Крайне любопытно, что в книге Юргена Хабермаса «Der philosophische Diskurs der Moderne»1, посвященной вопросам так называемого «постструктурализма», имя Жака Лакана упоминается только 5 раз и всегда в связи с другими именами. (Позвольте перечислить все пять случаев: с. 70 - «от Гегеля и Маркса до Ницше и Хайдеггера, от Батая и Лакана до Фуко и Деррида»; с. 120 - «Батай, Лакан и Фуко»; с. 311 - «с Леви-Строссом и Лаканом»; с. 313 - «современные структурализм, этнология Леви-Стросса и лакановский психоанализ»; с. 359 - «Фрейд или К. Г. Юнг, Лакан или Леви-Стросс».) Таким образом, теория Лакана не рассматривается как нечто самоценное, она всегда упоминается - если воспользоваться термином Эрнесто Лакло и Шанталя Муффа - в ряду эквиваленций. С чем связан этот отказ обращаться непосредственно к Лакану в книге, содержащей пространные дискуссии с Жоржем Батаем, Жаком Деррида и прежде всего с Мишелем Фуко, главным объектом критики Хабермаса?
К ответу на этот вопрос нас подводит другой показательный момент в книге Хабермаса - любопытный штрих, имеющий отношение к Луи Альтюссеру. Безусловно, мы употребляем слова «любопытный штрих» в том смысле, в котором их мог бы использовать Шерлок Холмс: Альтюссер не упоминается в книге Хабермаса ни разу - и это является любопытным штрихом. Отсюда наш первый тезис может быть сформулирован так: напряженные дебаты, имевшие место еще не так давно на интеллектуальной сцене, дебаты между Хабермасом и Фуко, заслонили другое противостояние, другой спор, теоретически более принципиальный: противостояние Альтюссер - Лакан. Есть нечто загадочное во внезапном закате школы Альтюссера: он не может быть объяснен теоретическим поражением. Как будто бы теория Альтюссера содержала травмирующее начало, поспешно преданное забвению, «репрессированное», - налицо показательный случай теоретической амнезии. Иначе почему противостояние Хабермас -Фуко как метафорический субститут заместило противостояние Альтюссер - Лакан? Здесь, по-видимому, сталкиваются четыре различные этические позиции и в то же время четыре разных понимания субъекта.
Хабермас - сторонник этики непрерывной коммуникации, идеала универсальной, прозрачной интерсубъективной общности; используемое 9
им понятие «субъект» - это, безусловно, пресловутый субъект трансцендентальной рефлексии в версии, разрабатываемой философией языка. Фуко же отказывается от универсалистской этики, приходя к некоему подобию эстетизации этики: не опираясь на какие-либо раз и навсегда данные правила, субъект должен создать собственный модус самообладания; он должен привести к гармонии антагонистические начала в себе самом, так сказать, изобрести себя, выработать себя как субъекта, обретшего собственное искусство жизни. Это объясняет то, почему Фуко так привлекали маргинальные стили жизни, значительно повлиявшие на его индивидуальность (к примеру, садомазохистская гомосексуальная культура2).
Легко заметить, каким образом понимание субъекта Фуко связано с традицией элитарного гуманизма эпохи Возрождения: достаточно вспомнить ренессансный идеал «всесторонней личности», повелевающей своими страстями, с ее отношением к жизни как к произведению искусства. Фуко понимает субъекта достаточно классично: субъект - это самоконтроль и гармонизация антагонизмов, это воссоздание своего уникального образа и «пользование наслаждениями». Таким образом, если Хабермас и Фуко - это две стороны одной медали, то Альтюссер совершает решительный прорыв, настаивая на том, что человеческое
3
состояние как таковое характеризует некая трещина, некий разлом, неузнавание , утверждая, что идея возможности преодоления идеологии является идеологической par excellence4.
Хотя Альтюссер не уделял слишком много внимания этическим проблемам, очевидно, что любая из его работ так или иначе выражает радикальную этическую позицию, которую можно обозначить как героику отчуждения или как героику умаления субъективности (несмотря на то или даже именно потому, что как раз понятие «отчуждение» Альтюссер отвергал как идеологическое). Дело не только в том, что мы должны вскрыть структурные механизмы, производящие субъекта как эффект идеологического неузнавания; но и в том, что мы должны четко осознавать неизбежность такого «неузнавания», то есть смириться с тем, что доля иллюзорности является условием нашего исторического опыта, что она обладает полноправной ролью в историческом процессе.
С этой точки зрения субъект конституируется неузнаванием: идеологическая интерпелляция,
позволяющая субъекту «распознать» себя как «окликаемого» идеологией, неизбежно содержит некоторое «короткое замыкание», психологическую иллюзию типа «Я здесь уже был». А она, как отметил Мишель Пешо5, автор наиболее значительной теории интерпелляции, неизбежно содержит комический аспект: «неудивительно, что к тебе обращаются как к пролетарию, ведь ты и есть пролетарий», - это короткое замыкание. Так, Пешо применяет к марксизму известную шутку братьев Маркс: «Вы напоминаете мне Эмануэля Равелли». - «Но я и есть Эмануэль Равелли». - «Так вот почему вы на него так похожи!»
10 Возвышенный объект идеологии
В случае же альтюссеровской этики отчуждения в символическом «процессе без субъекта» мы можем видеть то, что в лакановском психоанализе понимается как этика разделения. Знаменитая фраза Лакана «не уступай в своем желании» [«ne pas ceder sur son desir»] указывает на то, что мы не должны игнорировать дистанцию, разделяющую Реальное и его символизацию: Реальное избыточно по отношению к любой символизации, функционирующей как желание, направленное на объект. Определиться с этим избытком (или, вернее, остатком) - значит признать фундаментальное препятствие («антагонизм»), сущностную ограниченность процессов символического объединения и распада. Мы сможем лучше уяснить себе подобную этическую позицию, противопоставив ее традиционному марксистскому пониманию социального антагонизма. Это понимание характеризуется двумя взаимосвязанными положениями: (1) существует некий фундаментальный антагонизм - экономическая эксплуатация, классовый антагонизм - онтологически «опосредующий» все прочие антагонизмы, определяющий их место и специфику; (2) исторический опыт показывает если не неизбежность, то «объективную возможность» преодолеть в конце концов этот фундаментальный антагонизм и таким образом разрешить все прочие конфликты; вспомним известную марксистскую формулу, гласящую, что та же логика, которая привела человека к отчуждению и классовому неравенству, создает и условия его освобождения - «die Wunde schliesst der Speer nur, der sie schlug» (рана может быть исцелена только тем копьем, которое нанесло ее) - слова, вложенные Вагнером, современником Маркса, в уста Парсифаля.
Революция, революционная ситуация понимаются в марксизме как единство двух этих признаков: это ситуация метафорического сгущения, в которой любому становится окончательно ясно, что никакая частная проблема не может быть решена без разрешения всех проблем вообще - то есть без разрешения основополагающей проблемы антагонистической природы социального целого. В «нормальной» -предшествующей революционной - ситуации каждый ведет свое собственное сражение (рабочие требуют повышения заработной платы, феминистки борются за права женщин, демократы - за политические и социальные свободы, «зеленые» - против загрязнения окружающей среды, участники движения за мир -против угрозы войны и т. д.). Марксисты используют все свое умение и ловкость, чтобы доказать участникам этих локальных войн, что единственным действительным решением их проблем может быть только всемирная революция: до тех пор, пока общественные отношения определяются Капиталом, сексизм неискореним в отношениях полов, угроза мировой войны не ослабнет, политические и социальные свободы будут ущемляться, а природа навсегда останется объектом хищнической эксплуатации... Всемирная революция уничто-Введение 11
жит основной социальный антагонизм и позволит утвердить прозрачное и разумное общественное устройство.
Так называемый «постмарксизм» по большей части не разделяет эту логику, тем более что она далеко не всегда имеет отношение к марксизму, поскольку любой из конфликтов, трактуемых марксизмом как вторичный, может рассматриваться как основной. Так, мы получаем, например, феминистический фундаментализм - всеобщая либерализация невозможна без эмансипации женщины, без преодоления сексизма; или демократический фундаментализм - демократия есть основополагающая ценность западной цивилизации и любая другая борьба - экономическая, за права женщин, меньшинств и т. д. - является просто следствием борьбы за основной демократический, эгалитаристский принцип; экологический фундаментализм - экологическая катастрофа как основная проблема человечества; и даже - почему бы и нет? - психоаналитический фундаментализм, в том виде, который ему придал Маркузе в «Эросе и цивилизации»: путь к освобождению лежит через изменение репрессивных либидозных структур6.
Психоаналитический «эссенционализм» (в случае аутентичного психоанализа и особенно в лакановской версии) - как ни странно это выглядит на первый взгляд - совершенно порывает с «логикой сущности». Можно сказать, что психоанализ Лакана идет значительно дальше, чем традиционная постмарксистская контраверза эссенционализму, провозглашающая принципиальную множественность локальных противостояний. Другими словами, лакановский психоанализ показывает, как данные противостояния, в зависимости от конкретной суммы социально-исторических факторов, складываются в серии эквиваленций, что и позволяет нам упорядочить эту множественность как множество реакций на принципиальную недостижимость Реального.
Обратимся к фрейдовскому понятию «влечение к смерти». Безусловно, мы должны учитывать, что Фрейд придавал ему не только биологическое значение: «влечение к смерти» это не столько биологический факт, сколько указание на то, что психический аппарат человека подчинен слепому автоматизму колебаний между стремлением к удовольствию и самосохранением, взаимодействию между человеком и средой. Человек есть - Гегель dixit - «животное, болеющее до самой смерти», животное, изнуряемое ненасытными паразитами (разум, логос, язык). В этом смысле «влечение к смерти», это предельно негативное измерение, никак не касается тех или иных социальных условий, оно определяет la condition humaine (сами условия человеческого бытия) как таковые: это влечение неизбежно и непреодолимо; и задача состоит не в том, чтобы «превозмочь» или «отменить» его, но в том, чтобы уяснить его, чтобы научиться распознавать его ужасные проявления и после, на основе этого основополагающего распознавания, попытаться как-то определить свой modus vivendi в такой ситуации.
12 Возвышенный объект идеологии
Любая «культура» есть и следствие и причина этого дисбаланса, есть способ ограничить, канализировать - культивировать этот дисбаланс, это травматическое начало, этот радикальный антагонизм, которым, как разорванной пуповиной, человек отделен от природы, от животного гомеостаза. И следует не только отказаться от попыток преодолеть этот сущностный антагонизм, но и признать, что именно стремление искоренить его приводит к соблазну тоталитаризма: массовое уничтожение людей и холокост совершались во имя человека как гармонического существа, Нового Человека, избавленного от антагонистических противоречий.
Точно так же и с экологией: человек, по определению, это «рана природы» и возврат к первобытной идиллии невозможен; все, что может сделать человек ради оптимизации своих отношений с окружающей средой, - это примириться насколько возможно с этим разрывом, пропастью, с этой структурной неукорененностью и попытаться по мере сил смягчить ее последствия. Все прочие проекты - возвращения к природе, полной социализации природы - это прямой путь к тоталитаризму. И точно так же обстоят дела с феминизмом: «сексуального равенства не существует», то есть отношения между полами по определению «конфликтны», антагонистичны; здесь не существует какого-либо окончательного решения, и единственным основанием для сколь-нибудь сносных отношений между полами является уяснение этого основного антагонизма, основного конфликта.
То же самое можно сказать и о демократии: это - если вспомнить старый афоризм, приписываемый Черчиллю, - худшая из всех возможных систем; единственная проблема заключается в том, что не существует системы, которая была бы совершеннее. Безусловно, демократия чревата коррупцией и диктатом узколобой медиократии; но проблема состоит в том, что любые попытки свести на нет неизбежный риск и вернуться к «подлинной» демократии всякий раз приводят к своей противоположности -они заканчиваются исчезновением демократии как таковой. Можно сказать, что первым постмарксистом был не кто иной, как сам Гегель: согласно Гегелю, противоречия гражданского общества не могут быть искоренены без скатывания к тоталитарному террору - государству лишь следует не позволять им выходить из-под контроля.
Важным достоинством книги Эрнесто Лакло и Шанталя Муффа «Hegemony and Socialist Strategy»1 является разработка теории социальности, основанной именно на таком понимании антагонизма - на признании исходности «травмы», некой недостижимой сущности, оказывающей сопротивление символизации, тотализации, символической интеграции. Любые попытки символизации-тотализации вторичны: в той мере, в какой они выступают попыткой «сшить» исходный разрыв, они по определению рано или поздно обречены на провал. И это лишний раз доказывает, что мы не должны стремиться к «радикальным» решениям: мы оби-Введение 13
таем в промежутке и наше время заимствовано, любое решение временно и неоднозначно, это не более чем полумера в отношении фундаментальной недостижимости. Термин Лакло и Муффа «радикальная демократия», следовательно, должен рассматриваться как нечто парадоксальное; с точки зрения чистой, истинной демократии он как раз совершенно «не радикален»; напротив, его радикализм подразумевает, что мы можем сохранить демократию, только принимая в расчет ее радикальную недостижимость. Нетрудно заметить, что мы стоим на позиции, противоположной позиции традиционного марксизма, рассматривающего всемирную революцию как условие эффективного решения всех частных проблем; в то время как для нас любой временный и неоднозначный успех в решении той или иной проблемы связан с признанием существования глобального и радикального предела, признанием существования фундаментального антагонизма.
Мое предположение состоит в том, что наиболее последовательная модель подобного понимания антагонизма предлагается диалектикой Гегеля8: диалектика для Гегеля - это прослеживание краха любых попыток покончить с антагонизмами, а вовсе не повествование об их постепенном отмирании; «абсолютное знание» означает такую субъективную позицию, которая полностью принимает «противоречие» как внутреннее условие любой идентичности. Другими словами, гегелевское «примирение» не есть некий «панлогизм», снятие всей действительности в Понятии, но окончательное принятие того факта, что Понятие - это «не все» («le pas-tout»), если воспользоваться этим термином Лакана. В данном смысле Гегель действительно оказывается первым постмарксистом: именно им было открыто поле определенного рода разрывов, «залатанных» впоследствии марксизмом.
Такое понимание Гегеля неизбежно приходит в противоречие с обычным представлением об «абсолютном знании» как о чудовище концептуальной тотальности, не оставляющем никакого места случайности; это распространенное мнение о Гегеле, если так можно выразиться, «стреляет слишком быстро», как говорится в известном польском анекдоте, появившемся после введения Ярузельским военного положения. В то время патруль получил право без предупреждения стрелять в людей, замеченных на улице после начала действия комендантского часа (после 10 часов вечера). Завидев кого-то поспешно идущего без десяти минут десять, один из двух патрульных без промедления выстрелил. На вопрос напарника, почему он стрелял, если было только без десяти десять, тот ответил: «Я знаю этого парня - он живет далеко отсюда и все равно не успел бы домой за десять минут, вот я и выстрелил...» Точно так же и критики Гегеля: вменяя ему «панлогизм», они порицают абсолютное знание «до наступления десяти часов», задолго до его достижения, демонстрируя тем самым только свою предвзятость.
14 Возвышенный объект идеологии
Таким образом, эта книга преследует три цели:
- служить введением к некоторым основным понятиям лакановского психоанализа: вопреки превратному представлению о Лакане как о «постструктуралисте», книга показывает его радикальный разрыв с «постструктурализмом»; вопреки превратному представлению об обскурантизме Лакана, она доказывает его принадлежность к традиции рационализма. Вполне возможно, что теория Лакана является самой радикальной на сегодня версией Просвещения;
- совершить, так сказать, «возврат к Гегелю» - возродить гегелевскую диалектику, перечитав ее на основе лакановского психоанализа. Устоявшееся представление о Гегеле как об «идеалисте» и «монисте» является совершенно превратным: у Гегеля мы находим как раз утверждение различия и случайности - «абсолютное знание» само по себе есть не что иное, как теория определенного рода радикальной «утраты»;
- уточнить некоторые аспекты теории идеологии, заново перечитав ряд классических мотивов (товарный фетишизм и так далее) и несколько главных концептов Лакана, казалось бы, никак не связанных с теорией идеологии: «точка пристежки», «обивочный гвоздь», «возвышенный объект», «избыточность наслаждения» - и так далее.
Я убежден, что три эти цели глубоко взаимосвязанны: «сохранить Гегеля» можно, только прибегнув к Лакану, и, в свою очередь, прочтение Гегеля и его наследия через Лакана способствует новому пониманию идеологии, позволяя нам «схватить» современные феномены идеологии (цинизм, «тоталитаризм», неустойчивость демократии), без того чтобы стать жертвой определенного рода «постмодернистских» ловушек (например, той иллюзии, что мы находимся в «постидеологических» условиях).
Однажды Лакан заметил, что изобретением симптома мы обязаны именно Марксу. Что это - просто остроумное замечание, некая натянутая аналогия или же это утверждение обосновано теоретически? Если понятие симптома было действительно сформулировано Марксом и если оно может быть в том же значении применено и к полю исследований Фрейда, то мы должны будем задать себе кантианский вопрос: каковы же эпистемологические «условия возможности» такого неожиданного сходства? В силу каких обстоятельств Марксу в его анализе мира товарных отношений удалось ввести понятие, которое с таким же успехом применимо и к анализу сновидений, феномену истерии и так далее?
Ответ заключается в том, что между интерпретационными процедурами Маркса и Фрейда, точнее, между анализом товара и анализом сновидения существует фундаментальное сходство. В обоих случаях задача сводилась к тому, чтобы избежать свойственного фетишизму представления о «содержании», пребывающем скрытым за некой формой; «тайна», раскрываемая путем такого анализа (Марксова или фрейдовского), - это не содержание, скрытое за формой (формой товара, формой сновидения), но, напротив, «тайна данной формы самой по себе». Теоретический смысл формы сновидения заключается не в том, чтобы проникнуть через явное содержание к его «скрытой сущности», к «скрытой мысли сновидения»; он заключается в ответе на вопрос, почему скрытые мысли сновидения предполагают именно такую форму, как они принимают эту форму? С тем же самым мы сталкиваемся и при анализе товарных отношений: действительная проблема состоит не в проникновении к «скрытой сущности» товара - зависимости его стоимости от затраченного на его производство количества труда, - но в том, чтобы объяснить, почему труд принимает форму товарной стоимости, почему он может утвердить свой социальный характер, лишь воплотившись в товарную форму?
Печально известный упрек в «пансексуализме», адресованный фрейдовской интерпретации сновидений, давно стал общим местом. Ханс-Юрген Айзенк, суровый критик психоанализа, уже давно отметил глав-19
ный парадокс фрейдовского подхода к сновидению: по Фрейду, проявляющее себя в сновидении желание полагается - по крайней мере как правило - бессознательным и, кроме того, имеющим сексуальную природу. Однако это противоречит большинству проанализированных самим же Фрейдом примеров, начиная со сна, выбранного им в качестве исходного для демонстрации логики сновидения, - знаменитого сна об инъекции Ирме. Скрытая мысль, «работающая» в этом сне, заключается в попытке Фрейда избежать ответственности за неудачу лечения Ирмы, своей пациентки, аргументируя это оправданиями вроде «то была не моя вина, причиной тому был целый ряд обстоятельств...»; но этот смысл сна, это «желание», очевидным образом не имеет сексуальной природы (оно скорее относится к сфере профессиональной этики) и не является бессознательным (неудача лечения Ирмы беспокоила Фрейда и днем и ночью)9.
Упрек такого рода базируется на фундаментальной теоретической ошибке: отождествлении
бессознательного желания, работающего в сновидении, со «скрытой мыслью», то есть со смыслом сновидения. Но, как постоянно подчеркивает Фрейд, в скрытой мысли сновидения нет ничего бессознательного: эта мысль совершенно «нормальна» и может быть выражена при помощи средств повседневного обыденного языка; топологически она принадлежит системе
«бессознательного/предсознательного»; субъект обычно отдает себе в ней отчет, даже до чрезмерной степени, она постоянно тревожит его... При определенных обстоятельствах мысль подобного рода отбрасывается, вытесняется из сознания, уходит в бессознательное, то есть подчиняется законам «первичного процесса», переведенным на «язык бессознательного». Взаимоотношения между этой скрытой мыслью и тем, что называется «явным содержанием» сновидения - текстом сновидения, сновидением в его буквальной явленности, - это, следовательно, в своем роде совершенно «нормальные» отношения между (пред)сознательной мыслью и ее переводом в «ребус» сновидения. Наиболее важным в строении сновидения, таким образом, является не его «скрытая мысль», но та работа (механизмы смещения и сгущения, перестановки слов или слогов), которая придает сновидению форму.
