над новым заданием. Собственно, это было скорее не новое задание, а наметка будущих дел на тот случай, если удастся эксперимент с Барфордом. Для такого рода работы мое сотрудничество с Джорджем было придумано словно нарочно. Джордж умел неизмеримо лучше меня оценивать имеющиеся в нашем распоряжении факты; в течение нескольких недель он изучил структуру нужных нам промышленных фирм с такой точностью и быстротой, что сравниться с ним в этом могли лишь двое из знакомых мне людей, один из них – Гектор Роуз. С другой стороны, Джорджу не хватало того, в чем был силен я: чувства реального, умения отделить главное от второстепенного. В мои же обязанности входило продираться сквозь дебри совещаний с Лафкином и владельцами других таких же фирм.

Во время переговоров Лафкин вел себя так благоразумно, словно у нас никогда и не было столкновения. Я, в свою очередь, понял, что был не прав, отказываясь от его услуг. Мы бы выиграли целых три месяца, если бы первый контракт подписали с ним. Никто, разумеется, не ставил мне этого в вину. Это было одно из тех решений, внешне совершенно правильных, за которые обычно хвалят, а не ругают. И все же я как чиновник никогда еще не допускал более грубой ошибки. Теперь стало совершенно ясно, что, если опыт с Барфордом удастся, мы просто будем дураками, не пригласив Лафкина.

Когда в конце весны я представил Роузу свою докладную, он сначала, как всегда, выразил привычный восторг:

– Разрешите мне, дорогой Льюис, поздравить вас и поблагодарить, поблагодарить от всей души за проделанную вами работу.

Я так привык к пышным его речам, в которых совершенно терялся смысл слов, что был удивлен, услышав, как он добавил необычным и более сухим тоном:

– Мне кажется, это лучшее, что вы сделали для нас.

– Возможно, – ответил я.

– Теперь мы не выглядим идиотами, ибо отчетливо представляем себе наши планы на ближайшие три года. Кажется, на сей раз мы действительно сумеем добиться для себя кое-какой выгоды.

Это была высшая оценка в его устах; предложенный мною план действительно казался ему вполне осуществимым; это была похвала хозяина.

Очень довольный, я ответил:

– Большая доля заслуги в этом принадлежит не мне.

– Могу я полюбопытствовать, кому же?

– По меньшей мере шестьдесят, а то и все семьдесят процентов работы сделал Пассант.

– Мой дорогой Льюис, это очень благородно с вашей стороны, но к чему такое великодушие?

Он улыбался вежливо, сдержанно, непроницаемо.

– Это – истинная правда, – ответил я и рассказал обо всем, что сделал Джордж.

Роуз, как обычно, терпеливо меня выслушал.

– Премного обязан вам за этот интересный анализ. А теперь, мой дорогой, я думаю, вы позволите другим решить, какой похвалы заслуживаете вы и какой ваш, несомненно достойный, протеже.

Между тем Джордж разгуливал по министерству со сдержанной улыбкой, самодовольный, потому что знал качество своей работы, самодовольный, потому что был уверен, что ее признают. Много лет он страдал от того, что его недооценивали, и теперь, очутившись наконец в среде себе равных, не сомневался, что ему воздадут должное. Сначала этот упрямый оптимизм раздражал меня, но теперь он представлялся мне трогательным, и я решил заставить Роуза признать, что Джордж на самом деле превосходный работник. Ибо, как бы неприязненно ни был настроен Роуз по отношению к Джорджу, он сочтет своим долгом оценить его по справедливости.

Ничего об этом не ведая, Джордж ходил со счастливым видом, хотя, в отличие от первых недель его пребывания в Лондоне, он уже не сопровождал меня в моих задумчивых холостяцких прогулках по вечерам. Когда мы после работы сидели в баре, его взгляд становился вдруг рассеянным, он ни с того ни с сего поднимался и уходил, предоставляя мне одному шагать по Пимлико.

Разгадать его поведение мне помогла, как это ни парадоксально, Вера, занятая собственными переживаниями и потому не склонная ни к наблюдательности, ни к сплетням. Однажды майским вечером, придя ко мне за последней почтой, она уставилась в окно, улыбаясь совсем не свойственной ей жеманной улыбкой.

– Что-то мы стали редко видеть мистера Пассанта, – сказала она.

– Вы тоже?

– Разумеется, – вспыхнула она. И продолжала: – Говорят, он кем-то увлечен, поэтому его и не видно.

То, что она мне рассказала, было похоже на правду и одновременно казалось совершенно невероятным. Девица, завладевшая вниманием Джорджа, была машинистка из другого управления, упрямая в своей добродетели, вдвое моложе его. Их встречи, по-видимому, выливались в напоминавшие «вопросы и ответы» на страницах старомодных дамских журналов долгие споры о том, слишком ли он стар для нее или нет. Даже Вере стало смешно, что Джордж покорен, но, как рассказывали, он влюбился по уши и вел себя так, будто сам был ровесником этой девицы. Никому бы и в голову не пришло заподозрить его в грубой чувственности; он жаждал убедить ее выйти за него замуж. Я вспомнил, как он уже однажды делал попытку жениться.

– Ну, разве это не забавно? – сказала Вера вполне дружелюбно, но с капелькой злорадства. – Желаю ему счастья.

Какую хорошую пару составили бы они с Джорджем, подумал я с нетерпением стороннего наблюдателя. Пусть она не очень умна, лишена чувства юмора, пусть склонна к самообману, – Джордж меньше других обратил бы на это внимание, – характером ведь она не слабее его. Вместо этого она нашла кого-то, кто, кажется, ничего не мог ей дать, – вот оно, торжество биологического инстинкта. А теперь, в довершение ко всему, то же происходило и с Джорджем. И все-таки она была целиком захвачена своим чувством, и он, кажется, тоже. Размышляя о них, я испытывал острое любопытство, раздражение и чуть-чуть зависть.

31. Объявление в газете

В мою пыльную спальню, где на стене против окна играли лучи утреннего солнца, миссис Бьючемп вносила поднос с завтраком все позже и позже. Да и сам завтрак сократился до минимума: чашечка чая и одно печенье.

– Я делаю, что могу, мистер Элиот, – говорила миссис Бьючемп, и слова ее звучали не виновато, а мягко и с достоинством.

Пока она стояла рядом, словно ожидая поздравлений, а потом ковыляла по комнате и медлила с уходом, надеясь выведать что-нибудь о новых проявлениях людской безнравственности, я разворачивал газету. Каждое утро, охваченный непреодолимым влечением, как человек, которого что-то вынуждает дотрагиваться до всех почтовых ящиков на улице, я пробегал взглядом колонку, сообщавшую о новорожденных, в поисках фамилии «Холлис». После сплетни, переданной мне Гилбертом в последний раз, это влечение овладело мной еще задолго до того, как у Маргарет мог появиться ребенок. И каждое утро, когда интересовавшей меня фамилии в газете не оказывалось, я испытывал какое-то суеверное облегчение и готов был потворствовать слабостям миссис Бьючемп.

Однажды майским утром – мы ждали вторжения войск союзников, об этом извещал заголовок статьи на первой странице «Таймса» – я, уступив своему привычному влечению, проглядывал колонку на букву «X», еще не развернув газеты.

Вот она, эта фамилия! Она показалась мне странной, словно написанной буквами русского алфавита, которые я не мог сразу прочесть. Маргарет. Сын.

– Что-нибудь интересное, мистер Элиот? – донесся до меня, будто издалека, елейный голос миссис Бьючемп.

– Ничего особенного.

– В газетах никогда не бывает ничего интересного, правда?

– У моей старой приятельницы родился ребенок, вот и все.

– Было время, мистер Элиот, когда и я, если можно так выразиться, не отказалась бы иметь малыша. Но когда я увидела, во что эти малыши потом превращаются, то решила, что мне просто повезло.

Когда она наконец ушла, я, так и не развернув газеты, вновь и вновь, неизвестно зачем, перечитывал объявление, не понимая его смысла. Я не мог отделаться от желания увидеть Маргарет, хотя много раз твердо решал этого не делать. Я написал ей письмо в тех же выражениях, в каких обычно писал ей, о том, что прочел эту новость.

Я знал, как важно уметь вовремя признать свое поражение, – ведь часто я сам давал советы другим, что делать в таких случаях. Не встречайтесь, не пишите, не упоминайте даже имени; примиритесь со случившимся, думайте о других, забудьте о том, кого уже нет. Такую задачу и я поставил себе, в основном ради собственного покоя, а возможно, испытывая еще некоторую ответственность и за нее. Бесполезно было вспоминать об этом сейчас; наконец мне удалось разорвать свое письмо.

Идя по площади, я старался свыкнуться с этой новостью. Маргарет будет очень счастлива: даже если она не была вполне счастлива прежде, в чем мне не хотелось признаваться, нынешнее ее состояние компенсирует все. Быть может, дети будут играть в ее жизни более важную роль, чем муж. Так могло произойти и если бы я был ее мужем. И вот, когда я подумал о ней, как о посторонней, почти с удовольствием, нестерпимая страсть собственника овладела мною – у меня перехватило горло, под ложечкой закололо. Этот ребенок мог быть моим.

Я старался свыкнуться с новостью, думать о Маргарет с нежностью старого друга; она будет очень заботливой матерью, любую допущенную по отношению к ребенку ошибку будет принимать близко к сердцу; она не верила так, как верил я, во врожденные свойства человека, она считала, что дети – это глина, из которой можно лепить что угодно. Эти обязанности будут обременять ее, возможно, даже старить, но, воспитывая детей, она не будет считать свою жизнь потерянной.

Я думал о ней с нежностью, но в душе у меня все кипело.

Я стал более настойчиво, чем прежде, интересоваться судьбами окружавших меня людей. Именно в то время я и узнал о затруднениях Веры и Нормана. К концу лета, когда бомбежки прекратились и мы могли спокойно разговаривать по вечерам, они несколько раз заходили ко мне вместе, а потом Норман стал приходить один.

Впервые увидев их вдвоем, я подумал, что рядом с ней он кажется весьма неприметной личностью. Маленького роста, с тонким болезненным лицом, он был признан негодным для службы в армии и продолжал работать в гражданском учреждении, куда, как и Вера, пришел в шестнадцать лет. Говорить ему, казалось, было не о чем, хотя на вид он был не лишен восприимчивости и возвышенности чувств. Я пытался болтать с ним о книгах или фильмах и обнаружил, что он, равно как и она, совершенно в них не разбирается. Они ходили на танцы, слушали легкую музыку, конец недели проводили за городом. Оба зарабатывали по четыреста фунтов в год; этих денег хватало им для удовлетворения всех потребностей, и жили они, ни о чем не задумываясь. По сравнению с друзьями моей молодости, происхождение которых ничем не отличалось от происхождения Веры и Нормана, все их существование, их интересы и мечты представлялись мне на редкость примитивными.

