Я ждал в темноте спальни и наконец услышал шаги Маргарет – она возвращалась. На вопрос, что случилось, она деловито шепнула, что мне лучше закрыться одеялом с головой: она собирается зажечь свет.
Потом заметила:
– Я могла бы сказать, что не хочу тебя тревожить, но из этого все равно ничего не выйдет.
Она говорила спокойно и шутливо. Я внутренне насторожился и тут же вспомнил, что точно таким тоном говорил, посмеиваясь надо мной, ее отец, когда пришел однажды ко мне в министерство.
– Как будто начинается, хотя еще не время.
До срока оставалось целых две недели, и я испугался.
– Нет, – сказала она, – ничего страшного. Я даже рада.
Она казалась такой счастливой, а главное, спокойной, что я невольно спросил ей в тон, чем я могу помочь.
– Пожалуй, стоило бы позвать Чарльза Марча.
Чарльз Марч практиковал теперь в районе севернее Парка, но он наблюдал Маргарет все месяцы ее беременности. Я позвонил Чарльзу, и пока мы его ждали, я сказал, стараясь казаться таким же хладнокровным, как она, что мне почему-то приходится встречаться с ним только в трудные минуты жизни.
– Ну, эта не такая уж трудная, – возразила она.
– Не люблю искушать судьбу, – сказал я.
– А ведь ты суеверен, правда? – спросила она. – Я страшно удивилась, когда впервые это заметила. А спросить тебя не решалась, боялась, что ошибаюсь.
Я раздвинул занавеси. За окном красный кирпич тротуара словно вобрал в себя первые лучи утреннего солнца; внизу и вдали виднелись подернутые туманной дымкой сады, умытые прохладной росой, но красные кирпичи багряно рдели вблизи; на ограде неподвижно стоял скворец; силуэт его выделялся резко, словно вырезанный из картона.
Маргарет сидела в постели, откинувшись на подушки, и подтрунивала надо мной; она делала это не только для того, чтобы подбодрить меня, но и потому, что сама была спокойна и переполнена радостью, разделить которую я не мог. Для нее ребенок уже был живым существом, его уже можно было любить.
Пока Чарльз Марч смотрел ее, я стоял у окна гостиной и глядел в парк; я боялся за нее, потому что в ней было мое счастье. Я боялся за ребенка, потому что он был мне нужен. У меня была особая причина бояться, – ведь Чарльз Марч предупредил меня, что больше у нас детей не будет.
Внизу под окном в молочной дымке тумана торопливо проехал первый автобус. С того самого дня, когда она пришла ко мне, мы были счастливы. Прежде нам казалось, что перестроить жизнь не так-то просто, – нужны усилия, терпение, удача, и я не знал, сумею ли я. Одно было несомненно – мы останемся вместе; окружающим наша совместная жизнь будет казаться счастливой, а какова она будет на самом деле, мы прочтем в глазах друг друга. До сих пор все было удивительно хорошо.
В настоящих отношениях – а я так долго их избегал – невозможно отойти в сторону, невозможно остаться вне борьбы, надо устоять. Для меня это было трудной наукой, но только так мы могли как следует узнать друг друга. Лишь в одном я отходил в сторону, и лишь она одна понимала. Она поняла, когда увидела меня с Морисом, сыном Джеффри, – с ним я держался натянуто, боялся давать себе волю. Я относился к нему хорошо, но умом, а не сердцем, и она это знала. Я заботился о нем, как только мог, но это было моей обычной уловкой, – я превращался в благожелательного зрителя.
И именно это более всего заставило нас мечтать о собственных детях.
Поздним летом в тот год, когда она пришла ко мне, – был 1947 год, – мы поженились, но забеременела она только через четыре месяца. И все эти месяцы она видела, как я играю с ее сынишкой; он полюбил меня, потому что я терпелив и у меня более ровный характер, чем у нее. И когда она забеременела, то сначала радовалась тому, что я буду счастлив, и уж потом полюбила будущего ребенка.
В то раннее сентябрьское утро, прислушиваясь к глухому голосу Чарльза за стеной, я отошел от окна гостиной и побрел в детскую Мориса, едва сознавая, что делаю. Его кроватка была пуста, игрушек тоже почти не было – Элен взяла его к себе на две недели. Я открыл одну из его книжек и стал рассматривать картинки; тут меня и нашел Чарльз.
Он был небрит, глаза горели чисто профессиональным интересом и братским сочувствием; он сказал, что отвезет Маргарет в клинику, и с насмешливой искоркой в глазах, совсем как у нее, добавил, что в таком деле лучше рано, чем поздно.
У него только недавно появилась настоящая семья, хотя он был женат уже несколько лет. Одно время, когда я не встречался с Маргарет, мы с Чарльзом сочувствовали друг другу, – оба хотели иметь детей и знали, что у нас может их не быть. И теперь я посмотрел на него и вспомнил, как откровенно мы тогда говорили Друг с другом.
И все-таки, если бы он был просто врачом, а не близким человеком, я расспросил бы его подробнее. Теперь же я пошел в спальню, где Маргарет кончала укладывать маленький чемоданчик. Она накинула пальто прямо на ночную сорочку и, когда я обнял ее, сказала:
– Ты все-таки пойди сегодня на этот обед. – Потом добавила: – Я бы лучше пошла с тобой на обед, чем туда, где я буду. Да, и предпочла бы даже обед у Лафкина.
Ей, наверное, казалось, что она шутит, но, держа ее в объятиях, я ощутил нечто другое. Незачем было думать или отвечать, мне передавалось от нее что-то более глубокое, чем чувство или чувственность, хотя здесь была и чувственность, та, от которой два близких человека не могут уберечь друг друга. Я понял, что на этот раз обычная выдержка изменила ей; она видела перед собой пустую, сверкающую стерильной чистотой комнату, лампу у постели… Во многом она была мужественной, но и у нее были свои страхи; например, она боялась пустой комнаты, там у нее возникало почему-то чувство обиды и несправедливости. Почему она должна пройти через все это, в то время как другие веселятся?
Веселиться у Лафкина – нет, это было совсем не подходящее слово для описания того, что там происходило. Веселья в его доме никогда не бывало, не было и теперь. Я приехал туда в надежде развлечься с той особой легкостью в голове, когда заботы и волнения на время отодвинулись: мне сказали утром, через несколько часов после того, как Маргарет легла в клинику, что ребенок может родиться не позднее, чем через два дня, а в пять часов заявили, что это вряд ли произойдет раньше, чем через неделю и что я могу спокойно уйти из дому.
У Лафкина, как всегда, много пили и было шумно. Я чувствовал такую пустоту в голове, что мог пить и терпеть этот шум, но под тяжелым взглядом Лафкина развеселиться было невозможно. И, что самое интересное, он был уверен, что всем весело. Когда женщины вышли, Лафкин, всегда забывавший о времени, на целый час завел разговор о делах и улыбался с таким довольным видом, словно его гости от души веселились.
Почти все они были его служащими. Собратья-магнаты так и не простили ему, что он принимал награды от их врагов, и избегали поддерживать с ним светские отношения. Он не подавал виду, что это его задело; по-прежнему приглашал к обеду молодых дельцов, которыми к этому времени заполнил высшие должности своей фирмы: они были более образованны, более общительны, чем старые; внешним обликом они больше походили на чиновников и рядом с ним не так уж напоминали хор льстивых херувимов. Однако в тех случаях, когда Лафкин, по их мнению, нес явную чепуху и все, сидевшие за столом, знали, что это чепуха, никто из них никогда не высказывал своего мнения вслух, хотя некоторые уже так высоко поднялись по служебной лестнице, что он не мог повлиять на их положение ни в хорошую, ни в дурную сторону. Он был по-прежнему силен.
Я с удовольствием наблюдал это вновь. Теперь, когда у Маргарет все отодвинулись, отошло, ночная тревога рассеялась, я был спокоен и мог в эту ночь крепко спать, спокойно встретить рассвет, мог позволить себе роскошь вспомнить менее счастливые дня. Унылые обеды за этим столом перед войной, когда другие способные люди боялись сказать лишнее слово, возвращение домой в Челси. Теперь мне казалось странным, что я мог вести такую жизнь.
Прежде чем Лафкин позволил нам встать из-за стола, мне пришлось еще раз вспомнить прошлое. Заговорили о судебном процессе, который вела фирма, и среди имен адвокатов кто-то упомянул Герберта Гетлифа.
– Если не ошибаюсь, Льюис, вы когда-то у него работали, – сказал Лафкин.
В этих делах он редко ошибался. Я спросил, знаком ли он с Гетлифом.
– Только шапочно, – ответил Лафкин.
Я спросил, удастся ли ему стать судьей.
– Ни за что в жизни, – ответил Лафкин.
Это звучало категорично, даже в его устах.
– Что случилось? – спросил я.
– Между нами говоря, он запятнал свою репутацию. Он что-то крутил со своим подоходным налогом; с трудом удалось уговорить кого нужно не возбуждать судебного преследования.
В голосе лорда Лафкина звучало не столько злорадство, сколько уверенность и удовлетворение своей осведомленностью.
– Мне совсем не жаль старого дурака. Он вредит этим не только себе самому – к этому я еще мог бы отнестись философски, – но и всем нам. Во всяком случае, даром ему это не пройдет. Он человек конченый, – отрезал Лафкин, и все поняли, что разговор на эту тему исчерпан.
Когда после полуночи гости разошлись, он сам отвез меня домой и по дороге держался со мной менее бесцеремонно, чем с другими: ведь я больше не состоял при его дворе.
Когда машина поднималась через Мэлл вверх к Сент-Джеймс, мимо окон клубов, я откинулся на спинку сиденья и впервые в эту ночь на мгновение ощутил беспокойство, таинственное и глухое, а затем меня снова охватило сознание привилегированности и силы, которое я всегда испытывал в его обществе. Роскошная машина – парадокс для строгого в своих аскетических привычках Лафкина, шла вверх по Пикадилли, мимо Ритца и Грин-парка. Лафкин говорил о том, что наверху не хватает настоящих людей: жизнь общества все усложняется, руководящих должностей становится все больше, а количество компетентных людей совсем не увеличивается. Правда, в наши дни вознаграждение не очень-то велико: возможно, придется пустить в ход приманки.
– Если мы не сумеем найти достаточно толковых людей, чтобы управлять всем государственным механизмом, – сказал Лафкин, – страна пойдет ко дну.
На миг обычная бесстрастность изменила ему, и голос звучал горячо; но когда машина остановилась у моего дома, он сказал сухо и холодно, будто говорил с чужим человеком:
– Сердечный привет вашей очаровательной супруге.
Я поблагодарил его за обед. Он продолжал:
– Вечером я пришлю ей цветы.
Он сказал это так сухо, словно действовал исключительно из вежливости, как человек воспитанный и ни в чем не отступающий от правил хорошего тона.
Расставшись с Лафкином, я сейчас же лег в постель и крепко уснул; потом сквозь сон услышал отдаленное жужжание, и, прежде чем я проснулся настолько, чтобы понять, что это звонит телефон, сердце мое отчаянно забилось от страха. Спотыкаясь, я выбежал из комнаты, пересек холл, повернул выключатель, меня ослепило светом, в горле пересохло. Теперь телефон звонил вовсю, как всегда, когда мне сообщали дурные вести.
Я снял трубку и сразу узнал голос Чарльза Марча, такой необычайно громкий даже для него, что мне пришлось отстранить трубку от уха.
– Это вы, Льюис?
– Да.
– У вас сын.
– Они вне опасности?
– По-моему, оба чувствуют себя вполне хорошо.
Он по-прежнему говорил громко, но в голосе слышались теплота и нежность.
– На этот раз вам повезло, и я просто завидую.
У него были дочери, а он хотел сына и стеснялся этого обычного в еврейских семьях желания; впрочем, он знал, что я тоже жду сына.
Он сказал, что я смогу их видеть только утром. Рассказал, когда начались схватки и в котором часу родился ребенок; он был счастлив от того, что мог доставить мне счастье. «Не так-то часто нам случается сообщать друг другу хорошие вести, верно?» Это был голос нашей старой дружбы. Он сказал, что теперь мне пора отдохнуть и что я могу лечь.