Именно здесь кроется главное недоразумение: если мы ищем «тайну сновидения» в латентном содержании, скрытом за явным текстом, то мы обречены на разочарование: все, что мы сможем найти, - это некоторые совершенно «нормальные» (хотя обычно и неприятные) мысли, природа которых в большинстве случаев является несексуальной и уж определенно не «бессознательной». Эта «нормальная» сознательно/предсознательная мысль оказывается вытесненной в сферу бессознательного не просто потому, что имеет для сознания «неприятный» характер, но потому, что она вызывает своего рода «короткое замыкание» между самой собой и другим желанием, которое уже подавлено, локализовано в бессознательном, желанием, которое не имеет совершенно ничего общего со «скрытой мыс-20 Часть I. Симптом
лью сновидения". «Нормальный ход мыслей» - то есть выразимый средствами обычного повседневного
языка, синтаксисом «вторичного процесса», - «только тогда подлежит психическому лечению того рода,
которое мы описывали» - работа сновидения, механизмы «первичного процесса», -«если бессознательное,
сформировавшееся в раннем детстве и репрессированное, было перенесено на этот «нормальный ход ~ 10 мыслей» .
А это бессознательно сексуальное желание не может быть сведено к «нормальному ходу мыслей», поскольку с самого начала, конститутивно, подавлено (Urverdraengung, как писал Фрейд), поскольку оно не имеет «истока» в «нормальном» языке повседневной коммуникации, в синтаксисе
сознательного/предсознательного; оно целиком принадлежит механизмам «первичного процесса». Вот почему не следует сводить толкование сновидений или вообще симптомов к переводу «скрытой мысли сновидения» на «нормальный» повседневный обыденный язык межличностной коммуникации (формула Хабермаса). Структура всегда троична; в ней постоянно работают три элемента: явный текст сновидения, скрытое содержание сновидения или мысли и, наконец, бессознательное желание, артикулированное в сновидении. Это желание прикрепляет себя к сновидению, оно помещает себя в пространстве между скрытой мыслью и явным текстом; поэтому оно не является «более скрытым, более глубоким», чем скрытая мысль, напротив, оно гораздо более «поверхностно», поскольку исчерпывается механизмами означивания, обращению с которыми подчинена скрытая мысль. Другими словами, оно принадлежит исключительно форме «сновидения»: действительный субъективный источник сна - бессознательное желание -артикулирует себя в работе сновидения, в выработке «скрытого содержания» сна.
Как это часто бывает в случае с Фрейдом, то, что он формулирует как эмпирическое наблюдение (хотя и «совершенно удивительное по частоте, с которой оно встречается»), представляет собой фундаментальный, универсальный принцип: «Форма сновидения или форма, в которой оно снится кому-то, используется с совершенно удивительным постоянством для репрезентации его скрытого субъективного источника»11. В этом, следовательно, состоит основной парадокс сновидения: бессознательное желание, которое предположительно является его наиболее глубоко скрытой сущностью, артикулирует себя как раз посредством работы по сокрытию «сущности» сновидения, его латентной мысли, работы по маскировке этого сущностного содержания путем его превращения в ребус сновидения. Опять-таки характерно, что Фрейд формулирует этот парадокс в его окончательном виде лишь в примечании, добавленном к последнему изданию «Толкования сновидений»:
«Какое-то время мне казалось чрезвычайно сложным приучить читателя к разграничению между явным содержанием снов и скрытой мыслью сновидения. Вновь и Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 21
вновь приходилось обращаться к той или иной форме, в которой сон удерживался в памяти, и настаивать на необходимости ее истолкования. Но теперь, когда аналитики наконец примирились с необходимостью заменять явное содержание сновидения его значением, обнаруживаемым посредством толкования, многие из них впали в новую путаницу, за которую теперь они держатся с равным упорством. Они ищут сущность сновидения в его скрытом содержании и, поступая таким образом, игнорируют различие между скрытой мыслью сновидения и его работой.
В своем основании сны не что иное, как некая специфическая форма мышления, ставшая возможной благодаря условиям состояния сна. Эту форму создает работа сновидения, которая одна и является сущностью сновидения - объяснением его специфической природы»12.
Фрейд выделяет здесь два аспекта:
- Во-первых, мы должны отказаться от поверхностного представления о сновидении как о примитивном и бессмысленном явлении, физиологическом расстройстве, не имеющем никакого отношения к сигнификации. Другими словами, мы должны сделать решающий шаг по направлению к герменевтическому подходу и рассматривать сновидение как значимый феномен, как нечто содержащее подавленную информацию, каковая в процедуре интерпретации и должна быть обнаружена.
- Кроме того, мы не должны увлекаться поиском источника сигнификации, «скрытого значения» сновидения - то есть содержания, таящегося за формой сновидения, - и внимание наше должно быть сконцентрировано на этой форме самой по себе, на работе сновидения, которой подверглись «скрытые мысли сновидения».
Крайне знаменательно, что Маркс при анализе «тайны товарной формы» выделяет эти же два аспекта:
- Во-первых, мы должны отказаться от поверхностного представления о зависимости товарной стоимости от чистой случайности - например, от случайной игры спроса и предложения. Мы должны сделать решающий шаг и постичь «смысл», скрытый за товарной формой, значение, «выражаемое» этой формой; мы должны проникнуть в «тайну» товарной стоимости:
«Определение величины стоимости рабочим временем есть поэтому тайна, скрывающаяся под видимым для глаз движением относительных товарных стоимостей. Открытие этой тайны устраняет иллюзию, будто величина стоимости продуктов труда определяется чисто случайно, но оно отнюдь не устраняет вещной формы определения величины стоимости»13.
22 Часть I. Симптом
- Тем не менее Маркс отмечает, что раскрыть тайну еще недостаточно. Классическая буржуазная политэкономия уже обнаружила «тайну» товарной формы; но ограниченность буржуазной политэкономии состоит в том, что она не способна освободиться от этой очарованности тайной, скрытой за товарной формой, - ее внимание пленено трудом как истинным источником богатства. Другими словами, классическая политэкономия интересуется лишь содержанием, скрытым за товарной формой, вот почему она не может объяснить истинной тайны, не тайны, стоящей за формой, но тайны самой этой формы. Несмотря на совершенно правильное объяснение «тайны величины стоимости», товар остается для классической политэкономии мистической, загадочной вещью - и точно такая же ситуация складывается при анализе сновидения. Даже после того, как мы объяснили его скрытый смысл, его латентную мысль, сновидение остается загадочным феноменом; то, что все еще остается необъясненным, - это его форма; процесс, посредством которого скрытый смысл маскирует себя в подобной форме.
Таким образом, необходимо сделать следующий шаг и подвергнуть анализу генезис самой товарной формы. Для этого недостаточно свести форму к сущности, к скрытому источнику, мы также должны исследовать процесс, соответствующий «работе сновидения», посредством которого таящееся содержание предполагает именно такую форму, ибо, как замечает Маркс, «откуда же возникает загадочный характер продукта труда, как только этот последний принимает форму товара? Очевидно, из самой этой формы»14. Этот шаг в сторону генезиса формы классическая политэкономия совершить не в силах, и это ее главная слабость:
«Правда, политическая экономия анализировала - хотя и недостаточно - стоимость и величину стоимости и раскрыла скрытое в этих формах содержание. Но она ни разу даже не поставила вопроса: почему это содержание принимает такую форму, другими словами - почему труд выражается в стоимости, а продолжительность труда, как его мера, - в величине стоимости продукта труда?»15.
Почему Марксов анализ товарной формы - prima facie [прежде всего] имеющий дело с чисто экономическими проблемами - оказал столь сильное влияние на широкое поле социальных исследований? Почему заворожил целые поколения философов, социологов, историков искусства и так далее? Потому что именно он предложил своего рода матрицу, позволяющую обобщить все иные формы «фетишистской инверсии»: как если бы диалектика товарной формы даровала нам чистую - или очищенную, ес-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 23
ли так можно выразиться, - версию механизма, предоставившего ключ к теоретическому пониманию явлений, не имеющих на первый взгляд ничего общего с областью политической экономии (право, религия и так далее). В случае с товарной формой на карту поставлено определенно нечто большее, чем сама товарная форма, и именно это «нечто большее» и манило с такой неодолимой силой. Теоретик, пошедший дальше всех в раскрытии универсального характера товарной формы, - это, несомненно, Альфред Зон-Ретель, один из «попутчиков» франкфуртской школы. Его фундаментальный тезис состоял в том, что
«анализ товарной формы содержит в себе ключ не только к критике политической экономии, но и к исторической критике абстрактного понятийного мышления и возникшему вместе с ним разделению умственного и физического труда»16.
Другими словами, в структуре товарной формы можно обнаружить трансцендентальный субъект: товарной формой изначально задается анатомия, скелет кантовского трансцендентального субъекта, то есть система трансцендентальных категорий, составляющих априорную рамку «объективного» научного знания. Таков парадокс товарной формы: она -этот посюсторонний, «патологический» (в кантовском смысле слова) феномен - дает нам ключ к разрешению фундаментальной гносеологической проблемы: как возможно общезначимое и объективное знание?
В результате скрупулезного анализа Зон-Ретель пришел к следующему заключению: система категорий, предполагаемая научной процедурой, присущая ей - прежде всего, конечно, ньютоновской модели естествознания - система понятий, посредством которой она описывает природу, уже была представлена в социальной действительности, уже работала в акте товарного обмена. Прежде чем мысль появилась в виде чистой абстракции, абстракция уже работала в социальной действительности рынка. Товарный обмен предполагает двойную абстракцию: абстракцию изменения характера товара в акте обмена и абстракцию конкретного, эмпирического, чувственного, частного характера товара (в акте обмена отличительные, конкретные количественные характеристики товара не берутся в расчет; товар сводится к некой абстрактной сущности, которая - безотносительно к ее специфической природе, к ее «потребительной стоимости» -обладает «равной стоимостью» с тем товаром, на который она обменивается).
Прежде чем мысль могла появиться как идея чистого качественного определения, этого sine qua поп [непременного условия] современного естествознания, чистое качество уже работало в деньгах, в этом товаре, который сделал возможным (со)измерение стоимости любых товаров, независимо от их конкретных количественных характеристик. Прежде чем физика смогла сформулировать понятие чистого абстрактного дви-
24 Часть I. Симптом
жения, осуществляющегося в геометрическом пространстве независимо от любых количественных параметров движущихся объектов, социальный акт обмена уже реализовал такое «чистое», абстрактное движение, которое оставляет совершенно незатронутыми конкретно-чувственные особенности объекта, увлекаемого этим движением: такова передача собственности. И Зон-Ретель продемонстрировал то же самое применительно к взаимоотношению субстанции и ее акциденций, применительно к понятию причинности в ньютоновской науке - короче говоря, применительно ко всей системе чистого разума.
Таким образом, трансцендентальный субъект - это основание системы априорных категорий - оказался поставлен перед тем тревожным фактом, что самим возникновением своей формы он обязан некоему посюстороннему, «патологическому» процессу; скандал, абсурдная невозможность с трансцендентальной точки зрения, поскольку формально-трансцендентальное a priori по определению является независимым от любого положительного содержания: скандал, совершенно сходный со «скандальным» характером фрейдовского бессознательного, которое также неприемлемо для трансцендентальной философии. Если мы внимательно присмотримся к онтологическому статусу того, что Зон-Ретель назвал «реальной абстракцией» (das reale Abstraktion) (то есть абстракцией, работающей именно в конкретном акте товарного обмена), то сходство между ее статусом и статусом бессознательного - эта значимая связь, сохраняющаяся и на «другой сцене», - окажется поразительным: «реальная абстракция» есть бессознательное трансцендентального субъекта, основание объективного и общезначимого научного знания.
С одной стороны, «реальная абстракция» не является, конечно, «реальной» в смысле реальных, действительных свойств товаров как материальных объектов: товар как объект не обладает «стоимостью» в том смысле, в котором он обладает множеством частных свойств, определяющих его «потребительную стоимость» (его форма, цвет, вкус и так далее). Зон-Ретель подчеркивает, что «реальная абстракция» участвует в конкретном акте обмена в качестве постулата - другими словами, в качестве некоего «как если бы» (ads оЬ): в акте обмена индивиды ведут себя так, как если бы товар не был подвержен физическим, материальным изменениям, как если бы он был исключен из природного цикла возникновения и разрушения; хотя на уровне своего «сознания» они «очень хорошо знают», что на самом деле это не так.
Одним из наглядных примеров, показывающих действенность этого постулата, может быть наше отношение к материальности денег: мы все очень хорошо знаем, что деньги, подобно всем другим материальным объектам, приходят в негодность от долгого употребления, что их материальное тело изменяется со временем, однако в социальной действительности рынка мы тем не менее обращаемся с ними так, как если бы Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 25
они состояли «из субстанции, не подверженной изменениям, субстанции, над которой не властно время и которая совершенно отлична от любой другой материи, обнаруживаемой в природе»17. Как не вспомнить здесь формулу фетишистского «отказа от реальности»: «Я очень хорошо знаю, но все же...» К обычным примерам этой формулы («Я знаю, что у матери нет фаллоса, но все же... [я верю в то, что он у нее есть]»; «Я знаю, что евреи такие же люди, как и мы, но все же... [что-то в них есть такое]») мы несомненно должны добавить пример с деньгами: «Я знаю, что деньги являются материальным объектом, но все же... [они как будто сделаны из особой субстанции, над которой не властно время]».
Здесь мы затронули проблему, не решенную Марксом, - проблему материального характера денег: не из эмпирического, материального вещества созданы деньги, но из возвышенной материи, им дано иное, «неразрушимое и неизменное» тело, не подверженное порче, которой не может противостоять тело физическое; это иное тело денег подобно телам жертв де Сада, претерпевающим все пытки и остающимся безукоризненно прекрасными. Нематериальная телесность «тела в теле» (body within body) дает нам точное определение возвышенного объекта; и лишь в этом смысле приемлемо психоаналитическое понимание денег как «пре-фаллического», «анального» объекта - оно не позволяет нам забыть о зависимости постулата существования возвышенного тела от символического порядка: неразрушимое «тело-в-теле», нетленное и не подверженное порче, всегда подкреплено гарантией некоего символического авторитета:
«Монету чеканят, чтобы она служила средством обмена, а не предметом потребления. Ее вес и чистота металла, из которого она изготовлена, гарантированы авторитетом эмиссии, так что если, изношенная и стертая в обращении, она теряет в весе, ей обеспечена безусловная замена. Очевидно, что ее физическая природа становится не более чем техническим моментом ее социальной функции»18.
Hb хотя «реальная абстракция» не имеет ничего общего с уровнем «реальности», действительных свойств, уровнем объекта, это все же не значит, что ее надо понимать как «интеллектуальную абстракцию», как процесс, совершающийся во «внутреннем пространстве» мыслящего субъекта: в отношении к этому «внутреннему пространству» абстракция акта обмена в любом случае является внешней, децентрированной - или, если воспользоваться сжатой формулировкой Зон-Ретеля: «Абстракция обмена не есть мысль, но она имеет форму мысли».
Отсюда мы получаем одно из возможных определений бессознательного: это форма мысли, чей онтологический статус не есть онтологический статус мысли, то есть это форма мысли, внешняя по отношению к мысли как таковой, - короче говоря, это некая внешняя мысли Иная 26 Часть I. Симптом
Сцена, на которой заранее уже задана форма мысли. Символический порядок есть такой формальный порядок, который дополняет и/или разрушает дуализм «внешней» фактуальной реальности и «внутреннего» субъективного опыта. Зон-Ретель, таким образом, совершенно справедливо критикует Альтюссера, полагающего абстракцию процессом, имеющим место исключительно в сфере знания, и отвергающего по этой причине категорию «реальной абстракции» как проявление «эпистемологической путаницы». «Реальная абстракция» является немыслимой в рамках основополагающего для Альтюссера эпистемологического различения между «реальным объектом» и «объектом знания», поскольку она вводит третий элемент, разрушающий само поле этого разграничения, вводит форму мысли, выступающую первичной и внешней по отношению к самой мысли, то есть не что иное, как символический порядок.
Теперь мы в состоянии в точности уяснить себе «скандальную» природу того подхода к философской рефлексии, который предложил Зон-Ретель: он столкнул замкнутый круг философского размышления с внешней позицией, где его форма уже «осуществлена». Философская рефлексия подвергается здесь жестокому испытанию, подобному тому, о котором говорит старая восточная формула «ты еси это»: твое истинное место здесь - во внешней действительности процесса обмена; вот театр, в котором твоя истина была разыграна, прежде чем ты (философия) успела что-нибудь заметить. Столкновение с этой позицией является нестерпимым, поскольку философия как таковая определяется своей слепотой по отношению к этой позиции: она не может принять ее без того, чтобы не разрушить, не упустить самую ее суть.
Это не означает, однако, что повседневное «практическое» сознание, противопоставляемое философско-теоретическому, - сознание индивидов, принимающих участие в акте обмена, - не подвержено той же самой слепоте. В акте обмена индивиды оказываются «практическими солипсистами», они не узнают социальносинтетическую функцию обмена: на этом уровне «реальная абстракция» выступает как форма социализации индивидуального производства посредством рынка: «То, как ведут себя собственники товара в отношениях обмена, есть практический солипсизм - несмотря на то, что они думают и говорят об этом»19. Такое превратное осознание является sine qua поп осуществления акта обмена - если бы его участники принимали во внимание измерение «реальной абстракции», «результативный» акт обмена стал бы более невозможен:
«Таким образом, говоря об абстрактности обмена, мы должны быть осторожны в применении понятия сознательности к действующим лицам обмена. Они полагают, что пользуются товарами, видимыми ими, по своему произволу, но произвольность эта только воображается ими. Действие обмена - само действие как таковое - является абстракцией... Абстрактность этого действия не может быть замечена, пока оно Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 27
длится, поскольку сознание его участников захвачено тем, чем они в этот момент заняты, и эмпирическими свойствами используемых ими вещей. Можно сказать, что абстрактность их действия не может быть уяснена участниками обмена, поскольку им мешает как раз их сознание. Если бы эта абстрактность оказалась осознана ими, обмен стал бы невозможен и абстракция не возникла бы»20.
Это недоразумение проистекает из-за раскола сознания на «практическое» и «теоретическое»: собственник, участвующий в акте обмена, ведет себя как «практический солипсист» - он упускает из виду универсальное, социально-синтетическое измерение своих действий и сводит их к случайному столкновению отдельных индивидов на рынке. Это «репрессированное» социальное измерение его действий проявляется вслед за тем в форме своей противоположности - как универсального Разума, созерцающего природу (сеть категорий «чистого разума» как понятийная схема естествознания).
Основным парадоксом этих взаимоотношений между социальной эффективностью товарного обмена и его «осознанием» - если вновь воспользоваться сжатой формулировкой Зон-Ретеля - является то, что «это не-знание действительности является частью ее сути»: социальная эффективность процесса обмена - это такая действительность, которая возможна лишь при условии, что индивиды, принадлежащие ей, не осознают своей собственной логики. То есть это такая действительность, сама онтологическая устойчивость которой предполагает определенное незнание со стороны своих участников: если нам удастся «узнать слишком много», проникнуть к истинным закономерностям социальной действительности -эта действительность может оказаться разрушенной.
Возможно, это и есть фундаментальное измерение «идеологии»: идеология - это не просто «ложное сознание», иллюзорная репрезентация действительности, скорее идеология есть сама эта действительность, которая уже должна пониматься как «идеологическая», - «идеологической» является социальная действительность, само существование которой предполагает не-знание со стороны субъектов этой действительности, незнание, которое является сущностным для этой действительности. То есть такой социальный механизм, сам гомеостаз которого предполагает, что индивиды «не сознают, что они делают». «Идеологическое» не есть «ложное сознание» (социального) бытия, но само это бытие - в той мере, в какой это бытие имеет основание в «ложном сознании». Таким образом, мы наконец достигли уровня симптома, одно из возможных определений которого могло бы быть таким - «образование, само строение которого предполагает определенное не-знание со стороны субъекта»: субъект может «наслаждаться своим симптомом» лишь в той мере, в какой логика симптома ускользает от него; мера успешной интерпретации симптома -это его исчезновение.
28 Часть I. Симптом
Так как же мы можем определить понимание Марксом симптома? Маркс «изобрел симптом» (Лакан), вскрыв некий разрыв, асимметрию, некий «патологический» дисбаланс, опровергающий универсализм буржуазных «прав и обязанностей». Дисбаланс этот состоит не в том, что данный универсальный принцип еще не достиг своей «реализации» - и, следовательно, в дальнейшем может быть доведен до совершенства, -а в том, что дисбаланс работает как конститутивный момент этого принципа: «симптом» есть, строго говоря, некий особый элемент, разрушающий свое собственное универсальное основание, особый вид, разрушающий свой род. В этом смысле мы можем сказать, что элементарная марксистская процедура «критики идеологии» уже является «симптоматической»: она состоит в различении точки распада, гетерогенной данному идеологическому полю, и в то же время необходимой для того, чтобы это поле оказалось замкнутым, достигшим своей завершенной формы.