Даже Вера, которая и сама не подозревала, что способна на более сильные эмоции, в тот вечер в обществе Нормана была поглощена главным образом пустяковыми проблемами о неустроенности моего быта. Почему я живу так неуютно?

– Какая-то глупость, – сказала она.

Я ответил, что мне это безразлично.

– Я в этом не уверена, – возразила она.

Я сказал, что психологически иногда полезно не задумываться над тем, как живешь.

Вера покачала головой.

– Хорошая квартира с полным обслуживанием ничуть не ущемила бы вашу независимость.

Она не уловила смысла моих слов, но я заметил, что Норман внимательно смотрит на меня.

– Вам нужен человек, который вел бы хозяйство, – сказала Вера. И добавила: – Пожалуйста, не думайте, что я хочу сказать что-либо дурное о миссис Бьючемп. Она очень добрая, я это сразу поняла, как только ее увидела. Она, наверно, относится к людям по-матерински.

Вера совсем не умеет разбираться в людях, подумал я и вдруг заметил на лице Нормана ласковую душевную улыбку, которая явно подтверждала мою мысль. Это была улыбка человека чуткого, и я как-то сразу проникся к нему симпатией. Он стал мне гораздо ближе, чем она.

Я уговорил его заходить ко мне, хотя вскоре понял, что на себя взвалил; большую часть времени мне приходилось нелегко.

Познакомившись с ним поближе, я убедился, что первое мое впечатление оказалось верным: он действительно очень тонко понимал людей. Более того, я не раз имел возможность почувствовать, что он по-настоящему хороший человек. Но эти качества – понимание и доброта – сочетались в нем, как мне и раньше приходилось видеть в других, с уродливой слабохарактерностью. Он был неврастеник; его постоянно мучили страхи, поэтому ему было нелегко бороться с жизнью.

И хотя он очень нравился мне и я всем сердцем хотел помочь им с Верой обрести счастье, для меня было поистине испытанием в течение многих часов и многих вечеров выслушивать бесконечные излияния человека, охваченного манией страха, которые постороннему обычно кажутся скучными и утомительными. Как только он начинал рассказывать о своем, как он выражался, «состоянии», я смеялся над собой, вспоминая, что когда-то причислил его к молчальникам. И все же, если, слушая его, я мог быть ему полезен, приходилось продолжать игру.

Я не знал, приносил ли я ему пользу – просто на два-три часа ему становилось легче, если перед ним был человек, готовый слушать и не порицать. Он долго ходил к врачам, тратил на них большую часть своего жалованья, но теперь окончательно в них разуверился. Однако он вновь судорожно ухватился за надежду поправиться, когда я сказал ему несколько разумных банальностей: что таким недугом страдает не он один, что многие люди, – их гораздо больше, чем он думает, – тоже считают себя малопригодными для совместной жизни. Мне самому было не лучше, сказал я; мой пример должен послужить ему уроком; никогда не нужно потакать собственным слабостям. Иначе он тоже окажется в роли стороннего наблюдателя, эгоистичного и одинокого.

Чем больше я узнавал его, тем больше он мне нравился, но тем меньше я верил в его выздоровление. К концу года он все чаще повторял одни и те же истории, которые я уже знал наизусть, и я убеждался, что болезнь его зашла слишком далеко.

Однажды декабрьским вечером, вскоре после ухода Нормана, в дверь просунулась голова миссис Бьючемп. На сей раз миссис Бьючемп не появилась сразу же, как бывало после ухода женщины; прошло, наверное, минут десять, после того как хлопнула дверь, а я все еще не двигался с места.

– Разрешите мне сказать вам, мистер Элиот, – прошептала она, – у вас усталый вид.

Я действительно устал: чтобы помочь Норману, требовалось предельное терпение; разговаривая с ним, я не должен был выказывать ни малейшего раздражения.

– Знаете, что я сейчас сделаю? – спросила она. – Попытаюсь раздобыть вам что-нибудь поесть; я бы пригласила вас к себе, если бы у меня было прибрано, но последнее время с этим что-то не получается.

Я и в самом деле был голоден, но к предложению миссис Бьючемп отнесся без особого энтузиазма. Эти приступы доброты были довольно искренними, и цель их состояла лишь в том, чтобы подбодрить человека, но зато сама она восхищалась собою – ведь она оказывала услуги, не предусмотренные контрактом, – и считала себя вправе встать утром на час позже.

Миссис Бьючемп вернулась с банкой лосося, ломтем хлеба, двумя тарелками, вилкой и ножом.

– Если вы не возражаете, я воспользуюсь вилкой и ножом после вас, – сказала она. – Я не успела вымыть всю посуду.

Поэтому, съев свою порцию лосося, я потом сидел рядом и смотрел, как миссис Бьючемп пережевывала свою. Несмотря на то, что лицо ее сияло от удовольствия, она сочла своим долгом заметить:

– Конечно, это совсем не то, что свежая рыба.

И тут мне вспомнилась мать, для которой свежая лососина была одним из символов роскошной жизни – пределом ее гордой мечты.

– Но мне очень приятно, что вам удалось на ночь поесть вкусненького. С вашего разрешения, мистер Элиот, я стараюсь изо всех сил.

Она бросила на меня взгляд, в котором отразились упорство, уверенность и нечто похожее на подобострастие.

– Одни стараются изо всех сил, мистер Элиот, – прошептала она, – другие же и палец о палец не ударят. Это очень несправедливо по отношению к таким, как мы с вами, – разрешите мне сказать от имени нас обоих, – потому что мы действительно из кожи вон лезем. И думаете, кто-нибудь это ценит? Думаете, ценит?

Миссис Бьючемп разволновалась. Лицо ее по-прежнему было неподвижным и невыразительным, но глаза словно вылезали из орбит, а щеки лоснились еще больше; шепот ее становился все более вкрадчивым.

Я отрицательно покачал головой.

– Когда я думаю, как вы пытаетесь помогать людям, – и я тоже, с вашего разрешения, только по-своему, стараясь оставаться в тени, – когда я думаю о том, как мы помогаем, а потом о том, что делают некоторые люди… Иногда я задаю себе вопрос, мистер Элиот, понимаете ли вы, что делают эти люди? – И добавила шепотом: – Я не смею даже представить себе. – Она продолжала совсем тихо: – Если выглянуть из этого окна, мистер Элиот, мы увидим окна домов на другой стороне площади. Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что можно увидеть, если раздвинуть занавеси? Страшно даже подумать. Иногда я представляю себе, что случилось бы, стань я невидимой, как в том фильме, помните, и побывай во всех поочередно комнатах, что выходят на площадь, да так, чтобы можно было притаиться в уголочке и посмотреть, что делают люди.

Мечтая о таком шпионском рае и превращении в невидимку, миссис Бьючемп сидела огромная и грузная в своем розовом атласном халате; щеки ее пылали, а глаза потемнели.

– Если бы мне суждено было увидеть все это, мистер Элиот, – сказала она, – сомневаюсь, осталась ли бы я такой, какая есть.

Я ответил, что, конечно, не осталась бы.

– Чем делать то, что делают некоторые другие, – сказала она, – я предпочитаю быть всегда такой, какая есть. В моей собственной комнатке наверху я забочусь о себе как могу и стараюсь изо всех сил ради моих жильцов и друзей, если вы разрешите мне считать вас моим другом, мистер Элиот. Пусть люди смеются надо мной, когда видят, как я из кожи лезу вон, но пусть не думают, что меня это волнует. Не все меня любят, незачем притворяться, мистер Элиот, я не такая мягкая, какой кажусь, поэтому меня и не любят. Но это мне тоже безразлично. Если человек старается изо всех сил, какая ему разница, что о нем думают? Они, наверное, считают, что я одинока. Но я счастливее их, мистер Элиот, и они это знают. Никто еще не говорил: бедная старая миссис Бьючемп, ей нужен кто-нибудь, чтобы ухаживать за ней, она не может жить одна.

Это была правда. Никто не думал о ней так.

– Меня бы не очень обрадовало, если бы кто-нибудь так сказал, – злобным шепотом закончила миссис Бьючемп. Затем снова приветливо и вкрадчиво сказала: – По-моему, очень важно стариться, не теряя достоинства. Я знаю, вы согласитесь со мной, мистер Элиот. Конечно, когда в моей жизни наступит осень, а она, я считаю, еще не наступила, и какой-нибудь хороший порядочный человек подумает, что мы с ним могли бы объединить свои силы, то, может быть, я и не отвергну его предложение, не продумав его очень, очень серьезно.

32. Перед домом на улице

Как-то вечером, в мае, вскоре после окончания войны, ко мне зашла Бетти Вэйн. Я редко встречал ее в ту весну; раза два она звонила мне по телефону, но я был занят Верой, Норманом или еще кем-нибудь из знакомых, и Бетти, которой всегда казалось, что она лишняя, никак не могла ко мне попасть. Однако она была из числа тех, кого я любил и кому верил больше других, и поэтому, когда она в тот вечер быстрыми шагами вошла ко мне, я сказал ей, что очень по ней соскучился.

– У вас хватает забот и без меня, – ответила она.

Слова эти прозвучали довольно грубо. Впрочем, она никогда не умела быть любезной. Она смотрела на меня, и ее глаза на лице с крючковатым носом выдавали смущение.

– Можете одолжить мне пятьдесят фунтов? – спросила она вдруг.

На мгновение я был озадачен – раньше, когда ей бывало трудно, я уговаривал ее взять у меня денег, но она и слышать об этом не хотела. Бетти была транжиркой, и если у нее заводились деньги, она швыряла ими направо и налево; ей всегда их не хватало, у нее вечно были карточные долги, неоплаченные счета, невыкупленные вещи в ломбарде, разговоры с судебными исполнителями. Однако ее бедность была бедностью человека, с которого требуют долг в сто фунтов, в то время как ей не составило бы труда получить в кредит тысячи. Она никогда не брала в долг ни у меня, ни у других людей, которые зарабатывали на жизнь собственным трудом. Почему она сейчас решила это сделать? И вдруг я понял. Не умея говорить любезно, не умея одалживаться, она пыталась отблагодарить меня за мои слова, пыталась по-своему показать, что тоже верит мне.

Спрятав чек в сумочку, она сказала тем же нелюбезным, почти грубым тоном:

– А теперь вы должны дать мне совет.

– Какой?

– Это касается не только меня.

– Вы хорошо знаете, что я умею молчать, – сказал я.