Но я не хотел и не мог спать. Я оделся и вышел на улицу; ночной воздух был душен и насыщен грозой. Когда ждешь радости, а тебя неожиданно поражает разочарование, то предвкушение радости не проходит мгновенно, точно так же тень страха порой пересиливает на миг внезапный приход счастья. Я не мог прийти в себя от потрясения, не сравнимого с тем чувством беспокойства, какое я испытал у Лафкина: на мгновение в сознании мелькнуло, что это счастливая ночь, а затем, с остротой галлюцинации, я вновь ощутил, что счастье еще не наступило.
Когда я шел через парк, шапка грозовых облаков опустилась так низко, что гулявшие парочки почти сливались с темной травой; одурманенный до боли душным воздухом, я прошел мимо скамейки, на которой мы с Маргарет сидели в ту горестную ночь, когда, казалось, вконец измучили друг друга. Но эта мысль лишь скользнула по сознанию, не затронув его, так же как я не мог полностью постичь смысл новости, сообщенной мне Чарльзом Марчем.
Бессознательно повторяя тот же путь, которым вез меня Лафкин, я дошел до Сент-Джеймс. Улица была пуста, и ни одно окно клуба не светилось; внезапно чувство тревоги, охватившее меня в машине Лафкина, стало рассеиваться; ведь, глядя из машины на эти окна, я не смел вспоминать о том, другом, вечере, когда мы обедали вдвоем с Гилбертом Куком, а Шейла в это время умирала. Теперь я мог спокойно и без боли ворошить прошлое, и, медленно идя по улице, я наконец позволил себе ощутить радость.
Однако настоящее счастье я испытал лишь утром, когда пришел к Маргарет. Увидев ее в постели – прямые, как у школьницы, волосы и ключицы, выступавшие из-под раскрытого ворота ночной сорочки, – я не мог сдержать слез. Я сказал, что никогда не видел ее такой; потом я выпустил ее из объятий и снова не мог наглядеться и наконец спросил:
– Ну, как ты?
– Ты забываешь, в каком веке живешь.
Она очень устала и поэтому позволяла себе говорить рассеянно.
Она продолжала:
– Как бы я хотела родить тебе еще одного!
Я перебил ее, и тогда она сказала, глядя на меня:
– Интересно знать, что ты делал все это время?
– Бродил.
– Если бы ты меня послушался… – Но она не могла дразнить меня в эту минуту и стала засыпать вопросами: когда я узнал? Что я делал, когда мне сказали? Кто сказал? Что я ответил?
Она воскликнула.
– Чудесный мальчуган, и я очень люблю его.
Приподнявшись, она повернула голову на подушках и посмотрела в окно на больничный сад. Тучи по-прежнему угрюмо нависали над деревьями. Она сказала:
– Помнишь комнату, где я впервые тебя увидела? Она, наверное, в другом крыле.
Это была та же больница; с того дня мне никогда больше не случалось бывать здесь.
– Это было часа в четыре дня, но в начале месяца, верно? – сказала она, припоминая все с точностью, потому что была счастлива. И добавила: – Ты мне понравился. Но я и не думала, что когда-нибудь стану твоей женой. – Она сказала это с облегчением, застенчиво и гордо. – Во всяком случае, теперь я кое-что сделала для тебя.
Вскоре она позвонила и попросила сестру принести ребенка. Когда его принесли, я встал и, не зная, что сказать, смотрел на него долго-долго. Сестра, с гладким миловидным лицом итальянского типа, говорила, что он не великан, но прекрасный мальчик, «как говорится, все у него на месте», но я едва слушал ее; я глядел на невидящие глаза, беспрерывно блуждавшие по сторонам, на ручки, которые шевелились медленно и бесцельно, как анемоны. Этот ребенок, лежавший у нее на руках, казался мне совершенно чужим, и в то же время я был охвачен каким-то страстным желанием, совсем не похожим на нежность – скорее диким и яростным, чем нежным, – во что бы то; ни стало уберечь его и спасти ему жизнь.
Когда сестра передала его Маргарет, головка его свесилась, и я увидел ребенка сбоку, внезапно преображенным в карикатуру на взрослого, решительного, умного. Прижав его к себе, Маргарет смотрела на него, и лицо ее теперь уже не казалось юным, я читал на нем ответственность и заботу, словно порыв радости, с которой она говорила о нем, растворился в чувстве жалости.
Я стоял и смотрел на нее и ребенка. Мне казалось, что я никогда не привыкну к этому до конца, слишком значительно было случившееся и наступило оно слишком внезапно, здесь я был только зрителем. Но всеми фибрами души я чувствовал какой-то сильный внутренний призыв, смысла которого еще не понимал; как будто то ощущение, что пришло ко мне, еще не стало чувством, еще не вылилось ни во что определенное, не приняло форму, которую я мог бы осмыслить и воспринять.
Когда через пятнадцать месяцев после рождения сына я получил письмо от миссис Найт о том, что ее муж очень болен и хочет меня повидать, я без промедления отправился к ним. В письме говорилось, что они остановились в отеле Брауна, «потому что ему трудно ехать прямо на взморье. Конечно, с его преувеличенным чувством долга он говорит, что обязан вернуться в свой приход, но я надеюсь, вы не будете его в этом поддерживать. До лета ему и думать нечего о возвращении».
Видно, об отставке тоже нечего и думать, решил я, хотя ему было уже около семидесяти; они не нуждались в его жалованье, слишком ничтожном по сравнению с ее состоянием; но это не мешало мистеру Найту цепляться за свои деньги. Что же касается его забот о Душах прихожан, то он уже давно убедился, что здоровье его ухудшается, как только он принимается за свои повседневные обязанности; пожалуй, только проповеди и беседы все еще доставляли ему удовольствие.
Когда я пришел к нему в отель, то на первый взгляд он не показался мне ни постаревшим, ни особенно больным, хотя лежал вытянувшись в постели и поздоровался со мной слабым шепотом. Миссис Найт сразу же принялась с пафосом повествовать о его болезни. Мне бросилось в глаза, что они себя явно балуют: они сняли большой номер, и, проходя в спальню, я заметил, что гостиная утопает в цветах. На столике у кровати мистера Найта лежали книги, стоял виноград, бутылочки с лекарствами и ампулы с болеутоляющими средствами; возле кровати Миссис Найт я увидел журналы, коробку шоколада, бутылку виски и сифон с содовой. Все дышало достатком и комфортом, видно было, что они уже ни в чем себе не отказывают; я наблюдал это и раньше у, путешествующих пожилых супругов.
Миссис Найт сидела на своей кровати и подробно рассказывала о симптомах болезни мужа, а мистер Найт, в халате, без пиджака и галстука, лежал на своей; глаза его были закрыты, углы умного капризного рта брюзгливо опущены; он лежал на спине, вытянув ноги, похожий на надгробное изваяние или на тихого шизофреника.
Миссис Найт рассказывала, что он с давних пор просыпается по ночам от сильного сердцебиения.
– Я, конечно, щупаю у него пульс, – говорила она с воодушевлением. – Девяносто! Сто! А иногда и еще больше! Я решила, – она смотрела на меня живыми наивными глазами, – что должна вести дневник его самочувствия. Это могло бы помочь врачам…
Она показала мне большой блокнот, каждая его страница была поделена пополам и предполагалась для ежедневных записей; некоторые были заполнены ее крупным почерком:
«Л. проснулся как обычно: пульс 104. Через 20 минут снизился до 85…»
«Лучше. Мне удалось в течение суток сохранить его сердце в норме».
Все это показалось мне описанием физического состояния очень педантичного и мнительного человека; но сообщать мой вывод миссис Найт не имело смысла. После того как она со мной поздоровалась, она не сказала ни единого слова, которое не касалось бы здоровья ее мужа.
– Всегда одно и то же, – выкрикивала она, – и мы ничего не можем поделать! Всегда просыпается среди ночи, и сердце колотится вот так…
Сидя на кровати, она подняла толстые мускулистые руки ладонями вниз и стала бить по воздуху с быстротой сотен ударов в минуту. И впервые молчаливая фигура на соседней кровати приняла участие в происходящем: мистер Найт поднял руку – одну, а не обе – и, не открывая глаз, хлопал ладонью, имитируя частое биение сердца, но не так ритмично и быстро, как его жена.
– И я никак не могла заставить его тщательно обследоваться, – говорила она. – Конечно, он всегда боялся за свое кровяное давление и не давал врачам измерять его. Однажды я чуть было не убедила его согласиться, но не успел врач наложить манжет, как он крикнул: «Снимите! Снимите!..»
Мистер Найт не шелохнулся.
– Но вот однажды ночью, месяца три тому назад, – это было в сентябре, – он как раз обдумывал благодарственную проповедь по случаю урожая, ночь была чудная, теплая, он еще выпил стакана два вина за обедом, вдруг я просыпаюсь и не слышу его дыхания, но чувствую, что он не спит. Обычно он всегда меня зовет, а тут я как будто шестым чувством угадала, – что-то случилось, раз он меня не зовет. И в это время он говорит, так спокойно, точно просит стакан воды: «Дорогая, мне кажется, я ухожу от тебя».
С соседней кровати послышался вздох.
– Я не говорил: «Мне кажется, я ухожу», – шепотом произнес мистер Найт. – Я сказал: «Дорогая, мне кажется, я умираю».
Спеша продолжить рассказ, миссис Найт, все еще благодушная и оживленная, приняла эту поправку; она рассказала о приходе врача, о его предположениях, надеждах и предостережениях о том, что делала она и как вел себя мистер Найт. Странно, но, несмотря на все преклонение перед мужем, она придерживалась фактов и точно описывала его поведение, явно далекое от стоицизма. А он, после единственного своего возражения, не спорил больше и не открывал глаз, пока наконец не произнес слабым, но решительным голосом:
– Милочка, я бы хотел немного поговорить с Льюисом.
– Только чтобы это тебя не утомило.
– Не утомит, если мы будем осторожны, – ответил мистер Найт с такой же озабоченностью.
– Может быть, это и ничего, – смилостивилась она. – На всякий случай я здесь, рядом.
Она дала мне все инструкции и удалилась в гостиную, но не скрылась из вида и оставила дверь отворенной, словно тюремщик, который присутствует при свидании. Мистер Найт с трудом поднял голову и лег повыше на подушке; глаза его были теперь открыты, и он смотрел в окно, но искоса бросал на меня свой Обычный – я его помнил – умный, злой и острый взгляд, в котором светилась какая-то тайная мысль.
Он по привычке начал издалека, но я это помнил и приготовился внимательно слушать, пока он своим обычным витиеватым путем доберется до основной мысли.
– До меня, Льюис, новости доходят теперь редко, да это и понятно, но все же мне довелось услышать, что вы процветаете. В жизни все, конечно, не прочно, и мы не должны требовать слишком многого, но, даже учитывая это, верно ли, что вы процветаете?
– Во многом верно.
– Рад за вас, очень рад.
Я подумал, что он, вероятно, говорит почти искренне; он всегда относился ко мне хорошо. Затем он продолжал осторожно:
– Во многом?
– Больше, чем я рассчитывал.
– Нам, конечно, трудно задавать друг другу некоторые вопросы по причинам, о которых обоим тяжко вспоминать, но мне все-таки хотелось бы думать, что вы наконец вкусили блаженство такого дара, как счастливое супружество.
Я был уверен, что подбирался он вовсе не к этой теме. Он задал вопрос очень мягко, и так же мягко я ответил, что действительно, кажется, начинаю его вкушать.
– Это единственное, чем судьба меня наградила, но уж зато наградила больше, чем других, – сказал мистер Найт. – И если вы позволите, то я скажу, Льюис, что это ни с чем не сравнимое счастье.
Он говорил шепотом, и жена не могла его слышать; причем, как это ни удивительно, он снова был совершенно искренен.
– Мне вспоминается, – продолжал он, – простите, что я перескакиваю с одного предмета на другой, но если не ошибаюсь, я видел сообщение о рождении – в «Таймсе», кажется, или в «Телеграфе»? А может быть, и тут и там? – которое я почему-то связал с вашим мнением. Возможно ли это?