Эта процедура, таким образом, предполагает некую логику исключения: каждая идеологическая универсалия - свобода, равенство и т. д. - является «ложной» в той мере, в какой с необходимостью предполагает особый прецедент, который разрушает ее единство, обнажает ее ложность. К примеру, свобода: это универсальное понятие охватывает множество отдельных свобод (свобода слова и печати, свобода совести, свобода предпринимательства, политическая свобода и так далее) и в то же время со структурной необходимостью предполагает особую свободу (свободу рабочего продавать свой труд на рынке), разрушающую это универсальное понятие. Можно сказать, что эта свобода совершенно противоположна действительной свободе: «свободно» продавая свой труд, рабочий теряет свою свободу -действительным содержанием такой свободной продажи является порабощение рабочего капиталом. Главное здесь, конечно, то, что именно эта парадоксальная свобода, форма которой противоположна действительной свободе, замыкает круг «буржуазных свобод».
То же самое может быть показано на примере справедливого эквивалентного обмена, этого рыночного идеала. Пока в докапиталистическом обществе товарное производство еще не носит универсального характера - то есть пока преобладает так называемое «натуральное хозяйство», -собственники средств производства (по крайней мере «как правило») являются и производителями: это ремесленное производство; собственники сами работают и продают свои продукты на рынке. На этой стадии развития общества эксплуатации не существует (по крайней мере в принципе - то есть если мы не рассматриваем эксплуатацию труда подмастерьев и тому подобное); рыночный обмен является эквивалентным, за каждый товар платится его полная стоимость. Но как только продукция, изготовляемая для обмена на рынке, начинает преобладать в экономиче-
Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 29
ской доктрине данного общества, то за такой генерализацей с необходимостью следует появление нового парадоксального типа товара - рабочей силы: рабочие, которые сами не являются собственниками средств производства, вследствие этого вынуждены продавать на рынке не продукты своего труда, а сам свой труд.
С появлением этого нового товара эквивалентный обмен становится своим собственным отрицанием -преимущественной формой эксплуатации, присвоения прибавочной стоимости. Важно понять, что данное отрицание является именно внутренним по отношению к эквивалентному обмену, это не просто его искажение: рабочая сила «эксплуатируется» не в том смысле, что ее полная стоимость не компенсируется; по крайней мере в принципе обмен между трудом и капиталом в целом является эквивалентным и справедливым. Хитрость заключается в том, что рабочая сила является особенным товаром, использование которого - труд сам по себе - создает определенную прибавочную стоимость, и именно эта прибавка над стоимостью рабочей силы самой по себе присваивается капиталистом.
Здесь мы вновь встречаем определенную идеологическую универсалию, универсалию эквивалентного и справедливого обмена; особенного, парадоксального обмена - обмена рабочей силы на заработную плату, -такой обмен именно как «эквивалентный» функционирует в качестве формы эксплуатации. «Количественное» развитие само по себе, универсализация товарного производства привносят новое «качество», появление нового товара, репрезентирующего внутреннее отрицание универсального принципа эквивалентного товарного обмена; другими словами, этот новый товар привносит симптом. И с точки зрения марксизма, утопический социализм связан именно с верой в то, что возможно общество, в котором отношения обмена повсеместны и где преобладает рыночное производство, но где рабочие тем не менее остаются собственниками своих средств производства и тем самым не подвергаются эксплуатации, - короче говоря, «утопичность» выражается верой в возможность целостности без своего симптома, без точки исключения, функционирующей как её внутреннее отрицание.
На этой же логике построена критика Марксом Гегеля, гегелевского понимания общества как разумной целостности: поскольку мы пытаемся рассматривать существующий социальный порядок как разумную целостность, постольку мы должны включить в нее парадоксальный элемент, который, не прекращая быть ее внутренней составной частью, функционирует как ее симптом - разрушает сам универсальный разумный принцип этой целостности. Для Маркса таким «иррациональным» элементом существующего общества был, конечно, пролетариат, это «неразумие самого разума» (Маркс), точка, в которой Разум, воплощенный в существующем социальном порядке, сталкивается со своим собственным неразумием.
30 Часть I. Симптом
Приписывая открытие симптома Марксу, Лакан, однако, уточняет, что это открытие Маркс сделал, рассматривая переход от феодализма к капитализму: «Происхождение понятия симптома следует искать не у Гиппократа, а у Маркса, в связях, сперва установленных им между капитализмом и чем? - старым добрым временем, которое мы называем временами феодализма»21. Чтобы выявить логику этого перехода от феодализма к капитализму, проясним сначала ее теоретическое обоснование - марксистское понимание товарного фетишизма.
В первом приближении товарный фетишизм - это «определенное общественное отношение самих людей, которое принимает в их глазах фантастическую форму отношения между вещами»22. Стоимость некоего товара, которая в действительности является проявлением системы общественных отношений между производителями различных товаров, принимает форму квази-«натурального» свойства другой вещи-товара, то есть денег: мы видим, что стоимость некоего товара равна такому-то и такому-то количеству денег. Следовательно, суть товарного фетишизма заключается не в пресловутой подмене человека вещью («отношения самих людей, принимающие форму отношений между вещами»), а скорее в некотором неузнавании отношений между упорядоченной структурой и одним из ее элементов: то, что в действительности есть структурный эффект, эффект системы отношений между элементами, принимается за непосредственное свойство одного из элементов, как если бы это свойство к тому же являлось внешним по отношению к связям данного элемента с другими.
Подобное неузнавание может иметь место как в «отношениях между вещами», так и в «отношениях самих людей» - Маркс ясно показывает это относительно простой формы выражения стоимости. Стоимость товара А может быть выражена только относительно другого товара, товара В, который становится, следовательно, его эквивалентом: в стоимостных отношениях натуральная форма товара В (его потребительная стоимость, его положительные, эмпирические свойства) становится формой стоимости товара А - иными словами, тело товара В становится зеркалом стоимости товара А. К этому наблюдению Маркс добавляет следующее примечание:
«В некоторых отношениях человек напоминает товар. Так как он родится без зеркала в руках и не фихтеанским философом: «Я есмь я», то человек сначала смотрится, как в зеркало, в другого человека. Лишь относясь к человеку Павлу как к себе подобному, человек Петр начинает относиться к самому себе как к человеку. Вместе с тем и Павел как таковой, во всей его павловской телесности, становится для него формой проявления рода «человек»23.
Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 31
Это короткое замечание в известном смысле предвосхищает лакановскую теорию «стадии зеркала»: только будучи отраженным в другом человеке - то есть поскольку этот другой человек предлагает ему образ его единства, - эго может достигнуть самоидентификации; следовательно, идентичность и отчуждение четко соотнесены. Маркс постоянно подчеркивает эту взаимосвязь: один товар (В) равен другому товару (А) только поскольку товар А соотносится с В как с формой проявления своей стоимости, исключительно в рамках этого отношения. Однако внешнее проявление - и в этом заключен эффект инверсии, свойственной фетишизму, - выступает здесь в форме своей противоположности: А представляется соотнесенным с В так, как если бы быть равным А для В не было бы «волевым отношением» (Маркс), а как если бы В сам по себе уже был бы равен А; свойство «быть-равным» оказывается принадлежащим В безотносительно его связи с А, в той же мере, в какой его другие «естественные» действительные свойства определяют его потребительную стоимость. В этой связи Маркс делает еще одно очень интересное замечание:
«Такие соотносительные определения представляют собой вообще нечто весьма своеобразное. Например, этот человек король лишь потому, что другие люди относятся к нему как подданные. Между тем они думают, наоборот, что они - подданные потому, что он король»24.
«Быть-королем» есть проявление системы общественных отношений между «королем» и его «подданными»; однако - и в том заключено фетишистское неузнавание - для участников этой социальной связи данное взаимоотношение с необходимостью предстает в превращенной {inverse) форме: они думают, что являются подданными королевской власти, потому что король уже сам по себе есть король, безотносительно к своим подданным; как если бы определение «быть-королем» являлось «естественным» свойством личности короля. Как здесь не вспомнить знаменитое утверждение Лакана, что сумасшедший, который уверен в том, что он король, не более безумен, чем король, который уверен в том, что он король, то есть не более безумен, чем тот, кто непосредственно отождествляет себя с мандатом «король».
Существует, следовательно, параллель между двумя типами фетишизма, и главное - это определить, каким именно образом связаны два эти уровня. Следует заметить, что эта взаимосвязь ни в коем случае не является простой гомологией: нельзя сказать, что в обществах, в которых рыночное производство преобладает - то есть, в конечном счете, в капиталистических обществах - «люди уравниваются с товарами». Верно как раз обратное: товарный фетишизм имеет место в капиталистических обществах, но отношения самих людей при капитализме определенно не «фе-32 Часть I. Симптом
тишизируются»; это отношения между «свободными» индивидами, где каждый преследует свои эгоистические интересы. Преобладающей и определяющей формой их взаимоотношений является не господство и подчинение, а контракт между свободными людьми, равными в глазах закона. Их модель -рыночный обмен: здесь, где встречаются два субъекта, их отношения никак не зависят от проявлений почтения к Господину, от его опеки, от заботы о его намерениях; они встречаются как две личности, активность которых целиком определяется их эгоистическими интересами; каждый из них - утилитарист; личность другого полностью лишена для него какой бы то ни было мистической ауры; он видит в своем партнере лишь другого субъекта, преследующего свои интересы и интересующего его лишь постольку, поскольку тот обладает чем-то - неким товаром, -способным удовлетворить одну из его потребностей.
Следовательно, эти две формы фетишизма являются несовместимыми: в обществах, где господствует товарный фетишизм, «отношения самих людей» полностью де-фетишизированы, в то время как в обществах, где существует фетишизм в «отношениях самих людей» - в докапиталистических обществах, -товарный фетишизм еще не развит, поскольку для них характерно «натуральное» хозяйство, а не производство для рынка. Этот фетишизм в отношениях самих людей должен быть назван своим именем: мы имеем здесь, как указывает Маркс, «отношения господства и подчинения», то есть в точности отношения
Господства и Рабства в гегелевском смысле25; и умаление роли Господина при капитализме оказывается только подменой: как если бы дефетишизация «отношений самих людей» была оплачена возникновением фетишизма в «отношениях между вещами» - товарным фетишизмом. Фетишизм просто перемещается из интерсубъективных отношений в отношения «между вещами»; определяющие социальные отношения -производственные отношения - уже не проявляются непосредственно в форме межличностных отношений господства и подчинения (отношений Господина и его рабов и т. д.); они маскируют себя, пользуясь точной формулировкой Маркса, «в форме общественных отношений между вещами, между продуктами труда».
Вот почему было необходимо искать открытие симптома в исследовании Марксом перехода от феодализма к капитализму. С утверждением буржуазного общества отношения господства и подчинения оказываются подавленными: формально мы имеем дело со свободными субъектами, чьи интерперсональные отношения свободны от фетишизма; подавленная истина - сохранение отношений господства и подчинения - проявляется в виде симптома, разрушающего идеологическую видимость свободы, равенства и так далее. Симптом, точка, где открывается истина общественных отношений, - это именно «общественные отношения между вещами» - в противоположность феодальному обществу, где Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 33
«как бы ни оценивались те характерные маски, в которых выступают средневековые люди по отношению друг к другу, общественные отношения лиц в их труде проявляются, во всяком случае здесь, именно как их собственные личные отношения, а не облекаются в костюм общественных отношений вещей, продуктов
26
труда» .
«Вместо проявления, во всяком случае здесь, именно как их собственных личных отношений общественные отношения лиц облекаются в костюм общественных отношений вещей» - это точное определение истерического симптома, «конверсионной истерии», свойственной капитализму.
Маркс оказался более радикален, чем большинство современных его критиков, отказывающихся рассматривать диалектику товарного фетишизма как актуальную: тем не менее эта диалектика и сегодня может помочь понять феномен так называемого «тоталитаризма». Обратимся для этого к книге Умберто Эко «Имя розы» - и именно потому, что в ней есть нечто неверное. Это касается не только ее идеологии, которая может быть названа - по аналогии со «спагетти-вестернами» - спагеттпи-структурализмом: некая упрощенная, адаптированная для масс-культуры версия структуралистских и постструктуралистских идей (не существует объективной реальности, все мы живем в мире знаков, которые соотносятся только с другими знаками...). Смущает в этой книге ее главный, лежащий в ее основе тезис: источником тоталитаризма является догматическое отношение к официозному слову: недостаток смеха, иронической отстраненности; безоглядное доверие к добру само по себе может стать величайшим злом, действительное зло связано с фанатическим догматизмом, особенно с догматизмом, проявляемым во имя высшего добра.
Эти положения полностью разделяются просвещенной версией религии: если нас обуревает чрезмерная страсть к добру и, как следствие, ненависть ко всему мирскому, то наша одержимость добром может обернуться злом, разрушительной ненавистью ко всему, что не соответствует нашим представлениям о добре. И тогда, казалось бы, невинный взгляд, но взгляд, не замечающий в мире ничего, кроме зла, оказывается действительным злом - как это происходит в «Повороте винта» Генри Джеймса, где таким злом является, конечно, сам взгляд рассказчика (молодой гувернантки)...
Прежде всего заметим следующее: представление о том, что одержимость добром, фанатическая преданность ему обращается злом, отвлекает внимание от другого феномена, гораздо более тревожного: от того, как навязчивая, фанатическая преданность злу сама по себе может стать не-34 Часть I. Симптом
кой этической позицией, не являющейся просто следствием наших эгоистических интересов. Вспомним моцартовского Дон Жуана, который под конец оперы сталкивается со следующим выбором: признавшись в своих грехах, он может спастись; упорствуя в них, он будет проклят навеки. С точки зрения принципа удовольствия, правильным было бы отречься от своего прошлого, однако он не делает этого, он упорствует во зле, хотя и знает, что за это упорство будет проклят навсегда. Парадоксальным образом вследствие своего окончательного выбора он обретает статус морального героя, то есть того, кто руководствуется принципом, лежащим «по ту сторону принципа удовольствия», того, кто не ищет одно только удовольствие или материальную корысть.
То, что действительно смущает в «Имени розы», так это глубоко присущая этой книге вера в освобождающую, антитоталитарную силу смеха, иронической отстраненности. Наша позиция едва ли не полностью противоположна исходному тезису романа Эко: в современных обществах, будь то демократических или тоталитарных, такая циническая дистанция, смех, ирония выступают, так сказать, частью принятых правил игры. Господствующая идеология не предполагает серьезного или буквального отношения к себе. Возможно, самую большую опасность для тоталитаризма представляют люди, следующие его идеологии буквально: даже в романе Эко бедный старый Хорхе - воплощение догматической веры, не знающей смеха, - выступает скорее трагической фигурой: дряхлый пережиток прошлого, смахивающий на живого мертвеца, он определенно не является персоной, способной олицетворять существующую социальную или политическую власть.
Какие же выводы можно извлечь из сказанного? Следует ли полагать, что мы живем в постидеологическом обществе? Пожалуй, правильнее будет сначала попытаться уточнить, что мы имеем в виду под идеологией.
Самым простым определением идеологии является, возможно, известное изречение из «Капитала» Маркса: «Sie wissen das nicht, aber sie tun es» - «Они не сознают этого, но они это делают». Сама суть идеологии предполагает своего рода исходную, определяющую naivete: превратное понимание собственных предпосылок, своих действительных условий, дистанцию, разрыв между так называемой социальной действительностью и нашим искаженным представлением о ней, нашим осознанием ее. Вот почему подобное «наивное сознание» и может быть подвергнуто процедуре критики идеологии. Цель этой процедуры - привести наивное идеологическое сознание к точке, в которой оно способно распознать свои действительные условия - искаженную им действительность - и именно этим дей-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 35
ствием разрушить его. Для более же тонкой критики идеологии - развиваемой, к примеру, в рамках франкфуртской школы - вопрос состоит уже не в том, чтобы увидеть вещи (то есть социальную действительность) так «как они существуют на самом деле», без кривого зеркала идеологии, а в том, чтобы понять, почему действительность как таковая не может существовать без «идеологической мистификации». Маска не просто скрывает действительное положение вещей - идеологическое искажение вписано в самую его суть.
Итак, перед нами парадокс - бытие, устойчивое ровно в той мере, в какой оно оказывается искаженным и упущенным: как только мы видим его таким «как оно есть на самом деле», это бытие обращается в ничто или, точнее, трансформируется в действительность другого рода. Вот почему следует избегать простых метафор и говорить о срывании масок или сбрасывании покровов, за которыми якобы скрывается голая действительность. Можно понять, почему Лакан в семинаре «Этика психоанализа» дистанцируется от либерального жеста, рано или поздно провозглашающего, что «король гол». По Лакану, дело состоит в том, что король гол только под своим платьем, поэтому если психоанализ и совершает разоблачение, то подобное тому, о котором рассказывается в известной шутке Альфонса Алле, приводимой Лаканом: некий человек, указывая на женщину, с ужасом восклицает: «Посмотрите, какой позор, под одеждой она совершенно
27
голая» .
Впрочем, здесь нет еще ничего нового: это классическое понимание идеологии как «ложного сознания», то есть превратного представления о социальной действительности как части самой этой действительности. Вопрос в другом - приложимо ли такое понимание идеологии как наивного сознания к сегодняшнему миру? Эффективна ли она по-прежнему? В «Критике цинического разума»28, ставшей бестселлером в Германии, Петер Слотердайк утверждает, что доминирующим в идеологии стал цинический модус - что делает классическую процедуру критики идеологии невозможной или, вернее, бесплодной. Цинический субъект вполне отдает себе отчет в дистанции между идеологической маской и социальной действительностью, но тем не менее не отказывается от маски. Формула, предлагаемая Слотердайком, звучит так: «Они отлично сознают, что делают, но тем не менее продолжают делать это». Цинический разум уже не наивен, он парадоксальным образом оказывается просвещенным ложным сознанием: прекрасно осознавая фальшь, полностью отдавая себе отчет в том, что за идеологическими универсалиями скрываются частные интересы, он вовсе не собирается отказываться от этих универсалий.
Мы должны строго отделять эту циническую позицию от того, что Слотердайк называет кинизмом. Кинизм представляет собой популистское, плебейское отношение к официальной культуре, проявляющееся в иронии и сарказме: классическая киническая процедура заключается в 36 Часть I. Симптом
противопоставлении патетического фразерства господствующей официальной идеологии, ее напыщенного, серьезного тона - банальности повседневной жизни, в стремлении выставить ее на посмешище, вскрывая за возвышенным noblesse [благородством] идеологической фразеологии эгоистические интересы, насилие, грубые притязания на власть. Таким образом, это скорее прагматическая, чем доказательная процедура: она разоблачает официальные утверждения, указывая на условия их провозглашения; она действует ad hominem29. Например, когда политик превозносит патриотическую жертвенность как гражданский долг, кинизм выставляет напоказ персональную выгоду, извлекаемую им из чужой жертвенности.
Цинизм - это ответ правящей культуры на такое киническое ниспровержение: он распознает, учитывает частный интерес, стоящий за идеологическими универсалиями, дистанцию, разделяющую идеологическую маску и действительность, однако у него есть свои резоны, чтобы не отказываться от этой маски. Такой цинизм не есть откровенно аморальная позиция, скорее тут сама мораль поставлена на службу аморализму; типичный образец циничной мудрости - трактовать честность и неподкупность как высшее проявление бесчестности, мораль - как изощреннейший разврат, правду - как самую эффективную форму лжи. Такой цинизм является, следовательно, своего рода извращенным «отрицанием отрицания» официальной идеологии: циническая реакция состоит в утверждении, что легальное обогащение гораздо более эффективно, чем разбой, да к тому же еще и охраняется законом. В «Трехгрошовой опере» Бертольд Брехт говорит об этом так: «Что значит ограбление банка по сравнению с учреждением нового банка?»
Понятно, что при столкновении с подобным циническим разумом традиционная критика идеологии уже не действует. Мы больше не можем подвергать идеологический текст «симптоматическому чтению», вскрывающему его пробелы, то, что им репрессировано ради своего упорядочения и своей устойчивости, -цинический разум заранее учитывает эту дистанцию. Итак, нам остается признать, что с приходом эпохи цинического разума мы оказались в так называемом постидеологическом мире? Даже Адорно пришел к этому выводу на основании того предположения, что идеология - это, строго говоря, система, только претендующая на правду, то есть система, которая не просто стремится ко лжи как таковой, но ко лжи, которая переживалась бы как правда, ко лжи, желающей, чтобы ее принимали всерьез. У тоталитарной идеологии больше нет этих претензий. Даже ее создателями больше не предполагается, что она будет восприниматься всерьез; она приобретает манипулятивный, совершенно внешний и инструментальный статус, она руководствуется не ценностью истины, а обыкновенным внеидеологическим насилием и посулом наживы.
Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 37
Для того чтобы показать, что утверждение, будто мы живем в постидеологическом обществе, несколько преждевременно, введем теперь различие между симптомом и фантазмом: при всей своей иронической отстраненности цинический разум никак не затрагивает фундаментальный уровень - уровень идеологического фантазма, тот уровень, на котором идеология структурирует самое социальную действительность.
Для анализа фантазма мы должны вернуться к формуле Маркса «они не сознают этого, но они это делают» и задать себе очень простой вопрос: где расположена идеологическая иллюзия - в «осознании» или в конкретном «делании»? На первый взгляд ответ кажется очевидным: идеологическая иллюзия находится в сфере «осознания». Ее источником является расхождение между тем, что люди реально делают, и тем, что, как им кажется, они делают. Идеологическая ситуация возникает как раз тогда, когда люди «не сознают, что они делают на самом деле», когда у них складывается ложное представление об окружающей их социальной действительности - расхождение, рожденное, безусловно, самой этой действительностью. Обратимся снова к классической Марксовой модели так называемого товарного фетишизма: в действительности деньги выступают всего лишь воплощением, конденсацией, материализацией системы общественных отношений -то, что они функционируют как всеобщий эквивалент любых товаров, обусловлено их положением в структуре общественных отношений. Однако самим индивидам эта функция денег - быть воплощением богатства - представляется непосредственным, естественным свойством вещи, именуемой «деньги», как если бы деньги уже сами по себе, в своей непосредственной материальной вещественности, являлись воплощением богатства. Здесь мы касаемся классического Марксова мотива «овеществления»: за вещами, за отношениями между вещами мы должны выявить общественные отношения, отношения между человеческими субъектами.
Однако такое понимание марксистской формулировки упускает из виду иллюзию, ошибку, искажение, которое «работает» в самой социальной действительности - на уровне, где индивиды действуют, а не просто думают или осознают, что они действуют. Используя деньги, индивиды очень ясно осознают, что в них (деньгах) нет ничего магического, что деньги в своей материальности это просто-напросто выражение общественных отношений. Повседневная стихийная идеология низводит деньги до простого знака, дающего индивиду, обладающему им, право на определенную долю общественного продукта. Следовательно, на уровне повседневности индивиды вполне ясно осознают, что за отношениями между 38 Часть I. Симптом
вещами стоят отношения между людьми. Проблема же заключается в том, что в самой своей социальной деятельности - в том, что они делают, они поступают так, как если бы деньги, в их материальности, непосредственно воплощали богатство как таковое. Они оказываются фетишистами на практике, а не в теории. «Не знают», упускают они то, что в самой социальной действительности, в социальной практике - в акте товарного обмена - они руководствуются фетишистской иллюзией.
Поясним это еще раз на примере классического марксистского мотива соотношения общего и частного. Общее - это просто-напросто свойство реально существующих отдельных объектов, однако, если мы становимся жертвами товарного фетишизма, нам начинает казаться, будто конкретные характеристики товара (его потребительная стоимость) являются проявлением его абстрактной всеобщности (его меновой стоимости); абстракция общего - стоимость - выступает тогда как реальная субстанция, последовательно воплощающаяся в те или иные конкретные объекты. Таково основное положение Маркса: действительный мир товаров предстает в виде субъект-субстанции Гегеля, претерпевающей те или иные частные воплощения. Маркс говорит о «метафизике товара», о «религии повседневной жизни». Корни философского идеализма лежат в социальной действительности мира товаров; именно этот мир «идеалистичен». Вот что Маркс говорит об этом в первой главе первого издания «Капитала»:
«Подмена (inversion), из-за которой чувственное и конкретное видится как феноменальная форма абстрактного и общего - в противоположность действительному положению вещей, где абстрактное и общее выступают свойством конкретного, - такая подмена характерна и для выражения стоимости, и одновременно данная подмена делает понимание этого выражения столь сложным. Если я скажу: и римское право, и немецкое право - и то и другое есть право, - это понятно само собой. Однако если я скажу: право, эта абстрактная сущность, реализуется в римском праве и немецком праве, то есть в этих двух конкретных
„30
формах права, - взаимосвязь становится мистической» .
Повторим теперь вопрос: так где же здесь иллюзия? Мы не должны забывать, что повседневная идеология буржуазного индивида не имеет отношения к гегелевским построениям: частное содержание не понимается буржуа как результат саморазвития универсальной идеи. Напротив, он -старый добрый англосакский номиналист, полагающий, что общее есть свойство частного, то есть действительно существующих вещей. «Стоимости в себе» не существует, а существуют только отдельные предметы, одним из прочих свойств которых и является стоимость. Проблема состоит в том, что в своей практике, в своей повседневной деятельности он поступает так, как будто отдельные предметы (товары) являются теми или Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 39
иными воплощениями абстрактной стоимости. Перефразируя Маркса, можно сказать: он прекрасно осознает, что римское право и немецкое право суть два вида права, но на практике действует он так, как будто право, эта абстрактная сущность, реализовалось в римском праве и немецком праве.
Таким образом, мы должны сделать решительный шаг вперед и по-новому взглянуть на марксистскую формулировку «они не сознают этого, но они это делают»: иллюзия имеет своим местом не «знание» - она находится в самой действительности, в том, что люди делают. Они не сознают, что сама их социальная действительность, их деятельность направляется иллюзией, фетишистской инверсией. Они упускают из виду, они заблуждаются не насчет действительности, а насчет иллюзии - иллюзии, структурирующей их действительность, их реальную социальную активность. Они прекрасно осознают действительное положение дел, но продолжают действовать так, как если бы не отдавали себе в этом отчета. Следовательно, иллюзия «двойственна»: прежде всего это иллюзия, структурирующая само наше действительное, фактическое отношение к реальности. А эта упущенная, неосознаваемая иллюзия функционирует уже как идеологический фантазм.
Если пользоваться классическим пониманием идеологии, относящим иллюзию исключительно к сфере «знания», то современное общество выглядит как постидеологическое: преобладает идеология цинизма; люди больше не верят в идеологические «истины»; они не воспринимают идеологические утверждения всерьез. Однако фундаментальный уровень идеологии - это не тот уровень, на котором действительное положение вещей предстает в иллюзорном виде, а уровень (бессознательного) фантазма, структурирующего саму социальную действительность. А на этом уровне наше общество вовсе не является постидеологическим. Циничная отстраненность - лишь один из многих способов закрывать глаза на упорядочивающую силу идеологического фантазма: даже если мы ни к чему не относимся серьезно, даже если мы соблюдаем ироническую дистанцию - все равно мы находимся под властью этого фантазма.
С этой точки зрения можно согласиться с формулировкой, предлагаемой Слотердайком: «Они отлично сознают, что делают, но тем не менее продолжают делать это». Если бы иллюзия относилась к сфере «знания», то циническая позиция действительно была бы позицией постидеологической, просто позицией без иллюзий: «Они сознают, что делают, и делают это». Но если иллюзия содержится в реальности самого действия, то эта формулировка может звучать совсем иначе: «Они сознают, что в своей деятельности следуют иллюзии, но все равно делают это». Например, они сознают, что их идея свободы скрывает особую форму эксплуатации, но продолжают следовать этой идее.
40 Часть I. Симптом
Обратимся еще раз к марксистскому определению товарного фетишизма: в обществе, где продукты человеческого труда принимают форму товаров, отношения самих людей принимают форму отношений между вещами, между товарами - вместо отношений между людьми перед нами оказываются общественные отношения между вещами. В 60 - 70-х годах эта позиция была серьезно подорвана теорией антигуманизма Альтюссера. Принципиальное возражение сторонников Альтюссера состояло в том, что марксистская теория товарного фетишизма основана на наивном, идеологическом, эпистемологически не обоснованном противопоставлении личности (человеческого субъекта) и вещи. Но, посмотрев на эту формулировку с точки зрения теории Лакана, мы можем придать ей новый, неожиданный поворот: ниспровергающая сила марксистского подхода заключена именно в том, как он использует противопоставление людей и вещей.
При феодализме отношения людей, как мы видели, мистифицируются, опосредуются паутиной религиозных верований и предрассудков. Они представляют собой отношения господина и раба, в рамках которых господин опирается на свое харизматическое обаяние и пр. При капитализме же субъекты эмансипируются, полагают себя свободными от средневековых религиозных верований; взаимодействуя друг с другом, они ведут себя как рациональные утилитаристы, руководствующиеся исключительно эгоистическими интересами. Однако суть Марксова анализа состоит в том, что вместо субъектов начинают верить сами вещи (товары): как если бы все верования, предрассудки, метафизические спекуляции индивидов - предположительно преодоленные рациональным утилитаризмом - оказались воплощенными в «общественных отношениях между вещами». Субъекты больше не верят, но за них верят сами вещи.
Под этим выводом вполне мог бы подписаться и Лакан, одним из основных тезисов которого был тезис, оспаривающий обычное представление о вере как о чем-то внутреннем, а о знании - как о чем-то внешнем (в том смысле, что его верификация осуществляется в некой внешней процедуре). Скорее именно вера - это нечто предельно внешнее, востребующее практическую, конкретную активность человека. Она сходна с тибетскими молитвенными барабанами: вы пишете молитву на бумажке, кладете ее в барабан и проворачиваете его - бездумно и механически (либо, прибегнув к гегелевской «хитрости разума», прикрепляете ее к ветряной мельнице, чтобы за вас ее крутил ветер). Таким образом, сам барабан молится за меня, вместо меня - или, точнее, я молюсь посредством барабана. Прелесть ситуации заключена в том, что «внутри» я могу думать о чем заблагорассудится, предаваться самым грязным и непристойным фанта-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 41
зиям, но, несмотря ни на что (вспомним известное выражение Сталина), что бы я ни думал, - объективно я молюсь.
Так становится понятным одно из главных утверждений Лакана: психоанализ - это не психология; самые сокровенные мысли, даже самые сокровенные переживания - сострадание, слезы, стыд, смех - могут быть переданы, доверены другому, не утратив при этом своей искренности. В семинаре «Этика психоанализа» Лакан говорит о роли хора в древнегреческой трагедии: мы, зрители, приходим в театр уставшие, не отрешившиеся от повседневных забот, неспособные всецело отдаться происходящему на сцене, проникнуться должным страхом и состраданием, но это не беда - ведь есть хор, испытывающий горе и сострадание вместо нас, или, говоря точнее, мы претерпеваем должные эмоции посредством хора: «Тем самым с вас нет никакого спросу - даже если вы ничего не чувствуете, хор будет чувствовать за вас»31.
Пусть даже мы, зрители, глядя на сцену, клюем носом, объективно - если применить все то же сталинское выражение - мы исполняем свой долг: сопереживаем героям. В так называемых примитивных обществах описан сходный феномен «плакальщиц» - женщин, нанимаемых оплакивать покойников за нас: так посредством другого мы исполняем свой долг скорби, а сами можем использовать это время с большей пользой - например, грызться с остальными наследниками покойника, чтобы оттягать кусок получше.
Однако, дабы не сложилось впечатление, что подобная экстериоризация, подобный перенос наших самых сокровенных переживаний характерен исключительно для «примитивной стадии» развития общества, позвольте напомнить прием, обычно используемый в популярных телешоу и сериалах, - «смех за кадром». После какой-нибудь забавной или остроумной (по мнению авторов) реплики в фонограмму включаются смех и аплодисменты, выполняющие роль, точно соответствующую роли хора в древнегреческой трагедии; здесь мы как бы можем прикоснуться к «античности во плоти». Итак, зачем нужен этот смех? Первый ответ, который приходит в голову: он должен напомнить нам, где нужно смеяться, - интересен только постольку, поскольку содержит парадокс: смех оказывается обязанностью, а не произвольным выражением чувств. Но этот ответ не может нас удовлетворить - ведь обычно мы не смеемся. Единственным приемлемым ответом может быть тот, что Другой - роль которого исполняет в данный момент телевизор - освобождает нас даже от обязанности смеяться: он смеется вместо нас. Так что если после целого дня отупляющей работы мы весь вечер просидели, сонно уставившись в телеэкран, мы тем не менее можем сказать, что объективно, посредством другого, превосходно провели время.
Не принимая во внимание этого внешнего, объективного измерения веры, мы можем оказаться, как в известном анекдоте, в положении сума-42 Часть I. Симптом
сшедшего, считавшего себя пшеничным зерном. Пробыв некоторое время в психиатрической больнице, он излечился и знал, что он человек, а не зерно. Его выписали - однако скоро он примчался назад и выпалил: «Я встретил курицу и испугался, что она меня съест». Когда доктора попытались успокоить его: мол, нечего бояться, раз теперь ему известно, что он не зерно, помешанный возразил: «Я-то знаю это, а вот знает ли это курица?»
Вывод, который можно извлечь из проведенного анализа социального поля, состоит прежде всего в том, что вера - это вовсе не «сокровенное», психологическое образование, вера всегда материализована в нашей реальной социальной деятельности: она поддерживает фантазм, регулирующий социальную действительность. Здесь стоит вспомнить Франца Кафку: обычно считают, что в мире своих «иррациональных» романов Кафка дал «утрированное», «фантастическое», «предельно субъективное» описание современной ему бюрократии и участи человека, оказавшегося во власти этой бюрократии. Утверждая так, упускают из виду то решающее обстоятельство, что фантазм, упорядочивающий либидозное функционирование самой «реальной», «действительной» бюрократии, - этот фантазм артикулируется именно «утрированием».
Так называемый «кафкианский мир» является не «фантастическим образом социальной действительности», а мизансценой фантазма, работающего в самой сердцевине социальной действительности: все мы прекрасно сознаем, что бюрократия не всесильна, однако, попадая в бюрократическую машину, ведем себя так, как будто верим в ее всемогущество... В отличие от традиционной «критики идеологии» (стремящейся вывести идеологию, характерную для того или иного социума, из конфигурации его конкретных общественных отношений) цель психоаналитического подхода -идеологический фантазм, присущий социальной действительности как таковой.
То, что мы называем «социальной действительностью», оказывается последним прибежищем «этики»; эта действительность поддерживается определенным как если бы (мы ведем себя так, как если бы верили во всемогущество бюрократии, как если бы президент воплощал волю народа, как если бы партия выражала объективные интересы рабочего класса...) Как только эта вера (которая, повторим еще раз, не имеет ничего общего с «психологией»; она выступает воплощением, материализацией конкретных закономерностей социального целого) оказывается утраченной -распадается сама текстура социального поля. Вполне отчетливо это было выражено уже Блезом Паскалем, на которого прежде всего и ссылался Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 43
Альтюссер, развивая понятие «идеологического аппарата государства». Согласно Паскалю, само внутреннее пространство нашего размышления определяется внешней, абсурдной «машиной» - автоматизмом означающего, автоматизмом символических связей, которым захвачены субъекты:
«Не следует заблуждаться на свой счет, мы представляем собой столько же автомат, сколько дух... Доказательства убеждают только разум, обычай их делает весомее и достовернее. Он склоняет автомат, а тот
с 32
направляет разум без вмешательства мысли» .
Здесь Паскаль дает совершенно лакановское определение бессознательного: «автомат (т. е. мертвая, бессмысленная буква), направляющий разум без вмешательства мысли [sans le savoir]». Отсюда, из этого по определению абсурдного характера Закона, следует, что мы обязаны подчиняться ему не потому, что он справедлив, милостив или по крайней мере полезен, а просто потому, что это закон, - в данной тавтологии артикулируется порочный круг его власти, тот факт, что единственным основанием власти Закона оказывается акт его провозглашения.
«Обычай - вот и вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился. Тут
.. 33
мистическое основание его власти. Кто станет докапываться до его истоков, его уничтожит» .
Действительным подчинением, следовательно, может быть только «внешнее» подчинение: подчинение, не основанное на страхе наказания, не может быть названо истинным подчинением, поскольку оно всегда оказывается «опосредованным» нашей субъективностью, - тогда мы не столько действительно подчиняемся власти, сколько просто следуем своему решению, говорящему нам, что власти стоит подчиняться, поскольку она милостива, мудра, благотворна... Еще более, чем к случаю наших отношений с «внешней» социальной властью, эта инверсия приложима к случаю нашего повиновения внешней власти веры: Кьеркегор писал, что верить в Христа из-за того, что он мудр и милостив, - это отвратительное богохульство; напротив, только сам акт веры как таковой может позволить нам прозреть его мудрость и милость. Безусловно, мы должны видеть рациональные причины, способные утвердить нашу веру, наше послушание предписаниям религии, однако самым главным в религиозном опыте оказывается то, что эти рациональные причины становятся очевидны только тому, кто уже уверовал, - мы обретаем рациональные основания своей веры только тогда, когда уже верим; и не верим вовсе не потому, что нам не хватает рациональных доказательств необходимости веры.
«Внешнее» подчинение Закону, следовательно, это вовсе не повиновение внешнему давлению, пресловутой «грубой силе», но это подчинение Предписанному в той мере, в какой оно непостижимо и не поддается по-44 Часть I. Симптом
ниманию; в той мере, в какой оно сохраняет «травматический», «иррациональный» характер: вовсе не скрывая своего полного всевластия, этот травматический неинтегрируемый характер Закона является его позитивным условием. В равной степени это является и главной особенностью психоаналитического понятия суперэго-. суперэго есть некое предписание, которое переживается как травматическое, «бессмысленное» -как такое, которое не может быть включено в символический мир субъекта. Однако для того, чтобы Закон функционировал «нормально», в бессознательное должна быть вытеснена его зависимость от акта своего провозглашения (или, если воспользоваться понятием, предложенным Лакло и Муффом, предельно условный (contingent) характер Закона), то травматическое обстоятельство, что «обычай - это вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился». И вытеснено это обстоятельство должно быть идеологическим, воображаемым переживанием «смысла» Закона, будто бы имеющего своим основанием Справедливость и Истину (или, говоря современным языком, функциональность):
«Было бы хорошо, если б мы повиновались законам и обычаям потому, что это законы... Но люди не принимают эту мысль, и поскольку они верят, что истину можно найти и что она заключена в законах и обычаях, то они им верят и считают их древность доказательством истинности (а не просто их власти, основанной на смелости, но не на истине)»34.
Крайне знаменательно, что ту же самую формулировку можно обнаружить в «Процессе» Кафки, в разговоре К. со священником:
« - Нет, с этим мнением я никак не согласен, - сказал К. и покачал головой. - Если так думать, значит, надо принимать за правду все, что говорит привратник. А ты сам только что вполне обоснованно доказал, что это невозможно.
- Нет, - сказал священник, - вовсе не надо все принимать за правду, надо только осознать необходимость всего.
35
- Печальный вывод! - сказал К. - Ложь возводится в систему» .
«Вытесненным» оказывается не некий потаенный источник Закона, а сам факт того, что Закон не надо принимать за истину, а надо принимать только как необходимость - то, что его власть никак не соотносится с истиной. С необходимостью возникающая структурная иллюзия, приводящая людей к вере в законы, основанные на истине, - эта иллюзия описывает как раз механизм трансфера: трансфер и есть это предположение Истины и Смысла за грубым, травматическим, нелепым явлением Закона. Иными словами, «трансфер» дает имя порочному кругу веры: доводы, предписывающие нам верить, убедительны только для тех, кто уже уверовал. Вспомним знаменитое рассуждение Паскаля о необходимости Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 45
заключения пари; его первая, большая часть пространно доказывает, как благоразумно «поставить на Бога», однако эта аргументация опровергается следующим замечанием воображаемого собеседника Паскаля:
«...мне связали руки и заткнули рот, меня заставляют играть, а я не свободен, меня держат, а я устроен так, что не могу верить. Что я, по-вашему, должен делать? Это правда, но знайте хотя бы, что неспособность верить проистекает из ваших страстей. Коль скоро разум влечет вас к вере, а вы все-таки не можете уверовать, старайтесь убеждать себя не новыми доказательствами существования Бога, но борьбой со своими страстями. Вы хотите прийти к вере, но не знаете дороги к ней. Вы хотите излечиться от неверия и просите лекарств; узнайте от тех, кто были связаны, как вы, а теперь ставят все, что имеют. Это люди, знающие дорогу, по которой вы хотите идти, и излечившиеся от болезни, от которой вы хотите излечиться; следуйте же им в том, с чего они начали. Они начали с того, что поступали точно так, как если бы веровали, - кропили себя святой водой, ходили к мессе и т. д. Разумеется, это поможет вам уверовать и сделает вас глупее.
Так что же с вами случится плохого, если вы сделаете такой выбор? Вы будете верным, честным, смиренным, благодарным, доброжелательным, искренним и надежным другом... Конечно, вы лишитесь мерзких удовольствий, славы, наслаждений, но разве не будет у вас других?
