В холле у Дэвидсона меня ошеломил яркий свет и гул голосов; навстречу вышел сам Дэвидсон.
– Значит, вы все-таки решили, что прийти стоит? – спросил он.
Пока я снимал пальто, он сказал:
– Нынче утром я встретил особу, которая вас знает. – Он назвал имя одной пожилой дамы. – Она очень хочет повидаться с вами. Возьмите вот, пока я не забыл. – Он протянул мне карточку с адресом и номером телефона.
Я спросил, нельзя ли с этим повременить, но Дэвидсон уже выполнил поручение, и оно его больше не интересовало.
– Если вы сумеете справиться с телефоном, то найдете его внизу под лестницей, – сказал он.
Он говорил суровым, угрожающим тоном, словно звонить по телефону было делом весьма трудным и с моей стороны слишком самонадеянно воображать, будто я овладел этим искусством. И действительно, Дэвидсон, этот постоянный глашатай модернизма, увешавший стены своего дома произведениями новейшего искусства, так никогда и не сумел освоиться с достижениями современной техники. Он не только становился глухим, едва лишь прикладывал трубку к уху, но даже авторучки и зажигалки пугали его, как дикаря – «чудеса» белых людей, и он не желал иметь с ними ничего общего.
Разговаривая по телефону – как выяснилось, большой срочности в этом звонке не было, – я все время прислушивался к шуму, доносившемуся из незнакомых мне комнат. Я испытывал нервную дрожь и, кажется, не потому, что наверху могла быть Маргарет, а просто потому, что вдруг я словно перестал быть сорокалетним мужчиной, привыкшим вращаться в обществе, и превратился в неоперившегося юнца.
Наконец я решился войти и, стараясь успокоиться, остановился на пороге комнаты. Я смотрел не на картины, не на чужих мне людей, а в окно; за ним было так темно, хотя стоял июль и было всего девять часов вечера, что во мраке скрылась даже улица; где-то чуть дальше, мерцали фонари вдоль Риджент-парка. А в полосе, освещенной окном, белел асфальт – дождь еще не начинался.
Потом я обошел комнату или, вернее, две комнаты, двери между которыми по случаю выставки были распахнуты настежь. Там находилось, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но, кроме Дэвидсона, ведущего оживленную приятельскую беседу с группой молодых людей, я не заметил ни одного знакомого лица. На одной стене во всю ее длину висели картины беспредметной живописи, на которых перед зрителем представали геометрические фигуры, выписанные с тернеровским блеском. На другой расположилось несколько портретов, жирно намалеванных почти в натуралистической манере. Я старался заставить себя внимательно разглядывать их, но никак не мог сосредоточиться.
Я невольно стал прибегать к уловке, которой пользовался, когда мне было лет двадцать. Тогда я обычно спасал чувство собственного достоинства тем, что в отместку изучал присутствующих; так же поступил я и сейчас. Да, большинство людей в этой комнате были существа совсем иной породы по сравнению с теми, кого мне доводилось встречать на обедах у Лафкина или на совещаниях у Гектора Роуза; существа совсем иной породы в точном, буквальном значении этого слова: более хрупкие, более худощавые, менее мускулистые, более тонкой нервной организации, с более приглушенными голосами, менее наслаждающиеся силой своих мышц, чем многие из коллег Лафкина, и в то же время, я готов был держать пари, в большинстве более чувственные. Это был один из тех парадоксов, который отличает таких людей от людей действия. Я вспомнил своих знакомых из окружения Лафкина, они шагали по жизни с ощущением уверенности, с беззастенчивым чванством кондотьеров; но они не были одержимы эротикой, доводившей до исступления, как некоторые из тех, кого я видел в этот вечер вокруг себя: щеки их запали, они еле волочили ноги и выглядели не мужественными и властными, как коллеги Лафкина, а жалкими юнцами.
Вскоре я встретил какого-то знакомого, и меня втянули в спор, происходивший возле одной из беспредметных картин. В этой группе из пяти-шести человек я был самым старшим, они смотрели на меня с уважением, а один даже назвал меня «сэром». Спор шел на обычную в те годы тему – о будущем абстрактного искусства. Я говорил непринужденно, как человек, уже не раз высказывавший свое мнение об этом, голосом солидного оратора, привыкшего к выступлениям на людях. Они называли меня «сэром» и считали, что я придерживаюсь еретических взглядов, потому что не имели опыта в спорах и не знали, что такое тактика сокрушительных атак. Никому из них и в голову не приходило, что еще пять минут назад я волновался и был совершенно растерян.
Все время, пока я с ними говорил, я смотрел поверх их голов и мимо них, как молодой человек в начале своей карьеры, когда он высматривает в толпе присутствующих лицо ему более полезное, чем те, кто его окружает. Ее не было, но, по мере того как шли минуты, мой взгляд становился все беспокойнее.
Наконец я ее увидел. Она отделилась от толпы, стоявшей у противоположной стены, и направилась в глубь комнаты; она разговаривала с какой-то женщиной и вдруг широко развела руки движением, которое я часто видел и которое означало, что она оживлена и весела. Пока она говорила, я, не отрываясь, смотрел на нее; прошло немало секунд, прежде чем она взглянула на меня.
Она замерла возле какой-то забытой картины и стояла там одна. Молодой человек что-то настойчиво говорил, забрасывая меня вежливыми вопросами. Она двинулась к нам. Когда она вошла в наш круг, молодой человек замолчал.
– Продолжайте, – сказала Маргарет.
Кто-то начал представлять меня.
– Мы знакомы много лет, – сказала она покровительственно и мягко. – Продолжайте, я не хочу вам мешать.
Она стояла, склонив голову и внимательно слушая, и на мгновение мне показалось, что я вижу ее впервые. Волнение, смешанное чувство нетерпения и удовлетворенности охватили меня, но как будто без всякой связи с этим лицом, совсем мне не знакомым. Бледное, скорее правильное, чем миловидное, почти прекрасное, с четко очерченными губами и ноздрями, без тени мягкости, пока она не улыбалась, – это было интересное лицо, но не такое, каким я восхищался в мечтах, даже не такое, каким оно представлялось мне в воображении.
Затем это ощущение исчезло, и я заметил, что она изменилась. Пять лет назад, когда мы с ней познакомились, она казалась молоденькой девушкой; теперь она не выглядела моложе своих тридцати лет. При ярком свете в темных волосах блестела серебряная прядь; лицо, которое она отчасти по небрежности, а отчасти из тщеславия обычно не красила, теперь было подгримировано, но грим не мог утаить складок возле рта и морщинок вокруг глаз. Внезапно я вспомнил, что раньше у нее на висках простужали жилки, и это казалось странным для такой молодой женщины с великолепной кожей; теперь эти жилки были тщательно запудрены.
Стоя в центре нашего кружка, она вовсе не испытывала смущения, как бывало прежде. Она держалась свободно, говорила мало и мягко – так обычно держится женщина среди мужчин моложе ее. Теперь ей не приходилось скрывать свою энергию, свою природную силу.
Свет слепил меня, картины куда-то отодвинулись, толпа в комнате казалась более шумной, голоса звучали громче, меня о чем-то спрашивали, но я уже не мог сосредоточиться. Один раз, взглянув на Маргарет, я встретил ее взор: я еще ни слова ей не сказал. Наконец вся группа двинулась дальше, и мы на мгновение остались одни, никто нас не слышал. Но теперь, когда появилась возможность, я не мог говорить: вопросы, которые я хотел задать ей после трехлетнего молчания, застревали в горле; так заика пытается произнести страшную для него согласную. Мы смотрели друг на друга, и я не мог выдавить из себя ни слова. Молчание становилось все более напряженным.
Наконец я пробормотал что-то насчет картин, спросил, нравятся ли они ей; более банального вопроса нельзя было и придумать, словно передо мной стояла наскучившая мне знакомая, с которой из вежливости приходилось поддерживать разговор. Но голос выдал меня: в нем зазвучали интимные нотки, он стал неестественным и хриплым.
– Как живешь?
Ее голос звучал более мягко, но в нем чувствовалась та же напряженность.
– А как живешь ты?
Она, не отрываясь, смотрела мне в глаза. Каждый ждал ответа другого. Я уступил.
– Рассказывать особенно нечего, – произнес я.
– Расскажи, что есть.
– Мог бы жить и хуже.
– Ты всегда был готов к этому, не так ли?
– Да нет, я живу довольно сносно, – ответил я, стараясь сказать ей всю правду.
– В чем же дело?
– Нет ничего интересного, – ответил я.
– Да, этого я боялась.
– Ах, вот как?
– Люди часто говорят о тебе.
Толпа надвинулась на нас, отделила ее от меня, но перед тем, как нам пришлось переменить тему разговора, она зашептала о чем-то, чего желала бы для меня. На лице ее была нетерпеливая, жадная улыбка.
Беседуя с вновь вошедшими, я заметил, как от одной из групп отделился высокий моложавый человек и что-то прошептал Маргарет, которая посматривала в мою сторону.
Она казалась усталой, ей, по-видимому, хотелось уехать домой; вскоре она жестом подозвала меня.
– Вы, кажется, не знакомы с Джеффри? – спросила она.
Он был сантиметров на пять выше меня, – а мой рост – сто восемьдесят три сантиметра, – очень худой, длиннорукий и длинноногий: лет тридцати пяти, красивый, хотя черты лица довольно тяжелые; выразительные глаза и глубокие складки у рта. Гордая посадка головы придавала ему надменный вид, и люди, вероятно, считали, что он доволен собственной внешностью; но когда мы пожали друг другу руки, никакого высокомерия в нем не чувствовалось. Ему было трудно говорить, как и нам с Маргарет за несколько минут перед этим, и, подобно мне, он начал с нелепого замечания о картинах. Задолго до женитьбы он знал о наших с Маргарет отношениях; теперь он словно извинялся и, мне казалось, держал себя не так, как обычно, спрашивая мое мнение о картинах, которыми интересовался, возможно, еще меньше, чем я.
Маргарет сказала, что им пора идти. Элен будет их ждать.
– Это моя свояченица, – пояснил мне Джеффри, все еще чересчур смущенный, чересчур осторожный. – Она осталась с ребенком.
– У нее так и нет своего? – спросил я у Маргарет.
Мне припомнилось время, когда, счастливые сами, мы в заговоре доброты мечтали о счастье для ее сестры. Маргарет отрицательно покачала головой.
– Нет. Ей не везет, бедняжке.
Джеффри поймал ее взгляд и сказал уверенным тоном – так он, наверное, разговаривал со своими пациентами:
– Очень жаль, что она с самого начала не получила разумного совета.
– А ваш как, здоров? – Я обращался к ним обоим, но, в сущности, говорил лишь с Маргарет.
Ответил Джеффри.
– Ничего, – сказал он. – Разумеется, тем, кто не очень хорошо знает малышей, он кажется старше своего возраста. По общему развитию для двухлетнего ребенка его можно отнести к первым десяти процентам, но, пожалуй, к первым пяти нельзя.
Его тон был преувеличенно сухим и беспристрастным, но в глазах светилась искренняя любовь. Тем же беспристрастным током, который, как думают врачи, скрывает их истинные чувства, он продолжал:
– Только вчера, например, он разобрал и собрал снова электрический фонарик. Я бы не сумел этого сделать и в четыре года.
Ощущая молчание Маргарет, я выразил удивление. Джеффри снова обратился ко мне, но тон его изменился: в нем слышалось что-то холодное, самодовольное, почти мстительное:
– Приходите к нам и взгляните на него сами.
– Нет, это не доставит ему никакого удовольствия, – быстро вставила Маргарет.
– Почему бы ему не прийти пообедать и не посмотреть на ребенка?
– Вряд ли это будет удобно, – заявила Маргарет, обращаясь прямо ко мне.
Я ответил Джеффри:
– Буду очень рад побывать у вас.
Вскоре Маргарет резко повторила, что им пора домой. Я вышел вместе с ними из комнаты в холл, куда сквозь отворенную дверь доносился шум дождя. Джеффри выбежал подогнать машину, а мы с Маргарет стояли рядом, глядя на темную улицу, на полосы дождя, прорезанные падавшим из дверей лучом света. Дождь стучал по мостовой и шипел, похолодало, от деревьев пахло свежестью, и на мгновение я ощутил покой, хотя был уверен, как не был уверен ни в чем другом, что покоя в моей душе нет.
Мы не смотрели друг на друга. Машина подъехала к обочине тротуара, свет фар тускло пробивался сквозь завесу дождя.
– Значит, мы увидимся, – негромко и глухо сказала она.
– Да, – ответил я.
Я сидел за обеденным столом между Маргарет и Джеффри Холлисом, и мне хотелось говорить с ним по-дружески.
Стоял сонный полдень; на улице ярко светило солнце, и в садах Саммер-плейса не было видно ни души; сквозь раскрытые окна доносился лишь усыпляющий рокот автобусов, мчавшихся по Фулэм-роуд. Я пришел всего четверть часа назад, и мы все трое, словно раскиснув от жары, вяло перебрасывались фразами. Джеффри был в рубашке с расстегнутым воротником, а Маргарет в ситцевом платье. Мы ели салат с крутыми яйцами и пили только ледяную воду. А в промежутках между едой я и Джеффри обменивались учтивыми вопросами о работе.
В столовой, которая после жары на улице казалась оазисом, источавшим прохладу, все, что мы говорили, звучало вполне любезно. Я узнал о работе детского врача, о часах приема, обходах больных в палатах, о ночах, когда ждешь вызова. Он приносил пользу, был искренне предан своей работе, считал ее столь же необходимой, как еда, что стояла перед ним. И рассказывал он о ней с увлечением. Кое в чем ему повезло, признался Джеффри.
– Во всяком случае, по сравнению с другими врачами, – сказал он. – Врач любой другой специальности имеет дело с пациентами, которым так или иначе со временем становится хуже. Дети же в большинстве своем поправляются. Это придает работе совсем иное настроение и, конечно, приносит удовлетворение.
Джеффри провоцировал меня: его работе следовало завидовать, ею нужно было восхищаться; а мне хотелось доказать, что все это не так.
Не доверяя себе, я решил переменить тему разговора. Недолго думая, я спросил у него первое, что мне пришло в голову: какого он мнения о новостях, напечатанных в утренних газетах.
– Да-да, – равнодушно отозвался он, – отец одного из моих пациентов что-то говорил об этом.
– А каково ваше мнение?
– У меня нет никакого мнения.
– Но вопрос довольно ясен, не так ли?
– Возможно, – ответил он. – Дело в том, что я не читал утренней газеты.
– Вы так сильно заняты? – старался я поддерживать разговор.
– Нет, – ответил он с нескрываемым удовольствием, откидывая назад голову, как человек, сделавший ловкий ход, – мы их вообще не читаем. Год назад мы перестали на них подписываться. Мне казалось, что газета будет доставлять мне неприятные волнения; пользы это никому не принесет, я же только пострадаю. Во всяком случае, я считаю, что в мире и без того слишком много неприятностей, и добавлять к ним хотя бы малую толику своих не намерен. И потому мы решили, что самое благоразумное – газету больше не выписывать.
– Я бы так не смог, – заметил я.
– Нет, в самом деле, – продолжал Джеффри, – если бы многие из нас брали себе дело по плечу да все свое внимание сосредоточивали на вещах, реально осуществимых, напряженности в мире стало бы гораздо меньше, а силы добра и разума могли бы восторжествовать.
– По-моему, это очень опасное заблуждение, – отозвался я.
Он снова меня провоцировал; раздражение, не покидавшее меня за этим столом, прорывалось в моем голосе; на сей раз, казалось мне, я имел достаточный повод. Во-первых, квиетизм подобного рода становился весьма распространенным среди моих знакомых, и это вызывало тревогу. Во-вторых, сам Джеффри представлялся мне слишком самодовольным, он рассуждал, как человек, смотревший на происходящее свысока, и, подобно многим людям, которые ведут общественно полезную и честную жизнь, подобно многим неиспорченным людям, своим эгоизмом изолировал себя от общества.
Внезапно в нашу беседу вмешалась Маргарет.
– Он совершенно прав, – сказала она мне.
Она улыбалась, стараясь держаться непринужденно, как и я в разговоре с Джеффри, но было видно, что она взволнована и сердится.
– Почему ты так думаешь?
– Мы должны браться только за те дела, которые нам под силу.
– Я считаю, – сказал я, начиная сердиться, – что человек не имеет права безучастно относиться к окружающей его действительности. А если он к ней безучастен, то, я уверен, от этого проигрывает только он.
– Что значит проигрывает?
– Проигрывает как человек. Как всякий неуемный оптимист, который отрешается от всего, что может его огорчить. А я-то думал, что для тебя унизительно не страдать своими страданиями и не радоваться своим радостям!
Маргарет улыбнулась с некоторым злорадством, словно довольная тем, что я оказался еще несдержаннее ее.
– Самое неприятное то, что, когда доходит до дела, такие рассудительные люди, как ты, становятся совершенно беспомощными. Ты считаешь, что Джеффри витает в облаках, но ведь он приносит несравненно больше пользы, чем ты. Ему нравится лечить детей и хочется быть счастливым. Неужели тебе никогда не приходило в голову, что никто, кроме тебя, не тревожится о том, унижает он себя или нет?