– Да, – ответил я.
– Я, кажется, припоминаю, – еще раз простите меня, если я ошибаюсь, – что ребенок был мужского пола?
– Да, – ответил я.
– Мне помнится также, что его назвали Чарльз Джордж Остин. Признаюсь, хоть за последнее время я, разумеется, не в курсе ваших дел, имя Джордж я связал с эксцентричной фигурой Пассанта, который, кажется, был вашим приятелем в те дни, когда я впервые о вас услышал.
– Да, – ответил я, – мы назвали его в честь Джорджа Пассанта.
– Неплохо, – мистер Найт самодовольно улыбнулся, – совсем неплохо для старого сельского священника, давно потерявшего всякую связь со всеми вами и с внешним миром.
Он говорил, а я все время ясно сознавал, что все это лишь мелкая пристрелка, что он еще не приступал к атаке.
Он продолжал:
– Надеюсь, ваш сын таков, что вы можете им гордиться. Вы, возможно, из тех отцов, кому дети приносят счастье. – Затем он снова изменил направление разговора, заметив непринужденно и задумчиво: – Порой, услышав о ваших успехах, я мысленно возвращаюсь к тем временам, Льюис, когда вы впервые пришли в мой дом; как вы думаете, не потому ли со мной происходит такое, что мне нечем заполнить время? Сознаете ли вы, что с тех пор прошло четверть века? И, несмотря на все уважение к вашим успехам и признание того положения, которого вы достигли, порой я задумываюсь; не рассчитывали ли вы в ту пору, много лет назад, получить больше земных побрякушек, чем… чем, скажем, выпало на вашу долю? Потому что в те дни, еще в юности, в вас была непреодолимая сила. Конечно, я понимаю, у каждого из нас своя судьба и с ней надо мириться. И все-таки порой мне кажется, что в какие-то минуты вы думали: что ж, могло быть хуже, но и сейчас не бог весть как хорошо; бывают в жизни разочарования, которых не ждешь.
Ах, вот оно что, думал я, вот куда он клонит. И ответил:
– Да, в юности я мечтал добиться большего.
– Конечно, – размышлял вслух мистер Найт, – на вашу долю выпало немало тягот в личной жизни. И я полагаю, если бы вам удалось начать все сначала и дойти до самой вершины, то в ваши годы вы бы не стали заполнять свою жизнь заботами о жене и ребенке.
Вот, значит, что? Неужели он вызвал меня только для того, чтобы напомнить, что моя общественная карьера не столь уж блестяща?
Если так, то я мог гораздо легче снести это, чем он воображает. Но мне почему-то казалось, что он все еще хитрит. Просто в свои семьдесят лет он, хоть и считал себя больным и был настолько занят своим здоровьем, что не имел никаких радостей, тем не менее, как и в былые годы, не мог отказать себе в удовольствии следить за барометром чужой жизни. И как в былые годы, делал он это не менее искусно, чем Роуз или Лафкин. Он никогда не выезжал за пределы своего прихода, чрезмерная гордость и тщеславие не позволяли ему с кем-либо соперничать, но в предсказании успеха в жизни он был такой же кудесник, как эти два великих мага должностной карьеры.
Любопытно, что, когда эти трое ошибались, они делали одинаковые ошибки. Они торопились похоронить неудачника: он конченый человек, мрачно говорили они не без внутреннего удовольствия и почти всегда были правы, если дело касалось дальнейшего продвижения по службе. Но при этом они упускали из вида или недооценивали, насколько гибки и упруги жизненные силы людей.
Герберт Гетлиф никогда не станет судьей; Гилберт Кук не поднимется выше помощника министра; Джордж Пассант до самой пенсии останется старшим клерком на жалованье от восьмисот до девятисот фунтов в год: и все-таки у каждого из них есть запас жизненных сил. На новом месте они могли бы прорваться вперед, и окончательно списывать их в тираж, как делали эти искусные пророки, было рано.
– Вы полагаете, – продолжал твердить мистер Найт, – что мы еще немало услышим о вас в большой политике?
– Скорее мало, – ответил я.
Он опустил веки, и лицо его погрустнело.
– Может быть, во всем виновата моя дочь. Если бы не она, вы бы начали удачнее.
– А конец был бы тот же, – ответил я.
– Я невольно все время возвращаюсь к мысли, что вам мешали идти вперед.
– И все равно я бы не добился большего, – сказал я.
На мгновение он повернул голову и посмотрел на меня широко открытыми глазами.
– Я часто думаю о ней, и многое мне неясно, – сказал он. – И я спрашиваю себя, не приходят ли и вам на ум все эти вопросы?
Наконец-то. Вот в чем все дело. Теперь, когда он добрался до главного, оказалось, что он вовсе не хотел подковырнуть меня.
– Очень часто, – ответил я.
– Я знаю, вы спрашиваете себя, в чем ваша вина и как вы должны были помочь ей?
Я кивнул.
– Но вы не виноваты, я не могу винить вас. Раз за разом я перебирал в памяти все, что она мне говорила, и вспоминал, как она выглядела, когда была девочкой. Странности появились у нее еще до того, как она встретила вас и привела в мой дом. – Он никогда еще не говорил так откровенно: – Я не перестаю спрашивать себя, чем я мог ей помочь. Наверно, я уговаривал себя, что это всего лишь незначительные странности. Но я и по сей день не знаю, чем я мог ей помочь. Совсем малюткой она уже держалась отчужденно. Когда я говорил, что она хорошенькая, она отшатывалась от меня. Я помню, ей было тогда всего шесть-семь лет. Я очень гордился ею, мне доставляло радость повторять, что она красива. Как сейчас, чувствую на себе ее взгляд: она молила меня замолчать. Я не знаю, чем можно было ей помочь. Нужно было найти к ней подход, но мне никогда это не удавалось. – Он добавил: – Я должен был помочь ей, но не умел. Теперь я сознаю, что принес ей больше вреда, чем пользы. – И повторил: – Что я мог сделать?
В это время в комнату ворвалась миссис Найт и принялась бранить его за то, что он так утомляет себя; она заявила, что мне пора уйти и дать ему отдохнуть.
И сразу же тревога за свое здоровье вновь нахлынула на него.
– Пожалуй, я слишком разговорился, – сказал он. – Пожалуй, слишком.
Идя домой по опушке парка, я был растроган тем, что увидел мистера Найта – этого законченного ипохондрика и эгоиста – опечаленным. Была ли эта печаль искренней? Прежде он часто ставил меня в тупик своим поведением; так было и сегодня. По-видимому, думал я, он так долго таил в себе горе, что у него появилась потребность встретиться со мной, чтобы выговориться. Мне стало его жаль. Я унес с собой самое тяжелое чувство, хотя, получив приглашение и зная, что эта встреча напомнит мне о Шейле, я представлял себе, пусть плохо, что все это не сможет не взволновать меня.
Я думал, что мне снова суждено испытать боль, пронзившую меня тогда на вечере при виде Р.-С.Робинсона. Но на самом деле я не ощутил ничего или почти ничего.
Разговаривая с мистером Найтом, я вспоминал Шейлу с жалостью и любовью; однако ореол, которым я окружил ее в своем воображении и который сохранился после ее смерти и не тускнел первые годы моей жизни с Маргарет, теперь окончательно померк. Когда-то ее тело казалось мне совсем иным, чем у других, будто оно принадлежало какому-то волшебному существу. Теперь даже физическое воспоминание было окрашено жалостью и нежностью будто она просто состарилась, как состарились и мы, будто я от души желал, чтобы ей было хорошо и спокойно, но вдруг обнаружил, что даже мое любопытство исчезло.
Когда я вернулся, Маргарет играла с мальчиками в детской. Я не сразу рассказал ей о Найтах, но она по одному взгляду поняла, что я не очень встревожен. При Морисе мы не обсуждали никаких своих дел, – она заботливо, даже с какой-то одержимостью старалась уберечь его от ревности. Она часто волновалась из-за него; она не только любила его, но не могла отделаться от тревожных дум и беспокойства за него.
В этот день, прежде чем подойти к Чарльзу, мы оба поиграли со старшим мальчиком. Морис сидел за столиком, перед ним лежали кубики и стальные планки. Ему было уже пять лет, но он был так же красив, как тогда, когда я увидел его впервые. По какой-то иронии судьбы, он не выказывал явной ревности к сводному брату. Буйный нрав, которым он отличался в раннем детстве, не изменился. Когда он был спокоен, лицо Маргарет прояснялось. В этот день он что-то мирно строил с увлечением заправского строителя. Мы повернулись к Чарльзу, вынули его из загончика, и он стал бегать от меня к матери и обратно.
Глядя на него, я был полон счастья, счастья неизъяснимого. В те дни, когда мы с Маргарет впервые лежали рядом, наблюдая отсветы пламени на потолке, я думал, что это и есть та радость жизни, о которой я раньше не подозревал. То же самое было сегодня, когда я глядел на смеющегося мальчугана. Он уже научился ходить, но не хотел бежать к нам, пока мы не заняли свои места; он весь лучился от веселья, но в то же время был осторожен и зорко глядел по сторонам. Наконец, уверившись, что мы на местах, он побежал, размахивая ручонкой и откинув голову.
Он был не так красив, как Морис. У него было веселое, простое лицо с широкими скулами и острым подбородком; глаза – ярко-синие, как у всех в моей семье. Спустя несколько минут, когда Морис ушел в соседнюю комнату, Маргарет тронула меня за руку и показала на малыша – взгляд ребенка стал сосредоточенным, глаза потемнели; он смотрел в окно, на луну, сиявшую сквозь переплет голых ветвей. Он, не переставая, повторял звук, означавший на его языке «свет»; он был целиком поглощен этим занятием.
И только теперь, бесконечно счастливый, я рассказал Маргарет, что мистер Найт высказал мне свое мнение о моей служебной карьере; он считает, что я не слишком преуспел в жизни, и постарался перечислить все мои разочарования и беды.
– Он ведь почти ничего не знает о твоей теперешней жизни – воскликнула она.
– Кое-что знает, – ответил я.
– Что ты сказал?
– Я сказал, что он во многом прав.
Она все прочла на моем лице и улыбнулась, счастливая. Я добавил:
– Я не сказал ему, что и сейчас еще способен на многое; и мог бы, наверное, вынести любые несчастья, кроме… – я смотрел на ребенка, – кроме одного: если бы что-нибудь случилось с ним.
Она заговорила и вдруг остановилась. Радости на ее лице как не бывало, а в глазах отражалось желание защитить, уберечь и в то же время нечто похожее на страх.
Когда я оставался один, я порой думал об опасениях, не высказанных Маргарет. Но оба мы и намеком не упомянули об этом целый год, пока однажды вечером – это был все еще безоблачный вечер – не пригласили к обеду Гилберта и Бетти Кук.
К моему удивлению – я ожидал худшего и ошибся, – этот брак оказался прочным. Они часто навещали нас с тех пор, как, опять-таки к моему удивлению, Бетти с Маргарет помирились. Так, самым неожиданным образом, перед Гилбертом с его любопытством широко распахнулись двери нашего дома. Однако любопытство это несколько притупилось. Мы перебрали все причины, которые могли побудить его жениться на Бетти, самая же обычная нам и в голову не приходила: просто он был привязан к жене и незаметно, старательно и с чувством благодарности пытался сделать этот брак приятным для нее.
Со стороны это была любопытная пара. Они ссорились и грызлись между собой. Они решили не иметь детей и беспрестанно спорили о том, как бы повкуснее поесть и выпить да получше украсить свою квартиру. Их бюджет был гораздо скромнее нашего, но жили они гораздо роскошнее, чем мы, и продолжали заботиться о своем уюте; оба уделяли этому много времени и вечно оставались недовольны друг другом.