Говорю вам, что вы выиграете в этой жизни и что с каждым шагом, который вы сделаете по этой дороге, вы будете все лучше видеть, как верен выигрыш и как ничтожно то, чем вы рискуете, так что вы поймете наконец, что ставили на верную вещь, и бесконечную к тому же, а не отдали за нее ничего»36.
Таким образом, окончательный ответ Паскаля таков: оставьте рациональную аргументацию и просто подчинитесь религиозному ритуалу, найдите забвение в повторении бессмысленных жестов, ведите себя так, как будто уже верите, и вера придет к вам сама собой.
Подобный способ идеологического «обращения» имеет универсальный характер, который не ограничен рамками католицизма, почему он и стал в одно время очень популярен среди французских коммунистов. Марксистская версия «пари» такова: руки буржуазного интеллектуала связаны, а рот его заткнут. На первый взгляд он свободен и руководствуется только доводами своего разума, в действительности же он пропитан буржуазными предрассудками. Будучи не в силах освободиться от этих предрассудков, он и не может поверить в смысл истории - в историческую миссию рабочего класса. Так как же ему поступить?
Ответ: прежде всего он должен уяснить свое бессилие, свою неспособность поверить в смысл истории; хотя его разум и склоняется к пониманию правды, но страсти и предрассудки, свойственные его классу, не позволяют принять эту правду. Поэтому он не должен стараться убедить себя в правоте исторической миссии рабочего класса - ему следует учиться 46 Часть I. Симптом
преодолевать свои мелкобуржуазные страсти и предрассудки. Он должен следовать тем, кто был когда-то, как и он, связан, а сегодня готов поставить все на дело революции. Он должен идти по их пути: подобно им, вести себя так, как будто верит в миссию рабочего класса, вступить в партию, собирать деньги для помощи бастующим, пропагандировать рабочее движение и так далее. Это сделало их глупее и помогло уверовать. И в самом деле - что плохого случилось с ними, когда они совершили такой выбор? Они обрели веру, стали доброжелательны, они искренни и благородны... Конечно, им пришлось отказаться от множества мерзких мелкобуржуазных удовольствий, от своих эгоцентричных интеллектуальных забав, от своего ложного представления об индивидуальной свободе. Однако, с другой стороны - несмотря на истинный источник их веры, - они и получили немало: их жизнь приобрела смысл, они освободились от сомнений и неопределенности, любому их действию сопутствует понимание того, что они вносят свой посильный вклад в великое и благородное дело.
От тривиальной житейской мудрости («судить о вере человека следует по его поступкам») паскалевский «обычай» отличает парадоксальный статус веры прежде веры, следуя обычаю, субъект верит, не зная, во что он верит, так что окончательно обращение в новую веру оказывается совершенно формальным действием, после которого мы и узнаем - во что мы, собственно, верили. Другими словами, понимать «обычай» Паскаля как выражение «житейской мудрости» - значит упустить из виду тот решающий факт, что внешний обычай всегда является материальной основой бессознательного в субъекте. Этот неоднозначный статус «неведающей веры» очень точно и тонко обозначил в своем фильме «Другая страна» Марек Каневска -причем как раз относительно «обращения в коммунистическую веру».
«Другая страна» - это фильм a clef3 о двух студентах Кембриджа: коммунисте Джадде (прототип которого - Джон Корнфорд, герой кембриджских левых, погибший в 1936 году в Испании), и богатом гомосексуалисте Гае Беннетте, впоследствии ставшем русским шпионом (его прототип - это, конечно, Гай Бёрджесс). От лица Беннетта, рассказывающего эту историю английскому журналисту, разговаривающему с Гаем в Москве уже после побега, и ведется повествование в фильме. Они не были любовниками, Джадд -единственный, кто оказался равнодушен к обаянию Гая («исключение из закона Беннетта», как замечает Гай), именно поэтому посредством трансфера Гай идентифицирует себя с Джаддом.
Действие фильма разворачивается на «открытом факультете» Кембриджа в тридцатые годы: пустопорожняя патриотическая болтовня, террор студентов-заводил («богов») по отношению к остальным студентам... Однако в терроре этом есть что-то необязательное, что-то не вполне серьезное: за карикатурными формами этого террора скрывается мир, где во всей своей непристойности царит культ наслаждения - прежде все-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 47
го в форме разветвленных гомосексуальных отношений, - и действительным террором оказывается скорее невыносимая тяжесть наслаждения. Именно по этой причине Оксфорд и Кембридж оказались таким благодатным местом для КГБ - и не столько из-за «комплекса вины» богатых студентов, прожигавших жизнь в разгар экономического и социального кризиса, а прежде всего потому, что удушливая атмосфера наслаждения, сама инерция ее создавала некое невыносимое напряжение; напряжение, которое могло быть снято только «тоталитарным» устремлением к отказу от наслаждения - Гитлер в Германии был тем, кто знал, как оказаться в центре этого устремления, а охотники из КГБ умели делать это в Англии - по крайней мере в среде элитарного студенчества.
Отдельно стоит упомянуть, как изображается в фильме «обращение» Гая: вся тонкость состоит именно в том, что само обращение и не показано, изложены только его предпосылки. Рассказ о тридцатых годах, которому посвящена большая часть фильма, обрывается как раз в тот момент, когда Гай уже «обращен», хотя еще и не осознает этого: сам момент «обретения веры» остается за рамками повествования. Воспоминания о тридцатых годах прерываются в ситуации сходной с той, когда некто уже влюблен, но пока еще не отдает себе в этом отчета и именно по этой причине обращается с предметом своей любви подчеркнуто цинично и с агрессией, призванной скрыть это чувство.
О чем же, в сущности, эта история? В фильме противопоставляются два образа действий в удушливой атмосфере наслаждения: отказ Джадда от такой погони, откровенно выражаемые им коммунистические взгляды (именно поэтому он не мог бы быть агентом КГБ), а с другой стороны -откровенный, пресыщенный гедонизм Гая, приведший его, однако, к печальным последствиям («боги» демонстративно унизили его, из-за того что личный враг Гая, патриотически настроенный карьерист, предал огласке его связь со студентом с младшего курса, лишив Беннетта таким образом долгожданной возможности самому стать на следующий год «богом»). Тогда Гай и отдает себе отчет в том, что единственным ключом к сложившейся невыносимой ситуации могут быть его трансферентные отношения с Джаддом: это прекрасно показано в двух сценах фильма.
Во-первых, в сцене, где Гай упрекает Джадда в том, что тот не освободился от буржуазных предрассудков: несмотря на все разговоры о равенстве и братстве, он по-прежнему считает, «что одни люди лучше других из-за того, как они занимаются любовью»; короче, он уличает субъекта, с которым его связывают отношения трансфера, в непоследовательности и нехватке. Во-вторых, в сцене, где Гай открывает наивному Джадду сам механизм трансфера: Джадд полагает, что его вера в правду коммунизма проистекает из основательного изучения истории и текстов Маркса, на что Гай замечает: «Ты коммунист не потому, что понимаешь Маркса, нет, - ты понимаешь Маркса, потому что ты коммунист». Иными словами, 48 Часть I. Симптом
Джадд понимает Маркса потому, что уже заранее полагает Маркса обладателем знания, открывающего истину истории, подобно верующим христианам, уверовавшим в Христа не потому, что их убедили доводы богословов, а напротив - оказавшимся под впечатлением этих доводов, поскольку уже были озарены светом веры.
Казалось бы, уличив Джадда в непоследовательности и даже вскрыв сам механизм трансфера, Гай вот-вот должен освободиться от трансферентных отношений с Джаддом, однако все обстоит наоборот - эти два момента лишний раз показывают, что «знающие заблуждаются», les non-dupes errent, как сказал бы Лакан. Как раз постольку, поскольку Гай «знает», он и оказывается во власти трансфера, - оба упрека Джадду имеют под собой основание только в той мере, в какой отношения Гая и Джадда уже подчинены законам переноса (точно так же, как пациент начинает находить особое удовольствие, подмечая погрешности и ошибки аналитика именно тогда, когда трансфер уже работает).
Состояние, в котором Гай оказывается незадолго до своего «обращения», состояние предельного напряжения, лучше всего передает его ответ на замечание Джадда о том, что он сам виноват во всех бедах, свалившихся на его голову (ведь если он проявит хоть толику благоразумия и скроет свою гомосексуальность, вместо того чтобы демонстративно выставлять ее напоказ, то сможет избежать гибельного для себя разоблачения): «Почему скрываться для таких, как я, лучше, чем проявлять полное неблагоразумие?» Это, безусловно, очень похоже на лакановское определение лжи в ее специфически человеческом проявлении, когда мы пытаемся обмануть Другого при помощи самой истины: в мире, где все разыскивают истину под скрывающей ее маской, лучший способ ее спрятать - это надеть маску самой истины. Но сделать так, чтобы маска и истина совпадали, - невозможно: такое совмещение вовсе не гарантирует нам какого-либо «непосредственного контакта с ближним». Напротив, оно делает ситуацию совершенно невыносимой; любая коммуникация становится невозможной, поскольку мы оказываемся совершенно изолированными из-за самой нашей открытости - sine qua поп успешной коммуникации является некая минимальная дистанция между видимостью и ее изнанкой.
И тогда единственным выходом оказывается уверовать в трансцендентную «другую страну» (в коммунизм) и в конспирацию (стать агентом КГБ), создав тем самым радикальный разрыв между маской и истиной. Поэтому, когда в последней сцене той части фильма, которая посвящена прошлому Гая и Джадда, они переходят двор колледжа, Гай уже уверовал: его судьба решена, пусть даже сам он еще и не сознает этого. Вырвавшиеся у него слова «Как прекрасно было бы, если б коммунизм был действительно прав» выдают его веру, которая до поры до времени была отдана, перенесена на другого, - и сразу после этого действие фильма перемещается на несколько десятилетий позже - уже в его московское убежище, где Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 49
единственный остаток наслаждения, связывающий дряхлого и немощного Гая с его страной, - это воспоминания о крикете.
Итак, внешнее измерение символической машины («автомата») не является абсолютно «внешним»: эта машина одновременно оказывается местом, где судьба самых наших «искренних» и «сокровенных» верований уже решена и осуществлена. Подчиняясь машине религиозного ритуала, мы уже верим, сами не сознавая этого; наша вера уже материализована во внешнем ритуале; иными словами, бессознательно мы уже уверовали, поскольку, исходя именно из этого внешнего характера символической машины, мы можем сделать вывод о предельно внешнем статусе бессознательного - бессознательного как мертвой буквы. Вера -это подчинение мертвой, непостижимой букве. Это и есть короткое замыкание - самая радикальная черта теологии Паскаля - между сокровенной верой и внешней «машиной».
Безусловно, в своей теории «идеологических аппаратов государства»38 Альтюссер дал более развитую и приближенную к современности версию «машины» Паскаля - и тем не менее слабым местом этой теории является то, что ни Альтюссер, ни его школа никогда не были последовательны в продумывании связи между идеологическими аппаратами государства и идеологической интерпелляцией: каким образом эти идеологические органы государства (паскалевская «машина», автоматизм значений) «интериоризируют» себя; как они производят эффект идеологической веры в «правое дело» и сопутствующий ему эффект своей субъективации - эффект уяснения субъектом своей идеологической позиции? Ответ на этот вопрос, как мы видели, в том, что эта внешняя «машина» государственного аппарата проявляет свою силу - насколько можно судить - в присущей бессознательному экономике субъекта, экономике травматических, абсурдных предписаний. Альтюссер говорит только о процессе идеологической интерпелляции, в котором происходит «интериоризация» символической машины идеологии в идеологические универсалии Смысла и Истины. Однако, как показал еще Паскаль, эта «интериоризация» по самой своей структуре никогда не бывает полностью успешной, ей всегда сопутствует некий остаток, излишек, печать травматической иррациональности и абсурдности, причем этот излишек вовсе не препятствует безусловному подчинению субъекта идеологическим предписаниям и, более того, составляет непременное условие такого подчинения: именно этот несвязанный избыток абсурдного травматизма наделяет Закон его безусловной властью. Другими словами, этот избыток поддерживает то, что можно назвать идеологическим jouis-sense39, присущим идеологии.
50 Часть I. Симптом
Мы не случайно упомянули имя Кафки: касаясь этого идеологического jouis-sense, можно сказать, что Кафка предвосхищает критику Альтюссера, показывая, как возникает разрыв между «машиной» и «интериоризацией». Разве не с кафкианской «иррациональной» бюрократией, с этим слепым, огромным, бесчувственным аппаратом - как раз идеологическим государственным аппаратом - и сталкивается субъект до любой идентификации, любого осознания - до любой субъективации? Итак, чему же мы можем научиться у Кафки?
На первый взгляд Кафка описывает в своих романах именно процесс интерпелляции: кафкианский субъект непременно сталкивается с призывом, с интерпелляцией некой мистической сущности (Закон, Замок). Однако это необычная интерпелляция: она является, так сказать, интерпелляцией без идентификации/субъективации; она не предлагает какого-либо процесса отождествления: кафкианский субъект - это субъект, безнадежно ищущий признак, с которым он мог бы идентифицироваться, он оказывается не в состоянии понять смысл призыва Другого.
Именно это измерение и упускается альтюссеровским подходом к интерпелляции: еще до идентификации в символическом процессе распознавания/нераспознавания, субъект ($) оказывается захвачен Другим в парадоксальном объектно-ориентированном желании, располагающемся в самом средоточии «оно» (а), захвачен этой тайной, предположительно скрытой в Другом, $0а - вот лакановская формула фантазма. Значит ли это, если быть более точным, что идеологический фантазм структурирует действительность как таковую? Для пояснения стоит начать с основополагающего утверждения Лакана о том, что в оппозиции между сном и действительностью фантазм расположен по эту сторону действительности: это, как заметил однажды Лакан, опора, упорядочивающая то, что мы называем «действительностью».
Это утверждение обосновывается Лаканом на его семинаре «Четыре основных понятия психоанализа», где он дал свою интерпретацию известного сна о «горящем ребенке»:
«Один отец день и ночь сидел у постели своего больного ребенка. Ребенок умер, отец лег спать в соседней комнате, но оставил дверь открытой, чтобы из спальни видеть тело покойника, окруженное большими зажженными свечами. Около тела сидел старик и бормотал молитвы. После нескольких часов сна отцу приснилось, что ребенок подходит к его постели, берет его за руку и с упреком говорит: «Отец, разве ты не видишь, что я горю?" Он просыпается, замечает яркий свет в соседней комнате, спешит туда и видит, что старик уснул, а одежда и одна рука тела покойника успели уже обгореть от упавшей на него зажженной
40
свечи» .
Самая распространенная интерпретация гласит, что это сновидение должно было позволить спящему продлить свой сон. Когда спящий чело-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 51
век подвергается внезапному раздражению (звон будильника, стук в дверь или, как в данном случае, запах дыма), то ради того, чтобы не просыпаться, он моментально создает небольшую сценку, короткую историю, включающую в себя этот раздражитель. Когда же раздражение становится слишком сильным -субъект просыпается.
Лакан объясняет этот сон прямо противоположно. Субъект пробуждается вовсе не тогда, когда внешнее раздражение становится слишком сильным; логика его пробуждения совершенно иная. Сперва он создает сновидение, историю, позволяющую продлить сон, избежать пробуждения в действительность. Однако то, с чем он сталкивается в сновидении, действительность самого его желания, лакановское Реальное - в данном случае упрек ребенка отцу «Отец, разве ты не видишь, что я горю?», подразумевающий неискупимую вину отца, - эта действительность более ужасна, чем так называемая внешняя действительность, вот почему он просыпается: дабы избежать Реального своего желания, Реального, дающего о себе знать в ужасном сновидении. Он бежит в действительность, чтобы продлить сон, остаться слепым, уклониться от пробуждения в Реальное своего желания. Здесь приходит на ум старый лозунг хиппи 60-х годов: действительность существует для тех, кто не может выдержать сновидения. «Действительность» - это фантазматическая конструкция, позволяющая нам замаскировать Реальное нашего желания41.
Точно так же устроена и идеология. Это не призрачная иллюзия, возводимая нами для укрытия от невыносимой действительности, это по самой своей сути фантазматическая конструкция, служащая опорой для нашей «действительности»: «иллюзия», структурирующая наши конкретные, реальные общественные отношения и, кроме того, маскирующая невыносимую, реальную, непостижимую сущность (то, что Эрнесто Лакло и Шанталь Муфф называют «антагонизмом», т. е. травматическое социальное подразделение, не поддающееся символизации). Функция идеологии состоит не в том, чтобы предложить нам способ ускользнуть от действительности, а в том, чтобы представить саму социальную действительность как укрытие от некой травматической, реальной сущности. Для пояснения этой логики обратимся еще раз к семинару «Четыре основных понятия психоанализа»42. Лакан упоминает там известный парадокс Чжуан Цзы, которому приснилось, что он стал бабочкой, и который после пробуждения задал себе вопрос: как он может быть уверен в том, что он не бабочка, которой сейчас снится, что она Чжуан Цзы? Лакан замечает, что вопрос этот правомерен по двум основаниям.
Во-первых, он доказывает, что Чжуан Цзы отнюдь не глупец. Лакан определяет глупца как того, кто верит в свою ничем не опосредованную идентичность самому себе, кто не способен отнестись к самому себе диалектически, - таков, к примеру, король, думающий о себе как о короле, полагающий бытие-королем своим непосредственным свойством, а не 52 Часть I. Симптом
символическим мандатом, налагаемым системой интерсубъективных отношений, частью которой он и выступает (пример короля, помешанного на своем королевском звании, - Людвиг II Баварский, покровитель Вагнера).
Но это еще не все: дело не просто в том, что субъект может быть сведен к вакууму, к пустому месту, в котором его содержание определяется другими, символической системой интерсубъективных отношений, -как если бы «сам по себе» я был ничем, а моим позитивным содержанием являлось бы то, что я есть для других. Иными словами, если бы все обстояло именно так, вышеупомянутые слова Лакана были бы не чем иным, нежели выражением радикального отчуждения субъекта. Тогда его содержание, то, «что он есть», было бы целиком детерминировано внешней системой значений, навязывающей ему точки символической идентификации, предоставляющей тот или иной символический мандат. Однако Лакан пришел к утверждению - по крайней мере в своих поздних работах, -что для субъекта существует возможность обрести некое содержание, своего рода позитивную устойчивость, причем помимо Другого с большой буквы, помимо отчуждающей символической системы. Эта возможность предоставляется фантазмом -уравниванием субъекта и объекта фантазма. Полагая, что он бабочка, которой снится, что она Чжуан Цзы, Чжуан Цзы был на верном пути. Бабочка была объектом, задавшим фрейм, становой хребет его фантазматической идентификации (отношение «Чжуан Цзы - бабочка» может быть выражено формулой 50а. В символической действительности он был Чжуан Цзы, но в Реальном своего желания он был бабочкой. Возможно, не случайно с чем-то подобным мы встречаемся в фильме Терри Гильяма «Бразилия», довольно пошло изображающем тоталитарное общество: герой фильма находит двусмысленное укрытие от повседневной действительности, во снах видя себя человеком-бабочкой.
На первый взгляд мы просто симметрично переворачиваем так называемое нормальное, обычное положение дел. В обычном понимании Чжуан Цзы - это конкретный человек, которому снится, что он бабочка, а мы же просто говорим о некой конкретной бабочке, которой снится, что она Чжуан Цзы. Однако, как отмечает Лакан, это симметричное отношение не более чем иллюзия: проснувшись, Чжуан Цзы может думать о себе как о Чжуан Цзы, которому снилось, что он стал бабочкой; но во сне, когда он становится бабочкой, он не может задаться вопросом о том, что, проснувшись и думая о себе как о Чжуан Цзы, он не будет этой бабочкой, которой сейчас снится, что она Чжуан Цзы. Вопрос, диалектическое рассуждение оказывается возможным, только когда мы просыпаемся. Другими словами, иллюзия не может быть симметричной, развертываться в обе стороны, в противном случае мы столкнулись бы с нонсенсом, описанным все тем же Альфонсом Алле: двое влюбленных, Рауль и Маргарита, ус-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 53
ловились о свидании на бале-маскараде; там они укрылись в укромном уголке и бросились в объятия друг другу. Когда же они наконец сняли маски, то Рауль, к своему удивлению, обнаружил, что обнимал вовсе не Маргариту, а совсем другую женщину, а Маргарита увидела вместо Рауля какого-то незнакомца...