– Я это знаю. – И продолжала смущенно: – Мною как будто увлекся один человек.

– Кто это?

– Я не могу его назвать.

Она не хотела ничего говорить о нем и упомянула только, что он приблизительно моего возраста. Когда она рассказывала, как «нравится» ему, как он хочет «урегулировать» свои отношения с ней, в ней чувствовалась какая-то натянутость, и она заговорила так сбивчиво, что ее почти невозможно было понять. Прежде, когда она поверяла мне свои тайны, все бывало по-другому.

– Что мне делать? – спросила она.

– Я его знаю?

– Я не могу ничего сказать вам о нем, – ответила она.

– Так как же мне советовать? – спросил я.

– Мне бы хотелось рассказать вам все, но я не могу, – ответила она с видом маленькой девочки, с которой взяли слово молчать.

Большинство мужчин боятся ее, думал я, из-за ее проницательности и подозрительности; неуверенность в себе оборачивалась в ней недоверием к другим. Но если она решалась довериться кому-либо, вера ее становилась слепой.

– Вы любите его? – спросил я.

Не колеблясь, простодушно и прямо она ответила:

– Нет.

– Вы его уважаете?

Для нее не могло существовать отношений без взаимного уважения. На этот раз она помедлила. И наконец сказала:

– Пожалуй, да. – И добавила: – Он любопытный человек.

Я взглянул на нее. Она чуть обиженно улыбнулась в ответ.

– Этого еще недостаточно, чтобы я сказал вам «действуйте», – заметил я. – Но вы знаете больше меня.

– Пока мне не удалось добиться большого успеха.

– Не понимаю, какой в этом смысл. Разумеется, для вас.

Впервые за весь вечер она взглянула на меня ласково.

– Видите ли, все мы стареем. Вам уже под сорок, не забывайте. А мне в марте исполнилось тридцать семь.

– Ну, это не причина.

– Не у всех такое терпение, как у вас.

– Все равно, для вас это не причина.

Она громко выругалась.

– Мне нечего ждать, – сказала она.

Она была так не уверена в себе, что прервала разговор прежде, чем я успел ответить.

– Ладно, оставим это. Пойдемте-ка лучше в гости.

Ее пригласил кто-то из наших общих знакомых, и она хотела пойти туда вместе со мной. В такси по дороге в Челси она ласково улыбалась, натянутость ее исчезла, а вместе с ней и обида, словно мы только что встретились, я сопровождал ее в гости, и мы оба предвкушали удовольствие, которое, быть может, там получим. Она уже немало лет посещала званые вечера, но всякий раз, раскрасневшись от волнения, с блестящими глазами, еще надеялась на какую-то встречу, какую-то неожиданность.

Как только мы вошли в студию, я заметил одного знакомого; мы с ним выбрались из толпы гостей и устроились в укромном уголке; он рассказывал мне об одной новой книге. И вдруг от окна позади меня донесся голос. Я сразу узнал его. Это был голос Робинсона.

Он сидел ко мне спиной, его красивые волосы отливали серебром, затылок был красным. Он разговаривал с женщиной лет тридцати, на вид умной, приятной и некрасивой. Из его слов мне вскоре стало ясно, что у нее недавно вышла книга.

– Мне пришлось бы вернуться в далекое прошлое, ибо только там можно найти писателя, способного вот так отворить для меня окно в мир, как это делаете вы, – говорил он. – Нет, иногда вы этого не делаете. Порой, позвольте вам сказать, вы лишь терзаете читателя. Порой у меня появляется ощущение, что, отворяя окно, вы не раздвигаете занавеси. Но на ваших лучших первых тридцати страницах – да, пришлось бы вернуться в далекое прошлое. К кому, как вы думаете?

– Вы слишком ко мне добры, – донесся в ответ смущенный голос, принадлежавший, несомненно, женщине благовоспитанной.

– Пришлось бы вернуться очень далеко. – Робинсон говорил, как всегда, убежденно, и в тоне его звучала чуть заметная грубоватость человека, вынужденного усилить свою лесть, ибо она была отвергнута. – Дальше моего любимого Джойса – я не говорю, что вы достигли его высот, я лишь утверждаю, что вы глубже проникли в истоки жизни. Придется вернуться еще дальше. Дальше бедняги Генри Джеймса. Разумеется, дальше Джордж Элиот. Пусть говорят что угодно, но она по большей части так же тяжела, как каша для желудка, а писателям подобного рода следует быть более великими, чем была она. Нет, ваши первые страницы – не каша, они больше похожи на кусок великолепного паштета, когда его пробуешь впервые. Придется вернуться еще чуть подальше… да, пожалуй, вот к кому… вы и не догадаетесь.

– Прошу вас, скажите.

– К миссис Генри Вуд.

Даже в ту минуту, действуя исключительно в собственных интересах, он не мог устоять против дьявольского соблазна – льстить человеку и вместе с тем унижать его. Она казалась скромной женщиной, но в голосе ее явно послышалось разочарование и мягкий протест, когда она сказала:

– Но ее даже сравнить нельзя с Джордж Элиот.

Робинсон рассмеялся.

– Джордж Элиот обладала огромным талантом, но в ней не было ни крупицы гениальности. У миссис Генри Вуд очень мало таланта, но зато ей присуща хоть и крошечная, но истинная искра божия. То же самое можно сказать и о вас, и, поверьте мне, такая похвала – главное для любого писателя. Мне бы хотелось взять на себя обязанность заставить людей именно так отзываться о вас. Кто-нибудь еще понимает это?

– Никто никогда не говорил мне ничего подобного.

– Я всегда утверждал, что только настоящий издатель, сам отмеченный искрой гениальности, способен распознать истинно гениального автора. Вот почему наша встреча здесь сегодня не случайна: это – перст судьбы. Мне бы хотелось перед смертью выпустить еще одну настоящую книгу. Я совершенно уверен, что смогу сделать это для вас.

– А какая фирма принадлежит вам, мистер Робинсон?

Робинсон рассмеялся.

– В данный момент я не могу сказать, что у меня вообще есть фирма. Мне придется возродить ту, которой я владел когда-то. Неужели вы не слышали о Р.-С.Робинсоне?

Она смутилась.

– О боже, – произнес он, с искренним удивлением, – если бы лет двадцать пять назад на таком вот вечере вы признались, что никогда не слыхали обо мне, я бы тотчас покинул вас и постарался найти собеседника поинтереснее. Но вы еще услышите об Р.-С.Робинсоне. Мы с вами еще поработаем вместе. Уверяю вас, нашим союзом мы прославим друг друга.

И тут я дотронулся до его плеча. Он обернулся и, ничуть не смутившись, приветливо воскликнул:

– Да это Льюис Элиот! Добрый вечер, сэр!

Я улыбнулся молодой женщине, но Робинсон, этот хитрец из хитрецов, не мог допустить, чтобы я с ней заговорил. Повернувшись лицом к присутствующим, он вскричал, то ли в самом деле радуясь, то ли искусно притворяясь:

– Ну, не явный ли это образец послевоенного духа?

– Давно мы с вами не виделись, – прервал его я.

Робинсон был уверен, что я попытаюсь помешать его замыслам в отношении молодой писательницы, но тем не менее ничуть не смутился. Он был все такой же, как в тот день, когда вернул мне деньги Шейлы; костюм на нем был потертый, рукава обтрепались, но после шести лет войны и процветающие дельцы выглядели не лучше. Обернувшись к молодой женщине, он сказал с упрямой откровенностью человека, убежденного в своей полезности:

– Несколько лет назад мистер Элиот интересовался моими издательскими планами. К сожалению, из этого тогда ничего не вышло.

– Чем вы занимались потом? – спросил я.

– Собственно, ничем, сэр, почти ничем.

– Как участвовали в войне?

– Абсолютно никак. – Он так и сиял. И добавил: – Вы думаете: я слишком стар и поэтому меня не призвали. Разумеется, они не могли меня тронуть. Но я решил предложить свои услуги и получил должность в… – Он назвал одну из авиационных компаний. – Они субсидировали меня целых четыре года, а я ничего не делал.

Молодая женщина смеялась; он так восхищался своей бессовестностью, что она тоже пришла в восторг. Точно так, как, бывало, Шейла.

– Как же вы проводили время? – спросила она.

– Я понял, что значит работать не спеша. Поверьте мне, до сих пор никто по-настоящему не задумывался над этой проблемой. Ко времени моего ухода из этой компании я научился тратить на работу, требовавшую не более часа, по меньшей мере два дня. И у меня оставалось время для серьезных дел, например, на обдумывание планов, о которых мы с вами говорили до появления мистера Элиота. – Он злорадно усмехнулся, выражая этим свое превосходство и презрение ко мне: – А вы, сэр, наверное, не покладая рук трудитесь на благо родины?

С тех пор как я его помнил, он всегда был такой – не желал уступать никому и никогда.

– Сейчас вы где-нибудь служите? – полюбопытствовал я.

– Разумеется, нет, – ответил Робинсон.

При его чрезмерной бережливости он мог скопить немного денег из своих заработков на авиационном заводе, подумал я. И обратился прямо к его собеседнице:

– Нас, кажется, не познакомили, не правда ли?

Через несколько минут я, к удивлению и облегчению Робинсона, отошел от них; вдогонку мне прозвучало торжествующее: «Доброй ночи, сэр». Я пробрался через всю комнату к Бетти и шепнул ей, что ухожу. Только она одна из присутствующих заметила во мне что-то неладное; разочарованная – с грустью по поводу испорченного вечера, она поняла по моему лицу, что я неизвестно почему расстроен.

– Мне очень жаль, – прошептала она.

Бетти была права. Я расстроился, услышав имя этой молодой женщины. Она оказалась двоюродной сестрой Чарльза Марча. Значит, у нее могли быть деньги – да, собственно, иначе Робинсон не стал бы так льстить. Но дело не в этом – сказать Чарльзу словечко о Робинсоне было нетрудно. Не из-за нее ушел я с вечера, очутился на Глиб-плейс, побрел вниз к набережной и потом, сам того не сознавая, к дому, где жил несколько лет назад. Меня гнало туда не какое-то впечатление вечера, нет, просто впервые за несколько лет ко мне вновь возвратилось то щемящее чувство утраты, какое я испытал, войдя после смерти Шейлы в нашу пустую спальню.