Нетрудно было представить их годам к шестидесяти, когда Гилберт уйдет в отставку: они будут скитаться по отелям, точно зная, где можно выжать максимум за каждый фунт пенсии, будут изводить рестораторов по всей Европе, точно как Найты, только без ипохондрии, чуть-чуть сварливые, чуть-чуть скупые во всем, что не касается собственных удобств, вечно придирающиеся друг к другу, но грудью защищающие один другого от любого постороннего человека. Со стороны могло показаться, что для них эта жизнь была шагом назад, если вспомнить Бетти в двадцать лет, такую добрую и нескладную, такую мягкую, мечтающую о супружестве, которое придаст смысл ее существованию; или если сравнить сегодняшнего Гилберта с тем, каким он был в двадцать лет, когда, несмотря на его мерзости и прочее, это был все же любезный и великодушный молодой человек.
Но они ладили между собой лучше, чем казалось со стороны, Оба не страдали излишним самолюбием, были даже, пожалуй, толстокожи: ершистость и нежелание поступиться своим «я», которые заставляли их ссориться, не мешали им поддерживать и все больше понимать друг друга. У них уже появилась та особая взаимозависимость, которую иногда наблюдаешь в бездетных браках, когда люди и их отношения не меняются, не становятся более зрелыми, но это уравновешивается тем, что они переносят свои заботы друг на друга, сохраняют взаимный интерес, ревнивую нежность, юной любви.
Я глядел на них за обедом: Гилберт в сорок пять лет уже начал толстеть, а лицо у него побагровело; у Бетти, которая теперь тоже перешагнула за сорок, глаза были еще хороши, но нос стал совсем орлиным, сквозь кожу щек проступили лиловатые Жилки, а плечи отяжелели. И все-таки Маргарет, которая годами и с виду была гораздо моложе, во всем остальном казалась старше – так что, глядя на них, следовало по-разному оценивать их возраст: если не принимать во внимание внешность, Бетти – такая же порывистая и живая, как в молодости, словно сговорившаяся с Гилбертом не упускать мелкие радости жизни, – казалось, бросала вызов времени.
В тот вечер они немного опоздали, чтобы не пришлось заходить к детям; подобно эгоистичным холостякам, они избегали, всего, что казалось им скучным. Бетти все же из вежливости поинтересовалась мальчиками, особенно моим; Гилберт тоже не остался безучастным и засыпал нас расспросами о том, куда мы думаем отдать их учиться.
– Какие могут быть сомнения? – заявил он решительно и добродушно. – Есть только одна хорошая школа. – Он имел в виду ту, которую окончил сам. – Вам это по средствам, и я просто не понимаю, о чем тут думать. В том случае, конечно, – добавил он, внезапно поддавшись своей страсти все вынюхивать и оглядывая Маргарет горящими глазами, – если вы не собираетесь обзаводиться огромным семейством.
– Я больше не смогу иметь детей, – откровенно призналась Маргарет.
– Что ж, тогда все в порядке! – воскликнул Гилберт.
– Нет, нас это угнетает, – возразила она.
– Бросьте! Двоих вполне достаточно. – Он старался ее утешить.
– Но ведь из них только один – сын Льюиса, – ответила Маргарет, которая была гораздо откровеннее меня, хотя и более застенчива. – Будь у него еще дети, было бы куда спокойнее.
– Но как же все-таки насчет этой школы? – быстро спросила Бетти, словно торопясь отделаться от чужих забот, в которые она не желала вникать.
– Совершенно очевидно, что раз это им по средствам, речь может идти только об одной школе. – Гилберт обратился к жене через весь стол, и она через стол ответила ему.
– Ты ее переоцениваешь, – сказала она.
– Что я переоцениваю?
– Тебе кажется, что это замечательная школа. Но в том-то и беда: все вы на всю жизнь влюбляетесь в свою школу.
– А я все-таки настаиваю, – Гилберту доставляло особое удовольствие спорить с ней: вид у него был жизнерадостный и вызывающий, – что там дают лучшее образование во всей стране.
– Кто это говорит? – спросила она.
– Все, – ответил он. – Весь свет. А насчет таких вещей молва никогда не ошибается, – добавил Гилберт, который в прошлом только и делал, что не соглашался с другими.
Они продолжали спорить. Бетти сохранила больше былого скептицизма, чем он; она еще помнила дни, когда среди аристократов, вроде нее самой, или интеллигентов, типа Дэвидсона, принято было пренебрежительно относиться к классовым различиям английской системы образования; она была знакома с некоторыми из наших друзей, которые заявляли, что когда они обзаведутся семьей, то своих детей будут воспитывать по-иному. Она сказала Гилберту:
– Ты предлагаешь им поступить со своими детьми так же, как поступают все?
– А почему бы и нет?
– Если уж кто-нибудь может пренебречь примером других, так это Льюис и Маргарет, – заявила Бетти.
Выполнив таким образом свой дружеский долг, супруги с облегчением заговорили о том, как скверно они провели воскресный день. Но я слушал их рассеянно с того самого момента, как Маргарет сказала, что у нас больше не будет детей. Разговор продолжался, обед проходил по-дружески непринужденно, и только я один ощущал внутреннее напряжение.
«Было бы куда спокойнее…» – конечно, она имела в виду нечто гораздо более серьезное, ее тревожило не только то, что иметь лишь одного сына рискованно. Это-то было ясно.
Нет, Маргарет опасалась не только этого. Ее пугало нечто Другое, что, собственно, мы оба знали, но о чем она по какой-то своей причине не хотела со мной разговаривать.
Все дело было в том, что она не доверяла своим побуждениям. Она знала, что ожидает от наших отношений гораздо большего чем я. Она пожертвовала большим; разбила свою семью и этим взяла на себя большую ответственность и вину; и теперь она очень следила за собой, чтобы не требовать слишком много взамен.
Но на самом деле, хоть она и не доверяла самой себе, она боялась не того, что в своей любви к сыну я невольно забуду обо всем, ее пугало лишь, что в конце концов я сам этого захочу. Она отлично знала меня. И раньше меня поняла, как много огорчений может навлечь на себя человек, чтобы в конечном итоге остаться самим собой. Она видела, что самые глубокие переживания моей молодости – неразделенная любовь, заботы, потраченные на друга, оказавшегося в беде, пассивное отношение к происходящему – имели то общее, что, как бы тяжко мне ни было, я мог утешаться тем, что отвечаю только перед самим собой.
Если бы не Маргарет, я бы этого не понял. Потребовалось огромное усилие, – ибо подспудно, в таких характерах, как у меня, скрывается недопустимое себялюбие, – чтобы осознать свои ошибки.
Без нее я бы с этим не справился. Привычки въедаются глубоко: как легко, как по душе мне было бы найти себя в односторонней, последней привязанности к единственному сыну.
Когда Бетти и Гилберт, полупьяные и болтливые, наконец уехали, я раздвинул шторы и, вместо того чтобы по освежающему, как ночной ветерок, обычаю всех женатых людей посудачить о гостях, сказал:
– Да, жаль, что у нас только он один.
– А тебе непременно нужно стать главой целого рода? – спросила Маргарет.
Она хотела дать мне возможность обратить все в шутку, но я ответил:
– На нем-то это не отразится, верно?
– С ним все будет в порядке.
– Я думаю, что понял достаточно, чтобы ему не мешать. – И добавил: – А если до сих пор не понял, то уже никогда не пойму.
Маргарет улыбнулась, словно мы просто перебрасывались шутками; но она почувствовала, что ошибки прошлого встали перед нами, и ей хотелось освободить меня от них. И тогда я, как будто переменив тему, сказал:
– Эти двое, – я кивнул в сторону ушедших Бетти и Гилберта, – по-видимому, совершили весьма удачную сделку.
Она мгновенно догадалась о моем намерении и приготовилась, обсуждая чужую семейную жизнь, говорить о нашей собственной. В комнате было душно, и мы, жадно вдыхая ночной воздух, обнявшись, спустились на улицу; ночь была жаркая, по мостовой проносились машины; разговаривая о Бетти и Гилберте, мы направились к одной из площадей Бейсуотера и бродили по ней, прижавшись друг к другу.
Да, повторяла она, в каком-то смысле это очень удачный брак. Она считала, что их сблизила не страсть, хотя и этого было довольно, чтобы получать некоторое удовольствие, а такая прозаическая вещь, как боязнь одиночества. Бетти была слишком благородна, чтобы одобрять интриги Гилберта, но оба были одиноки и без больших запросов; они будут нападать друг на друга, но в конце концов сблизятся, и тогда он станет ей нужен. Если бы они имели детей или хотя бы у Бетти был ребенок от первого брака, они бы не были так неразлучны, сказал я; я пытался говорить правду, а не просто облегчить или усложнить собственное положение: чем эгоистичнее они будут по отношению к другим, тем больше будут нужны друг другу.
На площади, которая когда-то поражала величием, а теперь стала просто скопищем доходных домов, гасли последние огни. В воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения. Мы держались за руки и, болтая о Бетти и Гилберте, понимали друг друга и говорили о своих собственных сомнениях.
В ту ночь, когда мы бродили по площади, оба мальчика были здоровы. Через две недели мы взяли их с собой в гости к дедушке; в те дни только его состояние тревожило нас. Прошлой зимой у Дэвидсона было обострение коронарного тромбоза, и он, хотя и остался жив, являл теперь собой печальное зрелище. Нельзя сказать, что он плохо переносил страдания; но он отлично понимал, что его ждет в будущем, и беда была в том, что ему не нравилось это будущее; он пал духом и считал, что иначе и быть не может.
До шестидесяти с лишним лет он жил жизнью молодого человека. В своих развлечениях, вплоть до мелких удовольствий, игр и длительных прогулок он ничем не уступал молодому. Он казался более хрупким, чем большинство мужчин, но была в нем какая-то первобытная наивность, которая помогала ему не замечать, что он стареет. И вдруг его свалило одним ударом.
Дэвидсон держался куда более стоически, чем мистер Найт. И хотя он считал, что после смерти уйдет в небытие, он боялся кончины гораздо меньше, чем старый священник. До шестидесяти пяти лет он по-настоящему наслаждался жизнью, в то время как мистер Найт уже двадцать лет назад начал предаваться ипохондрии. Однако не мистер Найт, а именно Дэвидсон был беззащитен перед старостью и болезнями.
Но он отчаянно цеплялся за те развлечения, которые были ему еще доступны. Ничто другое не могло пробудить в нем ни малейшего интереса; в это воскресенье Маргарет решила попробовать любой ценой чем-то заинтересовать его.
Когда мы с детьми вошли к нему в кабинет, он удобно сидел в кресле, перед ним стояла доска, и они с Элен играли в придуманную им военную игру. Было тихо; оба мальчика робко жались к, Маргарет, и какое-то мгновение единственным звуком, нарушавшим тишину, было ясно различимое в духоте комнаты дыхание Дэвидсона, чуть-чуть более частое и напряженное, чем у здорового человека.
Тишина нарушилась, как только Морис подошел к Элен, с которой он болтал свободнее, чем с другими взрослыми, а малыш сделал несколько шагов вперед и остановился, переводя взгляд с доски на Дэвидсона. Элен отвела Мориса в уголок, и тогда Чарльз спросил:
– Что делает дедушка?
– Ничего сверхъестественного, Карло.
Хотя тон и самый звук голоса Дэвидсона были не такие, как прежде, а слова непонятны, ребенок залился смехом: его развеселило, что его назвали Карло, и он смеялся, словно от щекотки. Он закричал, что дедушка назвал его Карло, и непременно хотел услышать это еще раз. Потом Дэвидсон закашлялся, а ребенок смотрел на него: тусклые коричнево-серые глаза и синие прозрачные, застывшие скульптурные черты старика и живое, восприимчивое лицо ребенка, – такие разные, что, казалось, между ними нет и тени общего.
– Тебе лучше? – спросил мальчик.
– Спасибо, не очень, – ответил Дэвидсон.
– Не совсем лучше?
– Да, не совсем.
– Немножко лучше?
Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал:
– Может быть, немножко лучше.
– Скоро будет лучше, – сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: – Няне немножко лучше.
Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом.
– Я очень рад это слышать, Карло.
Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной.
Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал:
– А дедушка назвал меня Карло.
Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки.
– Пойди с папой, – сказала она.
Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными.
Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство.
– Пойди с папой, – повторила Маргарет.
Но он ответил отчетливо и задумчиво:
– Я не знаю, кто это – папа.
Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты.
Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым.
Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, – с утра он и правда был слегка простужен.
Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, – как будто это могло послужить основанием остаться здесь, – что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это.
– Он слишком возбужден, вот и все, – сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, – не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти.
Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти.
Оба они – он и Маргарет – смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу.
– Для ровного счета, – весело заявил Дэвидсон, – скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста.
– Ничего подобного, – отозвалась Маргарет, – мне надо не меньше семидесяти пяти.
– Я согласен уступить до шестидесяти девяти.
Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой:
– Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию.
Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас.
– А когда? – спросила Маргарет.
– Врачи говорят, – ответил он безразлично, – что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала.
– Это надо сделать, как только ты сможешь, – сказала она.
– Не имею ни малейшего желания, – ответил он.
Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин.
В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени.
– Я бы сказал, – ответил Дэвидсон, – что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив.
– Не думаю, что такие найдутся, – возразила Маргарет.
– Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. – Он изо всех сил старался поддержать разговор. – Хотя нет, – продолжал он, – я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов.
И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов.
Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление.
– Кстати, о голосовании, – сказала она. – Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда?
– Совершенно немыслимым, – ответил он.
– Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется?
– В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, – сказал он. И добавил: – Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно.
– Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?
– В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.
– Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.
– Я бы не доверял взглядам человека обреченного.
– Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…
– Поскольку будущее меня больше не интересует?
Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.
Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.
Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:
– Но о твоем предложении стоит подумать.
Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.
– Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.
Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.
– Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.
Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.
– Я всегда очень рад тебе, – сказал он.
Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.
Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.
В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:
– Ножки болят.
С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.
– Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.
– Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.
Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:
– Не надо слишком тревожиться.
На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.
– Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.
– Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?
Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.
– Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, – сказал он.
На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода.
Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп.
– Верно, – подтвердил Чарльз, – некоторые из моих пациентов тоже болели.
Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему.
– Что ж, – сказал он, – было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все.
Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке – особенно о ребенке близкого друга, – он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым.
Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне.
Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви.
Я старался уловить малейший шорох в соседней комнате, но, теперь немного успокоившись, был в состоянии настолько заглушить тревогу, чтобы слушать Маргарет. И все-таки для нас обоих тревога была лишь приглушена, и потому по молчаливому соглашению мы не позволили себе обычных вечерних удовольствий, как будто выпить рюмку вина за ужином или насладиться ароматом цветов в саду на крыше дома означало бы бросить вызов судьбе.
Ночью малыш трижды просыпался, но когда утром мы вошли к нему, то увидели, что он раскраснелся только от сна. Он лежал на спине и разговаривал сам с собой; мы заглянули в кроватку, и он улыбнулся. Я поймал себя на том, что спрашиваю у него, как у взрослого, о его самочувствии. Он ответил, машинально подражая няньке: «Спасибо, хорошо» Я спросил, не болит ли головка; он удивился, потом встревожился, но сказал, что нет.
Маргарет смерила ему температуру; подойдя к окну, чтобы взглянуть на термометр при свете утреннего солнца, она воскликнула:
– Температура упала. Сейчас только девяносто девять[5].
Радость ее разлилась по комнате. Полный нежности к ней за добрую весть, я подумал, как удивительно она умеет радоваться. Многие знают ее мягкой и заботливой: других, кто знаком с ней ближе, восхищает ее воля, но, наверное, только полюбив ее, можно понять, как она умеет радоваться. Я любил в ней эту способность.
Я спросил, как ей кажется, ведь правда ему лучше? Катаральных явлений меньше, исчезла напряженность взгляда. После такой ночи ни один взрослый не был бы весел. Да, нам это не кажется, ему явно лучше, подтвердила она.
Мы переговаривались над его кроваткой, и ребенок слушал нас: он понимал, что мы им довольны. И сказал не то с удовлетворенным, не то с гордым видом: «Теперь лучше».
Потом он сообщил, что дедушке немножко лучше и няне тоже немножко лучше. Он так занятно спрашивал:
– Нам немножко лучше? Нам совсем лучше?
Но он ничуть не протестовал, когда Маргарет сказала, что ему придется посидеть в кроватке. Он с удовольствием лежал, слушал, как мы ему читаем, и смотрел игрушки. Было воскресенье, Морис оставался дома, поэтому Маргарет была с ним, а в детской сидел один я, снова и снова читал Чарльзу его любимые книжки и зорко наблюдал, не усилился ли кашель, не тянется ли его рука к голове или к уху; все чувства мои были предельно обострены, и казалось невероятным, что я в то же время испытывал скуку.
В середине дня приехал Чарльз Марч. Температура не поднималась, и он был доволен. Он был так доволен, что говорил с нами строго, как с беспечными и равнодушными родителями, и велел сразу позвонить, если начнется ухудшение. Настроение у меня сразу поднялось, и я даже пошутил, что это самый ненужный совет из всех, какие я от него слышал; и когда мы с Маргарет засмеялись, он, словно его застигли врасплох, потерял свою профессиональную важность, покраснел и затем громко рассмеялся от смущения.
Мы стояли в холле, когда услышали из детской голос малыша: он звал нас. Маргарет открыла к нему дверь, и он спросил:
– Почему они смеялись?
– Кто-то пошутил, вот и все.
– Они смеялись.
– Да, нам не надо было так шуметь, – сказала она.
Ребенок начал подражать нашему смеху, потом сам рассмеялся, но не истерически, а просто весело.
За весь этот день и вечер мы не заметили никаких перемен. Я чувствовал, что нахожусь в состоянии такого физического напряжения, когда слышишь собственные шаги и чувствуешь, как у тебя перехватывает дыхание; в таком же состоянии была и Маргарет. Я видел однажды нечто подобное у человека, который ждал ареста. Мы-же просто не желали верить в худшее и втайне надеялись, что завтра мальчик будет здоров.
Во второй половине дня я играл с Морисом, а Маргарет сменила меня у кроватки Чарльза. Морису на день рождения подарили игру, напоминающую хальму, которая мне нравилась в детстве: он вдруг так увлекся ею, что в этот солнечный день отказался даже идти со мной гулять на Серпентайн. Когда я выиграл, он рассердился и стал что-то ворчать себе под нос, но требовал продолжать игру. Я долго сидел с ним; комната была залита солнцем, и воздух над парком весь искрился, но в наш угол солнце не проникало. Я не возражал против игры: она так же помогала убить время, как и всякое другое занятие; я старался не выигрывать. Морис всего один раз вспомнил о братишке, внезапно назвал его ласкательным именем и спросил:
– Завтра он тоже останется в кроватке?
– Наверно, – ответил я.
– А послезавтра?
– Возможно.
– И еще много, много дней?
Им двигало не злорадство и не любовь, а нечто напоминающее любознательность ученого.
– Льюис, – спросил он, и красивое лицо его загорелось интересом, – а кто-нибудь лежал в постели тысячу дней?
– Да.
– А я его знаю?
Он продолжал свои расспросы. Лежал ли так долго я? А Маргарет? А его отец? А дедушка? Увлеченный, он спросил:
– А миллион дней лежал кто-нибудь в постели?
– Люди не живут так долго.
Он снова задумался.
– Если бы у меня был космический корабль, я бы мог за тысячу дней долететь до луны?
– Да.
– Нет, не мог бы, – торжествующе воскликнул он с видом полного превосходства. – За тысячу дней я улетел бы куда дальше. Я бы добрался до самой Венеры; пора бы тебе знать, это все знают.
Чарльз не заснул в обычное время и плакал, требуя, чтобы мать не отходила. Он был неспокоен и около девяти опять плакал; но ни я, ни она не заметили никакой перемены. Мы долго не ложились, но так как он молчал, то мы наконец пошли спать. Не успел я задремать, как тут же проснулся и стал слушать: из детской не доносилось ни звука. Все было тихо, я не различал даже сонного дыхания Маргарет.
Боясь снова заснуть, я спросил:
– Ты не спишь?
– Нет, – ответила она.
– Так и не засыпала?
– Нет еще.
– Ему хуже?
– Нет, я была у него, он спит.
Она говорила твердым голосом, но, теперь окончательно проснувшись, я услышал в ее тоне настороженность и тревогу.
– О чем ты думаешь?
Помолчав, она ответила:
– Кое-что меня беспокоит.
– Скажи мне.
– Я надеюсь, он поправляется, и, вероятно, это не понадобится. Может быть, и не стоит об этом говорить. Но если ты не возражаешь, в случае рецидива я хотела бы, чтобы ты разрешил мне вызвать к нему Джеффри.
Слыша этот голос, прерывающийся от волнения, я представил себе долгие часы ее бессонной ночи. Но я вдруг разозлился и стал жестоким.
– Странно, – заметил я.
– Мне все равно, странно это или нет, он прекрасный детский врач.
– Есть и другие прекрасные детские врачи.
– Он лучше всех, кого я знаю.
– Есть другие такие же, и даже лучше.
Мое раздражение прорвалось, она тоже готова была вспыхнуть. Но именно она, менее выдержанная из нас двоих, первая взяла себя в руки.
– Подходящий момент для ссоры, – сказала она в темноте.
– Мы не должны ссориться, – ответил я.
– Позволь мне объяснить.
Но она не смогла сделать этого толком. Так же, как и я, она страшилась ухудшения. Кроме того, был еще Морис, ведь за ним тоже необходимо присматривать. В случае, если Чарльзу станет хуже, ей нужен врач, на которого она сможет положиться полностью, иначе она не вынесет.
Голос ее дрожал.
– Неужели это непременно должен быть Джеффри?
– Тогда я буду знать, что мы сделали все возможное.
Для нас обоих этот выбор возрождал прошлое. Я ревновал к Джеффри; ревновал, как ревнуют к человеку, которому причинили зло. Одно его имя напоминало мне о том времени, когда я ее потерял, мое оцепенение в тот период; оглядываясь назад, я считал тот период самым страшным в жизни. С тех пор как Маргарет пришла ко мне, я избегал встреч с ним. Он отдал ей Мориса с условием, что может навещать сына, когда пожелает. Он приходил регулярно каждую неделю, но в эти дни меня никогда не бывало дома.
А она, хоть и очень хорошо относилась к Чарльзу Марчу, но тоже чуть-чуть ревновала меня к нему, ревновала к тому периоду моей юности, о котором знала лишь по рассказам и который так и остался для нее неведомым.
И еще одно. Совершенно вразрез со своим характерам она усвоила черту, которую я замечал у более пожилых женщин: ей нравилось преклоняться перед своим врачом, создавать из него идола; может быть, наше с ним прошлое мешало ей боготворить Чарльза Марча.
– Главное, чтобы его лечили, – сказал я. – Все остальное можно отбросить.
– Да.
– Если тебе необходим Джеффри, вызови его.
Не прошло и пяти минут, как она уже спала, впервые в эту ночь; но сам я еще очень долго не мог заснуть.
Утром, когда мы вместе вошли в детскую, все эти ночные волнения казались далекими. Малыш выглядел не хуже, чем накануне, поздоровался с нами, температура у него не повысилась. Морис ушел в школу, а мы все утро вместе просидели у кроватки, наблюдая за Чарльзом.
Кашель утих, но из носа все еще текло. Он не капризничал; лежал и слушал, как ему читали, но порой казался вялым. Потом вдруг ему надоедало слушать, он прерывал нас на середине книжки и требовал, чтобы начали сначала. Я убеждал себя, что он и раньше проделывал такие штуки.
Вскоре после полудня, взглянув на него, я вдруг поймал себя на мысли: минут десять назад он не был таким красным.
Я мгновенно взглянул на Маргарет; наши глаза встретились, опустились и снова обратились к кроватке; мы не решались заговорить. Я дважды отводил взор от личика ребенка, смотрел на пол, Куда-нибудь в сторону и считал минуты, надеясь, что, когда взгляну на него снова, окажется, что я ошибся.
Прошло несколько тревожных минут, а я все еще не поднимал глаз на Маргарет. Она не отрываясь смотрела на ребенка. Она тоже заметила. На этот раз, когда паши взоры встретились, каждый прочитал в глазах другого только страх. Когда мы снова взглянули на Чарльза, лицо его тоже было искажено чем-то похожим на страх. Щеки пылали, зрачки расширились.