Обратимся еще раз к утверждению Лакана о том, что проснуться нас заставляет открывающееся нам во сне Реальное нашего желания. Когда Лакан говорит, что последним основанием того, что мы называем «действительностью», является фантазм, это ни в коем случае не стоит понимать как утверждение типа «жизнь - это только сон», «действительность - это только иллюзия» и т. п. Нечто подобное часто встречается в научно-фантастических романах - действительность как всеобщий сон или иллюзия. Повествование в таком случае ведется, как правило, от лица главного героя, постепенно понимающего, что все вокруг - не живые люди, а автоматы, роботы, только выглядящие и ведущие себя как люди. В итоге, конечно, оказывается, что и сам герой такой же автомат, а не человек. Подобная всеобщая иллюзия сходна с парадоксом, изображенным на известном рисунке Эшера, где две руки рисуют друг друга.
Утверждение Лакана, напротив, состоит в том, что всегда существует непроницаемое ядро, остаток, не могущий быть сведенным к игре иллюзорных отражений. Различие между Лаканом и «наивным реализмом» в том, что, по Лакану, единственная точка, в которой мы касаемся этого непроницаемого ядра, - это как раз сновидение. После пробуждения в действительность мы обычно говорим: «Это был всего лишь сон», -дабы закрыть глаза на то, что в своей повседневной жизни, в действительности бодрствования мы есть не что иное, как сознание этого сна. Только во сне мы касаемся фрейма фантазма, определяющего нашу активность, наш образ действий в самой действительности.
Так как же быть с идеологическим сном, с определением идеологии как призрачной конструкции, скрывающей от нас истинное положение дел, саму действительность? Как бы мы ни старались прервать идеологический сон, «открыть глаза и посмотреть на действительность как она есть», сбросить идеологические очки, мы по-прежнему остаемся «сознанием нашего идеологического сна»; даже как субъекты постидеологического, объективного, трезвого взгляда (свободного от пресловутых идеологических предрассудков), как те, кто видят факты так, как они есть. Единственный же способ вырваться из-под власти идеологического сна -это стать лицом к лицу с Реальным нашего желания, заявляющим о себе в сновидении.
54 Часть I. Симптом
Возьмем, к примеру, антисемитизм. Недостаточно сказать, что мы должны освободиться от «антисемитских предрассудков» и рассматривать евреев такими, какие они есть, - в таком случае мы все еще остаемся жертвами этих предрассудков. Мы должны отдать себе отчет в том, как идеологическая фигура «еврей» инвестирована в наше бессознательное желание, в том, как мы используем эту фигуру для ускользания из своего рода тупика нашего желания.
Предположим, например, что, посмотрев объективно, мы обнаружим - почему бы и нет? - что евреи действительно причастны к экономическим махинациям, что они могут соблазнить наших дочерей, что некоторые из них нечистоплотны. Но разве все это имеет какое-нибудь отношение к действительным причинам нашего антисемитизма? Вспомним замечание Лакана о патологически ревнивом муже: даже если доводы, приводимые им в оправдание своей ревности, совершенно справедливы, даже если его жена действительно спит с другим, разве это хоть на йоту изменит тот факт, что его ревность является патологической, параноидальной конструкцией?
Зададим себе простой вопрос: если бы мы посмотрели с подобной внеидеологической, объективной точки зрения на события, происходившие в конце 30-х годов в Германии, то что бы мы могли сказать? Примерно следующее: «Нацисты осудили евреев чересчур поспешно, без необходимых доказательств, поэтому надо взглянуть на это дело спокойно и трезво и разобраться - действительно ли они виноваты или же нет. Давайте посмотрим, справедливы ли обвинения против евреев». Требуется ли пояснять, что подобный подход просто-напросто придал бы рациональную форму все тем же нашим «бессознательным предрассудкам»? Поэтому опровержение антисемитизма не в том, что «евреи совсем не такие», а в том, что «антисемитский образ еврея не имеет никакого отношения к самим евреям; идеологическая фигура еврея необходима, чтобы придать видимость последовательности нашей идеологии».
Вот почему идеологические предрассудки не может поколебать даже доидеологический опыт нашей повседневной жизни. Существует мнение, что идеологические конструкции имеют своим пределом как раз этот опыт, что они не в состоянии исключить, поглотить, абсорбировать и аннигилировать этот уровень нашего существования. Возьмем, скажем, среднего человека в Германии конца 30-х: пусть даже пропаганда настойчиво внушает ему, что евреи - это само воплощение зала, что они плетут мировой заговор и т. п. Но, возвращаясь домой, он встречает господина Штерна - соседа, милейшего человека, с которым так приятно поболтать по вечерам, их дети играют вместе... Разве на этом уровне повседневность не способна оказать сопротивление идеологии?
Ответ, конечно, будет отрицательным. Если повседневная жизнь и способна оказать такое сопротивление, то только в том случае, если мы Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 55
еще по-настоящему не обработаны антисемитской идеологией. Любая идеология действительно успешна ровно в той мере, в какой она не позволяет увидеть противоречия между предлагаемыми ею конструкциями и действительностью, когда она задает сам модус действительного повседневного опыта. Как бы реагировал наш многострадальный немец, если бы он был примерным антисемитом, на разрыв между идеологическим образом еврея (интриган и заговорщик, использующий людей в своих целях, и т. д.) и собственным опытом повседневного общения с приятным соседом г-ном Штерном? Скорее всего он использовал бы этот разрыв, это противоречие как еще один аргумент в пользу антисемитизма: «Разве не понятно, что они представляют собой реальную угрозу? Как ловко они скрывали свою суть; и именно эта скрытность, эта двуличность - вот самое опасное в евреях». Идеология достигает своих целей тогда, когда даже факты, казалось бы опровергающие ее доводы, оборачиваются аргументами в ее пользу.
Вот различие между Марксом и Лаканом: в то время как в марксизме преобладает представление об идеологии как таком видении, которое за частным упускает общее в общественных отношениях, то, по Лакану, идеология означает общую установку на стирание следов своей собственной непоследовательности и противоречивости. Это различие можно сопоставить и с различным пониманием фетиша в марксизме и фрейдизме: в то время как с марксистской точки зрения фетиш скрывает действительные общественные отношения, то Фрейд полагал, что фетиш скрывает нехватку («кастрацию»), вокруг которой и артикулируется символическая система.
В той мере в какой Реальное понимается как «вечное возвращение на одно и то же место», мы вправе указать и на еще одно, не менее важное различие между марксистской и лакановской теориями. Для марксизма характерно представление об идеологическом процессе как таком, который par excellence состоит в «ложном» увековечении и/или универсализации: суть его в том, что некая форма, возникшая в результате конкретных исторических обстоятельств, выдается за вечное и неизменное условие человеческого существования. Например, интерес того ли иного класса выдается за всеобщий интерес человечества - и целью марксистской «критики идеологии» выступает разоблачение этой ложной всеобщности, обнаружение за «человеком вообще» - буржуазного индивида, за всеобщими правами человека - той или иной формы капиталистической эксплуатации, за «атомарной семьей» как всемирно-исторической сущностью -исторически определенной и ограниченной формы семейно-родственных отношений.
56 Часть I. Симптом
С точки же зрения Лакана, главной «уловкой» идеологии является процедура, противоположная увековечению, - мгновенная историзация. Рассмотрим общее место критики психоанализа со стороны опирающегося на марксистскую традицию феминизма. Критика эта исходит из того, что, настаивая на решающей роли Эдипова комплекса и семейного треугольника, психоанализ принимает исторически преходящую форму патриархальной семьи за признак, характеризующий человеческое существование как таковое. Но разве это усилие по историзации семейного треугольника само не оказывается попыткой уклониться от «непроницаемого ядра», обнаруживающегося в «патриархальной семье», то есть от Реального измерения Закона, от этого фундамента кастрации? Иными словами, если мгновенная универсализация призвана создать квазиуниверсальный Образ, чья функция - скрывать от нас его зависимость от социальных и символических процессов, то мгновенная историзация скрывает от нас ядро Реального, каждый раз проявляющееся в процессах историзации/символизации.
Все это в равной степени справедливо и относительно феномена, который наиболее точно характеризует «отталкивающий» облик цивилизации XX века, - концентрационных лагерей.
Любые попытки связать этот феномен с конкретным образом (холокост, ГУЛаг...), свести его к конкретному общественному устройству (фашизм, сталинизм...) - что это, как не различные способы уклониться от того факта, что здесь мы имеем дело с «Реальным» нашей цивилизации, которое проявляется как травматическая сущность в любой общественной системе? (Не нужно забывать, что концлагеря были изобретены в «либеральной» Англии еще во времена войны с бурами, что в США во время второй мировой войны в концлагеря были заключены американцы японского происхождения, и т. п.)
Таким образом, можно утверждать, что марксизм оказался непоследователен в отношении прибавочного, избыточного объекта (surplus-object) - остатка Реального, ускользающего от символизации. Это тем более удивительно, если вспомнить, что свое понятие избыточного наслаждения (surplus-enjoyment) Лакан разработал на основании марксистского понятия прибавочной стоимости (surplus-value). Доказательством того, что Марксова теория прибавочной стоимости и в самом деле предвосхищает понятие лакановского «objet petit а» как воплощения избыточного наслаждения, служит, к примеру, решительное определение Маркса, приводимое им в третьем томе «Капитала» - определение логико-исторического предела капитализма: «Настоящий предел капиталистического производства - это сам капитал...».
Определение это может толковаться двояко. Прежде всего, широко распространенный эволюционистский подход трактует его - в соответствии со злополучной парадигмой диалектического отношения производи-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 57
тельных сил и производственных отношений - как диалектическое отношение «формы» и «содержания». Эта парадигма слепо следует метафоре змеи, время от времени сбрасывающей кожу: считается, что главным двигателем общественного развития - его спонтанной, естественной константой - является непрестанный рост производительных сил (понимаемый обычно как технический прогресс); за этим «спонтанным» ростом с большим или меньшим отставанием следует и развитие производственных отношений - косных и несамостоятельных. Период более или менее полного соответствия производительных сил производственным отношениям сменяется периодом, когда, развившись, эти силы вырастают из своих «социальных одежд», из рамок данных отношений. Теперь эти рамки препятствуют их дальнейшему прогрессу, и тогда социальная революция разрушает старые производственные отношения и замещает их новыми, соответствующими новой стадии развития производительных сил.
Если определение капитала как собственного предела понимается с этой точки зрения, то отсюда следует, что капиталистические производственные отношения, в прошлом сделавшие возможным быстрое развитие производительных сил, с некоторого времени стали препятствием их дальнейшего прогресса: силы эти переросли свои рамки и теперь им должны соответствовать новые общественные отношения.
Для самого Маркса, конечно, ответ на этот вопрос был не так прост. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить, как он трактует в «Капитале» отношения между формальными и действительными предпосылками капиталистического процесса производства: формальные предпосылки предшествуют действительным; то есть сперва капитал использует процесс производства в том виде, в котором он его находит (ремесленное производство и т. п.), и только потом постепенно трансформирует производительные силы, пока они не придут в соответствие с капиталистическими производственными отношениями. В отличие от упомянутого все упрощающего подхода, по Марксу, именно форма производственных отношений вызывает развитие производительных сил, т. е. своего «содержания».
Для того чтобы раз и навсегда отказаться от упрощенного прогрессистского понимания формулы «пределом капитала является сам капитал», достаточно задать вполне простой и ясный вопрос: а когда, собственно, капиталистические производственные отношения становятся преградой дальнейшему развитию производительных сил? Или, если сформулировать тот же вопрос иначе: когда можно говорить о соответствии производительных сил и производственных отношений при капиталистическом способе производства? Трезвый анализ может дать только один ответ -никогда.
Именно этим капитализм и отличается от предшествующих способов производства: допустим, что периоды «спокойствия», когда процесс об-58 Часть I. Симптом
щественного производства протекает плавно и равномерно, действительно сменяются периодами потрясений, когда противоречия между производительными силами и производственными отношениями усугубляют друг друга. Но дело в том, что это противоречие, эта дисгармония между силами и отношениями входит в само понятие капитализма (в форме противоречия между общественным характером производства и индивидуальным, частным характером присвоения). Именно это внутреннее противоречие вынуждает капитализм непрерывно расширять процесс производства - постоянно развивать собственные условия производства, в отличие от предшествующих экономических формаций, где - по крайней мере в «нормальном» состоянии - (вос)производство протекает равномерно.
Вот почему определение капитала как собственного предела не следует понимать с позиций эволюционизма - так, как будто в определенный момент рамки производственных отношений начинают препятствовать прогрессу производительных сил. Дело заключается в том, что как раз этот внутренний предел, это «внутреннее противоречие» вынуждает капитализм к непрестанному развитию. «Нормальное» состояние капитализма - это непрерывная революционизация собственных условий существования. Капитализм изначально подвержен «разложению», он всегда уже несет на себе родимые пятна противоречия, дисгармонии, имманентного дисбаланса. Именно поэтому он изменяется, непрестанно развивается; постоянное развитие - это, по-видимому, единственный способ разрешить его фундаментальный, конститутивный дисбаланс, его «противоречие». Его предел выступает, следовательно, не столько препятствием, сколько движущей силой его развития. Таков парадокс, свойственный капитализму, его последняя надежда: капитализм оказался способен превратить свой предел - не что иное, как свою слабость, - в источник своей силы: чем больше он «разлагается», чем глубже становятся его внутренние противоречия, тем больше он вынужден революционизироваться ради выживания.
Именно этот парадокс определяет и избыточное наслаждение: это не просто прибавка, которая присовокупляется к некоему «нормальному», основному наслаждению, напротив, наслаждение как таковое и возникает из этой избыточности, поскольку наслаждение и конституировано как некий «эксцесс». Отказавшись от избытка, мы теряем и само наслаждение, точно так же, как капитализм, способный выжить, только беспрестанно революционизируя свои материальные условия, прекратит свое существование, «оставшись прежним», достигнув внутреннего баланса. Между прибавочной стоимостью - «мотивом», приводящим в движение капиталистический процесс производства, - и избыточным наслаждением,
объектно-ориентированным желанием, существуют, следовательно, отношения гомологии. Разве эта парадоксальная топология движения ка-Глава 1. Как Маркс изобрел симптом 59
питала, эта основополагающая преграда, преодолеваемая и заново задаваемая с лихорадочной активностью, эта избыточная сила как форма проявления фундаментального бессилия, этот непосредственный переход от одного к другому, это совпадение предела и эксцесса, нехватки и избытка - и не есть то, что характеризует лакановский objet petit a, - остаток, воплощающий фундаментальную, конститутивную нехватку?
Маркс, конечно, «прекрасно сознавал это, однако...» Однако принципиальные выводы, изложенные им в предисловии к «Критике политической экономии» звучат так, как будто он не сознает этого: Маркс описывает переход от капитализма к социализму, пользуясь вульгарными понятиями упомянутой эволюционистской диалектики производительных сил и производственных отношений. Когда производительные силы достигают определенного уровня развития, капиталистические отношения становятся препятствием их дальнейшему прогрессу; эта дисгармония свидетельствует о неизбежности социалистической революции, которая снова приведет их в соответствие, создаст производственные отношения, которые позволят ускорить развитие производительных сил, которое и является самодостаточной целью исторического процесса.
Трудно не заметить, что в этих выводах Маркс игнорирует парадокс избыточного наслаждения. Ироническая месть истории за это упущение состоит в том, что и в самом деле было создано общество, которое, как представляется, вполне соответствует этой вульгарной эволюционистской диалектике сил и отношений: «реальный социализм», общество, которое считает себя построенным по марксистским законам. Но разве не стало сегодня уже общим местом то утверждение, что хотя «реальный социализм» и позволил осуществить быструю индустриализацию, но, когда производительные силы достигли определенного уровня развития (обозначаемого обычно расплывчатым понятием «постиндустриальное общество»), общественные отношения реального социализма сделали невозможным их дальнейшее развитие?
Единственное упоминание Лаканом научной фантастики касается парадокса времени: на своем первом семинаре Лакан использовал метафору обратного течения времени, введенную Норбертом Винером, для того чтобы показать симптом как «возвращение вытесненного»:
«Винер предлагает рассмотреть двух персонажей, временное измерение которых было бы обратным одно другому. Конечно, этим еще ничего не сказано, и именно таким образом вещи, которые еще ничего не говорят, вдруг получают некоторое значение, но совсем в другой области. Если один посылает другому сообщение, например квадрат, то персонаж, движущийся по времени в обратном направлении, увидит, как квадрат исчезает, перед тем как увидеть сам квадрат. И то же самое наблюдаем мы. Симптом сначала предстает нам как след, который лишь следом и будет и останется всегда непонятным до тех пор, пока
43
анализ не продвинется достаточно далеко и мы не реализуем смысл» .
Следовательно, анализ понимается как символизация, символическая интеграция бессмысленных воображаемых следов; эта концепция предполагает, что бессознательное в основании своем имеет воображаемый характер: это создание «воображаемых фиксаций, не могущих быть принятыми в символическом развитии» истории субъекта; следовательно, это «нечто, что будет реализовано в символическом или, точнее, благодаря процессу символического в анализе станет сбывшимся»44.
Таким образом, ответ Лакана на вопрос «откуда возвращается вытесненное» парадоксален: «из будущего». Симптомы не несут сами по себе смысла - смысл их не открывается, не извлекается из глубин прошлого, а ретроактивно конструируется: истина вырабатывается самим анализом, то есть анализ задает границы значения, наделяющие симптом его смыслом и местом в символическом. Как только мы вводим символический порядок, прошлое всегда оказывается представленным в форме истори-61
ческой традиции, смысл следов которой нам не дан, - оно постоянно изменяется вместе с трансформациями системы означающих. Любой исторический перелом, любое появление господствующего означающего ретроактивно изменяет смысл всей традиции, делает возможной ее иную, новую интерпретацию.
Итак, «вещи, которые еще ничего не говорят, вдруг получают некоторое значение, но совсем в другой области». Чем является это «путешествие в будущее», как не «забеганием вперед», посредством которого мы заранее предполагаем наличие у другого некоего знания - знания смысла наших симптомов, - чем, следовательно, как не трансфером? Знание это иллюзорно, в другом его в действительности не существует, другой в действительности не обладает им, оно конституируется задним числом работой означающих; однако в то же самое время эта иллюзия неизбежна, потому что парадоксальным образом мы можем выработать это знание, лишь опираясь на иллюзию, что другой уже обладает этим знанием, а мы только получаем его от другого.
Если, как утверждает Лакан, вытесненное содержание симптома возвращается из будущего, а не из прошлого, то и трансфер - актуализация действительности бессознательного - должен переместить нас в будущее, а не в прошлое. Но что есть «путешествие в прошлое» как не ретроактивная проработка, вырабатывание самого означающего? То есть своего рода галлюцинаторная мизансцена поля означающего, в котором мы только и можем изменить прошлое, вызвать это прошлое?
Прошлое существует, будучи включено, введено в синхроническую сеть означающих, то есть будучи символизировано в текстуре исторической памяти, - вот почему мы постоянно «переписываем историю», включая ее элементы в новые текстуры и тем самым ретроактивно придавая им их символический статус, -этот процесс ретроактивно определяет, каким именно образом они «станут сбывшимися». В книге философа из Оксфорда Майкла Даммитта «Истина и другие загадки» («Truth and Other Enigmas*) помещены две очень интересные статьи - «Может ли следствие предшествовать своей причине?» («Can an Effect Precede its Cause?») и «Вызывая прошлое» («Bringing About the Past»). Лакан на эти два вопроса ответил бы так: да, симптом как «возвращение вытесненного» и есть следствие, предшествующее своей причине (своей скрытой сущности, своему смыслу), а в процессе проработки симптома мы именно и «вызываем прошлое» -мы создаем символическую действительность прошлого, прочно забытых травматических событий.
Таким образом, в «парадоксах времени» научно-фантастических романов можно увидеть своего рода галлюцинаторное «проявление в Реальном» той элементарной структуры символического процесса, которая имеет вид «восьмерки»: такое движение - своего рода ловушка, в которой мы как бы «встречаемся с самими собой» в трансфере, обнаруживая себя 62 Часть I. Симптом
в точке, в которой однажды уже были. Парадокс состоит в том, что эта добавочная петля, эта уловка встречи с самим собой (путешествие в будущее) и затем изменение направления течения времени (путешествие в прошлое) не являются просто субъективной иллюзией, субъективным восприятием некоего объективного процесса, происходящего в «реальности» независимо от этой иллюзии. Данная уловка является, скорее, внутренним условием, имплицитным конституентом пресловутого «объективного» процесса: только посредством этой добавочной петли само прошлое, «объективное» положение вещей и становится ретроактивно тем, чем оно всегда было.