При первых же звуках голоса Робинсона меня охватило тревожное предчувствие. Слушая его слова, которые при других обстоятельствах могли бы показаться мне занятными, я весь застыл в напряжении, стиснув кулаки так, что ногти впились мне в ладони, но все еще сдерживался, как вдруг, стоило только молодой женщине назвать свое имя, и на меня хлынул целый поток воспоминаний. Правда, имя это я слышал прежде при обстоятельствах отнюдь не драматического характера, не имевших никакого отношения к Шейле, к ее смерти. Быть может, его упоминал Чарльз Марч еще в те дни, когда мы оба не были женаты и часто встречались во время наших прогулок по Лондону или в загородном доме его отца. Вот и все, но поток воспоминаний, который вдруг нахлынул на меня, когда я услышал это имя, погнал меня во тьму, мимо Чейн-Роу, к реке.

Вдоль Чейн-Роу светились окна, из бара на углу доносились голоса. Мне казалось, что я все еще женат и иду переулками к себе домой.

Я ничего не видел, ничего не вспоминал, и не смерть Шейлы владела моими думами. Быстро шагая вдоль освещенных домов, мимо окон, распахнутых навстречу душному вечернему ветру, я весь был во власти горя, утраты, страдания. В прошлом году, когда я узнал новость, менее давнюю и потому острее ранящую, – о том, что у Маргарет родился ребенок, я сумел устоять и отогнал печаль. Теперь эта печаль непреодолимо овладела мною; мой стоицизм исчез. Я испытывал такие чувства, каких не знал с восьмилетнего возраста; слезы катились по моим щекам.

Вскоре я стоял перед нашим домом, к которому не приближался и который старался обходить с тех пор, как весной после смерти Шейлы переехал на другую квартиру. И, как это ни странно, вид его не обострил мою боль, а скорее притупил ее. Одна стена разрушилась, и там, где прежде любила сиживать миссис Уилсон, теперь рос репейник, а на втором этаже, на фоне хмурого неба, сиротливо белела ванна. Свет уличного фонаря с набережной падал на садовую дорожку, где между плитами пробивалась трава.

Я посмотрел наверх и увидел, что окна забиты досками. Нашел окна нашей спальни и соседней с ней комнаты. Здесь лежала Шейла. Мысль эта была мимолетной, я просто смотрел на доски, почти ничего не ощущая, печально, но с каким-то тупым облегчением.

Я пробыл там недолго. Потом я медленно шел под платанами, мимо облупившихся и облезлых зданий, по набережной, к себе домой. Влажный ветер доносил ароматы ботанического сада; на мосту мерцала цепочка огней. И вдруг меня обожгла мысль: был ли я у своего дома? Тот ли это дом, из которого я не мог уйти? Моя пустая квартира – чем отличалась она от дома, перед которым я только что стоял?

33. Неприятное в роли зрителя

До конца года мне пришлось быть свидетелем двух трагических событий. Одно из них хранилось в тайне, о нем знала только горсточка людей, и ему предстояло немало омрачить наше будущее. Это было создание атомной бомбы – результат совещаний Бевилла в начале войны, интриг Лафкина и работы таких ученых, как мой брат. Второе событие было всем известно, о нем каждое утро в течение недели трубили газеты, а значение оно имело только для десятка людей, в число которых входил и я, хотя понял я это гораздо позже.

В ту осень Норман Лейси, а из-за него и Вера, без всяких к тому оснований, лишь волею слепого случая, были лишены допуска к секретным документам – отец Нормана попал под суд. Если он и был виновен, то в незначительном преступлении, но последствия очень больно ударили по этой паре, и первое время я думал, что уж Норману по крайней мере не оправиться. Что им суждено было пережить, какой сильной оказалась Вера, сумевшая поддержать и себя и его, – это особая история; мне же все это послужило уроком, ибо я вел себя недостойно.

Норман и Вера обратились ко мне за помощью. Помочь им было для меня затруднительно и, пожалуй, даже несколько рискованно. Они хотели, чтобы я выступил в суде в качестве свидетеля и дал показания, которые ни им, ни отцу Нормана не принесли бы никакой существенной пользы, мне же могли существенно повредить. Показания эти были настолько маловажны, что ни один адвокат никогда не вызвал бы меня в суд. Весь их смысл заключался в том, чтобы подтвердить мое близкое знакомство с этой семьей; хватаясь за соломинку, они надеялись, что мое имя сможет их защитить.

Если бы этого потребовал от меня случайный знакомый, я бы с чистой совестью отказался. Но отношения с этой парой меня обязывали; они считали меня своим другом; мог ли я предать эту дружбу только потому, что мне придется расплачиваться за последствия?

Почуяв угрожающую им опасность, я стал искать предлог, чтобы увильнуть. Эта задача была мне весьма неприятна, равно как и собственные мои чувства. Я поступил так, как не поступал уже много лет, – решил посоветоваться. Мне не нужен был совет человека искушенного: мне страстно хотелось знать, что скажет Маргарет; и вот однажды вечером, не зная, вернулась ли она уже в город, я переорал всех лоллисов в адресном справочнике Лондона, желая воспользоваться поводом ей написать и в то же время сознавая, что это только предлог. Наконец я пошел поговорить о своих заботах с Джорджем Пассантом.

За несколько месяцев до этого молодая женщина, которую он преследовал с таким юношеским пылом, положила конец их бесконечным спорам и уехала домой. Она не захотела выйти за него замуж, не захотела ему принадлежать, Казалось бы, Джордж как мужчина потерпел поражение и остался с носом. Но не так думал он сам. «Все великолепно обошлось!» – воскликнул он с таким видом, будто, непонятно почему, сам решил одуматься. С годами он, казалось, все больше и больше упивался собственной эксцентричностью.

Тем не менее, когда мы как-то осенним вечером зашли в бар на Тотхилл-стрит и я рассказал ему все без утайки, он был удивительно прозаичен.

– Просто смешно было бы подвергать себя даже малейшему риску, – заявил он.

Я постарался как можно обстоятельнее объяснить ему мои отношения с Верой и Норманом. Я рассказал ему и о расследованиях, предпринятых полицией, чего не решился бы открыть никому другому, но Джордж, как ни безалаберна была его собственная жизнь, умел хранить тайны.

Он слушал меня с озабоченным видом. И вдруг я подумал, что он гордится моей репутацией. Ему не хотелось, чтобы я неосмотрительно повредил ей, хотя он сам легко пошел бы на это; ему всегда были свойственны приступы какой-то неожиданной предусмотрительности; в тот вечер в его словах слышалось благоразумие Гектора Роуза.

– Если бы ваши показания могли существенным образом изменить положение старика Лейси, тогда еще стоило бы подумать, – сказал Джордж, – хотя, предупреждаю вас, и против этого нашлись бы у меня серьезные доводы. Но такой вопрос даже не возникает, и поэтому есть лишь один разумный образ действий.

Джордж спросил пива и смотрел на меня с вызывающим оптимизмом, словно желая сказать, что здравый смысл восторжествует.

– Я в этом не уверен, – отозвался я.

– Значит, вы еще менее способны рассуждать здраво, чем я предполагал.

– Они будут считать, что их бросили в беде, – сказал я. – Особенно молодой Норман. Это может очень его обидеть.

– Но ведь нельзя принимать в расчет все субъективные последствия каждого поступка, – ответил Джордж. – Этому бедняге так или иначе суждено немало пережить, и если вы проявите каплю здравого смысла, то вряд ли окажете какое-либо влияние на общее катастрофическое положение.

– В этом есть резон, – заметил я.

– Рад, что вы обнаруживаете признаки благоразумия.

– Но я сам приблизил их к себе, – сказал я. – Не очень-то красиво находить удовольствие в обществе людей, когда они тебя ни о чем не просят, а в несчастье отвернуться от них.

– Вы им ничем не обязаны, – сердито воскликнул Джордж. Он одернул жилет и с нарастающим гневом вдруг заговорил в курьезно официальном тоне: – Прошло уже довольно много времени с тех пор, как я беседовал с вами на подобные темы. Мне хотелось бы разъяснить вам, что все, кто был удостоен вашей дружбы, заключали выгодную сделку. Я говорю сейчас только о дружбе, разрешите мне заметить. О ваших отношениях с некоторыми женщинами я бы этого не мог сказать. Насколько представляется возможным судить, с Маргарет Дэвидсон вы вели себя дурно и глупо. Не буду удивлен, если узнаю, что точно так же вы ведете себя с Бетти Вэйн и другими. Вероятно, и здесь вам есть в чем себя упрекнуть.

Я подумал, что Джордж более наблюдателен, чем мне казалось.

– Однако я настаиваю, никто на свете не имеет права упрекнуть вас в том, что вы плохой друг. Хотел бы я взглянуть на того, кто посмеет возразить мне, – все еще сердито продолжал Джордж, словно отстаивая свою точку зрения во время горячего спора. Но лицо его дышало искренним дружелюбием. – Я могу подсчитать, разрешите напомнить вам, могу подсчитать, как и всякий другой в Лондоне, чем вам обязана эта пара. Ведь вы были к их услугам, когда бы они этого ни захотели, так?

– Да.

– Вы никогда не отгораживались от них, верно? Позволяли им являться к вам, невзирая на вашу усталость или нездоровье?

– Иногда.

– Вы жертвовали для них тем, что доставляло вам удовольствие. Из-за них вы не ходили на званые вечера. Уверен, что это так.

Я улыбнулся про себя. Даже сейчас воображение Джорджа рисовало ему ослепительные «званые вечера», который не могли не притягивать меня. Как бы то ни было, он старался изо всех сил, в словах его звучала грубоватая ласка.

– Я знаю, что вы дали им, Многие из нас знают это по собственному опыту, и не забывайте, что у меня опыт в отношении вас побольше, чем у других. Иногда мне кажется, что вы совершенно не представляете себе, как люди ценят все, что вы для них сделали. Имею честь сообщить вам, что вас считают до абсурдности бескорыстным другом. А уж у меня-то оснований более чем достаточно так утверждать.

Джордж был членом братства людского. Он боролся рядом со своими братьями, он никогда не хотел устраниться от такой борьбы. Ему неведом был коварный соблазн, столь приятный для людей, подобных мне, – играть судьбами людей, давать им столько-то, но не больше; быть внимательным, иногда добрым, но превращать эту внимательность в завесу, чтобы скрывать за ней свое сокровенное «я», которое мне было невыносимо обнаруживать. В какой-то степени он был прав, но все объяснялось тем, что человек в большинстве случаев, проявляя свой характер, теряет одно, зато возмещает это другим. Из-за того, что мне так сильно хотелось быть только сторонним наблюдателем, я мало требовал от окружающих. Я был доброжелателен, иногда в ущерб своим интересам, но не основным. Я стал необычайно терпелив. У меня и вообще-то была довольно покладистая натура, а со временем я стал еще более уступчив. Если исходить из стандартных представлений, то меня можно было счесть человеком благожелательным и надежным. Все эти качества – их-то и видел Джордж, и не заметить их было нельзя – я приобрел, оставаясь безучастным зрителем. Но зато Джордж не видел, что вместо человеческого сердца в груди у меня была пустота.