Я терпел жестокое поражение; я не мог переубедить ее – мне было больно от того, что она столь рьяно бросилась на его защиту.
И тут мне тоже захотелось причинить ей боль.
Я напомнил, что никогда не считал себя вправе учить других жить правильно, как это делали, например, друзья ее-отца лет двадцать назад, и для чего нужно самому находиться в исключительно привилегированном положении.
– Если уж говорить честно, – я взглянул на Джеффри, потом на нее, – вы немногим отличаетесь от них. Вы бы так не рассуждали, не достанься вам волею судьбы одна из немногих гуманных профессий и не принадлежи вы оба той же волею судьбы к семьям, которые имеют возможность сами сеять добро, а не ждать его от других.
– Льюис! – воскликнула она в ярости, впервые за три года назвав меня по имени. – Это несправедливо.
– Вот как? – спросил я, наблюдая за тем, как краска заливает ее шею и лицо.
– Что ж, не стану отрицать, – рассудительно сказал Джеффри с раздражающей прямотой и самодовольной улыбкой, – в этом есть доля правды.
– Неужели ты хочешь сказать, что я оказываю кому-нибудь благодеяния? – вскричала она.
– Отдельным людям нет, этого я бы не сказал. Но в общественном плане – конечно, да.
Ее глаза потемнели от ярости, щеки пылали; да, она всегда бывала именно такой, когда сердилась: бледность исчезала, и она казалась необычайно эффектной.
– Признаюсь, – миролюбиво заметил Джеффри, – я склонен считать, что он прав.
– Не хватает еще, чтобы ты причислил меня к снобам! – Ее глаза, все еще яростные, не отрываясь смотрели на меня.
– Что ж, если понимать это не буквально, то так оно и есть.
Джеффри напомнил ей, что уже половина второго и пора кормить Мориса. Все еще пылая ко мне гневом, она, ничего не сказав, решительно взяла со стола поднос и повела нас в детскую.
– Вот он, – сказал Джеффри, и я впервые увидел ее сына.
Яркий сноп солнечных лучей пересекал комнату по диагонали, но загончик Мориса стоял в тени; сидя спиной к загородке, как медвежонок в зоопарке, забившийся в угол клетки, он медленно раздирал на куски какой-то журнал. Я слышал о его чрезмерно раннем развитии, но, хотя мог сравнивать только с сыном моего брата, ничего особенного в нем не заметил. Я просто увидел, что он рвет бумагу с присущей всем младенцам торжественной, сосредоточенной беспомощностью, которая делала движения его рук и локтей похожими на запечатленные в замедленной киносъемке движения пьяного.
Я не подошел к нему, а со стороны наблюдал, как он самозабвенно продолжал свое дело, даже когда Маргарет заговорила с ним. Это был удивительно красивый ребенок – и мне стало больно, хоть я и был готов к этому. Гены сыграли очередную свою шутку и собрали в его чертах все лучшее, что было в его родителях и прародителях, и уже сейчас под младенческой пухлостью угадывался красивый овал лица его матери и гордая посадка головы отца. Легко было представить его себе молодым человеком, темноволосым, задумчивым, сдержанным в отношениях с людьми, и именно поэтому всеобщим любимцем.
Маргарет сказала ему, что пора кушать; он ответил, что не хочет.
– Что же ты хочешь? – спросила она с той же ласковой суховатостью, с какой обратилась бы к любовнику.
Малыш теперь сжимал в руке мячик от пинг-понга и, как только мать вытащила его из загончика, стал кидать его то в зеркало над камином, то в картину возле своей кроватки.
Джеффри вышел, чтобы принести ему еще какую-то еду, но малыш не обратил на его уход никакого внимания и продолжал забавляться мячом, а я следил за движениями его плеча, такими плавными и мягкими, будто у него суставы были на двойных шарнирах.
– Это его любимое занятие, – сказала Маргарет.
– Он как будто довольно крепкий, – заметил я.
Она улыбнулась: рядом, был ее детеныш, и она забыла о ссоре. Стоя возле него – он уже доставал ей до бедра, – она не могла скрыть того, о чем умолчала на приеме у отца и насчет чего Джеффри был так многоречив, – своей страстной любви к ребенку. Эта любовь выражалась на ее смягчившемся лице, сковывавшая ее тело напряженность исчезла. И снова, как и в ту минуту, когда я увидел, как красив ребенок, меня что-то больно кольнуло: никогда прежде я не замечал в ней столько нежности.
– Он любит пробовать свою силу, – сказала она.
Я понял, что таилось за этими словами. Подобно многим тонким натурам, она часто жалела, – в особенности до того, как убедилась, что способна сделать человека счастливым, – что ее собственное детство прошло в такой изысканной обстановке, не было попроще и поближе к земле.
Я что-то ответил, желая показать, что мне понятен смысл ее слов. Она снова улыбнулась, но Морис, рассердившись, что мать не обращает на него внимания, стал кричать.
Пока он ел, я не принимал участия в общем священнодействии, озаренном солнечным лучом, позолотившим ножки высокого стула. Маргарет уселась перед Морисом, а Джеффри – сбоку; ребенок смотрел на мать немигающим взглядом. Съев две-три ложки, он потребовал, чтобы она ему спела. И тут мне пришло в голову, что за все время, пока мы были вместе, я ни разу не слышал, как она поет. Она запела, и голос у нее неожиданно оказался звучным и глубоким; ребенок не сводил с нее глаз.
Песня наполнила комнату. Джеффри, улыбаясь, смотрел на сына. Луч солнца падал теперь на их ноги – казалось, будто они на сцене и свет прожектора чуть-чуть сместился.
Кормление закончилось, Джеффри дал малышу конфету, и на мгновение в комнате наступила полная тишина. Луч солнца так и лежал у их ног, и Маргарет смотрела на ребенка, то ли забыв обо всем на свете, то ли думая, что никто за ней не наблюдает. Потом она подняла голову, и я скорее почувствовал, чем увидел, – я смотрел в сторону, – что ее взгляд переместился с ребенка на меня. Я повернул голову; она не отвела взгляда, но лицо ее вдруг затуманилось. Это продолжалось всего лишь секунду. Она вновь посмотрела на ребенка, потом взяла его за руку.
Это продолжалось секунду, но я все понял. Я бы понял и раньше, когда мы прощались после выставки у ее отца, и, конечно, во время ссоры за столом, когда она защищала Джеффри, если бы не жаждал этого так сильно; теперь я понял, что она думает обо мне не меньше, чем я о ней.
В жаркой комнате, где было шумно от требовательных криков малыша, я познал не предчувствие, не ответственность, не вину, которая казалась бы неотвратимой, если бы я наблюдал за всем этим со стороны, а совершенный восторг, будто в одно мгновение сама радость очутилась у меня в руках и в жизни моей, словно по мановению волшебной палочки, все стало на свои места. К этой радости не примешивался страх, раздвоенность исчезла, я был абсолютно счастлив.
Шел сентябрь, и вот, впервые с тех пор, как Маргарет вышла замуж, я должен был встретиться с нею наедине. В тот же день мне предстояло участвовать в беседе с Гилбертом Куком. За полчаса до нашего с нею свидания он явился ко мне, уже успев узнать у Гектора Роуза, что все обстоит хорошо.
– Значит, я сумел их провести? – сказал он не столько с удовольствием, сколько со злорадным торжеством; так он, не рассчитывая обычно на успех, встречал всякую удачу, выпадавшую на его долю. Да и в самом деле ему здорово повезло – теперь по существу, если и не по форме, его карьера была обеспечена. Гектор Роуз решал участь сотрудников своего управления, выразивших желание навсегда остаться на государственной службе. Для беседы с людьми раз в неделю заседала комиссия из четырех человек, включая и меня. Приближалась очередь Джорджа Пассанта.
– Теперь уж, видимо, все в порядке? – спросил Гилберт, раскрасневшийся, с воспаленными глазами.
Я сказал ему, что кандидатуры Роуза утверждают непременно.
– Черт побери! – вскричал Гилберт. – Никогда не рассчитывал остаться до смерти государственным чиновником.
– А на что же вы рассчитывали?
Я знал, что он едва ли сумеет ответить на мой вопрос, ибо в своей служебной карьере всегда был удивительно нецелеустремлен и ничего не добивался.
– Одно время я подумывал было о военной службе, – сказал он, насупясь. – Но меня забраковали. Потом я надеялся сколотить небольшой капиталец у этой старой акулы Лафкина… Не знаю. Но уж, во всяком случае, мне и в голову не приходило засесть здесь навсегда. Честно говоря, – вдруг выпалил он, – я никогда не считал, что у меня для этого достаточно ума!
Как ни странно, в каком-то определенном, узком смысле он был прав. Он не обладал точным умом юриста и проницательностью государственного чиновника высшего класса. Эти недостатки не сулят ему хорошей перспективы – к такому мнению в тот день пришли Роуз и другие. Он, наверное, поднимется по службе еще на одну ступеньку и на этом остановится.
И все-таки ему удалось произвести хорошее впечатление на членов комиссии, столь отличных от него самого. Он был настолько чужд всякой чопорности, что Роуз с удовольствием почувствовал, как исчезает его собственная чопорность. Как это ни парадоксально, но иногда его нежелание соблюдать необходимую дистанцию, его фамильярное обращение заставляли корректных, застегнутых на все пуговицы людей относиться к нему доброжелательно. Гектор Роуз и его коллеги вовсе не переоценивали возможностей Кука; для этого они были достаточно опытны и в своих суждениях слишком хладнокровны; быть может, они и правильно поступили, оставив его в министерстве; но если бы даже решение повисло в воздухе, у него, несомненно, было большое преимущество: он нравился уважаемым людям.
Что бы они сказали, подумал я, если бы им стали известны другие стороны его деятельности? К примеру, их, наверное, удивило бы, что, сидя в тот день у себя в отделе, я, его давний приятель, а в последние годы – начальник, думал о нем со страхом. Меня страшила его страсть к выслеживанию. Я не осмеливался даже намекнуть ему, что намерен ненадолго удрать. Я боялся его чутья, словно он способен был унюхать мою тайну прямо в воздухе.
Наконец, взволнованный, запыхавшись, я с опозданием добрался до кафе, напротив станции метро возле Сент-Джеймского парка. Маргарет уже ждала меня; перед ней на столе стояла пепельница, полная окурков. Она была встревожена, но встретила меня радостно, без упрека.
– Знаешь, почему я опоздал? – начал я.
– Не надо объяснять, ведь ты пришел.
– Все же мне хочется тебе объяснить. Я не мог избавиться от Гилберта, – сказал я, – боялся, что он узнает о нашей встрече.
– Пустяки, – ответила Маргарет. Она сказала это так, будто не допускала и мысли о необходимости что-либо скрывать. В ту же секунду лицо ее вспыхнуло радостью; на нем появилась улыбка одновременно и стыдливая и вызывающая. Она принялась расспрашивать меня о моих делах.
– Я уже сказал тебе, ничего интересного у меня нет.
– Я не об этом, – быстро и твердо возразила она, – я даже не знаю, где ты живешь. Тебе известно обо мне гораздо больше, чем мне о тебе.
Я рассказал ей о работе; объяснил, что меня больше не увлекает игра в борьбу за власть, – я уже достиг того положения, какого мне хотелось.
– Я так и думала, – с довольным видом заметила она, понимая мое нынешнее состояние лучше, чем прошлое.
– Я не уверен, что все произошло бы именно так, если бы не ты.
– Произошло бы, – сказала она.
В чашках дымился чай, в металлической пепельнице тлел окурок, распространяя едкий запах. Я видел ее так отчетливо, будто с глаз моих внезапно сняли закопченное стекло заботы. Еще минут двадцать назад я сидел как на иголках, боясь, что кто-нибудь, – например Гилберт, проходя мимо, увидит нас в окно. Теперь же, хотя мы и улыбались друг другу и любой из знакомых, едва взглянув на наши лица, понял бы все, мне казалось, что тайны не имеют никакого значения или, вернее, что никто нас не заметит. Меня охватило одно из тех состояний, порожденных взаимопониманием, желанием и радостью, в котором мы кажемся себе неузнаваемыми и потому в полной безопасности. Мне не раз случалось наблюдать, как опасно подобное состояние для вовлеченных в недозволенную любовную интригу благоразумных людей, ибо в самом разгаре неведомого блаженства человек внезапно ведет себя так, будто стал невидимкой.
Ее рука лежала на столе, и я коснулся ее пальцев. Мы не раз бывали близки, мы познали все, что можно было познать, но сейчас при этом прикосновении я затрепетал, словно вновь держал ее в своих объятиях.
– Я хочу поговорить с тобой, – сказал я.
– Может, не стоит? – воскликнула она.
– А может, все-таки стоит?
– Давай отложим хотя бы на время.
Никогда прежде не слышал я у нее такого голоса: в нем звучали радость и страх, а быть может, даже нечто большее, чем страх.
– Я всегда отличался умением все откладывать, хотя бы на время, – сказал я, – и ничего хорошего из этого не вышло.
– Нам так спокойно сейчас, – взмолилась она. И добавила: – Сказанное неминуемо изменит наши нынешние отношения.
– Я знаю.
Наступило молчание. Как и в тот вечер, несколько лет назад, когда она впервые потребовала от меня ответа, я мучительно пытался подыскать нужные слова – настоящая пытка для человека, привыкшего говорить ясно и четко; подобную скованность я испытывал, только когда был вынужден копаться в собственных чувствах.
– Со мной сейчас происходит то же самое, – наконец вымолвил я, – что было, когда я встретил тебя впервые.
Она не шелохнулась, не произнесла ни слова.
– Мне кажется, – с трудом выдавил я, – то же самое происходит и с тобой.
– Тебе не кажется, – ответила она. – Ты знаешь.
В комнате потемнело, солнце скрылось за облаком.
– Когда ты почувствовал, что с тобой происходит то же самое? – спросила она, и голос ее изменился: стал легким от веры, звонким от радостного удивления.
– Некоторое время тому назад.
– В тот вечер у моего отца?
– Если не раньше. Я очень много думал о тебе. Но боялся, что воображение меня обманывает.
– Когда именно в тот вечер?
– Наверное, когда ты стояла там одна, еще до того, как мы заговорили. А ты? – спросил я.
– Позднее. – И добавила: – Но в тот вечер я хотела, чтобы ты пришел.
– Если бы мы не встретились там, мы бы все равно скоро встретились, – сказал я.
– Я говорила с отцом о тебе. Я лгала себе, а сама искала случая встретиться с тобой…
– Ты напрасно тревожилась. Я все равно нашел бы какой-нибудь повод.
– Дело не в этом, – ответила она. – Просто я хотела сказать тебе, что мы оба виноваты.
Вина эта нам обоим казалась далекой и непостижимой; счастье завладело нами целиком.
Потом мы просто сидели и болтали. Да, когда ей снова удастся уговорить Элен посидеть с ребенком, она мне позвонит, а теперь ей пора. Мы вышли на улицу, где свет был таким сочным, что лица прохожих казались ласковыми и ясными. Лица мягко плыли мимо; садясь в такси, Маргарет сжала мою руку.
Через неделю Маргарет снова сидела напротив меня за столиком того же кафе; ее открытое лицо было ласковым, она вся светилась радостью этой минуты. Когда я встретил ее впервые, меня восхитила ее способность наслаждаться мгновением, и сейчас я опять переживал это чувство. В наших отношениях не существовало пустых минут, какие может испытывать человек, подобный мне. Было многое: борьба, обида, неприязнь, но пустоты не был.
Озаренная светом настольной лампы, она улыбалась. За окном спускались сумерки, поэтому очертания лиц прохожих казались особенно мягкими. Она с каким-то жадным интересом вглядывалась в них, желая продлить мгновение.
– Совсем как на прошлой неделе, – воскликнула она. – Только тогда было потемнее, правда?
Времени у нас оставалось немного. Ей предстояло к шести вернуться домой, чтобы отпустить сестру. Торжествующе, но вместе с тем униженно и смущенно она призналась Элен, что идет на свидание со мной.
Она не привыкла лгать, подумал я. Она никогда не совершала поступки, за которые приходилось бы краснеть.
Сидя напротив меня за столиком, она была счастлива. Но я знал, что впервые она в какой-то степени обманывает себя. Ее ответ на мое признание на прошлой неделе был искренним. Когда мы разговаривали, она не скрывала своей радости; когда мы были рядом, жизнь казалась нам более желанной, чем прежде. Но я знал, что она – только она, я ее ощущений не разделял – воспринимает происходящее не как реальность, а как чудесную иллюзию; реальность же наступала тогда, когда она возвращалась к мужу и сыну.
Все годы моего брака, более несчастливого, чем у нее, меня не покидала мысль о том, что, вернувшись вечером домой к Шейле, я испытаю чувство морального удовлетворения, – иного вознаграждения я не знал. И я был уверен, что и Маргарет, единственным утешением которой в ее безрадостном замужестве был ребенок, тоже знала лишь чувство душевного покоя. Оно охватывало ее при первом взгляде на ребенка, когда она возвращалась домой после нашего свидания. Оно не то чтобы стирало воспоминание о нашей встрече, но делало его нереальным, хоть и восхитительным.