Я сказал Маргарет:
– Я позвоню Чарльзу Марчу. Если он еще не вышел, скажу ему, что мы хотим пригласить и Джеффри.
Она пробормотала «спасибо». Как только я вернусь, она свяжется с Джеффри.
К телефону подошла жена Чарльза и сказала, что он уехал с визитами.
– Прежде чем быть у вас, он позвонит домой, и, если что нужно, я могу ему передать.
Когда я вернулся в детскую, ребенок обиженно плакал:
– Головка болит.
– Мы знаем, маленький, – спокойно ответила Маргарет, ничем не выдавая своего волнения.
– Больно…
– Доктора полечат тебя. Скоро придут сразу два доктора.
Внезапно он заинтересовался:
– Какие два доктора?
Потом он снова начал плакать, закрывая руками глаза и хватаясь за голову. Маргарет пошла звонить, но по дороге шепнула мне, что температура поднялась; она быстро сжала мою руку и вышла, оставив меня около него.
Он плакал, уткнувшись в подушку, потом спросил, где она, как будто давно ее не видел. Я сказал ему, что она пошла за другим доктором, но он, кажется, не понял. Прошло несколько минут, в течение которых слабый плач ребенка прерывался лишь звяканьем телефона, – Маргарет звонила врачам. Я разговаривал с сыном, но он отвечал невнятно. Затем вдруг залепетал о чем-то настойчиво, лихорадочно; в его словах был какой-то смысл, но я ничего не мог разобрать. Моргая глазами, он прикрывал их рукой, показывал на окно и чего-то требовал, о чем-то просил. Ему было больно, он не понимал, почему я не помогаю ему, и плакал сердито и растерянно.
Я сам пришел в отчаяние от растерянности, бессилия и малодушного страха.
Он опять стал о чем-то просить, умоляя, произносил какие-то слова. Теперь он все время повторял; «Пожалуйста, пожалуйста», но слово это звучало не как просьба, а как злой, горячечный приказ; это был просто рефлекс, он привык, что так люди скорее выполняют его просьбы.
Я молил его говорить медленно. Полусознательно он сделал над собой усилие и заговорил более внятно. Наконец я его понял.
– Больно от света. – Он продолжал показывать на окно. – Потуши свет. Больно от света. Потуши свет. Пожалуйста, пожалуйста.
Я поспешно задернул занавеси. Не говоря ни слова, он отвернулся от меня. Я ждал, сидя рядом в золотисто-коричневом мраке.
Вскоре после возвращения Маргарет его вырвало. Пока она его мыла, я заметил, что шея у него напряглась, как у изможденного старика за едой. Щеки стали пунцовыми, руки беспорядочно тыкались в глаза, хватались за виски.
– Головка болит, – сердито вскрикивал он.
Плач звучал надрывно, с какой-то яростной ритмичностью, которую не могли нарушить никакие слова матери. Через несколько минут послышались новые горькие жалобы:
– Спинка болит!
Продолжая плакать, он кричал:
– Пусть перестанет! Мне больно!
А когда мы наклонялись к нему поближе, крик становился капризным и раздраженным.
– Что они делают?
Этот беспрерывный плач оглушал нас. Мы оба не могли оторвать от ребенка взгляда, – лицо его горело. Мы смотрели, как непроизвольно двигаются руки, словно отталкивая боль. Не глядя на Маргарет, я знал, видел совершенно отчетливо, что лицо ее от душевной муки разгладилось и помолодело.
Так мы стояли, и было уже около двух часов, когда вошел Чарльз Марч. Он нетерпеливо оборвал мои объяснения; осмотрел ребенка, пощупал напрягшуюся шею и сказал мне резко, серьезно и сочувственно:
– Вам бы лучше уйти отсюда, Льюис.
Я пошел к двери, а он начал расспрашивать Маргарет: не появлялась ли сыпь? Давно ли так напряжена шея?
В гостиной меня ослепил дневной свет; я закурил, и по комнате поплыл синий в лучах солнца дым. Плач перешел в какой-то вой; мне показалось, что с того момента, когда я вошел в эту комнату, солнечный столб значительно передвинулся вдоль по стене. Внезапно вой оборвался, и меня качнул, словно взрывная волна, ужасающий, пронзительный вопль.
Я не мог больше быть вдали от ребенка и поспешил в детскую, но на пороге гостиной столкнулся с Чарльзом Марчем.
– Что случилось?
Крик замер.
– Ничего, – ответил Чарльз. – Я сделал ему укол пенициллина, вот и все.
Но в тоне его больше не было беспечности или присущей врачам деловитой бодрости, а лицо подернулось печалью.
– Если бы можно было ждать, я бы не делал укола до прихода Холлиса, – сказал он.
И добавил, что мне, наверное, уже понятна его ошибка в диагнозе. Он не объяснил, что это была естественная ошибка, ибо не мог простить себе, что – так ему казалось – навлек на меня беду. Он сказал глухо:
– Я сделал единственное, что можно сделать на месте. Поскорее бы приехал Холлис.
– Болезнь серьезная?
– Боюсь, что да.
– Он поправится?
– Шансы есть, но пока не могу ничего сказать… – Он взглянул на меня: – Нет, нет, – добавил он, – если мы не опоздали, то все будет в порядке. – Он сказал: – Я очень сочувствую вам, Льюис. Но, разумеется, говорить о сочувствии в такую минуту глупо.
Он был моим близким другом еще в юности. В другое время я бы понял, что он в отчаянии, что он страдает и от природной доброты, и от уязвленной гордости. Но я не мог думать о нем, меня интересовало лишь, чем он помог малышу, облегчил ли его страдания, принес ли какую-нибудь пользу.
И точно, так же, когда приехал Джеффри Холлис, я не чувствовал ни растерянности, ни угрызений совести – ничего, кроме тупой, животной надежды, что этот человек, может быть, сумеет нам помочь.
Когда мы вчетвером стояли в холле, один лишь Джеффри, испытывал какую-то неловкость; всем остальным было не до того. Он кивнул мне непринужденно, но без своей обычной самоуверенности; все та же белокурая голова и тот же моложавый вид, но в манере держаться не было прежней развязности. На лице у него отразилось облегчение, когда он выслушал первые слова Маргарет.
– Ему сейчас еще хуже, чем я говорила.
И вот я снова стоял в гостиной, глядя на поток солнечных лучей, падавших на стену. Вновь раздался пронзительный крик; но на этот раз прошло несколько минут – я заметил время, было пять минут четвертого, – прежде чем они вошли; Джеффри что-то вполголоса говорил Марчу. Детский плач прекратился, и в комнате было так же тихо, как двое суток назад, когда Чарльз сообщил нам свой-диагноз. Сквозь открытое окно струился запах бензина, пыли и цветущей липы.
– Кто начнет, я или вы? – дружески и непринужденно спросил Джеффри Чарльза Марча. Последовал обычный в таких случаях ответ, и Джеффри заговорил. Он излагал свои мысли без всякой напыщенности, но, даже обращаясь к Маргарет, совершенно бесстрастным гоном.
– Прежде всего, – начал он, – было сделано и делается все, что в человеческих силах. Как только подтвердится диагноз, у нас в больнице приготовят отдельный бокс, его надо будет забрать. Вы можете сейчас же отвезти анализ? – спросил он Чарльза Марча.
Чарльз кивнул. От природы ему было свойственно повелевать, и, если бы они встретились в других условиях, он взял бы верх над этим более молодым человеком. Но сейчас командовал Джеффри.
– Могу сказать также, что любой из нас сначала поставил бы тот же диагноз при той картине, что была два дня назад. Начать с того, что симптомы были скрыты и выявились всего три-четыре часа тому назад, хотя вчера, казалось, наступило улучшение; это вполне соответствует заболеванию, если не считать того, что они проявились с необычной резкостью. Если бы я видел его в субботу, я бы тоже никогда не подумал, что здесь скрывается что-либо серьезное.
Лицо Чарльза, осунувшаяся и побледневшее, не дрогнуло.
– И вчера я ничего не мог бы определить, да и никто не мог бы. Мы должны благодарить судьбу, что доктор Марч вовремя ввел ему пенициллин. Эти Лишние полчаса могут сыграть решающую роль.
Потом я вспомнил, что это были беспристрастные, сердечные, немного снисходительные, научно точные слова. Но в тот момент, меня испугал этот подход издалека. Я спросил:
– Что с ним?
– О, на этот счет у нас с доктором Марчем нет сомнений. Верно? – Он повернулся к Марчу, и тот молча кивнул, не меняя выражения лица. – Менингит, – сказал Джеффри Холлис. – По нашему мнению, типичный. Имейте в виду, – обратился он ко мне не сухо, а с какой-то странной холодной легкостью, – болезнь эта очень опасная. Случись такое лет двадцать назад, я был бы обязан предупредить вас, что огромный процент заболевших не выздоравливает. Но в наши дни, если счастье не отвернется от нас окончательно, мы, надеюсь, справимся.
После отъезда Чарльза Марча Джеффри позвонил в больницу и предупредил, что привезет больного ребенка. Потом он сказал:
– Вот и все, что мы пока можем сделать. А теперь я должен навестить другого пациента. Через несколько часов я вернусь и заберу мальчика. – Он повернулся к Маргарет. – Морис не должен входить сюда, пока мы не приведем все в порядок.
– Я как раз хотела спросить тебя об этом, – сказала она.
Он деловито подтвердил, что не следует допускать ни малейшего риска; Морис уже имел контакт с инфекцией; его надо беречь от простуды, утром и вечером измерять температуру, и при первом же подозрении, пусть даже ошибочном, ввести пенициллин.
По тому, как она его слушала, он не сомневался, что все будет исполнено. Он улыбнулся с облегчением и сказал, что ему пора идти. Мне безумно хотелось, чтобы он остался. В его присутствии притуплялась острота ожидания. Пусть даже говорит с ней об их сыне. Тщетно надеясь, что он останется с нами, я предложил, что пойду погляжу на ребенка.
– Я сделаю это сам, – оказал он, как и прежде доброжелательно. – Не вижу, какой смысл идти вам. – И добавил: – На вашем месте я бы не ходил. Вы не принесете никакой пользы, только расстроитесь. Зрелище это не из приятных. Не забудьте, мы ведь не знаем, что они испытывают в этом состоянии; возможно, природа более милосердна, чем кажется.
В течение тех часов, что мы с Маргарет провели одни возле кроватки, ребенок плакал не так много, большую часть времени он лежал на боку, почти не двигаясь, бормоча имена людей, персонажей из книг, повторяя отрывки стихов. Часто жаловался, что у него болит голова, и трижды сказал, что болит спина. Когда мы заговаривали с ним, его глаза с сильно расширенными зрачками глядели на нас, будто он нас не слышал.
Нам казалось, что он глохнет; я начал думать, что он нас не узнает. Один раз у него вырвался крик, такой резкий и мучительный, что, казалось, он не только страдает, но и страшно напуган. Когда он кричал, Маргарет говорила с ним, изо всех сил стараясь, чтобы ее слова дошли до его сознания; то же самое делал и я, повышая голос почти до крика. Но он не узнавал нас; перестав кричать, он снова начал бормотать что-то невнятное, разум его помутился.
Без четверти пять вернулся Джеффри, и я на мгновение почувствовал огромное облегчение от сознания того, что мне есть на кого положиться. Он взглянул на ребенка; на его длинном моложаво-гладком лице появилось почти обиженное выражение; он пощелкал языком в знак неодобрения.
– Пока еще не очень действует, – заметил он.
Он сказал, что на улице ждет сестра: они заберут его немедленно. Он снова посмотрел на ребенка, и выражение его лица не было ни сочувствующим, ни серьезным; он скорее походил на человека, которому мешают сделать то, что он хочет.
Он сказал, что, как только ребенка положат в палату, ему введут вторую дозу пенициллина; немного рано, но попробовать стоит; И, как будто между прочим, добавил:
– Кстати, диагноз подтвердился.
– Да, – сказала Маргарет. И спросила: – Нам можно поехать с ним?
Джеффри посмотрел на нее пристально, но совершенно отвлеченно, без всяких воспоминаний, давая ответ так, как будто она была матерью его пациента и только.