В конце концов я все же выступил в суде. Я постарался создать впечатление, что могу отвечать за Веру и Нормана, как будто это и в самом деле было так. Судя по дошедшим до меня слухам, я не так уж себе повредил, я даже кое-что выиграл, хотя долго еще сам в этом не признавался.

В ту зиму, сидя один в своей комнате, я часто задумывался о себе, как и в ночь Мюнхена; но теперь я разбирался в собственной натуре больше и поэтому нравился себе все меньше. Я не мог не видеть, что произошло между мной и Маргарет и на ком лежит главная вина за наш разрыв. Вся беда, могло показаться, состоит в тяжелом наследстве, оставленном мне Шейлой; но это было лишь оправдание; правда же была более подлой, более глубокой и совсем непривлекательной. Именно эта правда сказалась в моей внутренней безучастности ко всему. Теперь я знал, как жалок удел тех, кто становится лишь, зрителем. Мистер Найт был безучастен к тому, что происходило вокруг, потому что он был слишком горд и робок, чтобы состязаться с другими; я же видел, что его гордость и робость были не чем иным, как тщеславием, – он не хотел состязаться с другими, ибо боялся, что все увидят его поражение. Внешне, в отличие от мистера Найта, я не был тщеславен, но в глубине души, в своем самом сокровенном отношении к людям, я испытывал то же самое.

Можно было провести еще одну параллель, хотя и значительно менее наглядную. Существовал и другой наблюдатель, который в этой роли считал себя значительно выше всех простых смертных, – миссис Бьючемп. Да, между нами было что-то общее. Да, мистер Найт, она и я – мы все были связаны духовным родством.

Томясь одиночеством в первую послевоенную зиму, я думал о том, каким радостным было начало наших отношений с Маргарет и как в конце, когда я ехал к ней и мое такси неслось в свинцовом свете дня, чувство вины стучало мне в душу, подобно дождю, стучащему в окно. Теперь все мне стало понятнее. Сначала я пытался видеть в ней свою мечту, анти-Шейлу, потом превратить ее во вторую Шейлу, я боялся ее такой, какой она была, – женщиной, не уступавшей мне в силе духа.

Сам не отдавая себе отчета, я из этих мыслей кое-что для себя извлекал.

Когда Маргарет в конце концов поняла, что наши отношения заходят в тупик, я почувствовал в ней некоего «заговорщика», ищущего (почти подсознательно) выход из этого положения; точно так же теперь я, презирая все, к чему пришел, признал себя побежденным, и во мне тоже принялся за работу «заговорщик».

Когда у человека одна из ветвей его жизни засохла, то обычно не он сам, а другие первыми замечают, как в нее вновь начинают возвращаться живительные соки. Человек не сознает, что начал все снова, до тех пор пока этот процесс не останется уже позади; а иногда бывает и так, что он одновременно и сознает и не сознает. Когда я, казалось бы, совершенно поглощенный делами Веры и Нормана, перелистывал справочник в поисках адреса Маргарет, я, вероятно, уже строил какие-то планы, которым, быть может, предстояло изменить мою жизнь; а когда я еще несколькими месяцами раньше стоял перед нашим с Шейлой домом и думал, что у меня нет надежды снова иметь семью, то, вероятно, тогда и родилась надежда.

Возможно, я и сознавал это и не сознавал. Но первые признаки существования во мне «заговорщика», которые я заметил, словно наблюдая за незваным и порядком надоевшим гостем, были довольно нелепы. Меня вдруг перестали устраивать мои меблированные комнаты у миссис Бьючемп. И, вместо того, чтобы отнестись к этому с обычным равнодушием, я загорелся желанием немедленно переменить их на другую квартиру. Вопреки своему обыкновению, не откладывая дела в долгий ящик, я помчался в агентство, за день пересмотрел с десяток квартир и еще до наступления темноты снял себе новую. Она находилась на северной стороне Гайд-парка, сразу за Альбион-гейт и была слишком велика для меня, так как состояла из трех спален и двух гостиных, но я убедил себя, что мне нравится вид из окон на пышную листву деревьев и на Бейсуотер-роуд, по которой я, бывало, ходил к Маргарет.

В тот вечер впервые не миссис Бьючемп искала меня, а я разыскивал ее. Я стучал к ней в дверь, гремел почтовым ящиком, громко звал ее, но ответа не получил, хотя был уверен, что она дома. Я оставил ей записку и, так как ее метод себя оправдывал, решил польстить ей напоследок; прибегая к такому же образу действий, я сел возле отворенной двери и стал прислушиваться к ее шагам. Но и тут я не уловил ничего, пока ее шлепанцы не зашаркали возле самой моей двери.

– Мистер Элиот, я нашла ваше письмецо. Вы хотите поговорить со мной? – прошептала она.

Я поинтересовался, не уходила ли она, хотя твердо знал, что она была дома.

– Честно говоря, нет, мистер Элиот, – ответила она. – Сказать по правде, я так беспокоюсь о вашем питании, что не могу уснуть до рассвета, а потому разрешила себе немного вздремнуть перед ужином.

Что бы она там ни делала, но уж во всяком случае не спала, – в этом я не сомневался. Лицо ее было самодовольным, непроницаемым и отнюдь не заспанным. «Питание» означало мой утренний чай, и ее жалоба была первым шагом к тому, чтобы перестать его приносить.

– Извините, что заставил вас спуститься.

– Это входит в число моих обязанностей, – ответила она.

– Я решил лучше сказать вам сразу, – продолжал я, – я скоро от вас уеду.

– Очень жаль, мистер Элиот.

Она взглянула на меня суровым, неодобрительным взглядом, почти враждебно, но в то же время с какой-то жалостью.

– Мне тоже очень жаль.

Я сказал это из вежливости; странно, но миссис Бьючемп требовала вежливости; невозможно было даже помыслить о том, чтобы высказать вслух свое мнение о ней и ее доме.

– Мне тоже очень жаль, – повторил я. И вдруг в самом деле почувствовал какое-то дурацкое и нелепое сожаление.

– Никто не обязан жить там, где ему не нравится, мистер Элиот.

Самодовольное выражение не исчезло с ее лица. Если я и почувствовал грусть, то она ее ни капельки не испытывала. Быть может, кому-нибудь расставание и кажется истинным горем, но только не миссис Бьючемп.

– Позвольте мне спросить вас, – она говорила, как всегда, тихо, быть может, чуть менее вкрадчиво, – после наших бесед, когда вы были так одиноки и я пыталась вас подбодрить, – позвольте мне спросить: вы собираетесь снова жениться?

– Я об этом не думаю.

– Это уже кое-что; не люблю совать нос не в свое дело, но ваши слова, мистер Элиот, самое мудрое, что я услышала от вас нынче вечером и за все долгие вечера. Надеюсь, вы вспомните меня, если какая-нибудь женщина вонзит в вас свои когти и поблизости не окажется отворенной двери. Никогда не верьте женским слезам, мистер Элиот. – После этого страстного призыва миссис Бьючемп оживленно добавила: – Быть может, мы все-таки поговорим о питании, мистер Элиот, потому что вы, наверное, проживете здесь еще две-три недели?

Большинство людей, думал я, когда их предупреждают заранее об увольнении, оставшиеся дни работают честно и добросовестно; часто последние две недели они бывают более старательны, чем когда-либо прежде. Но миссис Бьючемп была натурой весьма своеобразной. Она решила, что мой утренний чай – слишком обременительная для нее нагрузка, и известие о том, что я съезжаю с квартиры, ничуть не поколебало это решение. Тем же доброжелательным шепотом она сказала мне, что на Долфин-сквер я получу отличный завтрак, во всяком случае гораздо лучше того, что ей удавалось приготовить. Она взглянула на меня с хитренькой, елейной улыбкой.

– Что ж, мистер Элиот, я уверена, что вы будете жить в лучших квартирах, нежели эта. Но, хотя, наверное, не мне вам это говорить да и слышать это тоже не очень приятно, я просто не могу не упомянуть, что много воды утечет, прежде чем вы найдете квартиру, где будете чувствовать себя как дома.

34. Предложение, сделанное с умыслом

Когда я решил возобновить дружбу с Гилбертом Куком, я понимал, что делаю. Или по крайней мере мне казалось, что я понимаю. Только через него я мог связаться с Маргарет: он в курсе того, как она живет, а мне нужно это знать. Что будет потом, я не думал.

Поэтому как-то под вечер в мае я позвонил к нему на работу. Свободен ли он сегодня? Его голос звучал неприветливо. Нет, он не уверен. Да, если мы быстро пообедаем, он найдет время. Вскоре мы вместе шли по парку; бензиновый запах лондонского лета смешивался с острым благоуханием омытой дождем желтофиоли и травы. Мне припомнилось, как еще студентом бродил я по Лондону – тогда ароматы парка казались манящими, запретными я мучительными для молодого человека, еще совсем целомудренного.

Массивный по сравнению со мной, рядом шагал Гилберт; он шаркал ногами и говорил мало; только когда я о чем-нибудь спрашивал, его плотно сжатые губы под крючковатым носом начинали шевелиться. Я забыл, что он человек гордый. Он был не из тех, кого можно прогнать, а потом поманить обратно. Я забыл также, что он хитер и подозрителен.

Он не мог поверить, что вдруг понадобился мне просто так, ради него самого. Мне что-то от него нужно, понял он и, возможно, догадался даже, что именно. Нет, этого я не получу, решил он.

Но не дать мне почувствовать, что он по-прежнему держит ухо востро, было свыше его сил. Когда мы поднимались по лестнице герцога Йоркского, он вдруг спросил:

– Ну, как новая квартира?

– Ничего, – ответил я, раздосадованный тем, что он все еще способен меня удивить.

– Устраивает?

– Думаю, да.

– Все придет в норму, если старухе станет лучше или хуже. Если ей станет хуже, агенты найдут на ее место другую. Конечно, самое страшное, если она просто сляжет.

Его сведения были совершенно точны. Я поселился в одной из четырех квартир пансионата, находившихся под присмотром пожилой женщины; последние две недели она лежала с сердечным приступом.

– Квартира довольно хорошая, – сказал я, словно извиняясь.

– Этого я не знаю, – заметил Гилберт.

Подобно многим, он как-то умел изобразить особенно жалкими условия жизни других людей. Я почувствовал себя обязанным защитить свой дом.

– Во всяком случае, эта квартира лучше, прежней, – снизошел Гилберт. – Признаю, она лучше.