Мне предстояло разрушить эту иллюзорность. Я не хотел этого делать; между нами царила гармония, которая, казалось, была не подвластна времени; мы могли продолжать наши разговоры более безмятежные, чем в самом идеальном браке, когда не мешают ни телефонные звонки, ни голоса детей. Но мое желание было слишком велико; так продолжаться не могло.
И вновь я мучительно искал слова.
– Я сказал тебе, – начал я, – что со мной происходит то же самое; это правда, но есть и разница.
– Да? – нерешительно спросила она; в голосе ее было сомнение.
Я продолжал:
– Когда мы были вместе, ты была права, а я ошибался.
– Это неважно.
– Важно, потому что теперь все иначе. Надеюсь, я изменился; во всяком случае, я знаю, что желания мои изменились.
Ее глаза блестели так, как бывало, когда она сердилась. Она ничего не ответила.
– Я хочу для нас того, чего всегда хотела ты, – сказал я.
– Вот уж не думала, что услышу от тебя такое! – радостно воскликнула она, но тут же голос ее упал.
– Но ведь изменилось и еще кое-что, – сказала она. Она взглянула мне прямо в глаза и спросила: – Ты уверен?
Меньше чем за мгновение ее настроение метнулось от радостного восторга к горечи и стыду, потом – к тревоге за меня.
– Нет, – воскликнула она, – беру свои слова обратно, я не должна была этого говорить. Не будь у тебя уверенности, ты бы этого не сказал.
– Я знаю, чего хочу, – повторил я. – Я же тебе сказал: надеюсь, ибо в этом нельзя быть уверенным, что я изменился, очень трудно разобраться в самом себе и в своей жизни.
– Забавно слышать это от тебя.
Настроение ее снова изменилось – теперь она улыбалась ласково и насмешливо. Она хотела сказать, что сама обычно копалась в собственных переживаниях, а теперь обнаружила эту склонность и у меня. Столь разные в остальном, мы в этом были похожи. Возможно, именно здесь, и только здесь, каждый из нас находил вторую половину своего «я».
– Раза два-три, – сказал я, – я обнаруживал, что жизнь моя делала неожиданные повороты, ставя меня перед совершившимся фактом. Когда-то мне казалось, что я хорошо знаю те скрытые внутренние силы, которые направляют мои действия, но теперь все это представляется мне более загадочным, чем когда-либо. А с тобой не так?
– Может быть, – задумчиво сказала она и добавила: – Если это так, то становится страшно.
– Вот это-то и заставило меня взбунтоваться…
На мгновение я запнулся.
– Взбунтоваться против чего?
– Против моей собственной натуры; во всяком случае, против тех ее качеств, которые причинили нам обоим столько горя.
– Не один ты в этом виновен, – сказала она.
– Конечно, – ответил я. – Я и не думаю брать на себя всю ответственность, я беру только свою долю.
Мы замолчали; наступила тягостная пауза из тех, что иногда охватывают нас после обоюдного откровения или в разгар ссоры.
Потом она заговорила ласково и, судя по всему, рассудительно:
– Если бы даже мы могли начать все сначала, ты оказался бы в довольно глупом положении. Особенно в глазах тех, кто знает нашу историю.
Я кивнул.
– В лучшем случае они восприняли бы происшедшее как редкостную глупость, – повторила она.
– И у них были бы для этого основания, – ответил я.
– Тебе не часто приходилось попадать в глупое положение? Ты себе представляешь, насколько это унизительно? Особенно когда люди считают тебя таким умным и положительным.
– Как-нибудь переживу, – ответил я.
– Все это может оказаться не очень приятно. – И продолжала: – Те, кто к тебе расположен, будут винить во всем бедняжку Шейлу, а те, кто тебя не любит, станут говорить, что и раньше замечали за тобой кое-какие грешки и вот теперь ты проявил себя во всей красе.
– Враги чаще правы, чем друзья.
– Нет. Такие изречения на первый взгляд кажутся глубокомысленными, а на самом деле грош им цена, – ласково сказала она.
Кафе почти опустело, пора было расставаться и нам. Резким серьезным тоном она заметила:
– Возможно, ты прав, важно не то, что о тебе подумают. Ты просто не умеешь быть плохим – вот что важно.
– Я совершал и дурные поступки, – сказал я.
– Но разве они идут в сравнение с тем, что тебе предстоит совершить?
– Ничто не может быть хуже моего прежнего поведения по отношению к тебе, – сказал я.
– А раз так, значит, ты и сам понимаешь, чего хочешь от меня.
Я понял – я заставлял ее причинить горе другим, поступить вопреки ее натуре и убеждениям.
– Думаешь, я не отдаю себе в этом отчета?
– Просто я была не очень уверена, – ответила она.
Но хотя слова ее звучали трезво и обыденно, вся она, да и я тоже были как будто окутаны дымкой счастья. По какой-то странной ассоциации мне вспомнился вечер, когда Лафкин, в расцвете своего могущества, поведал мне о своей романтической мечте провести остаток жизни в Монако. Она тоже говорила о будущем, которого в глубине души не надеялась дождаться. Обычно она была более откровенна в проявлении своих чувств, чем я; на этот раз все было наоборот. Вся она – ее лицо, кожа, глаза – дышала счастьем, но то было счастье, навеянное мечтой.
Я не сомневался, что, расставшись со мной, она еще раз мысленно услышит каждое мое слово.
Она опять заговорила ласково, рассудительно, задушевно:
– Если бы мы начали все сначала, я бы вечно боялась за тебя.
– Я не могу иначе…
– Ты должен понимать, – продолжала она, – да ты и сам только что об этом сказал, что значит для меня вернуться к тебе. Ты берешь на себя большую ответственность, чем может выдержать человек. Представь, что все пойдет не так, – день ото дня тебе будет тяжелее и тяжелее, боюсь, ты будешь чувствовать себя обязанным нести свой крест до конца.
– Тебе нечего особенно бояться, – ответил я.
– Все равно буду, немножко.
Озаренные стоявшей на столике лампой, мы говорили честные слова, а в мечтах уносились все дальше в необъятные просторы счастливого будущего. И мечты наши уже не имели ничего общего с честными, полными сомнений словами.
После второго нашего свидания и прежде, чем мы успели придумать, как увидеться в третий раз, нам довелось встретиться на людях: нас пригласили на свадьбу. Свадьба эта сама по себе была фактом весьма любопытным: увидев приглашение, я почувствовал себя одураченным. Праздновали событие, которое состоялось втайне от всех несколько недель назад, – брак Гилберта Кука с Бетти Вэйн.
Когда я шел по набережной к дому возле Уислера, который они сняли, – в те годы его можно было снять на один вечер, – настроение у меня было приподнятым: я увижу Маргарет, и в то же время я испытывал легкую грусть, созвучную осеннему вечеру. Было тепло, моросил мелкий дождь, и опавшие листья на тротуаре скользили под ногами. Пахло сыростью; такие осенние вечера таят в себе больше чувственных обещаний, чем вечера весны.
Я не очень задумывался, над судьбой Бетти и Гилберта. Когда я впервые услышал эту новость, она задела меня за живое: почему Бетти сама не призналась мне? Впрочем, подумал я, быть может, она и намекала мне на это год назад или больше; именно это она, наверное, имела в виду, когда призналась, что у нее есть возможность устроить свою жизнь. Следовало ли мне сказать ей, что, по-моему, этот брак не сулит счастья? Она так проницательна, что и без слов поняла бы мою мысль. Вместе с тем я прекрасно знал, что людям проницательным и прозорливым, если они, подобно ей, несчастны, неустроенны и одиноки, свойственно заблуждаться не меньше, если не больше, людей простодушных.
И все же, когда я шел на свадьбу и сквозь туман мерцали огни окон, мне в голову лезли совсем другие мысли, словно этот брак был воплощением какого-то неотвратимого финала. Он казался мне порождением времени, концом эпохи. Я так давно знал их обоих, а с Бетти мы были знакомы почти двадцать лет. Мы видели, как проходила наша юность, как мельчали дела, за которые стоило драться, как становились более земными наши мечты. Судьбы наши переплетались: мы видели друг друга в пору жизнерадостной юности и в последующие годы; время от времени в бедах мы помогали друг другу снова встать на ноги. Теперь мы представали друг перед другом без прикрас и масок, когда наконец обнажился самый остов наших характеров.
Жизнь тридцатых годов, а потом и жизнь военных лет прошла. Почему-то после замужества Бетти звонок прозвонил громче и дверь захлопнулась более плотно, чем после любого поворота судьбы других дорогих мне людей, – из-за нее, которая была мне просто товарищем, которую я любил спокойной любовью друга.
Первым, кого я увидел на этой свадьбе, был старик Бевилл; он стоял у подножия лестницы, пил шампанское и болтал с хорошенькой девушкой. Комнаты внизу были полны гостей, и мне пришлось проталкиваться наверх, чтобы добраться до главного источника всего шума. Бевилл, когда я проходил мимо него, сказал, что Гилберт с женой наверху.
– Я все время с интересом ждал, когда наш приятель наконец сдастся. Вы знаете, Льюис, я женат уже сорок восемь лет. Есть над чем поразмыслить.
Старик сиял от выпитого шампанского и общества молоденькой девушки. Он принялся рассказывать об отце Бетти Вэйн.
– Мы вместе учились в школе. Никогда и не думал, что титул достанется ему, – ведь был еще тот двоюродный брат, который свихнулся да так и не приходил в себя целых тридцать лет. Никто не ожидал, что Перси Вэйну повезет. Мы, правда, звали его не Перси, а китаец Вэйн – совершенно не понимаю, почему: уж что-что, а на китайца он ничуть не похож.
Этот курьез показался Бевиллу таким забавным, что у него даже лысина побагровела от смеха; ему очень нравилось стоять в холле, а не там, где были остальные почетные гости. Но не всем это, по-видимому, было по вкусу, поэтому комнаты наверху были битком набиты всевозможными людьми, – Гилберт и Бетти пригласили знакомых из самых различных слоев общества. Среди них были и лорд Лафкин, и кое-кто из его окружения – прежние коллеги Гилберта из делового мира, и знакомые из довоенного Челси: радикалы, оппозиционеры и люмпен-буржуа.
Присутствовало довольно много государственных, чиновников, среди которых был и Гектор Роуз, впервые не совсем в своей тарелке; он чувствовал себя крайне неловко и был неумеренно учтив, в глубине души питая отвращение ко всякому обществу, кроме сотрудников министерства и членов своего клуба. Был в числе гостей и Джордж Пассант; он одиноко бродил с рассеянным, мечтательным выражением лица и задумчивой улыбкой, что все чаще и чаще наблюдалось за ним в обществе женщин. Были и родственники Гилберта, в основном военные, с маленькими головами, худые и горластые. Были родственники Бетти; женщины помоложе щебетали на нелепом, искаженном кокни, принятом их поколением в высшем свете; они сбились в кучку, как группа ученых на заседании Британской ассоциации содействия развитию науки в страхе перед тем, что им помешают восторженные дилетанты.
Среди присутствующих я искал только одного человека. Вскоре я ее увидел – она стояла возле большой компании людей, прислушивалась к разговору, но участия в нем не принимала, а глаза ее нетерпеливо искали меня. Как и в доме ее отца, мы здесь, в толпе, чувствовали себя наедине.
– Как хорошо, – произнесла она.
– Мне хотелось бы самому привезти тебя сюда, – сказал я.
– Я молила судьбу, чтобы ты приехал, но спрашивать никого не рискнула.
Она была взволнована; когда она закуривала, пальцы ее дрожали.
– С кем это ты разговаривала?
– Ну, до разговоров еще не дошло.
Она смеялась не только от волнения, но и над собой. Даже теперь, совсем уже не юная, она оставалась по-детски застенчивой. Будь это обычный званый вечер, а не возможность еще раз встретиться со мной, ей все равно стоило бы больших усилий преодолеть свою застенчивость; но уж если это ей удавалось, тогда она веселилась от души.
– Мы встретились, и это уже хорошо, – сказал я.
– Хорошо, – подтвердила она, улыбаясь живой, нетерпеливой улыбкой.
Только я начал говорить ей, что вскоре мы сможем улизнуть вниз и поболтать, как к нам подошла сама Бетти.
– Льюис, дорогой, вы не хотите пожелать мне счастья?
Она протянула мне руки, и я поцеловал ее в щеку. Затем, сияющая, она взглянула на Маргарет.
– Мы, кажется, не встречались? – спросила Бетти.
– Встречались, – вмешался было я, но Бетти продолжала:
– Простите меня, пожалуйста, но скажите, кто вы?
В лучшем случае это были просто забывчивость, но в словах ее чувствовалась грубость – с людьми незнакомыми Бетти говорила резко и бесцеремонно. Однако ей было чуждо высокомерие, и я удивился ее поведению и огорчился растерянности Маргарет.
– Меня зовут Маргарет Холлис, – сказала она, опустив голову.
– Вот теперь вспомнила, – воскликнула Бетти. – Прежде вас звали Маргарет Дэвидсон, правильно?
Маргарет утвердительно кивнула.
– Мой муж рассказывал мне о вас.
С той же искренностью и с той же бесцеремонностью Бетти продолжала болтать о всякой чепухе, не замечая, что нас с Маргарет это раздражает. Гилберт – приятель Элен, сестры Маргарет, не так ли? Гилберт рассказывал ей и о муже Элен. Наконец Бетти перебила себя, сказав Маргарет:
– Послушайте, здесь есть кое-кто, с кем мне хотелось бы вас познакомить. Пойдемте.
И она увела Маргарет. Я вынужден был отпустить ее, не мог ее защитить. Горькое чувство утраты возможности поступать так, как хочется, ведомое лишь тем, кому знакома запретная любовь, овладело мною. Сколько времени должно пройти, размышлял я, прежде чем я смогу снова подойти к ней?
Не зная, что предпринять, я растерянно огляделся по сторонам. Раскрасневшийся Гилберт с дерзким любопытством рассматривал гостей. Это была настоящая коллекция знакомых, собранных им по крайней мере за полжизни. Его сыскной зуд, подумал я, наверное, все еще не утих, но тут мне снова пришло в голову, как и по пути сюда, что и для него это своего рода конец. Ибо Гилберт, которого, несмотря на его недостатки, а, вернее, именно из-за них, весьма мало занимали социальные разногласия, прошел не меньший, чем я, путь по общественной лестнице в другом направлении.
То же произошло и с Бетти: ее интересы не шли дальше судеб людей обездоленных, политики, друзей – и только. Когда я впервые встретил их обоих, нам всем казалось совершенно очевидным, что классовые различия в обществе стираются и что вскоре большинство людей будет относиться к ним с полнейшим равнодушием. Мы ошибались. Достигнув сорокалетнего возраста, мы вынуждены были признать, что английское общество еще больше, чем в дни нашей юности, застыло в своей неподвижности. Его формы на наших глазах кристаллизовались в сложный и зашифрованный византинизм, достаточно приличный и сносный для жизни, но не пронизанный насквозь духом скептицизма, индивидуального протеста и возмущения, который присущ англичанам. Эти формы были слишком строгими не только для нас; они показались бы чересчур жесткими и англичанину девятнадцатого века. Это мы ощущали на каждом шагу, даже здесь на свадьбе: незначительные мелочи прямо на глазах превращались в традицию, и только страшное потрясение могло бы изменить это. Например, Гекторы Роузы и их наградные листы; современное новшество заключалось в том, что наградной лист должен быть составлен в полном соответствии с иерархическими ступенями, то есть тщательно выверен и сбалансирован в этом смысле государственными чиновниками; продажность и произвол были устранены, распределение наград теперь отличалось таким же безупречным чинопочитанием, как награждение цветными шляпами при древнем японском дворе. И когда мне казалось, что родственники Бетти Вэйн и Томаса Бевилла ведут себя, словно древние германцы, дело было вовсе не в том, что я поддался соблазнам литературных ассоциаций.
Точно так же, как бизнесмены сплотились в монолитную касту со своими собственными правилами и методами поощрения к Новому году, как деятели искусства, сами того не ведая, объединялись в невидимые академии, так и аристократы, когда они утрачивали былую власть и титулы их превращались лишь в пустую мишуру, замыкались в своем кругу и до того преувеличивали собственные достоинства, что старому Бевиллу, человеку более знатного происхождения, чем другие, это казалось признаком отвратительного воспитания и, что еще того хуже, бестактностью. Но сам Бевилл принадлежал к поколению, когда аристократия еще не утратила окончательно своего влияния и поэтому придерживалась широких взглядов; в его времена на многое смотрели гораздо проще, взять, к примеру, выбор школы; и Бевилл и Перси Вэйн учились не в Итоне, а в другом учебном заведении; а ведь теперь все семьи, которые я знал, посылали своих сыновей только в Итон со строгим единодушием класса, занимающего вызывающую позицию по отношению ко всем остальным. С тем же единодушием они перестали рождать бунтарей, вроде тех, с которыми я дружил в молодости; у Бетти Вэйн и Гилберта Кука не было преемников.
И пока я рассматривал присутствующих на свадьбе гостей, у меня в голове все время вертелось модное в то время выражение: это конец эпохи; и мне так хотелось увидеть вокруг себя людей, которые стали бы свидетелями начала следующей.