Трансфер - это, конечно, иллюзия, но дело в том, что мы не можем прийти к истине непосредственно, минуя его: сама истина конституируется иллюзией, присущей трансферу, - «истина проистекает из неузнавания» (Лакан). Для пояснения этого парадокса можно вспомнить еще один пример из научной фантастики - известный рассказ Уильяма Тенна «Открытие Морниеля Метвея». Выдающийся историк искусств совершает путешествие на машине времени из двадцать пятого века в наше время, чтобы лично встретиться и непосредственно исследовать творчество бессмертного Морниеля Метвея, художника, не признанного при жизни, но впоследствии названного историей искусства величайшим художником всех времен. Встретившись с Метвеем, историк не обнаруживает в нем никаких признаков гениальности, напротив, тот оказывается выскочкой с манией величия, даже жуликом, похищающим машину времени и скрывающимся в будущем, так что несчастный историк искусств навсегда лишается возможности вернуться в свое время. Все, что ему остается, - это назваться именем сбежавшего Метвея и создавать под этим именем все те шедевры, которые стали известны в будущем, - он сам оказался тем непризнанным гением, которого искал!
Вот главный парадокс, на который мы хотим указать: существуют события в прошлом, которые субъекту хотелось бы изменить, «переиграть», в которые ему хотелось бы вмешаться, - и он совершает путешествие в прошлое, снова переживает эти прошлые события и хотя кажется, что он «ничего уже не может изменить», но на самом деле все обстоит как раз наоборот - только его вмешательство делает события прошлого такими, какими они всегда были: оказывается, что его вмешательство предполагалось, было предусмотрено изначально. Изначальная «иллюзия» субъекта состоит в том, что он просто забывает о необходимости учитывать свои собственные действия в данных событиях, то есть упускает из виду, что «тот, кто считает, тоже включен в подсчет»45. Существует определенная взаимосвязь между истиной и неузнаванием/заблуждением, взаимосвязь, вследствие которой истина в полном смысле слова проистекает из неузнавания - вспомним известную притчу из пьесы Сомерсета Моэма «Шеппи».
Глава 2. От симптома к синтому 63
«Смерть. В Багдаде жил купец. Он послал своего слугу на рынок купить еды. Слуга скоро вернулся, весь белый и дрожащий. Он сказал: господин, только что на рынке меня толкнула женщина, и когда я обернулся, то увидел, что это была смерть. Она посмотрела на меня и сделала угрожающий жест. Прошу вас, дайте мне коня, я ускачу из этого города и избегу своей судьбы. Я поеду в город Самарра, и смерть не найдет меня там. Купец дал ему коня, слуга сел на него, вонзил шпоры в бока и поскакал во всю мочь. Тогда купец пошел на рынок и увидел меня в толпе. Он подошел ко мне и спросил: вы почему утром угрожали моему слуге? Но я не угрожала, ответила я ему. Я просто удивилась, что увидела его в Багдаде, ведь я с ним должна встретиться сегодня вечером в Самарре».
Ту же структуру мы находим в мифе об Эдипе: отцу Эдипа предсказывают, что его сын убьет своего отца и женится на своей матери, - и пророчество сбывается, «становится истинным» именно потому, что отец пытается предотвратить его (он велит унести младенца в лес, и поэтому двадцать лет спустя Эдип не узнает отца при встрече и убивает его...). Иными словами, пророчество сбывается, если становится известным тем, кого оно касается, и если он или она пытаются предотвратить его: некто знает заранее свою судьбу и пытается избежать ее, но сами эти попытки и приводят к осуществлению предсказанного. Если бы не предсказание, маленький Эдип жил бы счастливо со своими родителями и не было бы никакого «Эдипова комплекса»...
Структура времени, о которой идет речь, всегда опосредована субъективностью: субъективная «ошибка», «погрешность», «упущение», неузнавание парадоксальным образом случаются до истинного положения вещей, по отношению к которому мы определяем их как «ошибки», поскольку эта «истина» сама становится истиной - если использовать гегелевское понятие - «посредством» ошибки. Такова логика «хитрости» бессознательного, тот способ, каким оно вводит нас в заблуждение: бессознательное не есть нечто трансцендентное, недостижимое, не есть что-то, чего мы никак не можем заметить; скорее оно представляет собой - если вспомнить использованную Лаканом игру слов при переводе понятия Unbewusste - une bevue, недосмотр: мы упускаем из виду то, что наши действия всегда являются частью рассматриваемых нами обстоятельств, что наши ошибки есть часть истины как таковой. Эта парадоксальная структура, в которой истина является следствием неузнавания, кроме всего прочего, дает нам ответ и на вопрос, почему трансфер неизбежен, почему он всегда возникает в анализе. Трансфер - это сущностная иллюзия, в которой возникает последняя истина - смысл симптома.
64 Часть I. Симптом
Той же самой логикой ошибки как внутреннего условия истины руководствовалась Роза Люксембург, описывая диалектику революционного процесса. Мы имеем в виду ее полемику с Эдуардом Бернштейном, направленную против ревизионистского страха, испытываемого Бернштейном перед «слишком поспешным», «преждевременным» захватом власти, прежде чем созреют так называемые «объективные условия». Как хорошо известно, это было главным упреком Бернштейна революционному крылу социал-демократов: он ставил им в вину чрезмерную нетерпеливость, желание подтолкнуть, ускорить объективную логику исторического развития. В этой полемике Роза Люксембург исходила из того, что первый захват власти по необходимости является «преждевременным»: рабочий класс может достичь «зрелости», дождаться наступления «подходящего момента», только организуясь, подготавливая себя к этому захвату, а единственным способом достичь этой готовности являются именно «преждевременные» попытки... Мы никогда не найдем «подходящего момента», пока просто будем дожидаться его, поскольку этот «подходящий момент» не наступит, если не будут достигнуты субъективные условия зрелости сил революции (субъекта), то есть «подходящий момент» наступит только после ряда «преждевременных», неудачных попыток... Возражения против «преждевременного» захвата власти оказываются, таким образом, возражениями против захвата власти как такового, вообще: как говорил Робеспьер, ревизионисты желают «революции без революции».
При ближайшем рассмотрении можно заметить, что позиция Розы Люксембург - это позиция, выражающая не что иное, как невозможность метаязыка в революционном процессе: революционный субъект конституируется этим процессом, а вовсе не «управляет», вовсе не «руководит» им с объективной дистанции, и именно поэтому - в той мере, в какой момент революции определяется субъективно, - мы не можем «совершить революцию в нужный момент», избежав «преждевременных», ошибочных попыток. Оппозиция между Бернштейном и Люксембург - это оппозиция между обсессией (мужчина) и истерией (женщина): обсессивный субъект откладывает, задерживает действие, дожидаясь нужного момента, в то время как истерик своими действиями «забегает вперед», демонстрируя тем самым ложность обсессивной позиции. Вспомним и то, что эту же проблему имел в виду Гегель, излагая свою теорию повторения в истории: «Политическая революция обычно получает поддержку в мнении народа лишь тогда, когда она повторяется», то есть оказывается успешной только как повторение первой, неудачной попытки. Почему здесь необходимо повторение?
Исходной точкой теории Гегеля стали исторические события, связанные со смертью Юлия Цезаря. Когда Цезарь укрепил свою личную власть и фактически стал императором, «объективно» (в себе) он действовал в соответствии с исторической истиной, исторической необходимостью:
Глава 2. От симптома к синтому 65
Республика потеряла свою жизнеспособность, единственной формой правления, способной сохранить римскую государственность, была монархия - государственное устройство, основанное на воле отдельного человека. Но Республика все еще существовала формально (для себя, в мнении народа); Республика «была все еще жива только потому, что забыла о том, что уже умерла» - если перефразировать знаменитый сон, исследованный Фрейдом, сон об отце, не знавшем, что он уже умер: «Отец снова жив и говорит с ним, как обыкновенно, но в то же время он все-таки умер и только не знает этого»46.
Для «мнения», по-прежнему верившего в Республику, укрепление личной власти Цезаря - вступавшее, безусловно, в противоречие с духом Республики - было деспотическим актом, ни на чем не основанном выражением индивидуального произвола; отсюда делался тот вывод, что смещение этого человека (Цезаря) позволит Республике вернуть все свое величие. Однако именно организаторы заговора против Цезаря (Брут, Кассий и другие) оказались теми, кто - подчиняясь логике «хитрости разума» -подтвердили истину (то есть
историческую неизбежность) Цезаря: окончательным результатом, последствием убийства Цезаря стало воцарение Августа, первого цезаря. Так истина произросла из ошибки - вопреки своим явным целям, убийство Цезаря исполнило роль, по-макиавеллиевски предназначенную ему самой историей: доказать историческую неизбежность империи, продемонстрировать ошибочность этого убийства, его собственную
47
деспотичность и произвольность .
В этом вся суть проблемы повторения: в переходе от Цезаря (имя некоего человека) к цезарю (титулу римского императора). Убийство Цезаря - исторической личности - привело в конечном результате к установлению цезаризма: Цезарь-личность повторился как цезарь-титул. Что же выступает основанием, движущей силой этого повторения? На первый взгляд ответ представляется очевидным: «объективная» историческая необходимость осознается не сразу. Определенное действие, исторически необходимое, воспринимается сознанием («мнением народа») как самовольное, как то, что не должно было случиться; поэтому люди пытаются исправить его последствия, вернуться к старому положению вещей. Однако, когда это действие повторяется, его уже начинают воспринимать как выражение сущностной исторической необходимости. Иными словами, так историческая необходимость и утверждает себя в глазах «мнения».
Такое понимание повторения основано на эпистемологически наивном полагании некой объективной исторической необходимости, существующей независимо от сознания («мнения народа») и, путем повторения, доказывающей свою неизбежность. Но в таком случае упускается из виду то, что пресловутая историческая необходимость сама конституируется не чем иным, как неузнаванием, конституируется изначальной ошибочностью «мнения» относительно ее истинной сути, то есть что ис-66 Часть I. Симптом
тина как таковая и проистекает из неузнавания. Суть состоит в изменении символического статуса события: первоначально событие воспринимается как случайная травма, как вторжение некоего не поддающегося символизации Реального. И только после того, как оно повторяется, оказывается возможным распознать его символическую необходимость - найти ему место в символической системе; именно так событие включается в символический порядок. Но, как показал Фрейд на примере Моисея, такое осознание-после-повторения с необходимостью предполагает преступление, убийство: чтобы утвердить символическую необходимость императорского титула «цезарь» - Цезарь должен был умереть как конкретный человек из плоти и крови, и именно потому, что «необходимость», о которой идет речь, это символическая необходимость.
Дело не только в том, что первоначальная форма проявления события (к примеру, усиление личной власти Цезаря) слишком травмирует людей и поэтому оказывается, что они не в состоянии уяснить себе его реальное значение. То, что сначала событие понимается превратно, является «внутренним» условием его символической необходимости, задает саму возможность его последующего понимания. Первое убийство (убийство Цезаря как отцеубийство) конституирует виновность - и именно эта вина, этот долг оказывается истинной движущей силой повторения. Событие повторяется не само по себе, по некой объективной необходимости, не зависящей от наших пристрастий и вследствие этого непреодолимой, а потому, что это повторение является возмещением нашего символического долга.
Иными словами, повторение свидетельствует о возникновении Закона, Имени Отца на месте мертвого, убитого отца, - события обретают свою законность ретроактивно, повторяясь. Вот почему повторение у Гегеля следует понимать как способ перейти от произвольности к закономерности, как придание произвольности определенного теоретического значения, то есть как жест интерпретации par exellence, как символическую апроприацию травматического, не поддающегося символизации события (согласно Лакану, интерпретация всегда осуществляется под знаком Имени Отца). Возможно, Гегелем впервые было ясно выражено то, что акт интерпретации конституируется задержкой: интерпретация всегда запаздывает, она осуществляется с некоторым опозданием, когда события, подлежащие интерпретации, повторяются; событие, происходящее впервые, не может быть закономерным. Это та самая задержка, о которой Гегель говорит во введении к «Философии права», в знаменитом фрагменте о сове Минервы (то есть о философском осознании той или иной эпохи), которая вылетает только в сумерках, когда эта эпоха уже подходит к концу.
То, что «мнение народа» видело в действиях Цезаря индивидуальный произвол, а вовсе не историческую необходимость, не является, следова-Глава 2. От симптома к синтому 67
тельно, просто одним из примеров того, как «сознание не поспевает за происходящим»: дело в том, что сама эта необходимость (которую при первом ее проявлении ошибочно принимают за произвол) конституируется этим неузнаванием, реализуется в нем. Неудивительно, что ту же логику повторения можно заметить в истории психоаналитического движения: Лакану было необходимо повторить свой разрыв с Международной психоаналитической ассоциацией (МПА). Если первый раскол (в 1953 году) еще воспринимался как травматическая случайность - сторонники Лакана пытались сгладить разногласия с МПА и воссоединиться, - то в 1964 году их «мнению» стало окончательно ясно, что разрыв неизбежен, поэтому отношения с МПА были прекращены и школа Лакана стала независимой.
Предмет обсуждения Остен, а не Остин: Джейн Остен, пожалуй, - единственное alter ego Гегеля в литературе: «Гордость и предубеждение» - все равно что «Феноменология духа», «Мэнсфилд-парк» -«Наука логики», «Эмма» - «Энциклопедия...» Неудивительно, что в «Гордости и предубеждении» мы находим идеальный пример диалектики истины, проистекающей из неузнавания. Хотя герои романа принадлежат к разным общественным слоям: Дарси происходит из очень богатой аристократической семьи, а Элизабет - из обедневшего среднего класса, их с неодолимой силой влечет друг к другу. Гордецу Дарси любовь к Элизабет кажется недостойным чувством; прося у нее руки, он откровенно признается, что презирает ее круг, но вместе с тем ожидает, что она сочтет его предложение неслыханной честью. Однако предубеждение заставляет Элизабет видеть в нем надменного и беззастенчивого эгоиста: его высокомерное предложение кажется ей унизительным и она отказывает ему.
Эта двойная неудача, это взаимонепонимание героев имеет структуру двухстороннего движения коммуникации: каждому из них возвращается собственное послание, но в перевернутом виде. Элизабет хочет казаться Дарси образованной, остроумной девушкой, а получает от него сообщение: «Ты всего лишь бедное, недалекое создание, а утонченность твоя -показная»; Дарси же хочет предстать перед ней гордым джентльменом, но из ее сообщения узнает, что его «гордость - не более чем наглость, достойная презрения». После разрыва, вследствие целого ряда событий, каждый из героев открывает истинный характер другого: она - чуткую и нежную натуру Дарси, он -. подлинное человеческое достоинство и остроумие Элизабет, и роман, как тому и следует быть, завершается свадьбой.
С теоретической точки зрения эта история интересна тем, что их первое неудачное взаимодействие, обоюдное неузнавание истинной сути 68 Часть I. Симптом
другого является позитивным условием окончательной развязки: мы не можем прийти к истине напрямую. Нельзя сказать: «Если бы они с самого начала поняли истинный характер друг друга, их история сразу бы кончилась свадьбой». Представим себе, забавы ради, что было бы, если первая же встреча будущих влюбленных оказалась удачной и Элизабет сразу приняла предложение Дарси. Что бы из этого вышло? Вместо того чтобы выстрадать глубокое чувство, в конце концов их связавшее, они стали бы заурядной, ординарной супружеской парой, это был бы союз надменного богача и претенциозной, легкомысленной юной особы. Желая избавить себя от тернистого кружного пути, лежащего через неузнавание, мы упускаем самое истину; только «проработав» неузнавание, мы можем открыть подлинную натуру другого и, одновременно, преодолеть собственные недостатки - так Дарси освобождается, от ложной гордости, а Элизабет - от предубеждения.
Две эти траектории взаимосвязанны, поскольку в гордости Дарси Элизабет сталкивается с перевернутым образом собственных предубеждений, а Дарси в ее «претенциозности» - с перевернутым образом собственной гордыни. Иными словами, гордость Дарси не есть некая позитивная данность, не зависящая от его отношений с Элизабет, непосредственное свойство его натуры; нет, его гордость возникает только в перспективе ее предубежденности, и наоборот, Элизабет - претенциозная, легкомысленная девица, с высокомерной точки зрения Дарси. Формулируя это в терминах Гегеля, можно сказать: постигая недостатки другого, каждый из нас постигает - сам не сознавая этого - ложность своей собственной субъективной позиции; недостатки другого - это просто объективация нашей собственной искаженной точки зрения.
Существуют две очень известные притчи, прекрасно иллюстрирующие размышления Гегеля о том, каким образом истина проистекает из неузнавания, каким образом наш путь к истине совпадает с самой истиной. Первая из этих притч имеет форму анекдота. В начале века в одном вагоне поезда встретились поляк и еврей. Поляк беспокойно ерзал на своем месте и не отрываясь рассматривал еврея; казалось, он чем-то раздражен; в конце концов, не сдержавшись, он выпалил: «Расскажи мне, как вам, евреям, удается богатеть, вытягивая у людей все до последней копейки?» Еврей отвечает: «Хорошо, я расскажу об этом, но не задаром, сперва дай мне пять злотых». Получив деньги, еврей начал рассказывать: «Первым делом надо взять мертвую рыбу, отрезать ей голову, а внутренности положить в миску с водой. Потом, в полночь, в полнолуние, ты должен зарыть эту миску во дворе церкви...» Тут поляк прерывает его и с жадным блеском в гла-
Глава 2. От симптома к синтому 69
зах говорит: «И, сделав все это, я тоже разбогатею?» - «Нет, не спеши, это еще не все, что нужно сделать, но, если хочешь узнать об остальном, заплати мне еще пять злотых!» Получив и эти деньги, еврей продолжал рассказывать, но вскоре потребовал еще денег, а потом еще - до тех пор, пока поляк в ярости не закричал: «Ах ты грязный мошенник, ты думал, я не замечу, что ты делаешь? У тебя нет никакой тайны, ты просто хочешь вытянуть у меня все до последней копейки!» А еврей отвечает невозмутимо: «Ну что ж, теперь ты знаешь, как мы, евреи...»
Все в этой истории достаточно удобно для истолкования, начиная с того, с каким любопытством и пытливостью поляк рассматривал еврея, -все говорит о том, что поляк с самого начала оказался вовлечен в отношения трансфера: еврей для него - это «субъект, предположительно знающий», знающий, как вытянуть у людей деньги. Самое главное в этой истории, конечно, то, что еврей не обманул поляка, он сдержал обещание и показал, как вытягивать у людей деньги. Решающими являются два момента - их разделяет промежуток между тем, когда у поляка лопнуло терпение, и последней фразой еврея. Когда поляк выпалил: «У тебя нет никакой тайны, ты просто хочешь вытянуть у меня все до последней копейки!» - то, сам не сознавая того, он уже высказал истину, то есть разглядел в действиях еврея не что иное, как обман. Однако он упустил из виду то, что, как раз солгав, еврей и сдержал обещание, поведал то, за что ему заплатил поляк (раскрыл тайну того, как евреи...). Ошибка поляка заключается в его ожиданиях: он предполагает, что «тайна» раскроется где-то в конце, по его представлениям, рассказ еврея - это путь к финальному объяснению «тайны»; однако сам рассказ и составляет действительную тайну: эта тайна того, как захватить желание поляка так, чтобы полностью увлечь его внимание и заставить раскошелиться.
«Тайна» еврея заключается, следовательно, в нашем собственном желании (желании поляка, в данном случае): в том, что еврей знает, каким образом следует учитывать наше желание. Вот почему можно сказать, что развязка этой истории, в которой есть два решающих момента, соответствует завершающей стадии психоаналитического лечения: прекращению действия трансфера и «переходу за/через фантазм». Когда у поляка лопнуло терпение и он вспылил - от трансфера он уже избавился, но еще находился под властью своего фантазма: фантазм оказывается преодолен только тогда, когда становится ясно, что, солгав, еврей сдержал свое слово. Интригующая нас «тайна», заставляющая внимательно следить за рассказом еврея, как раз и является лакановским objet petit а, химерическим объектом фантазма, объектом, являющимся причиной нашего желания и одновременно - в этом состоит его парадоксальность - ретроактивно предполагаемым этим желанием. При «переходе за/через фантазм» мы открываем, каким образом этот фантазматический объект («тайна») лишь материализует пустотность нашего желания.
70 Часть I. Симптом
Существует еще одна известная притча, обладающая совершенно той же структурой - хотя этого часто не замечают, - мы, конечно, имеем в виду притчу о Вратах Закона из девятой главы «Процесса» Кафки, притчу о том, как прежде, чем эти врата закрылись навсегда, умирающий поселянин спросил привратника:
«Ведь все люди стремятся к Закону, - говорит тот, - как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме меня, не требовал, чтобы его пропустили?» И привратник, видя, что поселянин уже совсем отходит, кричит изо всех сил, чтобы тот еще успел услыхать ответ: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного! Теперь пойду и запру их»48.