Он как будто заговорил о моей квартире в былом дружеском тоне, но ни словом не обмолвился не только о Маргарет, но даже ни об одном из наших общих приятелей, ни о ком, кто мог бы меня интересовать. Майский вечер, запах бензина, возбуждающий аромат; по дороге он разговорился, но это был пустой, поверхностный разговор, лишь бы избежать другого разговора.

Я наблюдал за Гилбертом в клубе, где он сидел, развалившись в кожаном кресле, как и в тот вечер, когда заявил, что откажется от Маргарет; поза у него была непринужденная, но в глазах мерцало что-то злобное, мстительное. Мне оставалось только набраться терпения. Я продолжал болтать, как бывало в те дни, когда он работал у меня. Как он живет? Что у него нового? Каковы его планы? Он охотно отвечал. Ему доставляло злорадное удовольствие разглагольствовать о своем будущем со всеми подробностями, зная, что я от этого ни на йоту не приближаюсь к цели. Но в то же время, чувствовал я, у него действительно были какие-то затруднения, и он был бы рад моему совету. Война кончилась, а он никак не мог решить, что делать дальше. Возможно, ему предложат остаться на государственной службе, но если бы он мог выбирать, то предпочел бы вернуться к Лафкину.

– Беда в том, – сказал Гилберт, – что он не захочет меня взять.

– Почему?

– А помните удар, что я нанес ему под ребро?

– Игра шла по правилам.

– У Поля Лафкина свои соображения насчет правил. Противоречить ему запрещается, – заметил он.

– Я противоречил ему не меньше вас, – возразил я, – а сейчас мы в очень добрых отношениях.

– Что от этого толку? – отозвался Гилберт. И добавил: – Старый мошенник ни за что не возьмет меня обратно. А хорошо бы, если бы взял.

– Почему вам так хочется вернуться к нему?

Он сказал что-то о деньгах, сказал, что, быть может, наконец женится. В эту минуту он говорил искренне, почти доверительно, лицо его раскраснелось в полумраке комнаты. Мне показалось, что он не случайно завел речь о женитьбе, я даже задумался, на ком он остановил свой выбор (об этом он не обмолвился ни словом).

– Я только что сказал вам, что мы с Полем Лафкином сейчас неплохо ладим. Собственно, отношения наши даже лучше, чем прежде. Хотите, я прощупаю почву насчет вас?

– Что это вам вздумалось?

Он взглянул на меня настороженно и в то же время с надеждой.

– А почему бы и нет?

Он обхватил руками стоявшую на столе кружку.

– Что ж, – нерешительно произнес он, невольно обрадованный, – если это не составит для вас большого труда, вы бы мне здорово помогли.

В комнате, где свет еще не горел, было прохладно, как летним вечером в церкви, но щеки Гилберта пылали. Все ушли обедать, и мы остались одни. Ему было жарко, он выпил еще кружку пива и в этой прохладной комнате, казалось, источал тепло. Но большего добиться от него мне не удалось. Он принял мое предложение, ничего не предложив взамен.

Быть может, сыграть ему на руку, думал я, и самому назвать имя Маргарет? Немного унизительно, но какое это имеет значение? Он поймет слишком многое – вот в чем беда. Я не вправе так рисковать. Заказав еще пива, я спросил:

– Между прочим, вы встречаете Маргарет?

– Время от времени.

– Как она?

– А разве с ней что-нибудь случилось? – Глаза его сверкнули.

– Откуда мне знать? – бесстрастно отозвался я.

– Разве вы ждали от нее чего-то другого?

– Я совсем потерял с ней связь.

– А! – Он заговорил оживленно. – Разумеется, я не спускаю с них глаз, бываю у них примерно раз в два месяца. – Он умышленно растягивал свой рассказ. Сообщил, – я и сам это знал из газет, – что год назад у Маргарет умерла мать. И продолжал с веселым и дружелюбным видом:

– Разумеется, я часто встречаю Элен с мужем. Вы с ним, кажется, знакомы? Очень приличный человек…

– Да, мы знакомы, – сказал я. – Когда вы видели Маргарет в последний раз?

– Пожалуй, не так давно.

– Как она?

– Не очень переменилась, по-моему.

– А как ребенок, здоров?

– Наверное.

– Она счастлива? – не выдержал я.

– А почему бы ей не быть счастливой? – приветливо спросил Гилберт. – Мне кажется, живет она не хуже большинства из нас. Но разве можно сказать наверняка? Для этого нужно знать человека больше, чем я Маргарет.

Он понимал, конечно, как дорого стоил мне мой вопрос. Он уже давно ждал чего-то подобного; с таким же успехом я мог бы откровенно признаться, что все еще люблю ее. Но он отказывался мне помочь. Губы его были растянуты в упрямой улыбке, а глаза в злобном веселье издевались надо мной.

35. Простой вопрос, заданный на империале автобуса

Чтобы выполнить данное Гилберту обещание, я договорился о свидании с Полем Лафкином. Когда я приехал в его контору, где он в прежние времена заставлял меня высиживать в приемной долгие часы и откуда я потом шел домой к Шейле, он встретил меня очень радушно. Так радушно, что я почувствовал себя несколько неловко, как бывает, когда видишь человека сдержанного, который ведет себя не соответственно характеру.

В приемной в ожидании сидели несколько его сотрудников, но я был приглашен в кабинет без очереди, и Лафкин, похлопав меня по плечу (он ненавидел рукопожатия), сам пододвинул мне кресло, предназначенное для почетных посетителей. Теперь, когда я, по его мнению, достиг успеха и обладал некоторым весом, хоть и меньшим в сравнении с ним, он оказывал мне должное внимание. Особенно любопытно было то, что он и в самом деле стал мне больше симпатизировать.

– Что ж, старина, садитесь и располагайтесь поудобнее, – сказал он.

Сам он сидел за своим столом; прошедшие годы сказались на нем меньше, чем на любом из нас; его красивое худощавое лицо было почти не тронуто морщинами, а фигура оставалась стройной, как у подростка.

– Верьте или нет, – продолжал он, – я как раз собирался пригласить вас на небольшой обед. Давайте условимся насчет дня, – добавил он, все еще выказывая радушие. – Мы ведь когда-то неплохо проводили время, правда?

Я согласился.

– Я собирался открыть вам один секрет. И раз уж вы порадовали меня своим визитом, – подобная вежливость была ему совсем не свойственна, – не буду откладывать, открою его вам сейчас.

– Я понял, что ему очень хочется удержать меня в своем кабинете. Ему нужно было высказаться.

– Дело в том, – начал он, – что эти люди задумали послать меня в Палату лордов.

Под «этими людьми» Лафкин подразумевал первое послевоенное лейбористское правительство, и поначалу даже странно было слышать, что именно оно намерено дать ему звание пэра Но хотя Лафкин был одним из наиболее влиятельных промышленников своего времени, он с присущей ему дальновидностью не терял дружбы и со сторонниками противоположного лагеря. Он никогда не был членом ортодоксальной партии консерваторов, сознательно поддерживал в некоторых вопросах оппозицию, и, начиная с 1944 года, эта его политика приносила свои плоды.

В сущности, его политические убеждения были коллективистскими убеждениями крупного предпринимателя, в основе которых несовместимо для всех, кроме него самого, лежал старомодный либерализм.

– Пойдете?

– Не вижу причин для отказа. Сказать по правде, мне это, пожалуй, даже нравится.

– Зато не понравится вашим коллегам.

Я сказал то, о чем он и сам, конечно, думал: такие же боссы, как он, будут считать его предателем, принявшим почести от врагов.

– Ну, об этом быстро забудут. Пока я им нужен, никто не осмелится выступить против. А вот когда я стану им не нужен, меня в ту же минуту вышвырнут вон, независимо от того, буду я пэром или нет. – Он издал неприятный, хриплый смешок. – Многие из них, во всяком случае, с радостью дали бы отрубить себе правую руку, лишь бы оказаться на моем месте. Основное преимущество этих опереточных почестей, от которых, я все же думаю, давно пора отказаться… – добавил он, действуя, как не раз случалось, на два фронта, – состоит не в радости для того, кто их получает, а в огорчении для тех, кто их лишен.

Он был счастлив, и я его поздравил. Я был доволен: способный в своем деле человек, он, по общему мнению, сумел многого добиться и чем-то нравился мне.

Я полюбопытствовал, какой титул он выберет.

– Да, это вопрос, – отозвался Лафкин.

– Вы еще не решили?

– Наверное, будет что-нибудь вроде барон Лафкин из такого-то поместья. Лорд Лафкин. Вот проклятая фамилия, но от нее никуда не денешься. Разумеется, верь я во всю эту чепуху, давно бы имел другую. Куда приятней носить приличную фамилию.

– Воспользуйтесь случаем, – поддразнил я его, но он отрезал:

– Нет. Слишком поздно. Богатому купцу незачем рядиться в маскарадный костюм. Придется смириться с лордом Лафкином.

Он улыбался застенчиво, почти стыдливо, как человек, застигнутый врасплох в разгар самых смелых мечтаний. На промокательной бумаге были написаны названия разных местностей: он родился в Бери Сент-Эдмундс; может быть, лорд Сент-Эдмундс? Терлоу, Белчемп, Лэвенхем, Кэвендиш, Клер – все это были названия деревень, в которых он бывал в детстве; со свойственной ему глубоко затаенной склонностью к романтизму ему хотелось бы взять себе одно из них. Он прочитал их мне.

– Красивые названия, – сказал он, как всегда неопределенно. Только этим он и дал понять, что это были его Тэнсонвиль, его Месеглиз, его Комбрей.

– Почему бы не взять одно из них? – Хоть раз мне хотелось доставить ему удовольствие.

– Об этом не может быть и речи, – коротко ответил он.

Я решил, что настроение у него подходящее для моего дела, и сказал, что у меня к нему просьба.

– Что такое?

– Мне хотелось поговорить с вами о Гилберте Куке.

– А мне нет. – В ту же секунду любезность Лафкина, его доброжелательный вид, готовность услужить другу – все исчезло. Он пылал гневом.

Словно не замечая этого, я пытался продолжать: Кук хорошо проявил себя на государственной службе, его высоко ценят Гектор Роуз и другие…

– По-моему, нам незачем терять время на подобные разговоры, – перебил меня Лафкин. – Вы просите меня взять Кука обратно?

– Я хотел бы, чтобы вы выслушали…

– Но просьба заключается в этом, так?

Я кивнул.

– Я отвечу вам коротко и ясно. Я бы не взял его и дворником.

Настаивать было бесполезно. Неумолимый, еле сдерживаясь от гнева, грубый, каким его нередко доводилось видеть прежде, от не позволил мне даже договорить.