Кто-то тронул меня за руку. Передо мной стояла Бетти.
– Все в порядке? – спросила она.
– А у вас?
Я злился, мне хотелось спросить, почему она была так невежлива с Маргарет, но я вновь вынужден был сдержаться.
– Да, милый.
– Вот уж никогда не думал, что так сложится ваша судьба.
– Я справлюсь, – ответила она.
Она сказала это не только потому, что была мужественным и жизнерадостным человеком; она говорила то, что думала.
И вдруг резко добавила:
– Простите, что я увела ее. На вас смотрели.
– Какое это имеет значение? – спросил я, не моргнув глазом.
– Вам следует знать.
– Что мне следует знать?
– Что люди на вас смотрят.
– Понятно.
– Это все, что я сейчас могу для вас сделать, – сказала Бетти.
Она, конечно, предупреждала меня о своем муже. Теперь я не сомневался, что она его раскусила, и мне стало не так тревожно за нее. Она была человеком слишком лояльным, чтобы выразиться яснее; возможно, это была единственная трещина в ее лояльности, очевидцем которой мне когда-либо суждено было стать, и она решилась на это лишь потому, что боялась за меня. Она сделала мне в прошлом так много добра; я был тронут ее последним дружеским жестом.
И все-таки я не мог понять, почему она так невежливо обошлась с Маргарет. Необходимости в этом не было даже в качестве особого маневра. Когда они встретились в первый и единственный раз, Маргарет, по ее мнению, вела себя грубо; не попыталась ли она отплатить ей тем же? Или она в самом деле не узнала ее? Она никогда не отличалась мелочной мстительностью, – быть может, у нее на мгновение явилось желание испытать это чувство.
Я вышел из комнаты, чтобы разыскать Маргарет, но на площадке лестницы меня кто-то задержал. Несколько минут я стоял там; лакеи проносили мимо подносы, на них звенели бокалы; шум толпы становился все громче; прислонившись к двери, стоял Гилберт и внимательно следил за происходившим.
Наконец мне удалось вырваться, и, перегнувшись через перила, я увидел внизу Маргарет.
– Я чувствую себя загнанным зверем, – сказал я, добравшись до нее и вздохнув полной грудью.
– Я тоже.
– Но мы вместе – и стоит потерпеть.
Она назвала меня по имени, негромко, но из самой глубины души, бесконечно ласково. Она вся светилась, и только ее следующие слова показали мне, что я неправильно истолковал выражение ее лица.
– Разве не так? – воскликнул я.
Тем же бесконечно ласковым тоном она негромко сказала:
– Ведь мы обманываем себя, да?
– Ты о чем?
– О нас обоих.
– Я еще никогда не был так уверен, – ответил я.
– Слишком поздно. Мы хорошо знаем, что слишком поздно.
– Я не знаю.
– У меня не хватит на это сил, – сказала она. Раньше она никогда не стала бы жаловаться.
– Силы найдутся, – сказал я, но почувствовал, что и сам теряю уверенность.
– Нет. Слишком поздно. Я поняла это сегодня. Я поняла.
– Сейчас мы ничего не можем решить. – Я хотел ее успокоить.
– Решать нечего.
И она опять назвала меня по имени, словно это было все, что она могла мне сказать.
– Нет, есть что.
– Для меня это слишком трудно.
– Уедем отсюда вместе…
– Нет. Пожалуйста, найди такси и отпусти меня домой.
– Мы должны забыть все это.
На мгновение у меня перехватило горло.
– Бесперспективно! – вдруг воскликнула она, нарочно употребив заезженное газетное выражение. – Пусти меня домой.
– Я поговорю с тобой завтра.
– Ты поступишь очень жестоко.
Мимо нас к выходу шли гости. Я смотрел на нее, видел, что она вот-вот потеряет всякую власть над собой, и ничем не мог ей помочь. Я подозвал швейцара и попросил найти машину. Она поблагодарила меня как-то чересчур горячо, но я покачал головой, все еще не сводя с нее глаз, пытаясь понять, что мне делать, пытаясь устоять при этом новом поражении, при этом очередном ударе, уйти от самых коварных ловушек, скрытых во мне самом.
На следующий день Джордж Пассант поверял мне свои мечты о будущем, а я слушал и ни словом не обмолвился о моих намерениях. Месяцы, годы прошли с тех пор, как у меня стало складываться решение относительно Маргарет, но я никому, кроме нее, даже не намекнул о своих надеждах; и не только скрытность заставляла меня таиться от Джорджа; меня тревожило какое-то предчувствие, потому что утром того дня я позвонил Маргарет и настоял, чтобы мы встретились и пришли к какому-то решению. Она согласилась.
– Если меня оставят в этом отделе, – а я не вижу причин для иного решения, – тогда я, по всей вероятности, проживу в Лондоне до самой смерти, – говорил Джордж.
Его судьба должна была решаться через две недели, но Джордж, с молодости сохранивший оптимизм, несмотря на все неудачи и беды, ничуть не сомневался в благополучном исходе.
– Не имею ни малейшего представления, – сказал я (это была правда, но меня встревожила самоуверенность Джорджа), – как Роуз намерен с вами поступить.
– Что бы мы ни думали о Роузе, – с удовлетворением заметил Джордж, – надо признать, что он человек весьма разумный.
– Его личные симпатии иногда бывают несколько неожиданны.
– Я бы сказал, – невозмутимо продолжал Джордж, – что он не чужд справедливости.
– Не отрицаю, – сказал я, – но…
– В таком случае мы имеем все основания предполагать, что ему достаточно хорошо известна моя деятельность в министерстве.
– В каких-то пределах, по-видимому, да.
– Не хотите ли вы сказать, – Джордж начал горячиться, – что такой разумный человек, как Роуз, не заметит некоторой разницы между той пользой, какую приношу здесь я, и той, какую пытаются приносить эти порхающие молодые джентльмены из аристократических Бастилии? – (Джордж имел в виду закрытые учебные заведения.) – Возьмем, например, Гилберта. С ним неплохо выпить, он всегда со мной очень любезен, но убей меня бог, если я за один день не сделаю больше, чем Гилберт сможет одолеть за три недели упорного, тяжкого труда.
– Разве я сам этого не знаю? – отозвался я.
– А уж коли вы настолько любезны, что допускаете такую возможность, – сказал Джордж, – то вы, наверное, поймете, почему я не намерен волноваться попусту.
И все же я, хоть меня и раздражала эта самоуверенность Джорджа, тоже жил несбыточными надеждами; почти против моей воли, словно я подчинялся чьему-либо приказу, они определяли все мои поступки; они гнали меня – вот глупость! – к адвокату за советом о разводе. И вот, уже совсем было теряя над собой власть, я попытался – еще большая глупость! – проявить некоторую осторожность и, решив посоветоваться с адвокатом, не пошел к кому-либо из специалистов по бракоразводным делам, с которыми был знаком, когда сам практиковал в адвокатуре, а, словно опасаясь в последнюю минуту пройти под приставной лестницей, отправился под предлогом нанесения дружеского визита к моему бывшему шефу Герберту Гетлифу.
Утро было мрачное, над Темзой навис туман, и в здании суда горел свет. В такие же осенние утра лет двадцать назад я сидел здесь, глядя в окно и изнывая от безделья, жаждал признания и грустил от того, что оно не приходило. Но воспоминание это не вызвало во мне искренних переживаний; хотя я не был здесь уже много лет, былые чувства не возродились, а легкое сожаление об ушедшем было напускным и ложным. Ничто не дрогнуло в моей душе даже тогда, когда, стоя у подножия лестницы, я читал фамилии адвокатов, среди которых до самого конца войны значилась и моя фамилия: мистер Гетлиф, мистер У.Аллен… Они были здесь еще до меня. Ничто не дрогнуло во мне даже тогда, когда я вошел в кабинет Гетлифа, где так привычно пахло табаком, и встретил смелый взгляд непроницаемых и хитрых глаз.
– Ба, да это старина Л.Э.! – воскликнул Герберт Гетлиф, крепко и решительно пожимая мне руку.
Гетлиф был единственным, кто называл меня инициалами моего имени; он делал это с дружеским и суровым видом человека, свято веровавшего, что строгость превыше всего. В действительности он был человеком чрезвычайно хитрым, практичным и в то же время впечатлительным. Лицо у него было плоское и стертое, губы красные, и, вопреки его воле, даже в самые ответственные минуты в суде в глазах у него прыгал какой-то бесенок. Когда я работал у него, он относился ко мне и покровительственно, и в тоже время с отсутствием щепетильности; с тех пор мы сохранили друг к другу теплое чувство, хотя встречались редко и не очень доверяли друг другу. Даже сейчас меня удивляло, что ему удалось стать одним из самых удачливых адвокатов, но это было так.
Со времени последнего Барбаканского обеда перед войной, когда я пришел домой к Шейле пьяный и возбужденный, мы виделись с ним всего один или два раза. Я спросил, как он поживает.
– Жаловаться было бы грешно, – ответил он горделиво. – Удается заработать на хлеб с маслом, – как всегда, он не выдержал этого тона до конца и подмигнул, – и на кусочек пирога. – А как вы, Л.Э.? – Он проявлял искреннюю заинтересованность в делах других, и это было одним из его достоинств. – О вас я только и слышу, что вы все процветаете.
– Да, – ответил я, – дела идут неплохо.
– Поднимаетесь все выше и выше? Закулисные тайны, а в задних комнатах джентльмены с громкими титулами всю жизнь держат нас за горло, – сказал он в свойственной ему свободной манере. И вдруг рассердился: – В свое время я считал, что вы будете нашей гордостью. – Он усмехнулся. – Но, случись это, мы бы нынче вцепились друг другу в глотки.
– Обязательно, – согласился я.
Настроение Гетлифа в ту же секунду изменилось, и он взглянул на меня с упреком.
– Вы не должны так говорить, Л.Э. Не должны даже так думать. Наверху всегда найдется место, и такие люди, как мы с вами, обязаны помогать друг другу. Знаете, – добавил он шепотом, – именно сейчас приходится отказываться от дел, которые хотелось бы взять.
– Вы слишком заняты?
– Человек никогда не бывает слишком занят, если ему предлагают тысячу банкнот, – хмуро ответил Гетлиф; вопреки первому впечатлению он был чрезвычайно корыстолюбив.
– Тогда в чем же дело?
– Человек в конце концов приходит к тому, что должен следить за каждым своим шагом.
Он застенчиво повторил свой намек и посмотрел на меня бесстрашными глазами ребенка, который знает, что все равно попадется, но твердо решил молчать. И тут я понял. В Верховном суде скоро появятся вакансии, и Гетлиф имеет шансы получить одну из них; всю свою жизнь он мечтал стать судьей и ради этого готов был пожертвовать всем, даже своим огромным доходом. В то утро, когда он сидел передо мной у себя в кабинете, мне казалось, что он почти достиг вершины своей карьеры, что Гетлиф – в зените славы, что он один из немногих, кому удалось добиться всего, чего хотелось. И вот ему-то я должен был в эту минуту поведать свою тайну.
– Герберт, – осторожно начал я, – я не уверен, но может случиться так, что мне понадобится ваш совет по поводу развода.
– Я думал, ваша бедная жена умерла, – ответил Гетлиф, но тут же спохватился: – Очень сожалею, Л.Э.
– Может случиться, что мне понадобится совет специалиста, как пройти через эту процедуру наименее болезненно.
– Я всегда был счастлив в супружеской жизни, – с упреком заметил Гетлиф. – Мне радостно признаться, что даже мысль о разводе ни разу не приходила нам в голову.
– Вам можно только позавидовать, – сказал я. – Но…
– Я всегда говорю, – перебил меня Гетлиф, – что залог счастливого брака – чувство юмора. Чувство юмора и умение ладить: относись к другим, особенно к одному человеку, так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе. Вот что требуется.
– Не всем это удается.
– Собственно говоря, – вдруг заинтересовавшись, спросил Гетлиф, – что же с вами случилось?
Я знал, что при всей его хитрости он человек не болтливый. Я рассказал ему, что был знаком с одной женщиной, – имя ее сейчас не имеет значения, – еще до замужества; она уже около четырех лет замужем, и у нее есть ребенок, которому скоро исполнится три года; мы встретились снова и хотели бы пожениться.
– Что ж, Л.Э., скажу вам, как мужчина мужчине, все, что я думаю: самое порядочное для вас – выйти из игры.
– Нет, этого я не сделаю, – ответил я.
– Я всегда считал вас таким же греховодником, как я сам, но не знал, что вы к тому же и бессердечны. – Он снова взглянул на меня, и на мгновение вся его хитрость, благородное возмущение и хвастливость исчезли. – Скажите мне, старина, это действительно для вас вопрос жизни?
– Да.
– Понятно. – Голос его смягчился.
– Что ж, – сказал он, – я вижу, дальнейшие мои рассуждения на сей счет бесполезны. Разумеется, я могу рекомендовать вам лучшего адвоката по таким делам, но вы, наверное, и сами его знаете. В случае нужды я бы обратился к… Знаете, он сейчас загребает двадцать тысяч фунтов в год! Это выгодная работа для адвоката, Л.Э., поэтому иногда жалеешь, что был так принципиален вначале.
– На этой стадии он, видимо, не сможет сказать ничего такого, что неизвестно нам с вами, – возразил я. – Понимаете, женщина, на которой я хочу жениться, ни в чем не может упрекнуть своего мужа.
– Пойдет ли он навстречу? Строго между нами, я бы на его месте не пошел.
– По-моему, неразумно просить его, даже если бы мы могли, – сказал я. – Он ведь врач.
Гетлиф смотрел на меня горящим, возбужденным взглядом.
– Скажите, Л.Э., вы близки с нею?
– Нет.
Не знаю, поверил ли он мне. Он был глубоко религиозным, не в меру щепетильным и одновременно чувственным человеком, и поэтому ему всегда казалось, что все остальное человечество, особенно те, кого не сдерживала вера, только и делали, что проводили время в неосвященных законом плотских наслаждениях.
Успокоившись, Гетлиф принялся трезво и разумно перечислять все легальные пути и средства, которые я и сам отлично знал и перечисление которых в другое время показалось бы мне скучным и нудным до отвращения, но в то утро они вселяли в меня какую-то уверенность. Темное, словно скрытое дымовой завесой небо, лампа на письменном столе Гетлифа, запах табака; нам нужны показания из отеля, нужно определить, сколько времени потребуется между принятием дела к рассмотрению и слушанием, сколько пройдет времени, пока постановление суда не войдет в силу. Обсуждая все это, я совсем позабыл, что в разговоре с Гетлифом было выдумано, а что было правдой. Беседа наша текла буднично и прозаично, но мне она казалась возвышенной.
На следующий день ноябрьские облака все так же низко нависали над городом, и когда я выглянул из окна моей квартиры – занавеси не были задернуты и в воздухе висело отражение лампы – я увидел помрачневший парк. Я напряженно прислушивался к шуму лифта, потому что в этот день Маргарет впервые пообещала прийти ко мне. Оставалось еще десять минут, я ждал ее к четырем, но прислушиваться я начал гораздо раньше. Через пять минут донесся скрежет и лязг древней машины, и я вышел на темную площадку. Освещенный лифт медленно поднимался, и вот в дверях показалась она: щеки ее разрумянились от холода, руки были засунуты в рукава меховой шубки, а глаза блестели, словно, очутившись в тепле, она воспряла духом. Она прильнула ко мне, мои руки ощутили нежный мех шубы. После первого поцелуя, все еще оставаясь в моих объятиях, она сказала:
– Я мечтала о том, как буду с тобой. – И добавила: – Мы так давно не виделись.
Она сняла шубку, движения ее были уверенными, плавными, спокойными; она наслаждалась; она была совсем другая, чем та женщина, которая убежала от меня на свадьбе Гилберта; я был восхищен и одновременно озадачен. И все-таки я чувствовал, что, как она ни весела, она все еще старается себя обмануть.
Маргарет расположилась на тахте, протянув ноги к электрокамину, а я сел рядом и обнял ее. Все было так просто, так по-домашнему, будто мы никогда и не расставались.
– Прости меня за тот вечер, – сказала она.
– Я испугался.
– Напрасно.
– Я не мог поверить, что это конец.
– Не так легко положить всему конец, – сказала она насмешливо, до в глазах ее была ласка.
– Надеюсь, что не легко, – отозвался я. – Нет, я не только надеюсь, я уверен.
– Верь в это всегда, – воскликнула она, кладя голову ко мне на плечо.
Мы оба смотрели в окно, небо еще больше помрачнело и надвинулось, и нам видны были только отражения комнатных ламп. Мы были в том восхитительном и обманчивом состоянии, которое приходит вместе с неосознанным желанием, и чувствовали это друг в друге.
– Не хочется даже шевелиться, – сказала она.
Через некоторое время, – быть может, прошло всего несколько секунд, – она выпрямилась и взглянула на меня. У нее был спокойный и решительный вид человека, разрубившего запутанный узел. В бессонные ночи ей, как и мне, все казалось просто, но наступало утро, и узел оказывался все таким же запутанным. В тот вечер она наконец почувствовала, что решение найдено.
– Что бы мы ни сделали, легкого пути у нас не будет, верно? – спросила она.
– Да.