– Нет, – сказал он, – вы нам будете мешать. Во всяком случае, пока он будет у нас, я не могу разрешить вам его видеть.
– Ты позвонишь, если что-нибудь изменится? – твердым голосом спросила она. – Независимо от того, станет ему лучше или хуже.
Его голос на мгновение потерял бесстрастность.
– Конечно, позвоню.
Он сказал нам, опять холодно и просто, что мы в любое время можем звонить палатной сестре, но что до вечера обращаться к ней нет смысла. Если мы хотим, завтра утром он будет рад видеть нас в больнице.
После того как санитарная машина ушла, я потерял ощущение времени. Сидя ранним вечером с Маргарет и Морисом, я поминутно смотрел на часы, точно щупал пульс во время болезни; я все надеялся, что прошло уже четверть часа, а взглянув на часы, убеждался, что прошло всего несколько минут. Иногда мне вдруг делалось так страшно, что хотелось остановить время.
Я неотрывно следил за тем, как Маргарет ухаживает за вторым мальчиком. До его прихода она была так бледна, что ей пришлось накрасить щеки, чтобы не испугать его. Она рассказала ему, что Чарльз сильно простудился и его увезли в больницу; и что ему самому теперь будут мерить температуру и следить за ним. Потом она сидела и играла с ним в разные игры, ничем не выдавая своей тревоги; она была очень красива, неестественный румянец на щеках шел ей; она говорила ровным, даже звучным голосом, и единственным признаком страдания была морщина, пересекавшая ее лоб.
Она была благодарна судьбе, что у Мориса нормальная температура и с виду он совершенно здоров.
А я смотрел на них, и меня раздражало, что она так благодарна судьбе. Потом я, в свою очередь, играл с мальчиком; я был не в силах развлекать его, но играл очень старательно и делал разумные ходы; однако меня не могло не раздражать, что он сидит передо мной такой красивый, целый и невредимый и, самое главное, что он будет здоров. Подобно тому как моя мать, когда на нашу семью обрушивалось несчастье, молила бога о войне, которая стерла бы все с лица земли, так и я сейчас страстно желал, чтобы угроза, нависшая над моим сыном, распространилась на всех окружающих; если он в опасности, то пусть никто не останется невредим; если ему суждено умереть, пусть и остальных постигнет та же участь.
Когда Маргарет увела Мориса спать, я остался один в гостиной; делать я ничего не мог, от тревоги и уныния у меня словно отнялись руки и ноги, и я сидел, как паралитик, у которого сохранилось одно чувство: ожидание телефонного звонка. Вошла Маргарет, но мы не обменялись ни единым словом, она просто села напротив, по другую сторону камина и с таким же напряженным вниманием стала ждать звонка; ее мучила еще и тревога за меня.
Зазвонил телефон. Она вопросительно взглянула на меня и сняла трубку. Но в тот же миг на ее лице появилось облегчение и разочарование; в трубке послышался голос одной знакомой, приглашавшей нас на обед на следующей неделе. Маргарет принялась объяснять, что у нас болен младший сынишка и мы не можем никуда ходить, чтобы не разносить инфекцию; она говорила мягко и сдержанно, как с Морисом. Сев на место, она назвала имя женщины, – мы обычно подшучивали над ней, и Маргарет надеялась вызвать у меня улыбку. В ответ я только покачал головой.
Так мы сидели и ждали. Около девяти часов Маргарет окликнула меня и сказала:
– Нам бы, конечно, сообщили, если бы ему стало хуже.
Я уже давно твердил себе то же самое. Но, услышав от нее эти слова, я поверил ей и схватился за эту спасительную мысль.
– Думаю, да.
– Я знаю, сказали бы обязательно. Джеффри обещал… – Она уже повторяла это несколько раз с настойчивостью, с которой люди, теряющиеся в тревожных сомнениях, снова и снова, точно заклинания, повторяют слова надежды. – В этом отношении на него можно полностью положиться.
– Надеюсь, да. – Я уже говорил это раньше и сейчас повторил снова: мне становилось легче. – Он это сделает.
Она продолжала:
– Значит, ему еще нечего нам сказать. – Потом она сказала: – Вряд ли мы что-нибудь узнаем, но не позвонить ли сестре, не послушать ли, что она скажет?
Я колебался. Наконец ответил:
– Я боюсь.
Лицо у нее было измученное, напряженное.
– Может быть, тогда мне?
Я долго не решался ответить. Наконец кивнул. Она сразу подошла к телефону, набрала номер и вызвала дежурную. С ее стороны это была настоящая смелость; но я не думал ни о чем и только ждал, что выразит ее лицо и скажет голос в следующее мгновение.
Она объяснила, что хочет узнать о состоянии ребенка. Женский голос в трубке что-то невнятно проговорил в ответ: слов я не мог разобрать.
На мгновение голос Маргарет стал жестоким:
– Что это значит?
Снова невнятное бормотание.
– Это все, что вы мне можете сказать?
Последовал более пространный ответ.
– Понятно, – заключила Маргарет, – хорошо, мы позвоним завтра утром. – Кладя трубку, она сказала мне: – Они говорят, положение не изменилось.
Слова тяжело упали между нами. Она сделала шаг вперед, хотела утешить меня, но я не мог двинуться, не мог принять ее утешение.
В середине ночи Маргарет наконец уснула. Мы оба долго лежали, не произнося ни слова, и в тишине я знал, что она не спит точно так же, как много лет назад я это знал, вслушиваясь в дыхание страдавшей бессонницей Шейлы. Но в те далекие ночи она была моей единственной заботой, и как только она засыпала, кончалась и моя вахта; а в эту ночь, когда Маргарет наконец стала дышать ровно, я все лежал, не смыкая глаз, охваченный неотступным страхом.
Я страшился всякого намека на звук, который мог превратиться в телефонный звонок. Я страшился грядущего утра.
Мысли терзали меня, словно в лихорадочном бреду. Мои страх был бы меньше, будь я один.
Было легче, когда мне приходилось заботиться только о Шейле. Эта же ночь оказалась самой мучительной из всех в моей семейной жизни. Маргарет тоже долго лежала без сна, вслушиваясь, ожидая, когда наконец я забудусь; только тяжкая усталость сморила ее первой: она тревожилась за меня, она думала не только о ребенке, но и обо мне.
Она стремилась помочь мне, но я не мог ей этого позволить. В тоске и горе я снова вернулся к тому времени, когда не допускал ничьего вмешательства в мою жизнь.
Ребенком я никогда не делился своими горестями с матерью, я скрывал от нее эти горести, хотел уберечь ее от них. Когда впервые полюбил, то вовсе не случайно выбор мой остановился на женщине, которая была так занята собой, что для нее просто не существовало чужих горестей.
Но для Маргарет они существовали, они составляли суть нашего брака: если бы я скрывал от нее свои беды, если бы не нуждался в ее заботах, наша совместная жизнь была бы бессмысленной. Однако сейчас, ночью, я не мог думать ни о чем, кроме малыша. Беспокойство пронизывало меня до мозга костей: в сердце моем не было места для других чувств; беспокойство гнало меня прочь от других людей, оно гнало меня прочь и от нее.
Я думал о его смерти. Охваченный безумием страха, я считал, что это будет и моей гибелью. Горе заставит меня замкнуться в себе, никого не видеть; у меня не будет сил откликаться на зов жизни. Я останусь один со своим горем и наконец останусь один навсегда.
Я думал о его смерти, а утренний свет уже пробивался по краям занавесей. Комната давила меня; перед глазами вдруг возникла картина, отчетливая и внезапная, как галлюцинация; может быть, ее создало воспоминание или смещение времени. Я шел по берегу моря, но не по песчаной дорожке, а по мощеной. Не знаю, был ли я молод или уже стар. Я шел один по дороге, а справа было море, свинцовое, но спокойное.
Я не надолго забылся, проснулся с чувством внутренней легкости и вдруг вспомнил. Маргарет уже одевалась. Она смотрела на меня, и лицо ее темнело по мере того, как она видела, что я вспоминаю обо всем. Она по-прежнему сохраняла мужество; на этот раз не спрашивая ни о чем, она сказала, что позвонит дежурной. Из спальни я слышал ее голос, – слов нельзя было разобрать, – звяканье звонка, когда она положила трубку, звук ее возвращающихся шагов; это были тяжелые шаги, и я боялся посмотреть ей в глаза. Она сказала:
– Она говорит, что особых изменений нет.
Я смог ответить лишь вопросом, не поехать ли нам к Джеффри в больницу; она может собраться поскорее? Я слышал свой глухой голос, видел, что сквозь собственную боль она смотрит на меня с жалостью, обидой и осуждением.
Пока она кормила Мориса завтраком и провожала в школу, я не выходил из спальни. Наконец она вернулась ко мне; я сказал, что пора ехать.
Она взглянула на меня, и на лице ее появилось выражение, которого я не мог понять.
– Может быть, тебе лучше поехать одному? – спросила она.
И вдруг я увидел, что она все поняла. Мои ночные страхи… Она догадалась о них. У нее хватило сил вынести собственные муки и мою боль за ребенка. Чем еще могла она помочь ему или мне? И все-таки она пыталась облегчить мои страдания. Она с трудом говорила; ее силы были на исходе.
В эту минуту я не мог притворяться. Отказаться от ее предложения идти одному лишь потому, что она страстно хотела этого, я был не в состоянии; отказаться из чувства долга или из-за доброты, проявляемой обычно в любви, я тоже не мог. Существовала одна-единственная сила, которая могла заставить меня отказаться: дело было не в том, что я любил Маргарет, – она была мне необходима.
И вдруг я почувствовал, что ночная фуга кончилась. Та часть моего внутреннего «я», о которой она догадывалась и которой уступала ценой отказа от последней надежды, перестала властвовать надо мной.
Это мгновение не только стянуло в единый узел все нити нашего прошлого; оно стало пророчеством будущего. Так же, как и ночью, я думал о смерти ребенка. Я знал, что, если я его потеряю, – я чувствовал это сердцем, а не разумом, – ей будет от меня мало пользы, но мне она будет необходима.
– Нет, – сказал я, – пойдем со мной.
Мы с Маргарет шли в кабинет Джеффри по подземному больничному коридору, где пахло кирпичной пылью и дезинфекцией. Вдоль неоштукатуренных стен, напоминавших тоннели метро, тянулись голые водопроводные трубы; рядом с нами по переходу двигались матери с детьми. На открытом месте, похожем на перекресток, мы увидели группу женщин; их детишки сидели в инвалидных креслицах, и все они, словно забытые здесь кем-то, видимо, чего-то давно и безнадежно ждали. Дети не казались страдальцами, судьба их не была трагичной, и сидели они с покорностью, которая делает больницы похожими на глухие полустанки, забитые бедняками и неудачниками в ожидании редких поездов. Сестры с непроницаемыми румяными лицами тяжелым, твердым шагом шли мимо них, словно мимо пустого места.
Когда, увидев наконец надпись, мы свернули по коридору и дошли до кабинета, который тоже находился под землей, секретарша Джеффри сказала нам, что он у малыша, делает ему шестой укол. Если нам угодно, мы можем подождать доктора в его кабинете. Она была такая же, как те сестры в коридоре – здоровая молодая женщина; ее миловидное лицо дышало спокойным сознанием собственной – пусть небольшой – власти. Она разговаривала с нами оживленно и вежливо, но в ее тоне слышалось осуждение, как будто во всех наших злоключениях мы чем-то виноваты сами. Подобный тон не чужд большинству из нас, когда мы сталкиваемся с бедой и беседуем со страдальцами так, словно считаем, если сбросить маску добродушия, что они сами во всем виновны, а само страдание есть искупление греха.
В кабинете, таком тесном, что стены давили на нас, горел свет, хотя сквозь подвальное окно виднелся кусок неба. Комната – голая и неуютная – сверкала под лучами лампочки: стеклянные дверцы шкафа, набитого учебниками и комплектами журналов, два-три стула, медицинская кушетка. Мы сели, Маргарет прикрыла ладонью мою руку; мы сидели, как те женщины в коридоре, и ждали, как они, не надеясь, что о нас вспомнят, слишком жалкие, чтобы привлечь к себе внимание.