Когда я передал его ответ Гилберту, тот сказал:

– Все кончено. – И продолжал с побагровевшим лицом: – И зачем только я обратился к нему с этой чертовой просьбой? Зачем позволил вам приблизиться к этому человеку? Что ж, – вызывающе добавил он, – теперь следует, пожалуй, убедиться в том, что я нужен здесь. Я всегда говорил, что в бизнесе надо быть или магнатом, или прирожденным рабом, а я, черт меня побери, не то и не другое. Я как-то сказал об этом Лафкину.

– И что он ответил?

– Предложил мне контракт на три года.

Свою неудачу Гилберт встретил не унывая; когда он повернулся ко мне, лицо его было по-прежнему коварно, и я понял, что, какие бы вести, дурные или хорошие, я ни принес ему от Лафкина, он все равно остался бы непреклонным. Он с наслаждением злословил о других, но с еще большим наслаждением скрывал что-либо очень важное.

Не успел я приступить к поискам какой-либо иной возможности связаться с Маргарет, как мне на помощь пришел неожиданный случай, совпадение – мне, что называется, выпал один шанс из тысячи. Как-то утром в субботу, когда я еще не строил никаких планов, вдруг позвонил старик Бевилл, который после некоторого перерыва – он называл этот период «пребыванием в пустыне» – вернулся в Уайтхолл на пост председателя комиссии по атомной энергии. Он едет за город на субботу и воскресенье, сообщил он мне, но у него есть небольшое дело, которое ему бы хотелось «переложить» на мои плечи; не провожу ли я его до Черинг-кросс?

Я думал, что уж ради этого случая он возьмет такси, но нет, – Бевилл стоял на автобусной остановке; в котелке, держа в руле портфель, он наслаждался собственной скромностью. Наконец мы сели в автобус, на империале было пусто, и Бевилл, не дожидаясь, пока мы доберемся до Черинг-кросс, поведал мне о своем деле.

– Меня преследуют, Льюис, – сказал он, озираясь по сторонам, чтобы удостовериться, что нас никто не подслушивает; при этом невольно создавалось впечатление, что за ним действительно кто-то гонится.

– Кто?

– Люди, которые всегда знают больше других, – ответил старик. – Не знаю, как вам, Льюис, а мне не нравятся те, кто уверен, что вы всегда не правы, а они правы. В особенности интеллигенты, как их, кажется, сейчас величают или как они сами имеют наглость величать себя. Они могут поднять страшную шумиху – вот в чем вся беда.

– А что им нужно?

– Вы помните дело Собриджа?

Вопрос носил чисто риторический характер, потому что ни старый Бевилл, ни мой брат с учеными из Барфорда ни мы с Гектором Роузом не могли не помнить Собриджа, только недавно осужденного за шпионаж.

Впереди нас автобус, моргнув алым глазом, свернул с Уайтхолла. Нас остановил светофор, и Бевилл уставился на памятник Нельсону.

– Вот этот парень был совсем из другого теста, нежели Собридж. Никогда не поверю, что он был способен предать свою страну. – В своих действиях старик был столь же умен и циничен, как и большинство людей, а в речах – столь же банален. – Ни за что не поверю, что ему понадобились бы эти интеллигенты, – мрачно продолжал Бевилл. – Дал бы им пинка под зад, вот что он бы сделал.

Пока мы огибали Трафальгарскую площадь, Бевилл рассказал мне, что некоторые люди – имен он не назвал – задают «глупые вопросы» о процессах атомных шпионов: почему они все признали себя виновными? Почему их приговорили к таким большим срокам заключения?

– Большим! – воскликнул Бевилл. – Пусть скажут спасибо, что головы у них уцелели. Говорю вам, Льюис, – продолжал он, снова проявляя присущую ему политическую гибкость, – некоторые люди задают вопросы, причем всегда ссылаются на свободу слова, а нам вовсе ни к чему эти лишние вопросы, они производят отнюдь не желательное впечатление на наших друзей «по ту сторону». Перед нами, очевидно, случай, когда от ненужной шумихи нас может избавить небольшой частный разговор, даже если с первого взгляда он покажется немного унизительным. – Он украдкой усмехнулся и сказал: – Вот здесь-то и нужны вы, мой мальчик.

– Вы хотите, чтобы я с ними поговорил?

– Нет, Льюис. Я хочу, чтобы вы их выслушали. Послушать никому не вредно, а вот высказываться всегда опасно, – бросил Бевилл одно из своих замечаний в духе Полония. – Надо выслушать кого-нибудь из этих людей, и сделать это следует вам. Понимаете, – продолжал Бевилл, безропотно глядя на образовавшуюся на улице пробку, – вам они могут довериться, чего не сделают в беседе со мной или с Роузом. Они вбили себе в голову, что я старый консерватор, который не понимает, о чем они говорят, и плюет на то, что их волнует. А я не совсем уверен, – добавил Бевилл с присущим ему благоразумием и смирением, – не совсем уверен, что они так уж неправы.

– С кем же я должен встретиться? – спросил я, прикидывая, в какой день на следующей неделе мне легче выполнить это скучное, непростое и в то же время не имеющее большого значения поручение.

– С одним из тех, что пишут о картинах, – ответил Бевилл, с умным видом кивая в сторону Национальной галереи. – Его зовут Остин Дэвидсон. Вы, наверное, о нем слышали?

– Да, слышал.

– У меня сложилось впечатление – то ли он сам сказал, то ли кто-то другой, – что он вас знает. Вы с ним знакомы, Льюис?

– Я его никогда не встречал.

– Он, кажется, из тех, кто делает художникам репутацию, а потом, когда цены на их картины поднимаются, получает свою долю из барышей, – с легким презрением объяснил Бевилл; он никогда не стал бы так отзываться о политическом деятеле или бизнесмене.

Но я пропустил мимо ушей это презрительное замечание, – вряд ли Дэвидсон мог в своем высокомерии даже предположить, чтобы кто-нибудь, находясь в здравом уме и твердой памяти, способен, пусть мимоходом, бросить в его адрес подобное обвинение. Уставившись на уличного художника, который что-то рисовал у подножия галереи, я весь вспыхнул, когда Бевилл назвал имя отца Маргарет, и почувствовал необыкновенное облегчение. Теперь я мог бы пересчитать травинки на газонах внизу – так отчетливо все воспринималось.

– Вы уверены, что никогда не встречали этого человека? – спрашивал Бевилл.

– Уверен.

– А у меня создалось впечатление, если я не путаю, что именно он намекнул мне или сказал Роузу, что вы вполне подходящий человек для разговора с ним. Из этого я делаю вывод, что вы сумеете охладить пыл этих ретивых людей.

Автобус тронулся, и Бевилл прильнул к стеклу, стараясь разглядеть часы на Черинг-кросс.

– Полагаю, мне не нужно просить вас, – сказал он бодро, – не посвящать их в то, что им незачем знать.

36. Настольная лампа освещает мирную комнату

Услышав, что мне предстоит объясниться с Дэвидсоном, Джордж Пассант пришел в неистовство.

– Если бы кому-нибудь из моих родственников, – кричал он, – не понравилось что-нибудь в деле Собриджа или в каком-нибудь другом чертовом деле, неужели вы думаете, этот старый дурак Бевилл послал бы объясняться с ними крупного государственного чиновника? Нет, в Англии существуют разные правила: одни – для людей моего происхождения и другие – для выходцев из этого проклятого Блумсбери.

Давно уже не приходилось мне наблюдать у Джорджа такой вспышки недовольства социальным, неравенством, какие он нередко позволял себе в молодости.

– Вы, конечно, – продолжал он, – не намерены намекнуть этому человеку, что у него нет никаких прав на особое к нему отношение?

– Нет, – ответил я.

– А ведь по-настоящему вы должны ответить этим людям, – снова закричал Джордж, – коли уж они требуют для себя особой милости, то, что ответил лорду Честерфилду доктор Джонсон!

Я не мог толком понять, чем же все-таки Джордж недоволен.

«Проклятое Блумсбери»; упоминая о Блумсбери, Джордж всякий раз наделял его весьма непристойными эпитетами. Политические симпатии Джорджа все еще принадлежали Восточной Англии, где на фермах трудилась его многочисленная родня; подобно большинству убежденных радикалов, он не доверял своим единомышленникам из аристократии, чувствуя, что они менее тверды, чем реакционеры типа старого Бевилла.

Поостыв немного, он сказал с каким-то застенчивым дружелюбием:

– Одному я во всяком случае рад: хорошо, что это не произошло тогда, когда вы еще думали о Маргарет. Ваше положение было бы несколько затруднительным. – И добавил с удовлетворением: – Но с этим, слава богу, покончено навсегда.

Через два дня ко мне в отдел, не дожидаясь, пока о нем доложат, вошел, склонив голову, Дэвидсон. Он ни на кого не смотрел – ни на меня, ни на Веру Аллен; он был так смущен, что не отрывал глаз от пола и даже забыл представиться.

Когда он уселся в кресло, мне было видно не его лицо, а лишь седые волосы, прядь которых падала ему на лоб. На нем был старый коричневый костюм, а рукава рубашки так длинны, что наполовину прикрывали кисти рук, зато сама рубашка, как я успел заметить, была сшита из отличного шелка. Без всякого предисловия он застенчиво, но в то же время резко спросил:

– Вы, кажется, были адвокатом?

– Да.

– Хорошим?

– Мне никогда не удалось бы стать первоклассным, – ответил я.

– Почему?

Несмотря на его неуклюжесть, он был из тех людей, кому не хочется отвечать общими фразами.

– Карьера такого рода, – пояснил я, – требует тебя целиком, без остатка, а я на это никогда не был способен.

Он кивнул и на секунду поднял глаза. Прежде всего меня удивило, как молодо он выглядит. В то время ему было около шестидесяти пяти, но его загорелое лицо почти не было тронуто морщинами, только шея стала шершавой, как у всех стареющих мужчин. А потом я заметил, что он удивительно красив. Обе дочери унаследовали от него правильные черты, но в лице Дэвидсона, тонком и скульптурно-четком, была та идеальная красота, которой не было у них. Его глаза, совсем не похожие на прозрачные и светлые глаза Маргарет, горели огнем; они были блестящие, темно-карие, светонепроницаемые, как у птицы.

Когда он взглянул на меня, его губы тронула легкая усмешка.

– Что ж, это, пожалуй, достойное объяснение, – заметил он и продолжал, снова уставившись себе в колени: – Говорят, вы знаете дело Собриджа; это правда?

– Да.

– Вы действительно знаете дело или только видели документы?

– Я присутствовал, когда Собридж впервые был назначен… – попытался было я объяснить, но Дэвидсон снова чуть заметно усмехнулся.