– Ведь легко не бывает, – продолжала она, – когда приходится решать судьбу стольких людей.
Я еще не нашел ответа, когда она повторила:
– Я обязана заботиться не только о нас с тобой, но и еще о двоих.
– Неужели ты думаешь, что я забыл о Джеффри и о ребенке?
– Ты же не хочешь, чтобы я их обидела. Для тебя я готова на все, я твоя, но их обидеть я не могу. – В ее глазах отражалась страстная любовь и непреклонность. Она сказала: – Вот что я вынуждена предложить. Нам придется все скрывать. Я никогда не думала, что пойду на это, но я сделаю это ради тебя, сделаю, потому что не могу без тебя. Будем скрывать, я расскажу только Элен, чтобы иметь возможность уходить из дому; правда, я не сумею бывать у тебя чаще, чем один-два раза в неделю, но зато мы будем по-настоящему счастливы. Это выручит нас. Мы сможем так жить всю жизнь и будем счастливее, чем большинство людей.
Краска на ее щеках, обычно бледных, взволновала меня. Я отошел к камину. Я смотрел на нее и чувствовал, что никогда еще меня не влекло к ней с такой силой. На меня нахлынули воспоминания о нашей близости, о словах, которые мы шептали друг другу; меня потрясла случайно пришедшая на память сцена, как я поднял ее, обнаженную, перед зеркалом, – сцена эта пришла из такой глубины, что стала почти осязаемой.
Я думал также о том, как идеально было бы иметь ее своей любовницей; эта связь вознаградила бы меня тайными радостями, о которых я мечтал, ничего от меня не требуя, и избавила бы от необходимости менять мою жизнь.
Такого соблазна я еще никогда не испытывал.
Потом я услышал свой голос, хриплый и резкий:
– Нет.
– Почему нет?
– Я хочу все или ничего.
– Как это может быть?
– Так должно быть.
– Ты хочешь слишком многого.
– Думала ли ты, – спросил я, – во что превратится для тебя тайная связь? Сначала в ней будет своя прелесть, конечно, будет, – ведь тот, кто живет без тайны, всегда жаждет секретов и риска. Но вскоре тебе это надоест, ты увидишь, что все это лишь нагромождение лжи. Станешь все больше и больше тяготиться этой связью, она начнет омрачать твои отношения с другими людьми. Ты не привыкла обманывать. И поэтому не сможешь вести себя так, как тебе бы хотелось…
– Боюсь, ты прав, – сказала она. – Но если это избавит от боли других, то неужели я не сумею выдержать?
Стиснув рукой каминную доску, я ответил как мог просто:
– Меня не избавит.
– Этого я боялась.
– Я говорю не о ревности, а о том, чего лишаюсь. Если я соглашусь на твои условия, я потеряю то, чего больше всего хочу. Я сейчас думаю не о тебе, я думаю только о себе.
– Я рада, – сказала она.
– Я хочу, чтобы ты была со мной всегда. Я надеюсь, что мы будем счастливы, но поручиться за это не могу. Ведь ты знаешь лучше, чем кто-либо иной, что я не умею жить бок о бок с другим человеком. И если со мной не будет тебя, то не будет никого.
Она слушала меня, опустив голову и закрыв лицо руками; мне видны были только ее волосы.
– Я не должна отчаиваться, не должна, – наконец сказала она. – Но выхода я не вижу. – Она взглянула на меня ясными глазами и добавила: – Мне надо сказать тебе кое-что о Джеффри, хотя тебе это и не понравится.
– Говори, – отозвался я.
– Я не хочу делать из этого целую драму. Я очень хорошо отношусь к Джеффри, но меня не тянет к нему так, как к тебе. Я даже не уверена, очень ли я нужна ему…
– В чем же дело?
– Быть может, все и обойдется. Должна признаться, я на это надеялась. – И продолжала: – Я его не знаю, да и никогда не знала так, как знаю тебя. Я не знаю, сильны ли его чувства. Вот восприятия у него сильны, он часто доволен собой, и его раздражают люди, которые не считают, как считает он, что жизнь проста.
Ей хотелось верить, что в этом можно найти оправдание. Она старательно гнала от себя сомнения. Ее слова, как и в прошлый раз, когда мы тайно встретились в кафе, были честны. Но как и в тот раз, она – да и я тоже – сознавали, что это только слова. Она хотела верить, что не очень нужна ему. Я тоже хотел этому верить.
– Он всегда и во всем был ко мне предельно чуток и внимателен, – вдруг громко заговорила она. – Мне совершенно не в чем его упрекнуть. Как же я могу подойти к нему и сказать: «Ты был добр ко мне, спасибо, но теперь я ухожу от тебя, хотя и не могу объяснить почему».
– Я готов поговорить с ним, – сказал я.
– Ни за что, – пылко возразила она. – Я не хочу быть предметом обсуждения.
На мгновение гнев, нет, нечто более глубокое, чем гнев, блеснуло в ее глазах. Она улыбнулась мне.
– Прости, – сказала она. – Мне бы хотелось сердиться на него, а я злюсь на тебя. Ну а насчет того, чтобы обсудить меня, – добавила она, – то он, возможно, и не стал бы возражать, даже счел бы это, пожалуй, признаком хорошего воспитания. Но мы с тобой недостаточно воспитаны для этого.
– Я сделаю все, чтобы он понял, – сказал я.
– Не надо.
– Значит, это сделаешь ты?
– После того, что я сказала, ты не должен просить меня.
Я стоял возле камина в ярко освещенной комнате, глядя на диван, где сидела она. Занавеси еще не были задернуты, над парком висело черное зимнее небо. Напряжение достигло такого предела, что его не в силах была разрядить никакая ласка.
– Ты думаешь, мне по душе, что вся тяжесть ложится на тебя? – спросил я.
– Я сделаю все, но не это.
– Другой возможности нет.
– Умоляю тебя, – сказала она, – давай попробуем по-моему.
Прошло немало времени, прежде чем в напряженной, звенящей тишине прозвучал мой ответ:
– Никогда.
На следующей неделе, когда я все еще пребывал в мучительной неизвестности, в кабинет вошла моя секретарша и доложила, что меня хочет видеть мистер Дэвидсон. Я поздоровался с ним, не выходя из-за стола – у меня в тот день было очень много работы, – и с тревогой ждал, что он заговорит о Маргарет, но этого не случилось.
Я не верил, что он заглянул ко мне только потому, что был в хорошем настроении и ему захотелось меня повидать.
– Я вам помешал? – спросил он с довольным смешком. – Нет, на этот вопрос невозможно ответить. Что сказать, когда у тебя завал работы, а какой-то осел нахально спрашивает, не мешает ли он тебе?
– Ничего, – ответил я. – Все это может подождать.
– Земля не остановится? – Задорным, мальчишеским движением он откинул со лба седую прядь. – Понимаете, мне необходимо перед кем-нибудь похвастаться. А в этом районе Лондона, кроме вас, нет никого, перед кем можно было бы как следует похвастаться, по крайней мере чтобы на некоторое время чувствовать себя удовлетворенным.
Он только что был в Атенеуме, где ему предложили почетное звание, – правда, университет Сент-Эндрюс, а не его собственный.
– Между прочим, это весьма уважаемое заведение, – сказал Дэвидсон. – Разумеется, присвоение звания ничуть не повлияет на всю мою деятельность. Если лет через двадцать несколько человек прочтут сочинения забытого всеми критика в области изобразительного искусства, то это случится вовсе не потому, что в свое время какому-то доброму джентльмену из академиков вздумалось увенчать его степенью доктора. По правде говоря, весьма сомнительно, что критик вообще заслуживает общественного признания. Сейчас критика слишком уж в моде, и работа критика слишком высоко оценивается. И все же, если критика вообще заслуживает уважения, то не вижу оснований, почему бы не оценить и мои заслуги.
Я улыбнулся. Мне не раз доводилось быть свидетелем того, как удостаивались почетных званий многие солидные люди, в чьих глазах Дэвидсон был всего лишь эксцентричным представителем богемы; те самые солидные люди, которые, приложив немало усилий для получения этих степеней, потом раздумывали, принять их или нет, и, покопавшись у себя в душе, решали, что обязаны сделать это ради своих жен и коллег. Рядом с ними Остин Дэвидсон казался воплощением чистоты.
– Трудность вот в чем, – продолжал Дэвидсон. – Как заставить всех знакомых узнать, что я получил эту почетную награду? Люди обладают любопытным свойством не замечать то хорошее, что выпадает на долю других. Но стоит только кому-нибудь упомянуть в самом захудалом журналишке, что Остин Дэвидсон – худший искусствовед после Вазари[4], как все, с кем я хоть раз в жизни разговаривал, не преминут это прочесть. Разумеется, – радостно рассуждал Дэвидсон, – беспокоиться было бы не о чем, если бы существовал обычай упоминать о подобного рода событиях в газетах. Что-нибудь в таком духе: «Поскольку ректору и ученому совету Итонского колледжа не удалось заручиться согласием мистера Остина Дэвидсона, они назначили директором…» Или даже: «Поскольку его величество король не сумел убедить мистера Остина Дэвидсона в непреложности религиозных истин, епископу Кентерберийскому…»
Он был так весело настроен, что мне не хотелось его отпускать, тем более что он, – теперь я был в этом уверен, – и не подозревал о наших с Маргарет отношениях. А всего несколько месяцев назад меня волновало совершенно противоположное желание: мне страстно хотелось услышать от него ее имя.
Он с удовольствием болтал со мной и не спешил уходить. Было уже поздно идти пить чай в кафе возле Уайтхолла, да и Дэвидсон не очень любил чай; поэтому я предложил отправиться в бар на Пимлико, и, так как Дэвидсон обожал гулять, мы пошли пешком. Он шагал вразвалку, тяжело ступая по влажному тротуару и продолжая развивать свои причудливые идеи. Когда мы проходили по Уилтон-роуд мимо полуразвалившихся гостиниц, где на час или на ночь сдавались комнаты, он ткнул большим пальцем в одну из них, более пристойного вида, чем остальные, с затворенной дверью, над которой висела потускневшая табличка с именем, и спросил:
– Сколько нужно заплатить, чтобы провести здесь ночь?
– Включая и удовольствия?
– Разумеется.
– Три фунта сверх счета.
– Слишком дорого, – не останавливаясь, мрачно заметил Дэвидсон.
Я хотел избежать этой встречи, но она прошла совсем не так, как я ожидал; столь же неожиданной оказалась и вторая, избежать которой я не стремился, – с его дочерью Элен. Когда она позвонила мне и сказала, судя по голосу, вполне спокойно, что хочет меня повидать, я обрадовался; я испытывал радость и здороваясь с ней на лестнице у моих дверей.
Мы не виделись уже несколько лет, и, глядя на ее освещенное лампой лицо, я не знал, сумел ли бы я угадать ее возраст. Ей было за тридцать пять, и кожа на ее лице и шее стала чуть тонкой; типичные для всей их семьи черты лица, менее яркого, чем лицо Маргарет, заострились. Однако, становясь или, пожалуй, уже став худощавой женщиной средних лет, она больше всех нас сохранила открытое выражение лица; в ней не было никакой солидности, даже той, что приходит с возрастом; в ней не было ничего нарочитого, кроме, пожалуй, чрезмерного внимания к своим туалетам, которое теперь, вероятно, превратилось в привычку, более машинальную, чем простота Маргарет. Взгляд и улыбка Элен были по-девичьи светлыми.
– Льюис, – сразу же заговорила она, – Маргарет рассказала мне про вас обоих.
– Очень рад.
– Правда?
Она достаточно знала меня и не могла не удивиться; она знала, что даже брату, хоть мы с ним и дружили, я не открою такую тайну.
– Я рад, что это известно человеку, которому мы можем довериться.
Глядя на меня поверх спинки дивана, Элен понимала, что я говорю искренне, ибо на этот раз, вопреки обыкновению, необходимость что-то скрывать угнетает меня. Глаза ее сощурились, а губы искривились в сухой, почти сердитой усмешке, присущей всем Дэвидсонам.
– Не слишком удачно сказано, – заметила она.
– Что вы имеете в виду?
– Я вовсе не жаждала встретиться с вами сегодня.
– У вас поручение от нее? – воскликнул я.
– От нее.
На мгновение мне стало легче; она волнуется еще больше меня.
– Маргарет знает, что я пошла к вам, – сказала Элен. – Она, наверное, даже знает, о чем я намерена говорить с вами.
– О чем же?
Элен ответила быстро, словно желая поскорее покончить с этим.
– То, что вы предлагаете Маргарет, делать нельзя.
Я глядел на нее, не видя, и молчал.
Спустя минуту она продолжала, почти мягко, – самое трудное было уже позади.
– Льюис, мне кажется, вы обязаны отвечать за свои поступки.
– Обязан?
– Я так думаю. Ведь вы не хотите меня оттолкнуть? Вы уже не раз отпугивали других, я знаю.
– Я всегда уважал ее. Помолчав, я ответил:
– Вы разбираетесь в людях лучше, чем я.
– Боюсь, даже слишком хорошо, – сказала Элен. – Но вы, мне кажется, впадаете в другую крайность. И это дает вам определенные преимущества в тех случаях, когда вы задумываете то, что задумали сейчас.
– Вы думаете, я в восторге от себя?
– Разумеется, вы обеспокоены. – Она изучала меня своими проницательными блестящими глазами. – Не знаю, но на вид, я бы сказала, вы гораздо более счастливы, чем прежде. – И продолжала: – Я очень хочу, чтобы вы были счастливы, вы ведь это знаете.
– Знаю, – ответил я.
– Я хочу счастья и ей, – сказала Элен. – И вдруг, наперекор самой себе, улыбнулась. – Когда женщина приходит к человеку в вашем трудном положении и говорит: «Конечно, я желаю вам обоим самого большого счастья, но…», это означает, что она пытается чему-то помешать. Это верно. Но все же я очень ее люблю и всегда хорошо относилась к вам.
Наступило молчание.
Повысив голос, она произнесла резко и непреклонно:
– Но есть ребенок. И это решает все.
– Я его видел… – начал я.
– И это вас не остановило?
– Нет.
– Не могу вас понять. – Ее голос снова смягчился. – Я готова поверить, что жизнь с вами принесет ей больше радости, чем жизнь с Джеффри. Я надеялась, что вы поженитесь еще тогда. – И продолжала: – Но именно потому, что вы так подходите друг другу, именно потому, что вы словно созданы друг для друга, вам нельзя возвращаться к прежнему.
Впервые я почувствовал раздражение и замешательство, я не мог подыскать слов, способных ее убедить.
– Нельзя ни на йоту рисковать ребенком, – сказала она, отвечая на мои невысказанные возражения. – И не только ради него, но и ради самой Маргарет: вы и без меня знаете, что с ней будет, случись что-нибудь с ребенком.
– Я уверен, что с ним ничего не случится.
– Все равно рисковать нельзя. – Она продолжала: – Если с ребенком что-нибудь произойдет, не поможет и сознание того, что это не ваша вина и что так получилось бы все равно. Как, вы думаете, она будет себя чувствовать? – И добавила: – Она, наверное, знает все это не хуже меня. Не могу ее понять.
Я старался объяснить.
– В любом случае, – сказал я, – у нас с Маргарет все равно нет возможности действовать так, как бы нам хотелось. Мы оба понимаем, какую ответственность берем на себя.
– Если с ним что-нибудь случится, она никогда себе этого не простит.
– Простит или нет…
– Это всегда, всю жизнь будет стоять между вами, – сказала Элен.
– Я думал и об этом, – ответил я.
– Вы не имеете права, – вдруг вырвалось у нее.
Я сдерживал свой гнев, она же не сумела совладать с собой.
– Позвольте нам самим отвечать за себя, – сказал я.
– Это слишком легко, – возразила она. По натуре она была мягче сестры; мне еще никогда не доводилось видеть ее в такой ярости. – Знайте же, что если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то не ждите от меня ни малейшего сочувствия. Я ни за что не стану помогать вам.
– Вы надеетесь, что это повлияет на наше решение?
– Очень надеюсь, – ответила она. – И если мне удастся не пустить ее к вам, я это сделаю.
Я старался быть сдержанным и понять ее.
Во время нашего разговора я понял, что в Элен чувство материнства торжествовало над всеми остальными. Она очень страдала от того, что у нее не было детей, и все еще ходила по врачам. Она была способна на пылкую материнскую любовь, присущую натуре эмоциональной, но холодной в сексуальном отношении; ей казалось, что любовь к ребенку и любовь к мужчине – чувства одного ряда.
Маргарет никогда бы этого не поняла. Для нее это были совершенно различные чувства. Материнское начало было в ней почти так же сильно, как в Элен, но она редко говорила со мной о сыне; хотя все время не переставала думать об угрозе, которая, как только что сказала Элен, нависла над нами. Она безумно любила своего ребенка. В ее любви к нему таилось больше страсти, чем могло бы быть у Элен, но эта любовь была не в силах побороть другое чувство, которое тянуло ее в противоположную сторону, – чувство, которое, в отличие от того, что вкладывала в него Элен, в основе своей не было ни возвышенным, ни дружеским и, хоть и несло в себе элемент материнской нежности, в целом было от этой любви столь же далеко, как от самоуничижения или бравады.