Я чувствовал ладонь, лежавшую на моей руке; слышал свое дыхание, видел на столе какие-то отпечатанные на машинке листки, похожие на рукопись научной статьи, и фотографию женщины, красивой, ослепительной, роскошной.
Зазвонил телефон, в комнату вбежала секретарша и взяла трубку. Звонила мать одного из больных детей: ей нужен был какой-то адрес, но она никак не могла объяснить толком, и секретарша была в затруднении. Случилось так, что я знал этот адрес, но не мог произнести ни слова. Я сделал это не со зла, я хотел помочь, хотел умилостивить ее, но я онемел.
Когда она наконец справилась со своей задачей и вышла, я пробормотал, что с самого начала знал, где это находится, но Маргарет не поняла меня. Она тоже потеряла теперь все свое мужество и могла лишь сжимать мою руку. Мы оба дошли до такой степени отчаяния, когда не можешь ни о чем больше думать и не ждешь никакого облегчения. Вот на что мы были способны, сидя там вдвоем; мы уже не могли поверить, что это когда-нибудь кончится.
Снаружи послышался шум, и Джеффри рывком распахнул дверь. Как только я увидел его лицо, я все понял. Он весь лучился улыбкой торжества и ликования, в нем чувствовался какой-то подъем, похожий на состояние человека, который только что выиграл соревнование по теннису.
Я ощутил прикосновение пальцев Маргарет. Наши руки вдруг стали липкими от пота. Не услыхав еще ни слова, мы вдруг почувствовали уверенность.
В тот же миг Джеффри объявил:
– Он будет здоров. Он справится.
Маргарет вскрикнула, по ее щекам полились слезы, но Джеффри не обратил на них внимания.
– Интересно, – сказал он, – я это наблюдал и раньше: в тот миг, когда появляются объективные признаки перелома в болезни, ребенок как будто сам это замечает, – достаточно взглянуть на его лицо. Очень интересно, а ведь казалось, что для этого нужно время. Но в ту самую минуту, когда анализ спинно-мозговой жидкости показал, что мы действительно справились с болезнью, ребенок начал слышать и сознание его прояснилось. – И вдруг он добавил, продолжая торжествовать: – Кстати, можете не тревожиться, никаких осложнений быть не должно. Прекрасный мальчик.
Это был не комплимент, а просто констатация биологического факта. Его переполняло чувство торжества, потому что ребенок выздоравливал. И еще одно: равнодушный ко многому, чем мы увлекались, он не читал газет, с презрением относился к политике, смеялся над искусством, которое считал детской забавой, но признавал биологический вид, породу. Он испытывал самую бескорыстную радость и даже какое-то чувство животного торжества при виде здорового, способного ребенка.
У меня кружилась голова от радости Маргарет; ее радость перекликалась с моей, и я уже не отличал, где кончается одна и начинается другая. Я готов был превозносить Джеффри до небес; я пребывал в состоянии такого восторга, что все мое долго сдерживаемое сумасбродство взбунтовалось против привычных рамок такта и даже против обычного внимания к ближнему. Мне хотелось одновременно и держаться с Джеффри надменно и унижаться перед ним; хотелось и прямо спросить его, не собирается ли он жениться на женщине, чья фотография стояла у него на столе, а заодно – не могу ли я быть чем-нибудь ему полезен.
Мною двигала внутренняя необходимость, источником которой было чувство более глубокое, владевшее всеми нами.
– Прекрасный мальчик, – повторил Джеффри.
И я невольно ответил:
– Такой же, как и ваш.
Он удивился.
– Да, пожалуй, и мой тоже. – Он добавил, откинув голову, полный былого студенческого тщеславия: – Но я именно этого от него и ожидал.
Он смотрел на Маргарет. Слезы еще не высохли у нее на щеках; она сияла от счастья и боли.
– Я очень слежу, чтобы не пропустить малейших признаков заболевания, – сказала она.
– Да, – заметил Джеффри, – если в течение двух недель все будет хорошо, значит, он не заразился.
– Я сделаю все, что ты скажешь, – произнесла она.
Он кивнул.
– Во время инкубационного периода мне лучше смотреть его раза два-три в неделю.
Она воскликнула:
– Мы должны уберечь его по мере сил своих!
Придя ко мне, она знала, какую тяжкую ношу берет на себя; другие просто бы отмахнулись, но она была не из таких, ее бремя давило ей плечи даже сейчас, в минуту счастья, давило еще тяжелей именно потому, что она испытывала душевный подъем. Нет, она не могла позволить Морису заразиться. Когда она говорила о нем, когда она говорила, что мы должны уберечь его по мере сил своих, она говорила не только о болезни, но и о будущем.
Я сказал:
– Да, мы должны уберечь его по мере своих возможностей.
Это был ключ к нашему взаимопониманию. Но Джеффри, тоже слышавший ее слова, казалось, ничего не понял. И ответил, как будто речь шла только о болезни:
– Если даже появятся признаки, что мало вероятно, не надо воспринимать это чересчур трагически. Хороши бы мы были, если бы не умели вовремя захватить болезнь. И помните, что дети – существа довольно крепкие. – Он сказал это с удовлетворением, но уже откуда-то издалека. А затем добавил совсем другим тоном: – Я рад, что смог быть полезен вашему ребенку.
В тесном кабинете он сидел на столе и потому возвышался над нами. Взглянув сначала на нее, затем на меня, он тем же тоном, резким, настойчивым и не столь благожелательным, сколь снисходительным, добавил:
– Я рад, что смог быть полезен и вам.
Теперь он чувствовал себя с нами совершенно свободно. До этого существовала какая-то неловкость, так как, человек легкодумный, он был в то же время прямолинейным; он не умел прощать и в присутствии тех, кто его обидел, испытывал не чувство ненависти, а бессилие и неполноценность. А теперь мы были ему обязаны. Преимущество было на его стороне. И он снова был готов обожать ее: он готов был относиться с симпатией даже ко мне. Он был счастлив, свободен и добр.
И, как это ни странно, мы чувствовали себя точно так же. Она, да и я, раньше питали к нему неприязнь, как к человеку, которому несправедливо причинили боль: в этой неприязни был элемент презрительной насмешки, антипатии, унижающей его достоинство. Теперь он доказал свою силу, а мы оказались жалкими. Мы были в его руках; и у нас обоих, особенно у нее – впрочем и у меня – это сознание уничтожило тайный стыд.
Он сидел, возвышаясь над нами, почти касаясь головой электрической лампочки. Мы с Маргарет смотрели на него снизу вверх; лицо ее побледнело от бессонницы и тревоги; глаза покраснели, и на них появились кровавые жилки; наверное, и я выглядел так же. По нему не было заметно, что он не спал ночь: он, как всегда, позаботился о своей внешности, тщательно пригладив волосы и разделив их пробором, и весь благоухал после бритья.
Он был счастлив; мы же были одурманены радостью.
Недели через две, в дождливый июльский день, когда облака нависали так низко, что уже в шесть часов в окнах зажегся свет, Маргарет зашла за мной в министерство, чтобы вместе идти домой. Она была в летнем платье, счастливая от сладостной усталости, не замечавшая жары, – она только что была в больнице, где договаривалась о том, что на следующий день малыш вернется к нам.
Он здоров и весел, сказала она. Морис тоже здоров, и опасность миновала: теперь ей не о ком было тревожиться, и она нежилась от счастья, точно так же, как в тот давний день, когда Гилберт впервые привел ее ко мне в больницу.
В этот момент раздался размеренный стук в дверь. Так стучал только Роуз. Увидев Маргарет, с которой он не был знаком, Роуз рассыпался в извинениях, таких пространных и сложных, что даже мне стало неловко. Он бесконечно сожалеет; все эти годы он мечтал об удовольствии познакомиться с миссис Элиот; и сейчас он так некстати ворвался, мешает, ему лишь на минуту надо отвлечь внимание ее мужа, он понимает, какое причиняет неудобство. Я познакомил их, но обстановка продолжала оставаться натянутой: Роуз, неизменно, даже в эту невыносимую жару, носивший черный пиджак и полосатые брюки, продолжал, напряженно глядя на Маргарет, вести разговор, отвечавший его представлению о галантности; Маргарет стояла перед ним, как бывало девочкой на выставках отца, презирая этикет и всячески стараясь держаться непринужденно с неловким, но претендующим на что-то Клерком.
Я видел, что они в общем нравятся друг другу, но только как товарищи по несчастью. После того как Роуз закончил дела со мной, что при его обычной собранности заняло всего пять минут, он чрезвычайно долго и подобострастно прощался. Когда он наконец ушел, я сказал ей, что это один из самых страшных людей, которых я знал, в некоторых отношениях – самый страшный; я уже говорил ей об этом раньше, а теперь, познакомившись с ним самим, она не могла в это поверить. Но она слишком устала и была слишком счастлива, чтобы спорить; ей не хотелось противоречить даже по пустякам.
– Пойдем домой, – сказала она.
Как только мы вышли из похожих на колодцы коридоров старого здания и очутились на улице, мы попали словно в теплицу: на лбу тотчас выступил пот. Держа Маргарет под руку, я вспоминал, что такая погода была двадцать лет назад, когда я впервые шагал из конторы Лафкина домой в Челси.
Теперь в такую же погоду мы шли в другую сторону, медленно поднялись мимо Уайтхолла к Трафальгарской площади и если в автобус. Я сказал ей, как однажды сидел в автобусе рядом со старым Бевиллом, как он упомянул имя ее отца, и это дало мне повод снова войти в ее жизнь. Пока автобус пыхтя поднимался вверх по Риджент-стрит, мы беседовали о малыше, как обычно беседуют в постели перед сном, перебирали каждый день его жизни тайные надежды, о которых забыли во время его болезни, как будто никогда о них и не думали.
Мы толковали о детях, потом переменили тему: на Оксфорд-стрит мы уже говорили о себе. Мы перескакивали с предмета на предмет, вспоминали о первых ночах, проведенных вместе, о том, как мы боялись друг за друга в последний месяц, о том, как думали друг о друге в годы разлуки.
Когда мы вышли из автобуса у Мраморной Арки и пошли по тротуару, мимо деревьев, где под ногами шуршали бумажки и опавшие листья, Маргарет сказала с притворной насмешкой:
– Да, найдутся, пожалуй, такие, которые скажут, что мы выстояли.
Я обнял ее и прижал к себе, и мы шли медленно, так медленно, точно хотели растянуть прелесть этого вечера. Постепенно исчезающая головная боль, смешиваясь с насыщенным ароматами воздухом, казалась сладостной болью. Пахло нагретой травой и испарениями, и, хотя липа почти отцвела, мне казалось, будто я вдыхаю ее последний аромат.
Насмешливо улыбнувшись, она сказала:
– Да, некоторые в самом деле скажут, что мы выстояли.
У нее было больше мужества; чем у меня. Она никогда не делала ничего наполовину: она была так сильна духом, что когда радовалась, то радовалась без оглядки. Для нее победа всегда была полной; в ту минуту, когда мы шли вместе, у нее было все, к чему она стремилась, и большего она не желала. Но из своенравия, которого она не утратила, хотя душа ее пела от счастья, она не могла говорить об этом.
И в этот вечер ей надо было непременно скрывать свои чувства, изображать на лице ироническую улыбку, отвергать все, чем мы обладали. Как часто я поступал точно так же! Но сегодня именно я, более суеверный, чем она, говорил, не заботясь о том, чтобы задобрить судьбу.
Вот и показался наш дом. В одной из комнат горел свет; остальные стояли в свинцовом сумраке черные, безглазые. Это-было возвращение домой, такое, какое долгие годы казалось мне невозможным. Часто, в детстве, меня охватывал страх, когда я подходил к дому. В те годы, когда я молодым человеком направлялся домой в Челси, мне было еще страшней. Теперь, рядом с Маргарет, этот страх исчез. При виде дома я прибавил шагу; скоро я буду там вместе с ней.
Такое возвращение домой я рисовал себе, когда был одинок: но я думал, что оно выпадает только на долю других и что мне не суждено его познать.