– Это звучит убедительно. Теперь мне понятно, отчего вы заслужили репутацию человека, умеющего подбирать кадры. Расскажите мне все по порядку, так, пожалуй, будет проще всего.

И я рассказал ему все сначала; как Собридж впервые появился в Барфорде после трехлетнего пребывания в научно-исследовательской лаборатории Оксфорда; как еще в 1944 году начали подозревать, что он передает сведения иностранному агенту; как год спустя эти подозрения усилились; рассказал о допросе, в котором принимал участие мой брат как научный руководитель Собриджа, о его признании, аресте и суде.

За все время, пока я говорил, Дэвидсон ни разу не пошевелился. Опустив голову, – я обращался к его седой шевелюре, – он сидел так неподвижно, будто не слышал меня, и не шелохнулся даже тогда, когда я замолчал.

Наконец он сказал:

– Как комментатор, если Мейнарда Кейнса принять за сто, вы стоите около семидесяти пяти. Нет, имея в виду сложность материала, даю вам семьдесят девять. – Столь оригинально оценив мой рассказ, он продолжал: – Но все, что вы рассказали, меня ни в какой мере не удовлетворит, если я не получу ответа на три вопроса.

– Что это за вопросы?

– Во-первых, действительно ли этот молодой человек виновен? Меня интересует не теоретическая сторона дела, я хочу знать: совершал ли он поступки, в которых его обвиняют?

– У меня на этот счет нет никаких сомнений.

– Почему у вас нет сомнений? Он сознался, я знаю, но мне кажется, за последние десять лет нам довелось убедиться в одном: в определенных обстоятельствах почти любой признается в чем угодно.

– У меня не было никаких сомнений задолго до того, как он сознался.

– Вы располагали еще какими-нибудь доказательствами?

Он сурово взглянул на меня, и на лице его отразились тревога и подозрительность.

– Да.

– Какими?

– Данными разведки. Больше я не имею права вам сказать.

– Это звучит не очень убедительно.

– Послушайте, – начал я, запнулся на его фамилии и наконец произнес «мистер Дэвидсон», чувствуя себя неловко, как на первом званом обеде, когда не знаешь, какой вилкой пользоваться. И не потому, что он был старше меня, и не потому, что он человек либеральных принципов и неодобрительно относился ко мне; дело было в том, что я любил его дочь, и какое-то странное атавистическое чувство не позволяло мне, обращаясь к нему, бесцеремонно называть его просто по фамилии.

Справившись с собой, я объяснил ему, что большинство секретов разведки, конечно, чепуха, но есть и такие, которые необходимы, – например, методы получения информации; все правительства, пока вообще существуют правительства, вынуждены хранить их в тайне, и здесь именно такой случай.

– Не слишком ли это обтекаемое объяснение? – спросил Дэвидсон.

– Так может показаться, – ответил я. – Тем не менее это правда.

– Вы в том уверены?

– Да, – ответил я.

Он опять взглянул на меня. И, как будто успокоившись, сказал:

– Допустим. В таком случае я перейду ко второму вопросу. Почему он признал себя виновным? Не сделай он этого, вам всем, судя по вашим словам, пришлось бы несладко…

Я с ним согласился.

– Тогда зачем же он это сделал?

– Я часто задумывался над этим, – сказал я, – но так и не смог понять.

– Мне нужно убедиться, – сказал Остин Дэвидсон, – что во время следствия он не подвергался ни угрозам, ни принуждению.

И снова меня не возмутили его слова, – они были слишком справедливыми. Вместо того чтобы отделаться официальной фразой, я мучительно подыскивал правдивый ответ. Я сказал, что после ареста Собриджа ко мне уже не поступали сведения из первых рук, но что, по-моему, во время следствия вряд ли применялись какие-либо бесчестные методы.

– Почему вы так думаете?

– Я видел его потом в тюрьме. И если бы что-либо подобное имело место, он бы, конечно, рассказал об этом. Ведь он не отрекся от своих убеждений. Он остался коммунистом. Будь у него основания жаловаться, не думаю, что он стал бы слишком церемониться с нашими чувствами.

– Это разумно, – согласился Дэвидсон.

Я понял, что он начинает мне верить.

– И последний вопрос, – продолжал он. – Четырнадцать лет тюрьмы кажутся большинству из нас слишком суровым наказанием. Было ли оказано на суд какое-либо давление со стороны правительства или должностных лиц с целью сделать процесс показательным в назидание другим?

– Об этом, – ответил я, – мне известно не более, чем вам.

– Хотелось бы услышать ваше мнение.

– Я был бы крайне удивлен, если бы имели место какие-либо прямые указания, – ответил я. – Единственное всему объяснение – это то, что судьи, как и другие люди, не свободны от влияния общественного мнения.

Все еще не двигаясь. Дэвидсон некоторое время молчал, а потом, по-мальчишески тряхнув головой, заключил:

– Больше, пожалуй, вам нечего мне сказать; что же касается меня, я рад, что познакомился с человеком, который умеет говорить откровенно. – И продолжал: – Итак, в целом, вы удовлетворены делом Собриджа?

Возможно, он просто сказал это, чтобы окончить разговор, но я вдруг, рассердился. Мне не доставляло никакого удовольствия защищать существующие порядки, однако меня раздражало высокомерие людей порядочных, у которых были средства культивировать свою порядочность, не представляя себе реально, куда она может привести, и не задумываясь над ее общественной полезностью. Я говорил резко, не так, как подобает чиновнику. И закончил:

– Не думайте, что мне по душе все, что мы сделали. Или многое из того, что нам еще предстоит сделать. У таких, как я, есть только два выхода в подобной ситуации: либо держаться поодаль, предоставив другим делать грязную работу, либо влезать в самую гущу, стараясь не допускать худшего, и не забывать ни на минуту, что сохранить руки чистыми не удастся. Ни то, ни другое мне но улыбается, и, будь у меня сын, я бы посоветовал ему заниматься тем, чем занимаетесь вы, и выбрать для своего рождения более подходящее время и место.

Давно уже не давал я такой воли своим чувствам. Дэвидсон смотрел на меня, насупившись, но взгляд его был дружеским и приветливым.

– Да, – заметил он, – моя дочь говорила, что вы, наверное, испытываете нечто в этом роде. Я спрашивал у нее про вас, – продолжал он небрежно и добавил с простодушием, одновременно и высокомерным и искренним; – Я никогда не умел судить о людях по первому впечатлению. Поэтому мне приходится разузнавать о них заранее.

Следующие две недели я наслаждался тем покоем, который, как шелковистый кокон, окутывает человека в преддверии долгожданного события, – такое же чувство я испытывал после первой встречи с Маргарет. Я ничего не загадывал; я, который так много загадывал раньше, словно от всего отключился; теперь, когда у меня появилась возможность снова оказаться в доме Дэвидсонов, я не размышлял о будущем.

С этим же настроением я написал Дэвидсону, что, если он зайдет, я сообщу ему кое-что новое о деле Собриджа. Он зашел и как будто остался доволен; потом мы вместе шли по Виктория-стрит. Был жаркий солнечный день, люди старались спрятаться в тень, но Дэвидсон настоял, чтобы мы шли по солнечной стороне.

– Никогда не упускайте ни капли солнца, – сказал он, словно это была прописная мораль.

Он шел широким шагом, опустив голову, ступая очень тяжело для такого худощавого человека. Манжеты его рубашки, слишком длинные и расстегнутые, свисали намного ниже рукавов пиджака. Но, несмотря на свой поношенный костюм, он обращал на себя внимание прохожих, потому что был самым приметным и самым красивым человеком на улице. Как похожа эта небрежность в одежде на небрежность Маргарет, подумал я.

Вдруг он сказал:

– На следующей неделе у меня в доме будет выставка. Частная выставка работ двух молодых художников, – пояснил он. – Вас это интересует?

– Очень, – сказал я. Забыв об осторожности, я ответил слишком поспешно.

Дэвидсон продолжал шагать рядом, не взглянув на меня.

– Да, кстати, – сказал он, – вы что-нибудь понимаете в живописи? Если нет, то стоит ли и вам и мне попусту тратить время?

– Немного понимаю.

– А вы не заблуждаетесь?

– Как будто нет.

– Я лучше задам вам несколько вопросов.

И вот прямо посреди Виктория-стрит, на самом солнцепеке, пока мы шли мимо разных инженерных контор, Дэвидсон устроил мне краткий экзамен. Я же, смущаясь и стараясь во что бы то ни стало выдержать этот экзамен, в то же время испытывал истинное удовольствие от пришедшего мне в голову сравнения. У Дэвидсона не было никаких задних мыслей, он пытался лишь выяснить, достаточно ли я подготовлен, чтобы смотреть эти картины. По его мнению, ни у меня, ни у него для этого не могло существовать тайных поводов или мотивов.

Ему и в голову не приходило, что я просто ухватился за предлог снова увидеться с его дочерью, а ведь мне доводилось слышать о нем – и у меня не было оснований в этом сомневаться – как о человеке, известном своими любовными похождениями. Отец Шейлы, преподобный Лоренс Найт, который был верным мужем и мирно прожил всю свою жизнь в сельском приходе, на месте Дэвидсона сразу бы догадался, что мне нужно, и не теперь, когда не понять было уже невозможно, а через несколько минут после того, как мы впервые встретились. Мистер Найт постарался бы как следует раздразнить меня, заставив надеяться, а потом под благовидным предлогом взял бы свое приглашение назад.

Дэвидсон не рассыпался в любезностях. Придя к определенному мнению, он объявил:

– Зарабатывать себе на жизнь такими знаниями живописи вы бы, пожалуй, не смогли.

Я согласился с ним, но замер в ожидании.

– Может быть, вам и стоит прийти, – сказал он, не отрывая глаз от тротуара. – Но только может быть.

Перед тем как пойти вечером на выставку, я стоял у окна и вдруг увидел, что небо над Гайд-парком потемнело от тяжелых дождевых туч. Я смотрел то на часы, хотя было еще слишком рано, то на деревья, застывшие в свинцовом мраке. Потом я вновь окинул взглядом комнату. На столике возле дивана мягко светила настольная лампа, а под ней блестели страницы открытой книги.

Было очень мирно. Никогда прежде не ощущал я подобного мира. На мгновение мне захотелось остаться дома, не уходить, Остаться было нетрудно; стоило только позвонить и извиниться; моего отсутствия там не заметят; визит этот имел значение только для меня, и больше ни одна живая душа истинной цели его не знала. Я смотрел на лампу и на диван с чувством, похожим на зависть.

Потом я повернулся к окну и нетерпеливо взглянул на часы, – идти было еще рано.

Загрузка...