Элен очень проницательна, думал я; она понимает больше, чем другие, и на ее суждения о поступках людей можно было полагаться, если только в основе этих поступков не лежали отношения между мужчиной и женщиной. Когда она рассказывала о племяннике, подлизавшемся к тетушке, кнопки прочно удерживали на месте кальку, на которую она переснимала эти отношения; если же ей приходилось описывать чувственную любовь, то калька ерзала по столу, Элен блуждала где-то вокруг да около истины, но в точку не попадала. Она описывала дружбу, доверие, флирт и воображала, что именно это и есть чувственная любовь. Я вспомнил, что многие наблюдательные люди, которых мне доводилось слышать и читать и у которых калька точно так же ерзала по столу, – наблюдательные люди, и высоконравственные и развращенные, женились и выходили замуж, как герои романов Джейн Остин. Их наблюдения казались удобными, пока ты не попадал в беду, но если несчастье стояло рядом, они превращались в бессмысленный набор слов.
И все же я не мог просто отмахнуться от предупреждения Элен насчет ребенка. Будь я моложе, я бы постарался понять, чем вызвано ее волнение, и на этом бы успокоился. Теперь я уже не мог так ловко обмануть себя.
Я должен был ей ответить, хоть прямого ответа не было, должен был сказать, что со своей стороны готов взять на себя всю вину и все последствия, что я верю, мы сумеем устоять, сумеем выдержать все, что уготовит нам будущее.
Мое решение твердо, сказал я; не знаю, придет ли ко мне Маргарет, но я ее жду.
На следующее утро небо над парком в блеске ноябрьского солнца было таким ослепительно чистым, что я с трудом подавлял желание поведать всему миру нашу тайну, которая жгла меня все больше и больше. После завтрака я позвонил Маргарет; я должен был, ничего не скрывая, передать ей наш с Элен разговор.
– Я знала, что она против, – донесся голос Маргарет.
– Она не сказала ничего такого, о чем бы мы сами с тобой не думали, – заметил я, передавая ей слова Элен о ребенке.
– Наверно, нам следовало не только думать, но и поговорить об этом.
– Разве что-нибудь бы изменилось?
– Я никогда не ожидала, что она будет настроена так резко против нас.
В тоне Маргарет прозвучала едва уловимая нотка вражды, почти страха, очень ей не свойственная. Я с тревогой подумал, что ее начинает утомлять ложное положение, в котором она находится уже несколько недель; оно начало действовать и на меня, хотя я воспринимал все это не так остро; она была тверже духом и, конечно, смелее меня во многом, но не в таких делах.
Я сказал, что нам нужно встретиться. Нет, она не сможет, некому остаться с ребенком. Завтра? Вряд ли.
– Нам нужно все решить. – Впервые я настаивал.
– На следующей неделе это будет легче.
– Слишком долго ждать.
В ответ ни слова, словно нас прервали. Затем Маргарет начала было что-то говорить и вновь замолкла. Она, обычно такая деятельная, теперь медлила; я знал это состояние, когда, кажется, легче согласиться с тем, что жизнь твоя может быть исковеркана, лишь бы еще на неделю оттянуть решение и не искать предлога отправиться на прогулку в тот же день.
Наконец я услышал:
– Льюис!
Голос ее стал суровым и недружелюбным, она решилась. Когда я отозвался, она сказала:
– В пятницу я приглашена к папе на чай, приходи туда.
На сердце у меня стало легче; думая о пятнице, до которой оставалось два дня, я отправился этим ослепительным утром в Уайтхолл; порой мне казалось забавным являться туда после такой сцены, видеть своих сослуживцев с непроницаемыми, бесстрастными лицами и чувствовать, что и у меня такое же лицо.
Впрочем, то утро, о котором я рассказываю, было не совсем обычным: мне предстояло явиться прямо в кабинет Роуза, где должны были состояться две беседы, и вторая из них – с Джорджем Пассантом.
В кабинете Роуза в вазах стояли огромные хризантемы, их горьковатый запах врывался в чистый, свежий воздух вместе с излишне настойчивыми изъявлениями благодарности, которыми Роуз осыпал меня за то, что я нашел время присутствовать на беседах в то утро, хотя это входило в мои обязанности.
– Пожалуй, можно приступить к делу, – сказал Роуз, как всегда пунктуальный и неторопливый.
Заняли свои места двое других, сел и я, и первая беседа началась. Исход ее был мне заранее известен – я слышал разговор Роуза с Джонсом. Человек, о котором шла речь, был офицер в отставке и пришел к нам в управление в конце войны; Роуз и Джонс оба считали, – я в обсуждении не участвовал, поскольку работал он не у меня, – что он совершенно не удовлетворяет требованиям, предъявляемым к государственным чиновникам.
Вежливо, терпеливо, рассудительно Роуз и другие задавали ему вопросы, не стараясь ни подбодрить его, ни обескуражить, не проявляя ни чрезмерного интереса, ни равнодушия. Все трое умели разбираться в людях, по крайней мере с точки зрения того, можно ли с ними работать. Отбирая чиновников, они были в своей стихии, и в, таких делах не только Роуз, но и Осбалдистон, самый молодой из них троих, набил руку.
Третьим был Джон Джонс, теперь уже сэр Джонс, которому остался всего год до пенсии; все еще красивый и румяный, он сидел с таким видом, будто горел нетерпением высказать крамольное, чистосердечное мнение, но сорокалетняя привычка угождать начальству парализовала это стремление и заставляла его зорко следить за реакцией Роуза. Роузу он нравился; человек весьма скромных способностей, Джонс больше всего любил поддакивать; нужно было иметь очень богатое воображение, чтобы представить его в роли недовольного; но когда доходило до серьезных дел, Роуз ничуть не считался с его мнением, предпочитая ему мнение Осбалдистона, хотя этот последний был на двадцать пять лет моложе.
Осбалдистон появился у нас в министерстве совсем недавно, но зарекомендовал себя куда более ценным работником. В отличие от Роуза и Джонса, он не был выходцем из обеспеченной интеллигентной семьи, хоть и продвинулся по общественной лестнице довольно далеко, дальше, чем я или мои друзья: он родился в Ист-энде, учился на стипендию, окончил Оксфордский университет и сдал экзамен для поступления на государственную службу. В Казначействе он настолько пришелся ко двору, что это производило впечатление, хоть и ошибочное, ловкого актерского трюка; он называл сослуживцев по имени, не употреблял жаргона и носил, словно книжку в кармане, маску безразличия на лице. И все это выходило у него совершенно естественно и ненавязчиво. Высокий, худой, моложавый, он производил впечатление человека, лишенного честолюбия, немного дилетанта. В действительности же он был не менее честолюбив, чем босс демократической партии в Нью-Йорке, и не более дилетант, чем Поль Лафкин. Работа давалась ему без напряжения, ибо природа одарила его недюжинным умом, но он поставил себе целью добиться Положения Роуза, а то и превзойти его. Я был уверен, что тут он переоценивал свои возможности; ничто не могло помешать ему сделать карьеру, я готов был держать пари, что он завоюет место под солнцем, готов бил спорить, что он достигнет положения Джонса – но выше, видимо, не пойдет. Возможно, в следующее десятилетие, когда придется конкурировать с самыми способными, ему будет недоставать веса и наглости, чтобы взобраться на верхние ступени.
Первая беседа завершилась любезностями Роуза в адрес кандидата. Как только дверь затворилась, Роуз обвел присутствующих взглядом, лицо его было непроницаемым. Осбалдистон тотчас же отрицательно качнул головой; я сделал то же самое, а за мной и Джонс.
– Боюсь, что придется сказать «нет», – подытожил Роуз и без дальнейших разговоров принялся заполнять соответствующий листок.
– Он славный малый, – заметил Осбалдистон.
– Обаятельный, – отозвался Джонс.
– В пределах своих возможностей он был весьма полезен, – сказал Роуз, продолжая писать.
– Он получает военную пенсию, что-то около семисот фунтов, – заметил Осбалдистон. – Ему сорок шесть лет, у него трое детей, и только чудом он сможет теперь подыскать работу. Я не понимаю, Гектор, кто на таких условиях вообще согласится пойти в армию.
– Это вопрос не первостепенной важности, – ответил Роуз, все еще не отрываясь от листка, – но в будущем над ним следует поразмыслить.
И ведь они действительно станут об этом размышлять – вот что забавно, подумал я.
– Ну, – сказал Роуз, ставя свою подпись, – теперь поговорим с Пассантом.
Когда Джордж вошел, у него на лице была робкая, почти заискивающая улыбка; казалось, он боится, что у самой двери ему сразу же подставят ножку. Сев на свободный стул, он продолжал все так же выжидательно улыбаться; и только когда он ответил на первый вопрос Роуза, его большая голова и плечи наконец водрузились над столом, и я, временно подавив беспокойство, стал его разглядывать. На лбу у него появились морщины, но не столько от тревог и волнений, сколько от бурно прожитой жизни. Переводя взгляд с Осбалдистона и Роуза на Джорджа, я видел на его лице следы переживаний и страстей, им неведомых, и все же рядом с этими более, сдержанными людьми Джордж при свете ноябрьского утра казался, как ни странно, более моложавым.
Беседу начал Роуз вопросом, что на сегодняшний день Джордж считает «самым полезным своим вкладом» в деятельность управления.
– Работа, которую я выполняю сейчас, самая интересная, – ответил Джордж, как всегда увлекаясь только настоящим, – но мы как будто добились неплохих результатов и с первоначальным проектом договора для «Тьюб Аллойз». – (То есть, с первыми административными планами по атомной энергии.)
– Не расскажете ли вы нам в общих чертах о своей прошлой работе, чтобы по ней можно было судить соответственно и о деятельности всего управления? – попросил безупречно вежливый Роуз. – Не забудьте, что наш коллега, – он взглянул на Осбалдистона, – не знаком с начальными этапами работы; его еще не было здесь в то время.
– Пожалуй, так действительно будет лучше, – бесцеремонно подтвердил Осбалдистон. – Хотя, по правде говоря, я с тех пор уже кое в чем поднаторел.
Все это начинало нравиться Джорджу, и он с удовольствием изложил историю осуществления планов по атомной энергии, начиная со времени своего прихода в министерство. Даже мне его память показалась чудом; у меня самого память была гораздо лучше, чем у многих, я был знаком с проектом не хуже его, но мне бы никогда не удалось так точно воспроизвести все обстоятельства и факты. Я чувствовал, что он производит впечатление на сидящих за столом, – мысль о том, что он может ошибиться в датах или событиях, не приходила никому в голову. Но говорил он немного слишком бодро и весело, и это меня тревожило. Отчасти дело было в том, что, в отличие от Осбалдистона, он выступал с открытым забралом; и, даже пойми он, что это не в его пользу, он все равно говорил бы в той же манере, тем же сердечным тоном, каким разговаривал со мной, когда мы впервые встретились лет двадцать пять назад на улице провинциального городка. Кроме того – и это еще больше меня обеспокоило, – он несколько переоценил наше участие в этой работе; в действительности наша роль была гораздо скромнее, чем ему казалось.
Джордж сиял и чувствовал себя непринужденно. Джонс, которому – я знал – он нравится, задал ему несколько вопросов о системе работы, – возможно, потому, что тут Джордж мог обнаружить свои самые сильные стороны. Ответы Джорджа отличались ясностью и трезвым взглядом на вещи. Мне казалось невероятным, чтобы столь здравомыслящие люди способны были его уволить.
Джонс закурил трубку, и к аромату хризантем присоединился запах табака; за окном сзади нас, должно быть, ярко сияло солнце: комната была залита светом. Роуз продолжал задавать вопросы: работа в настоящее время? Можно ли ее сократить? Один ответ был деловой, второй – опять чересчур бодрый и хвастливый, третий – четкий и правильный. Все это время Роуз был совершенно бесстрастен, только изредка молча кивал головой, за ним тотчас кивал и Джонс.
Затем с каким-то мечтательным видом заговорил Осбалдистон.
– Послушайте, – обратился он к Джорджу, – у всех нас вертится на языке один вопрос, который, мне кажется, лучше задать напрямик. Совершенно очевидно, что вы человек далеко не глупый, если можно так выразиться. Я не хочу вас обидеть, но, право же, большого успеха в жизни вы не добились, пока война не вытянула вас сюда, в Лондон, а вам уже в то время было сорок три. Нам все это представляется несколько странным. Почему так получилось? Можете вы объяснить?
Джордж уставился на него.
– По правде говоря, – неуверенно сказал он, – начинать карьеру мне было довольно трудно.
– Как и многим из нас.
– Дело в том, что я из очень бедной семьи.
– Держу пари, что моя еще беднее.
Осбалдистон не только не скрывал, но даже особенно подчеркивал свое происхождение. Именно по этой причине он и пытался более настойчиво, чем Роуз во время первой беседы три года назад, выяснить, почему Джордж лишен честолюбия.
– И, кроме того, – сказал Джордж, – у нас в школе все считали, что стать клерком у стряпчего – это ступенька вверх по общественной лестнице, и для меня даже чересчур высокая. Никто ни разу не сказал мне, если даже и понимал это, в чем я склонен сомневаться, что я мог бы достичь большего.
– В ваше время школы, наверное, были не те, что сейчас, – заметил Осбалдистон. – Но уже после школы вы свыше двадцати лет прослужили у Идена и Мартино – они, должно быть, и теперь не прочь взять вас обратно… Признаюсь, мне все-таки непонятно, почему вы не сумели сделать карьеру.
– Быть может, я интересовался ею меньше, чем другие, и привлекало меня сначала нечто иное. По-видимому, не представилось возможности…
– Обидно, – небрежно заключил Осбалдистон.
Они смотрели друг на друга непонимающе – молодой человек, который в любых условиях знал, как добиться успеха, и Джордж, которому все это было чуждо.
Осбалдистон сказал Роузу, что у него вопросов больше нет; с присущей ему педантичностью Роуз спросил Джорджа, не хочет ли он добавить еще что-нибудь. Нет, сказал Джордж, он полагает, что ему и так уделили достаточно внимания. А потом почему-то с достоинством и не к месту любезно добавил:
– Мне хотелось бы сказать, что я очень благодарен вам за проявленное ко мне внимание.
Мы прислушивались к доносившимся из коридора шагам Джорджа. Когда они смолкли, Роуз, все с тем же бесстрастным выражением лица, спросил ровным тоном:
– Ну, что вы о нем думаете?
Осбалдистон тотчас же весело отозвался:
– Во всяком случае, ничтожеством его не назовешь.
– Мне кажется, он отвечал неплохо, – заметил Джонс.
– Да. У него были свои взлеты и падения, – сказал Осбалдистон, – в целом он отвечал так, как и можно было ожидать. Он показал то, что мы уже знали: что человек он не без способностей.
Роуз молчал, а Осбалдистон с Джонсом согласились, что Джордж с его умом мог бы преуспеть на научном поприще. Если бы в свое время подготовился к конкурсным экзаменам, заметил Осбалдистон, то поступил, бы в колледж и сделал неплохую карьеру.
– А ваше мнение, Гектор? – спросил Джонс.
Роуз все еще молчал, сложив руки на груди.
– Быть может, и сделал бы, – отозвался он наконец. – Но дело, разумеется, не в этом. Он не молод, ему уже сорок семь, и, я готов признать, человек он далеко не заурядный. Я склонен думать, – добавил Роуз с каменным лицом, – что на сей раз решить вопрос не так-то просто.
Я сразу понял, что мне предстоит. Собственно, я понимал: это уже тогда, когда Роуз сидел, вежливо выслушивая мнения остальных и отделываясь молчанием. Ибо в конечном итоге решающее слово оставалось за ним. Мы могли советовать, спорить, убеждать; он прислушивался к разумным доводам, но решал сам. И хотя внешне все обстояло не так, хотя казалось, что обращается, он с нами как с равными, а не как с подчиненными, тем не менее у нас в управлении существовала такая же иерархия, как и в фирме Лафкина, и власть Роуза, в то утро, быть может, и не столь явная, была так же велика, как власть Лафкина.
У меня оставался единственный путь – противопоставить свою волю воле Роуза. Он был настроен против Джорджа с самого начала, и не в его характере было менять собственные суждения. Из этого единственного бесстрастно оброненного им замечания мне стало понятно, что он до сих пор убежден в своей правоте.
И все-таки, в известных пределах, он был справедливым человеком, и, собираясь с духом для спора с ним, я подумал, что смело могу рассчитывать на то, что он не станет упоминать о судебном процессе четырнадцатилетней давности; Джордж был оправдан, и этого достаточно. И конечно, ни у Роуза, ни у других не вызовут неприязни к Джорджу слухи о его слабости к женскому полу. По сравнению с тремя людьми, сидевшими со мной за столом в то утро, не многие могли бы похвастаться такой корректностью, деликатностью и объективностью, но это пришло мне в голову позднее.
– Нам бы очень помогло, – сказал Роуз, – если бы Льюис, который знаком с деятельностью Пассанта гораздо больше нас, изложил свою точку зрения. Мне бы очень хотелось, – обратился он ко мне, – чтобы у вас не возникло сомнений в том, что мы не полностью информированы.
Глядя на Роуза, я ринулся в бой. Вероятно, если бы речь шла не о Джордже, а о ком-нибудь другом, слова мои звучали бы более убедительно. Я волновался и вынужден был заставлять себя не выходить за рамки профессиональной терминологии.
Я описал его работу, пытаясь не преувеличивать ее значения, помня, что Роузу не понравится, если я не подчеркну также и свою собственную роль. Я сказал, что Джордж – человек огромной работоспособности. Правда, – я изо всех сил старался не перебарщивать – он не умеет безошибочно ориентироваться в обстановке с первой минуты, у него нет чутья на то, что можно и чего нельзя делать. Но зато он обладает двумя качествами, которые не часто сочетаются: вниманием к мелочам и вместе с тем умением аккуратно выполнить работу; определить перспективу, дать верный политический прогноз. Во веем остальном он не обнаруживает такой гибкости, как наши видавшие виды администраторы, но тем не менее сочетание присущих ему названных качеств – такой редкий дар, что Джорджа можно считать более ценным работником, чем любого из этих чиновников.
Я рассуждал вполне здраво, но голос мой звучал хрипло и несдержанно, и это ничуть не помогало силе убеждения.
– Мы очень благодарны вам, дружище Льюис, за этот рассказ. Очень, очень вам обязаны.
Джонс посасывал свою трубку; казалось, он нюхом уловил назревавший разлад.
– Я думаю, – сказал он, – что, если старина Пассант не останется у нас, он сможет вернуться обратно к своим стряпчим, и там ему будет не так уж плохо.
– У нас он имел бы в год на двести фунтов больше, – заметил Осбалдистон, – но, конечно, жизнь в Лондоне дороже.
– Окажем ли мы ему услугу, если оставим его? – размышлял Джонс. – Он, разумеется, человек незаурядный, как говорит Гектор, но много мы для него сделать не сможем при всем желании. Придется начать с должности столоначальника, а ведь ему уже около пятидесяти; в этом возрасте больше, чем на одну ступеньку, не подняться. Для человека с головой такое продвижение не бог весть что.
– Пусть не бог весть что, но его устраивает, – вырвалось у меня.
– Все это к делу не относится, – с несвойственным ему раздражением заметил Роуз. – Мы не обязаны определять, что для него хорошо и что плохо, и нас не должны беспокоить его желания. Он подал заявление, он имеет полное право претендовать на должность, и вот тут-то начинаются и кончаются наши обязанности. Нам предстоит решить, можем ли мы, исходя из его возможностей, рекомендовать его для продолжения службы. Я полагаю, – добавил он, снова вежливо, но все еще с ноткой строгости в голосе, – что задача эта и так далеко не проста и незачем вносить в нее сложности еще и психологического характера.
– Я, пожалуй, – сказал Осбалдистон, – не вижу причины достаточно основательной для отказа от его услуг.
– А вы, Гектор? – спросил Джонс.
– Не слишком ли вы все усложняете? – вмешался я, решив, что осторожность пора отбросить. – Перед нами человек несомненно одаренный, в этом мнении мы все единодушны. Никто не собирается предлагать ему какой-нибудь чрезмерно высокий пост. Обычно таких людей, как Кук, например, мы пропускаем без всяких раздумий. Неужели кто-либо из вас станет утверждать, что Кук способен принести хотя бы малую долю той пользы, что приносит Пассант?
– Я не хотел высказывать своей точки зрения, – медленно и плавно ответил Роуз Джонсу, – пока не услышу ваших мнений. Я все еще не намерен торопить вас, но, пожалуй, настало время и мне изложить ход своих мыслей. Что касается вашего вопроса, Льюис, то я не считаю, что мы слишком усложняем дело. Мы готовы отнестись к этому человеку со всей справедливостью, но в то же время не хотим подвергать неоправданному риску положение дел в нашем управлении. А сочетать оба эти стремления не так-то просто. Я склонен думать, что вы слегка, – не очень, но явно, – преувеличиваете умственные способности Пассанта, хотя и не отрицаю, что он обладает значительно более ясным умом, чем, например, Кук или даже большинство рядовых сотрудников нашего управления. Я, помнится, так приблизительно и говорил, когда впервые его увидел. С другой стороны, меня весьма смущает и то обстоятельство, что, оставляя его, мы идем на некоторый риск, от которого управление может потерять больше, чем приобрести. В конечном счете, оставив Пассанта, мы сохраним сотрудника, с одной стороны, значительно более способного, чем его коллеги, с другой – как совершенно уместно указали вы, Льюис, – значительно им уступающего. В то же время мы идем на определенный риск, разумеется, не очень серьезный и вряд ли реальный, но все-таки риск, которого нельзя не принимать в расчет, когда имеешь дело с человеком – я не хочу быть к нему несправедливым, но думаю, не ошибусь, если скажу, – обладающим сильным, своеобразным и, возможно, несколько неуравновешенным характером. И конечно, есть реальная вероятность, что в течение тринадцати лет, которые ему осталось прослужить до пенсии, такой человек не всегда будет вести себя безукоризненно. Не исключено, что и хлопот у нас прибавится. Может возникнуть какая-нибудь неприятность или недоразумение, что для нас было бы весьма нежелательно. По-моему, неразумно идти на такой риск ради сотрудника подобного ранга. Я определенно голосовал бы за Пассанта, если бы в нашей власти было назначить его на более высокий пост. Он из тех людей, что доставляют гораздо меньше хлопот в должности министра, чем в должности чуть выше рядового сотрудника административного аппарата.
– Да, – заметил Джонс, – к такому заключению вряд ли что-нибудь добавишь.
Пока оставалось сомнение, Осбалдистон был не менее осторожен в словах, чем Роуз. Теперь он отодвинул свой стул и заговорил подчеркнуто небрежно.
– Решено, – заявил он с таким видом, словно не намерен был больше терять время попусту. – Остается только пожалеть, что он не встретился нам молодым.
– Итак, с вашего разрешения, – сказал Роуз, – я доложу о нем комиссии именно в таком плане. Я пришлю вам черновик заключения. Я думаю указать, что с должностью столоначальника он справлялся вполне удовлетворительно, а в некоторых отношениях даже лучше, чем удовлетворительно; что он, нам представляется, по своим умственным способностям вполне соответствует требованиям, предъявляемым административному персоналу; но что, принимая во внимание его возраст и некоторые особенности характера, мы затрудняемся оставить его в постоянном штате управления.
– Быть может, лучше по-дружески посоветовать ему уйти самому, – сказал Джонс, искренне желая помочь Джорджу, – и не тратить время на апелляцию к комиссии. Все равно они ему откажут.
– Согласен, ответил Роуз.
Стараясь говорить спокойно и не повышать голоса, я принялся снова убеждать их, но Осбалдистон тут же перебил меня:
– Бесполезно говорить об одном и том же.
– Я тоже так думало, – отозвался Роуз.
И тогда я не выдержал. Я сказал, что они слишком любят людей посредственных, что общество, которое при назначении на государственные должности не идет на риск, обречено на гибель.
– Очень жаль, что нам не удалось убедить вас, Льюис.
Взгляд Роуза был холоден, но он вполне владел собой.
– Вы не отдаете себе отчета в собственных предубеждениях, – крикнул я.
– Думаю, дальнейшие разговоры бесполезны, пусть каждый останется при своем мнении. – Роуз вещал преувеличенно спокойно. – У вас больше опыта в подборе людей, чем у ваших коллег. Как вам известно, лично я часто руководствовался вашим мнением. Но вы же первый согласитесь, что непогрешимых людей не бывает. И мудрецы не застрахованы от заблуждений, как и все остальные, особенно когда вопрос касается их личных пристрастий.
Эта резкость, высказанная ледяным тоном, была первой и последней, которую он себе позволил. Затем, откинувшись на спинку кресла, он сказал сдержанно и ровно:
– На сегодня, я думаю, хватит. Большое-пребольшое спасибо вам всем за то, что вы не пожалели своего драгоценного времени. Спасибо, Джон. Спасибо, Дуглас. Большое спасибо, Льюис.
Позднее, у себя в кабинете, я смотрел на залитый солнцем Уайтхолл, а глаза мои застилала пелена гнева, тревоги, подавленности и горечи. Подобное состояние когда-то часто овладевало мною, я переживал его в самые тяжелые минуты. Но давно уже я не был так несчастлив.
Уйти от борьбы за власть было просто, сделал я это с легким сердцем и, как правило, не очень сожалел, когда видел, что власть захватывают осбалдистоны, которые стремятся к ней больше меня. Но в то утро, бессмысленно глядя на залитую солнцем улицу, я был несчастлив, потому что не обладал властью. Потому что тогда, и только тогда я мог бы помочь чем-нибудь Джорджу и таким, как он.
Люди, с которыми я вместе работал в министерстве, уверенные в своем нравственном превосходстве, позволявшие себе негодовать лишь там, где это было удобно и дозволено, – эти люди правили миром, эти люди в любом обществе находились наверху. Они были наделены добродетелями, которых не дано всем остальным. Я обязав был уважать этих людей, но в то утро я был против них.
Уайтхолл был плотно окутан туманом; когда мое такси пробиралось по Бейкер-стрит, он стал немного рассеиваться, и можно было разглядеть огни в витринах магазинов. А к тому времени, как мы добрались до Риджент-парка, уже ясно видны были тротуары и сверкающие окна первых этажей. Я пытался подавить в себе трепет ожидания и был рад, что туман отгораживает меня от внешнего мира; я не чувствовал тряски такси, которое всегда ассоциировалось у меня со свойственными взрослому человеку бесконечными ожиданиями; мне было уютно, как в детстве, когда, за окном сереет зимний день.
Но каковы бы ни были мои ожидания, войдя в кабинет Дэвидсона, я удивился. Ибо Маргарет безмятежно улыбнулась мне, а Дэвидсон даже не поднял глаз: они были заняты какой-то игрой. На камине стоял чайник, чашки, тарелка со сдобными булочками, но чай в стакане возле Дэвидсона уже подернулся пленкой. Застыло и масло на булочках. Дэвидсон склонился над доской, лицо его, как всегда, поражало своей незаурядностью, несмотря на то, что он от напряжения открыл рот. Вначале я увидел только, что доска самодельная, похожая на шахматную, но не симметричная, и на ней было, по крайней мере по горизонтали, втрое больше клеток; кое-где виднелись пустые поля и западни. Отец с дочерью переставляли обычные шахматы, но у обоих было несколько лишних фигур и маленькие ящички, назначения которых я не знал.
Я взглянул на лицо Маргарет, и мне вспомнился вечер, когда, возвратившись домой в Челси, я увидел, что Шейла с болезненной сосредоточенностью не отрывает глаз от своих шахмат; воспоминание это не вызвало боли, оно было скорее приятным (полная противоположность страданиям Данте); в обществе человека, которого по-настоящему любишь, легко заглянуть туда, где когда-то был несчастлив.
– Маргарет говорила, что вы собираетесь зайти, – сказал Дэвидсон без всякого предисловия, бросил на меня взгляд исподлобья и снова уткнулся в доску.
– Всего на несколько минут, – заметил я, но Дэвидсон не обратил на мои слова никакого внимания.
– Вам придется сыграть с нами, – повелительно сказал он. – Втроем гораздо интереснее.
Оказалось, что Дэвидсон придумал эту игру в знак протеста во время войны 1914-1918 годов; он и его друзья были тогда убежденными пацифистами. Насколько я мог судить, наблюдая за ходом этой игры, пока мы все трое хранили молчание, она была сложной, но стройной и четкой, потому что ее создатель обладал логическим мышлением. Дэвидсону хотелось объяснить мне ее во всех тонкостях, и его раздражало, что я не проявлял к ней должного интереса. Я даже не обратил внимания, подчеркнул Дэвидсон, на названия сторон. Они назывались «бывшие» и «обманщики». Дэвидсон командовал «бывшими»; он набрал их офицеров из своих союзников, коллег и учителей, ибо умел с присущей ему суровой честностью быть справедливым в своих оценках. Другая сторона состояла из людей, внушавших ему непреодолимое отвращение; среди них были Д.-Х.Лоуренс, Юнг, Киркегаард, а различные интеллигенты из католиков и искусствоведы левого направления составляли генералитет.
Я не настолько разбирался в этой игре, чтобы намеренно проигрывать, и понял лишь, что Дэвидсону она никогда не надоест.
Я не знал даже, хочет ли Маргарет нарушить этот тихий семейный уют.
В эту минуту она начала атаку на одну из фигур Дэвидсона, которая изображала всем нам знакомого философа.
– Уж ему-то нечего делать на твоей стороне, – сказала Маргарет.
Дэвидсон анализировал план атаки.
– Почему же? – спросил он безучастно.
– Он намерен примкнуть к другой партии – по крайней мере так утверждает ректор.
– Этот ректор, – заметил Дэвидсон, все еще раздумывая над очередным ходом, – порядочный, хоть и не первоклассный, лгун.
Наконец он нашел способ защитить фигуру и мог включиться в разговор.
– Его (философа) так же трудно обратить в другую веру, как и меня. Он достаточно здравомыслящий человек.
– И это все, что ты можешь о нем сказать?
Дэвидсон улыбнулся; ему нравилось, когда дочь подтрунивала над ним; чувствовалось, что когда-то, а возможно, еще и теперь, ему нравилось, если над ним подтрунивали женщины.
– Этот человек всегда был достаточно здравомыслящим, – сказал он.
– Откуда ты знаешь?
– Я не помню, чтобы он когда-либо сказал какую-нибудь чепуху, – ответил Дэвидсон.
– Но вы все говорили одно и то же, – заметила Маргарет. – Интересно, как вы различаете друг друга?
Я впервые видел ее рядом с отцом. Она часто говорила мне о нем, но я никогда не слышал, как она говорит с ним; а теперь я слушал ее веселый голос и видел, что она истинная дочь своего отца. Хотя в этом не было ничего необычного, я удивился.
По правде говоря, ей очень не нравилось то, во что верили отец и его друзья, и еще того более – то, во что они не верили. Еще с детских лет она была горячо убеждена, что при подобном восприятии жизни из их поля зрения ускользает все, что делает человека отвратительным или прекрасным.
И хоть мне было не по себе, потому что я думал только о том, как бы поговорить с нею наедине, видя ее рядом с отцом, я не мог не заметить одного: она им гордится. Ее рассуждения были скорей похожи на его, чем на мои, да и самообладание в каком-то смысле тоже.
Стараясь прикинуть, когда же все-таки закончится эта игра, я заметил и еще кое-что: она обижена за него. В отличие от своих друзей, он, самый яркий из них в молодости, имел меньше успеха, чем мог бы рассчитывать. Он не создал ничего значительного, не стал он и таким критиком, какими сделались некоторые из них. Сам он не питал никаких иллюзий на этот счет, но нередко, как догадывалась Маргарет, от этого страдал; страдала и она. Ей невольно приходило в голову, что, будь она мужчиной, она была бы сильнее его. Этот ее протест, порожденный их духовной близостью или обостренный ею, был слишком глубок, чтобы я с первого же раза мог его разглядеть. Мне она казалась такой же, какой представлялась другим, а другим она представлялась такой, какой была на самом деле; щедрая в любви, она черпала радость в заботах о тех, кого любила, – все это верно; но одновременно воля ее была не менее сильна, чем воля ее отца или моя, и при случае она ни на йоту не уступала ни мне, ни ему. Отсюда вытекали многие свойства ее характера, с которыми она сама упорно боролась.
Игра продолжалась. Маргарет часто посматривала на меня, а потом внезапно, словно набравшись наконец храбрости, сказала:
– Мне нужно минутку поговорить с Льюисом.
Был ход Дэвидсона, и он чуть раздраженно кивнул в знак согласия. Я сейчас же вышел вслед за Маргарет в холл, откуда она повела меня в темную гостиную, освещенную только проникавшим сквозь туман тусклым светом уличного фонаря; в комнате было холодно, но ее щека, когда я коснулся ее рукой, пылала, и я почувствовал, что и мое лицо горит. Она включила свет, посмотрела на меня и, хотя мы были совершенно одни в этой длинной комнате, да и во всем доме, не считая Дэвидсона, сказала шепотом:
– Не тревожься.
– Легко сказать.
– Нет, сказать это не легко.
Она словно стряхнула с себя оцепенение. Она смотрела прямо на меня, не то улыбаясь, не то с гримасой боли.
– Говорю тебе, – воскликнула она, – тревожиться не надо!
Я попытался что-то ответить.
– Ты мне веришь? – вскричала она.
– Хочу верить.
– Можешь верить, – устало произнесла она, а затем твердо добавила: – Я это сделаю. – И продолжала: – Да, я скажу ему.
Мы стояли в углу холодной комнаты. На мгновение я ощутил восторг, потом почувствовал, что тоже устал. Это была усталость, которая наступает после томительного ожидания, когда у человека уже притупляются чувства; внезапно приходит хорошая весть, и, охваченный радостным волнением, человек испытывает от усталости такое головокружение, что не в силах даже прочесть письма. Я чувствовал, что счастье омыло мое лицо, сняв с него, словно губкой пену, все заботы. Я видел ее лицо, тоже омытое счастьем.
Обнявшись, мы стояли молча; потом я увидел, что она думает о чем-то еще, под спокойствием зрела тревога.
Она сказала:
– Я поговорю с ним. Но ты должен немного подождать.
– Я больше ждать не могу.
– Тебе придется потерпеть, один только раз.
– Нет, я хочу, чтобы ты сделала это сейчас же.
– Невозможно! – воскликнула она.
– Так нужно.
Я схватил ее за плечи.
– Нет, – сказала она, глядя на меня: она знала мои мысли? – Я не хочу, чтобы ты говорил с ним, это нехорошо. Обещаю тебе, все произойдет очень скоро.
– Но чего же ты ждешь?
К моему изумлению, она ответила, совсем как одна из ее тетушек, резким и циничным тоном:
– Сколько раз я говорила тебе, – сказала она, – что если ты намерен причинить кому-нибудь боль, то незачем старательно выбирать для этого более удобное время. Я всегда говорила тебе, – продолжала она тем же тоном, – что, пытаясь быть добрым, ты причиняешь еще большую боль. Что ж, слова не должны расходиться с делом.
Она зашла в тупик, не могла заставить себя сказать Джеффри правду; ей не хотелось даже огорчить его. По какой-то иронии судьбы причина этого была не менее прозаична, чем те, которые время от времени определяли и мое поведение. Оказывается, Джеффри предстояло через две недели сдать квалификационный экзамен. Оказалось также, что Джеффри, всегда такой уверенный и спокойный, на экзаменах очень волнуется и теряется. Она считала себя обязанной хотя бы помочь ему, позаботиться о нем в последний раз; это означало раздвоение, что для нее было равносильно оскорблению, это означало бездействие, что для нее было равносильно болезни, – и все же не позаботиться о нем именно тогда, когда он был так чувствителен к ударам, – нет, так поступить она не могла.
– Что ж, если тебе непременно нужно… – наконец согласился я.
Она вздохнула с облегчением, она наслаждалась им.
– Скоро все будет позади, – сказала она. Потом, словно осененная неожиданной мыслью, воскликнула; – А теперь я хочу кое-что сделать.
– Что именно?
– Я хочу, чтобы мы пошли к папе и обо всем ему рассказали.
Ее щеки и виски порозовели, глаза сверкали энергией она гордо расправила плечи. Маргарет повела меня обратно, шаги ее взволнованным эхом отзывались в пустом холле; наконец мы распахнули двери кабинета, где ее отец, опустив на грудь свою красивую голову, с напряженностью математика не отрывал глаз от доски.
– Мне нужно кое-что сказать тебе, – заявила Маргарет.
Он ласково, но довольно безучастно хмыкнул.
– Тебе придется выслушать. Не писать же мне об этом письмо!
Он нехотя поднял на нас свои умные, блестящие, светонепроницаемые глаза.
– Если уж ты намерена прервать игру, – сказал он, – то я надеюсь, это будет не зря.
– Ну так вот: мы с Льюисом хотим пожениться.
Дэвидсон смотрел на нас с недоумением. Он, казалось, и не подозревал, о чем мы решили сообщить ему, с таким же успехом она могла рассказать ему, что видела бронтозавра.
– Вот как? – спросил он. И вдруг расхохотался от души. – Да, пожалуй, ты имела основание прервать игру. Никак не могу сказать, что это известие не представляет интереса.
– Я еще не сказала Джеффри, – объяснила она. – Не могу сейчас. Не знаю, отпустит ли он меня.
– Придется отпустить, – заметил Дэвидсон.
– Это может быть трудно.
– Я всегда считал его более-менее цивилизованным человеком, – ответил он. – В конечном счете в таких вещах ведь выбирать не приходится.
Она бы предпочла, чтобы отец не был так безразличен; но раскрыть ему эту тайну все равно было приятно – хоть что-то сделано. Она радовалась, что теперь чьи-то глаза могли видеть нас вместе.
На этот раз Дэвидсон не спешил отвести взгляд; с острой, критической, оценивающей улыбкой он смотрел на нее, потом перевел взгляд на меня.
– Я очень рад, – сказал он.
– Вас ждут кое-какие неприятности, – сказал я. – Мы многим доставим пищу для досужей болтовни.
– Ну и пусть болтают, – равнодушно отозвался он.
Я понял, что он ничего не слыхал о нашей истории, и добавил:
– Даже доброжелатели найдут это несколько эксцентричным.
– Человеческие отношения кажутся несколько эксцентричными, если смотреть на них со стороны, – заметил Дэвидсон. – Не понимаю, почему ваши могут представляться более эксцентричными, нежели другие. – И продолжал: – Мне еще никогда не доводилось видеть ситуацию, при которой стоило бы прислушиваться к советам посторонних.
Ему вовсе не свойственно было краснобайство; слова его шли из глубины души. И причина этого заключалась в своего рода презрении, в сущности своей гораздо более аристократическом, чем у родственников Бетти Вэйн, это было презрение аристократии духа, которая вообще никогда не сомневалась, что имеет право поступать, как ей вздумается, особенно в вопросах пола, которая прислушивалась только к собственному мнению, а никак не к суждениям извне. Иногда – и это отвращало от него дочь – своим пренебрежением к чужим взглядам он давал понять, что все, кто находится за пределами волшебного круга, не люди, а представители другого биологического вида. Но в беде это свойство делало его несгибаемым, для него не существовало искушения предать друга.
– Если говорить серьезно, то, как правило, людям в вашем положении советом не поможешь, – сказал он, – тут нужна только практическая помощь. – И спросил необычно оживленным и деловым тоном: – Деньги у вас есть?
Этот вопрос был особенно необычен потому, что Дэвидсон, так никогда и не свыкшийся с авторучками и телеграммами, казался самым непрактичным из людей. На самом же деле серьезность, с какой он изучал историю искусства или относился к самодельным играм, проявлялась и в его умении помещать свои деньги, в чем он, как это ни странно, неизменно преуспевал.
Я ответил, что денег у меня хватит. С тем же деловым видом он сказал:
– Я убедился, что неплохо иметь место, где можно жить, не опасаясь назойливых посетителей. Я мог бы предоставить вам этот дом на полгода.
Маргарет сказала, что ловит его на слове. Ей нужно где-нибудь побыть с ребенком, пока мы не поженимся.
Дэвидсон был удовлетворен. Больше он ничем помочь не мог. Он еще раз с удовольствием изучающе посмотрел на дочь, а затем глаза его привычно спрятались под опущенными веками. И хотя он не предложил нам доиграть партию, взгляд его вновь устремился на доску.
Каждое утро, когда я звонил Маргарет, – зимнее небо тяжелой пеленой висело над верхушками деревьев, – я слышал, как она старается говорить с нарочитой бодростью. И вот, за несколько дней до того, как она, по моим расчетам, должна была навсегда прийти ко мне, я почувствовал ревность. Я не мог смириться с мыслью о том, что она изо дня в день живет там; я вынужден был заставлять себя не думать об этом. Я не мог выдержать мысли, что она старается помочь ему; я прошел через те повседневные муки, когда воображение рисует картины чужого семейного очага, даже если этот очаг остыл.
Я убеждал себя, что ей еще труднее, но в то же время стал бояться даже телефонных звонков, словно они только и делали, что напоминали мне о ее доме, о них обоих.
В разговорах с ней я ни разу не спросил о дне его экзамена. Отчасти потому, что старался честно держаться уговора и не торопить ее; а кроме того, я просто не хотел ничего знать о нем.
Прошло рождество. Однажды утром, как раз когда я собирался позвонить ей, зазвонил телефон. Это была она, хотя я услышал искаженный, неестественный голос.
– Все будет в порядке.
– Ты ему сказала? – вскричал я.
– Да, я ему сказала.
– Все хорошо?
– Все будет хорошо. – Она плакала.
– Когда?
– Скоро.
– Очень скоро? – вырвалось у меня.
Она сказала:
– Он долго не мог поверить.
– Когда мне приехать за тобой?
– Мне пришлось заставить его поверить.
– Чем скорее я буду с тобой…
– Он не может понять, почему это случилось с ним.
– Он согласился?
– Да, но ему тяжело.
Она сказала, что обманывала себя, когда мы говорили о нем. Я ответил, что, если это правда, значит, и я обманывался не меньше. Потом, не переставая плакать, все еще вспоминая события минувшей ночи (они проговорили до утра), – она просила, чтобы я успокоил ее, чего никогда не делала раньше, чтобы я рассказал, как мы будем счастливы.
Когда она придет ко мне? Не сегодня, ответила она, и по тону ее я понял: в последний раз ей нужно по-своему позаботиться о нем. Не сегодня. Завтра.
– Наконец-то, – сказала она; в голосе ее не было грусти, но не было в нем и молодости.
В тот же день я прощался с Джорджем Пассантом, который провел день в министерстве и последним поездом возвращался в свой провинциальный городишко. Мы встретились в баре, потому что Джордж так и не приобщился к клубной жизни. Он сидел у камина, наслаждаясь минутой, как и в годы нашей молодости. И снова, уже не в первый раз, я сказал ему, как возмущен решением, как до сих пор, хоть это и бесполезно, думаю, что дело можно было повернуть по-другому.
– Да, досадно, – сказал Джордж. – Но так или иначе, а я прожил здесь три интересных года и не отказался бы от них ни за какие блага на свете.
Несмотря ни на что, он все еще способен был зачеркнуть свое прошлое и взирать на него с непоколебимым оптимизмом, словно все это произошло не с ним, а с кем-нибудь другим.
– Чем больше я думаю о своем положении, – сказал Джордж с благодушной улыбкой, – тем лучше оно мне кажется. Я провел здесь три необычайно интересных года и проделал работу, настоящую ценность которой понимаю больше, чем кто-либо. Ценность ее, между прочим, весьма значительна. В процессе этой работы я имел возможность взвесить способности нашего почтенного руководства, и преувеличивать их я вовсе не склонен. Я также не упустил случая насладиться личной жизнью. Все это более чем компенсирует столь незначительное унижение.
Узнав, что его заявление отклонено, он вначале пришел в неописуемую ярость, проклинал всех, кто когда-либо был его начальством, всех должностных лиц, всех членов нового руководства, всех, кто участвовал в заговоре против него. Но очень скоро он стал рассуждать преувеличенно трезво, говоря всем, что он «разумеется, ничего иного и не мог ожидать…», и добавлял какое-нибудь остроумное, весьма выразительное и совершенно неправдоподобное объяснение того, почему Роуз, Джонс и Осбалдистон сочли необходимым его уволить.
И вот теперь он уютно примостился возле камина, пил пиво и доказывал мне, что ничуть не пострадал от этого.
– Я надеюсь только, что вы будете часто приглашать меня в гости, – сказал Джордж. – Поездка в Лондон время от времени совершенно необходима для моего душевного равновесия.
Возможно, он разыскал какое-то новое увеселительное заведение, возможно, его увлекали встречи с преуспевающими знакомыми – радость, никому, кроме него, не понятная; а быть может, и то и другое, – я не очень старался вникнуть, ибо мне хотелось рассказать ему о своих новостях и сейчас был удобный случай начать.
– Разумеется, – подтвердил я.
Я был лишь слушателем, когда, радуясь возможности поделиться нашей тайной, Маргарет открыла секрет своему отцу. Я же еще ничего никому не рассказывал ни открыто, ни намеками, даже брату, даже такому приятелю, как Джордж, если не считать того случая, когда, неожиданно для самого себя, выложил все Гетлифу. И с Джорджем мне в тот вечер не хотелось говорить; я все еще боялся искушать судьбу. Но все же я заговорил, а заговорив, заметил, что выражаюсь туманно и не могу с собой справиться.
– В следующий ваш приезд, – сказал я, – возможно, я буду не один.
– Я вас заранее извещу, – не поняв, заверил меня. Джордж.
– Я хочу сказать, быть может, в моей квартире будет еще кто-нибудь.
Джордж усмехнулся.
– Ладно, не навсегда же она там останется.
– По правде говоря, – начал я, – вполне вероятно… конечно, об этом еще слишком рано говорить…
Джордж был озадачен. Ему не вдето приходилось слышать от меня такое косноязычие; даже двадцать лет назад, когда мы с друзьями рассказывали друг другу о своих целиком придуманных любовных похождениях, я не был так невразумителен. Наконец мне удалось внести в мой рассказ некоторую ясность, и он, тотчас вскочив с места, направился к стойке, провозглашая на весь бар:
– Что ж, это новая страница, и будь я проклят, если мы это сейчас не отпразднуем!
Из суеверия я пытался его остановить, но он накинулся на меня:
– Новая страница или нет?
– Надеюсь, да.
– И сомневаться нечего. Конечно да, и вам не увильнуть.
Джордж продолжал некоторое время шумно распространяться на этот счет, а потом, выпив еще, заметил:
– В нашем с вами нынешнем состоянии есть некая удивительная симметрия. Вы выходите из вашей прежней фазы существования как раз в ту минуту, когда я возвращаюсь в свою.
Он громко расхохотался, но без обиды, без зависти, а с каким-то странным удовлетворением, довольный, казалось, таким совпадением. Он был счастливый человек; он всегда был таким, но с возрастом становился как будто еще счастливее, хотя со стороны выглядел полнейшим неудачником. Он и в самом деле возвращался к прежнему своему образу жизни, в провинциальный город, в контору стряпчих, где он опять будет не компаньоном, а всего лишь старшим клерком; и там – можно было держать пари, сам Джордж первым в тот вечер готов был это сделать – он останется до конца своих дней. Но он дышал довольством, которое иногда приходит к людям в зрелом возрасте, приходит к тем, кто верит, что прожил жизнь по велению сердца. По мнению самого Джорджа, он больше, чем кто-либо другой из окружающих его людей, оставался самим собою, жил по-своему. Этим он объяснял все свои беды и не переставал считать – это было и утешением, и в его счастливом состоянии духа казалось ему истиной, – что взял от жизни все.
Мы приехали на вокзал Сан-Панкрас за пять минут до отхода последнего поезда. Когда мы шли по перрону, было холодно, красные огни тускло мерцали за завесой едкого, серного дыма, и я сказал Джорджу, что именно этим поездом, пообедав предварительно в ресторане, я ездил обыкновенно домой из Лондона. Но Джорджу никогда не было свойственно уважение к прошлому, а в тот вечер особенно. Он рассеянно ответил: «Да, да, конечно», – и принялся внимательно вглядываться в окна вагона первого класса, где тучный, краснолицый, страдающий одышкой мужчина лет тридцати в элегантном костюме сурово и неодобрительно грозил пальцем своему попутчику, бодрому, плохо одетому человеку годами двадцатью старше его. Когда мы прошли дальше, Джордж, глядя вперед из-под купола перрона, громко расхохотался.
– Таким мог быть я! – крикнул он. – Таким мог быть я! Этот молодец похож на А.!
Загудели гудки, поезд готов был тронуться, а он не думал ни о чем, кроме ему одному понятной шутки.
– Похож на А.! – кричал он мне, высовываясь из окна. – Похож на А., который ожидал, что я буду ему сочувствовать, потому что ему очень трудно прожить на три тысячи фунтов в год, и тут же давал мне совет, сколько я должен экономить из восьмисот!
Когда я проснулся, в комнате было темно. По краям занавесок с улицы пробивалась светящаяся полоса от фонарей, и по ней, вместе с каким-то знакомым состоянием умиротворенности, я понял, что стоит глухая ночь. Я испытывал блаженство; мне было легко и покойно не только от того, что я видел перед собой знакомую полосу света, но и от того, что в спальне как-то непривычно пахло. Я с наслаждением потянулся и сел, глядя на спящую Маргарет. Во мраке мне были видны только контуры ее лица, уткнувшегося в подушку, одна рука закинута за голову, другая вытянута вдоль тела. Она спала крепко, и, когда я, наклонившись, поцеловал ее в теплое плечо, она даже не шевельнулась и продолжала дышать легко и размеренно.
Как часто прежде, просыпаясь, я смотрел на полосу света, обрамлявшую занавески на окнах, чувствовал, как во мне просыпается тревога о Маргарет и знал, что долго не смогу уснуть. Теперь я был покоен, стоило лишь повернуться на бок; странно было смотреть в темноту и ни о чем не думать, странно было засыпать таким же глубоким сном, каким спала она.
Теперь наслаждением было не спать. Я встал с постели и подошел к двери, которую мы оставляли отворенной, чтобы слышать, что происходит в детской. Ее сын тоже мирно спал. Бесшумно бродя по темным комнатам, я чувствовал, что воздух ласково обволакивает меня, как бывало иногда на улицах теплыми вечерами. Да, я мог думать о трудностях, что стояли перед нами; по большей части это были все те же трудности, над которыми я мучился в бессонные ночи; но теперь я размышлял о них не волнуясь, почти спокойно, словно разрешить их было самым пустячным делом. Наверное, в таком состоянии, думал я потом, Лафкин, Роуз и им подобные живут почти всю свою жизнь.
Стоя у окна гостиной, я смотрел на улицу, по которой мчались машины, светом своих фар выхватывая из мрака кусты на опушке парка. Легковые машины и грузовики двигались внизу, а над ними ночной ветер раскачивал фонари, висевшие над осевой линией шоссе. Я смотрел на них и был по-настоящему счастлив. Я проснулся в сияющем счастье, и оно оставалось со мной.