Конец этой притчи ничем не отличается от окончания истории о поляке и еврее: субъект внезапно понимает, что он (его желание) было с самого начала частью игры, что врата были предназначены только для него, что повествование было нужно, только чтобы захватить его желание. Можно представить себе другую развязку притчи Кафки, чтобы еще больше уподобить ее анекдоту о поляке и еврее. После долгого ожидания поселянин пришел в ярость и стал кричать на привратника: «Грязный мошенник, зачем ты врал мне, что охраняешь доступ к какой-то важной тайне, ведь ты прекрасно знал, что за вратами нет никакой тайны, что они были предназначены только для меня, чтобы захватить мое желание!» На это привратник (будь он аналитиком) спокойно бы ответил: «Вот видишь, сейчас ты нашел действительную тайну - за дверью находится только то, что туда поместило твое желание...»
Развязка обеих этих историй следует гегелевской логике преодоления, упразднения «дурной бесконечности». Исходные условия этих историй ничем не отличаются: в обоих случаях субъект обнаруживает себя перед лицом некой субстанциональной Истины, тайны, к которой он не допущен, которая ускользает от него ad infinitum - перед недоступными недрами закона за бесконечным рядом врат; перед окончательным пониманием того, как евреи вытягивают у нас деньги, ожидающим нас в конце рассказа еврея (который мог бы продолжаться ad infinitum). И решение тоже в обоих случаях сходно: субъект должен уяснить себе, что с самого начала игры дверь, скрывающая тайну, была предназначена только для него, что действительной тайной в конце повествования еврея является его (поляка) желание, -короче говоря, что внешняя позиция субъекта как vis-a-vis Другого (то, что субъект обнаруживает себя исключенным из тайны Другого) является внутренней для Другого. Здесь мы встречаемся с такого рода «рефлексивностью», которая не может быть сведена к философской рефлексии: то, что, казалось бы, отделяет субъекта от Другого (желание субъекта проникнуть в тайну Другого - тайну Закона, тайну того, как евреи...), и есть «рефлективное опре-Глава 2. От симптома к синтому 71
деление» Другого; именно постольку, поскольку мы отделены от Другого, мы уже являемся частью его игры.
Позитивность, присущая неузнаванию, то есть функционирование неузнавания как «продуктивной» инстанции, может быть истолкована еще более радикально. Неузнавание является не просто имманентным условием окончательного достижения истины, более того - оно изначально обладает, так сказать, позитивным онтологическим измерением: только на его основании становится возможным определенное положение вещей. Чтобы пояснить эту мысль, стоит еще раз обратиться к научно-фантастической литературе, а именно к классическому роману Роберта Найнлайна «Дверь в лето».
В основу романа (написанного в 1957 году) легло предположение, что к 1970 году гибернация становится совершенно обычным явлением и услуги подобного рода предлагаются множеством компаний. Герой романа, молодой инженер по имени Дэниэл Бун Дэвис, по ряду обстоятельств решает заморозить себя на тридцать лет. Среди прочих событий, случившихся с ним после пробуждения в декабре 2000 года, происходит его встреча со старым доктором Твитчеллом, «сумасшедшим гением», сконструировавшим машину времени. Дэвис уговаривает доктора Твитчелла испытать машину на нем и отправить его обратно в 1970 год. Там наш герой проворачивает свою аферу: он вкладывает деньги в фирму, которой, как он узнает по опыту своего пребывания в 2000 году, в будущем предстоит процветать. Дэвис даже устраивает свою женитьбу, которая должна будет состояться в 2000 году, замораживая свою будущую жену. После этого он снова подвергается гибернации на тридцать лет; дата его второго пробуждения в будущем - 27 апреля 2001 года.
Таким образом, все кончается благополучно - и только одна маленькая деталь беспокоит Дэвиса: дело в том, что в 2000 году в газетах наряду с рубриками «Рождения», «Смерти» и «Бракосочетания» возникла рубрика «Пробуждения», где перечисляются имена всех проснувшихся после замораживания. Первый раз он пробыл в будущем с декабря 2000 года по июнь 2001 года; это значит, что доктор Твитчелл отправил его обратно в прошлое после того момента, когда он второй раз проснулся в будущем в апреле 2001 года. В «Таймс» за субботу 28 апреля 2001 года среди проснувшихся 27 апреля, естественно, было упомянуто и его имя - «Д. Б. Дэвис». Но почему в таком случае он пропустил свое имя в рубрике «Пробуждения», когда первый раз был в 2001 году - пропустил несмотря на то, что очень внимательно следил за этой рубрикой? Было ли это только случайностью?
72 Часть I. Симптом
«Но что бы произошло, если бы я все-таки увидел эту строчку? Что бы я сделал? Отправился туда, встретился с самим собой и сошел с ума? Нет! Нет - потому что, если бы я увидел эту строчку, я никогда бы не сделал то, что сделал после (для меня - «после»), то, что привело к появлению этой строки, без чего она никогда не могла появиться. Само существование этого объявления зависело от того, увижу я его или нет, и сама возможность появления этой газетной строчки могла возникнуть только благодаря тому, что я не увижу (или «не увидел») ее. Свобода выбора и предопределенность слились здесь воедино, но и то и другое не
49
переставало существовать, не теряло смысла» .
Здесь мы встречаем совершенно точное определение «инстанции буквы в бессознательном»: «само существование этого объявления зависело от того, увижу я его или нет». Если бы во время своего первого появления в 2001 году субъект заметил свое имя в газете - если бы во время первого появления он заметил след своего второго появления, - то неизбежно вел бы себя иначе (не стал возвращаться в прошлое и т. д.): его действия предотвратили бы появление его имени в газете. То, что он не заметил своего имени в газете, имело, так сказать, негативное онтологическое измерение, а это и является «условием возможности» буквы, которая необходимо должна быть упущена из виду, которую мы должны не заметить: само существование этой буквы зависит от того, увидит ли ее субъект или нет. Здесь мы сталкиваемся со своего рода инверсией традиционной формулы esse = percipi [существовать = быть воспринимаемым]: здесь как раз non-percipi является условием esse. Вероятно, так и следует понимать «до-онтологический» статус бессознательного (рассматриваемый Лака-ном в его Семинаре XI): бессознательное есть парадоксальная буква, которая гласит (insists) ровно в той мере, в какой не существует (not exist) онтологически.
Подобным же образом можно определить и статус знания в психоанализе. Знание, с которым обращается психоанализ, - это знание, касающееся наиболее интимных, травматичных аспектов бытия субъекта, знание партикулярной логики его наслаждения. В своей повседневности субъект относится к Umwelt, к окружающей его действительности, как к чему-то безусловному; психоанализ же вызывает к жизни головокружительный опыт осознания того, что эта безусловность может существовать и сохраняться только постольку, поскольку где-то еще (на другой сцене, an einem anderen Schauplatz) укоренено некое основополагающее не-знание, - ужасающий опыт, чреватый тем, что, узнав слишком много, мы рискуем самим нашим существованием.
Рассмотрим, к примеру, то, как Лакан понимал воображаемое «Я»: это «Я» может существовать исключительно на основе неузнавания своих собственных предпосылок, «Я» есть не что иное, как следствие, эффект этого неузнавания. Это не значит, будто Лакан рассматривал «Я» как неГлава 2. От симптома к синтому 73
способное к рефлексии, к уяснению своих предпосылок, как игрушку неподвластных «Я» сил бессознательного. Он имел в виду то, что за эту рефлексию субъект может заплатить утратой своей онтологической устойчивости. Именно в этом смысле можно сказать, что знание, достигаемое в психоанализе, - это знание о недоступном нам Реальном: мы встаем здесь на чреватый опасностью путь; продвинувшись слишком далеко, мы можем увидеть, что наша устойчивость, наша позитивность вдруг оказывается расшатанной.
Знание в психоанализе может стать летальным, платой за него может оказаться само существование субъекта. Другими словами, искоренить неузнавание означает одновременно искоренить, разрушить «субстанцию», которая предположительно скрывается за иллюзорными формами неузнавания. Этой «субстанцией» - честь открытия которой принадлежит психоанализу - является, согласно Лакану, наслаждение {jouissance]. Так за знание приходится расплачиваться утратой наслаждения - просто-напросто наслаждение оказывается возможным только при условии некоторого не-знания, невежества. Не стоит поэтому удивляться тому, что реакция пациента на действия психоаналитика часто оказывается параноидальной: наделяя анализируемого знанием о его желании, аналитик на самом деле похищает самое главное его сокровище, суть его наслаждения.
Встреча с самим собой в будущем и одновременная ретроактивная модификация прошлого - диалектическое отношение истины и ошибки, при котором ошибка оказывается внутренним условием истины, при котором неузнавание обладает позитивным онтологическим измерением, - эта диалектика, имеет, разумеется, свои границы; существует камень преткновения, полагающий ее предел. Это, конечно, Реальное, то, что сопротивляется символизации: травматический момент, каждый раз упускаемый, но тем не менее всегда возвращающийся, как бы мы ни пытались -используя самые разные стратегии - нейтрализовать его, включить в символический порядок. С точки зрения поздней теории Лакана, в качестве реального ядра наслаждения рассматривается именно симптом как таковой, сохраняющийся как избыток и возвращающийся, невзирая на все попытки обуздать, «облагородить» его (если позволительно будет использовать этот термин, обозначающий стратегии обуздания трущоб, этого «симптома» наших городов), разрешить его объяснением, выразить в слове его смысл.
74 Часть I. Симптом
Чтобы пояснить это изменение подхода к симптому в учении Лакана, обратимся к событию, сегодня снова привлекшему общественное внимание, - крушению «Титаника». Безусловно, в том, чтобы понимать «Титаник» как симптом некого «узла значений», нет уже ничего нового: крушение «Титаника» имело травматический эффект, это был шок, «невозможное событие» - затонуло непотопляемое судно. Но все дело в том, что как раз как шок это крушение состоялось в соответствующий момент - «в момент, в который его ждали». Еще до того, как оно случилось на самом деле, для этого крушения уже существовало свободное место в пространстве фантазма. Оно произвело такое огромное впечатление на «социальное воображаемое» именно благодаря этому ожиданию. Предсказано оно было с удивительной точностью:
«В 1898 году никому не известный писатель по имени Морган Робертсон написал роман, вышедший в том же году в издательстве «М. S. Mansfield», о придуманном им атлантическом лайнере - тогда, когда ни один из подобных кораблей еще не был построен. В романе судно с богатыми и беззаботными пассажирами терпит крушение холодной апрельской ночью после столкновения с айсбергом. Отсюда и тема романа - тщетность всего сущего и его название - «Суета сует».
Четырнадцать лет спустя английская судостроительная компания «White Star Line» спустила на воду пароход, удивительно похожий на описанный в романе Робертсона. Водоизмещение этого судна составляло 66 000 тонн, у Робертсона - 70 000. Настоящий лайнер имел в длину 882,5 фута, придуманный Робертсоном -800 футов. Оба судна имели три винта и могли делать 24-25 узлов. Оба могли принять на борт около 3000 человек и оба имели спасательные шлюпки, рассчитанные лишь на часть пассажиров. Но, как и в романе Робертсона, в жизни это не приняли во внимание, поскольку лайнер считался «непотопляемым».
10 апреля 1912 года судно покинуло Саутгемптон и отправилось в свое первое плавание до Нью-Йорка. Оно везло бесценную копию «Рубайата» Омара Хайяма, а совокупная страховка его пассажиров составляла 250 миллионов долларов. В пути судно столкнулось с айсбергом и холодной апрельской ночью пошло ко дну. Робертсон назвал свой корабль «Титан»; »White Star Line» дало своему судну имя «Титаник»50.
О причине этого невероятного совпадения догадаться нетрудно: Zeitgeist конца XIX века - это ощущение того, что подходит к концу целая эпоха, долгий период с 1850 года до первой мировой войны, - эпоха мирного прогресса, ясных и нерушимых классовых делений и т. п. В воздухе уже витало предчувствие новых опасностей: рабочее движение, взлет национализма и антисемитизма, угроза войны - все это должно было вскоре разрушить идиллический образ западной цивилизации, реализовать ее «варварский» потенциал. Если и существовал феномен, способный на исходе века служить зримым воплощением конца эпохи, то это были ог-Глава 2. От симптома к синтому 75
ромные трансатлантические лайнеры: плавучие дворцы, чудо технического прогресса. Невероятно сложные и отлаженные машины и одновременно место, где собирались сливки общества; некий микрокосм социальной структуры, не тот образ общества, каким он действительно был, а тот, каким его хотели видеть -как привлекательную, стабильную целостность с четко определенными классовыми различиями, короче -это был эго-идеал общества.
Другими словами, крушение «Титаника» произвело такое тягостное впечатление вовсе не из-за своих масштабов, а по причине символической сверхдетерминированности, потому что оно было нагружено идеологическим значением: оно было понято как «символ», как концентрированная, метафорическая репрезентация приближающегося крушения самой европейской цивилизации. Крушение «Титаника» было формой, в которой общество переживало опыт своей собственной гибели, причем стоит отметить, что такое видение было характерно в равной степени и для левых и для правых - с одним-единственным отличием. Если традиционалисты видели в «Титанике» ностальгический памятник ушедшей галантной эпохе, которую сменила эпоха вульгарности, то для левых он был зримым свидетельством бессилия закосневшего классового общества.
Все это, однако, давным-давно известно и было не раз описано, поэтому мы так легко можем объяснить ту метафорическую сверхдетерминацию, которая придала «Титанику» его символический статус. Проблема, однако, состоит в том, что и это еще не все. Проще всего в этом убедиться, посмотрев на фотоснимки затонувшего «Титаника», сделанные недавно подводной камерой, - в чем состоит ужасающее впечатление, производимое этими снимками? Интуиция подсказывает, что это впечатление не может быть объяснено символической сверхдетерминацией, метафорическим значением «Титаника»: его последнее пристанище -это не столько репрезентация, сколько некое инертное наличие. «Титаник» - это Вещь в лакановском смысле: материальный остаток, материализация ужасающего, невозможного наслаждения. Глядя на снимки затонувшего лайнера, мы оказываемся в сфере запретного, в месте, которое должно было остаться невидимым; то, что оказалось доступно нашему зрению, - это своего рода свернувшийся сгусток текучего наслаждения, своего рода окаменевший лес наслаждения.
Это ужасающее впечатление не имеет никакого отношения к значению, или, точнее, это такое значение, которое проникло в наслаждение, это лакановское jouisseuse. Останки «Титаника», следовательно, представляют собой возвышенный объект: это позитивный, материальный объект, обретший статус недостижимой Вещи. И, пожалуй, все усилия проартикулировать метафорический смысл «Титаника» являются не чем иным, как попытками нивелировать это ужасающее впечатление от Вещи, попытками обуздать Вещь, низвести Вещь до ее символического статуса,
76 Часть I. Симптом
придать ей значение. Обычно считается, что соблазнительное наличие Вещи затмевает ее значение; в данном же случае верно как раз обратное: значение затмевает ее ужасающее наличие.
Исходя из изложенного, можно заметить, что в последние годы работы Лакана им была осуществлена своего рода универсализация симптома: почти все стало рассматриваться им как симптом, так что, в конце концов, даже женщина была определена как симптом мужчины. Можно даже сказать, что «симптом» стал окончательным ответом Лакана на извечный философский вопрос «почему вместо ничто существует нечто?» - это «нечто», которое «существует» вместо ничто, и есть симптом.
Предпосылкой философской дискуссии обычно считается триада «мир - язык - субъект», где отношение субъекта к миру объектов опосредовано языком. Лакана же часто упрекали в «абсолютизации означающего», в том, что он не принимает в расчет объективный мир, ограничивая свою теорию взаимодействиями субъекта и языка, как если бы объективного мира не существовало, как если бы он был только воображаемым эффектом иллюзорной игры означающих. Ответом Лакана на этот упрек было то, что не существует не только мира (совокупности объектов), но не существует также ни языка, ни субъекта. Вспомним один из основных тезисов Лакана: «Другой [то есть символический порядок как устойчивая, замкнутая тотальность] не существует», поэтому субъект и был обозначен $, перечеркнутой, блокированной S - как пустое, незанятое место в структуре означающего.
Здесь мы должны задать себе наивный, но неизбежный вопрос: если не существует ни языка, ни субъекта, ни мира - то что же существует; точнее: что придает существующему устойчивость? Симптом, -отвечал, как уже отмечено выше, на этот вопрос Лакан. Подчеркнем, что этот ответ не имеет ничего общего с постструктурализмом. Главная задача постструктурализма - это деконструкция любой субстанциональной целостности, показ того, что за ее незыблемой устойчивостью стоит символическая детерминация. Короче -разложение субстанциональной целостности на систему не-субстанциональных, дифференциальных отношений. Симптом же, напротив, это субстанция наслаждения, реальное ядро, вокруг которого структурируется взаимодействие означающих.
Чтобы уяснить логику универсализации симптома, необходимо связать ее с другой универсализацией -универсализацией отвержения (Verwerfung). В материалах своего неопубликованного семинара Ж.-А. Миллер иронизировал по поводу перехода от специальной к общей теории отвержения (имея в виду, конечно, переход Эйнштейна от специаль-Глава 2. От симптома к синтому 77
ной к общей теории относительности). Введенное Лаканом в 50-х годах понятие отвержения обозначало лежащий в основе психоза процесс исключения из символического порядка определенных ключевых означающих (таких, как «point de capiton», «Имя Отца» и проч.). Таким образом, отвержение мыслилось как отличительный признак психоза, а не только как языковой феномен. Переформулировав мысль Фрейда, Лакан утверждал: то, что было отвергнуто в символическом, вновь появляется в реальном - например, как галлюцинация.
Однако в последние годы своей работы Лакан придал функции отвержения универсальное звучание: отвержение свойственно порядку означающих как таковому, любая символическая структура выстраивается вокруг некоторой пустоты, предполагает отвержение определенных ключевых означающих. Символическое строение сексуальности предполагает нехватку означающего сексуальных отношений, предполагает то, что «сексуальных отношений не существует», что они не могут быть символизированы - что это невозможные, «антагонистические» отношения. Чтобы составить представление о взаимосвязи между обеими универсализация-ми, следует помнить - «то, что было отвергнуто в символическом, вновь появляется в реальном измерении симптома»: женщина не существует, ее означающее с самого начала отвергается, вот почему она вновь появляется как симптом мужчины.
Симптом как Реальное - на первый взгляд кажется, что это утверждение полностью расходится с основным тезисом Лакана, гласящим, что бессознательное структурировано как язык: разве симптом не есть символическая формация par excellence, зашифрованное, закодированное сообщение, исчезающее в процессе толкования именно потому, что с самого начала является означающим? Разве не утверждал Лакан, что за вещественностью того или иного феномена воображаемого (например, за симптомом истерии) мы должны обнаружить его символическую сверхдетерминацию? Это противоречие можно объяснить, если помнить, что теория Лакана прошла несколько стадий развития.
Концепт симптома и можно использовать как ключ, или индекс, позволяющий определить эти основные
стадии развития теории Лакана. Сперва, в начале 50-х годов, симптом понимался Лаканом как своего рода шифрованное, кодированное сообщение, адресованное Другому, что, как предполагалось, и придает этому сообщению его истинный смысл. Симптом возникает там, где мир сбивается с ритма, где движение символической коммуникации прерывается. Симптом есть своего рода «продолжение коммуникации другими средствами»; запинающееся, вытесненное слово артикулируется в шифрованной, кодированной форме. Отсюда следовало, что симптом не только «может быть» истолкован, но, более того, что он изначально формируется ради своего толкования: направленность к Другому и наделяет его смыслом. Другими словами, не суще-78 Часть I. Симптом
ствует симптома без своего адресата: в психоаналитической процедуре симптом всегда адресован аналитику, это призыв показать его скрытое значение. Можно, кроме того, сказать, что не существует симптома вне трансфера, без субъекта, предположительно понимающего значение симптома. Именно в качестве загадки симптом указывает на свое исчезновение в процессе толкования: целью психоанализа является позволить пациенту вербализовать значение своего симптома и тем самым восстановить разрушенную систему коммуникации - в процессе этой вербализации симптом сам собой исчезает. Наиболее существенное состоит в том, что по самой своей конституции симптом предполагает устойчивое и полное поле Другого, поскольку само его строение предполагает обращение к Другому, который и наделяет симптом его значением.
Но здесь и возникает следующая проблема: почему, даже будучи истолкован, симптом не исчезает сам собой? Почему он продолжает существовать? Лакан отвечает на этот вопрос, конечно же, так: потому что существует наслаждение. Симптом - это не только зашифрованное сообщение, для субъекта это одновременно способ организации своего наслаждения
- вот почему, даже после исчерпывающего истолкования, субъект оказывается не в силах отказаться от своего симптома; вот почему он «любит свой симптом больше себя самого». Связывая измерение наслаждения с симптомом, Лакан прошел два этапа.
Сначала он соотносил наслаждение с измерением фантазма и четко противопоставлял их. Симптом является таким означающим, которое, так сказать, «встречается с собой» в истолковании и, следовательно, может быть проанализировано; фантазм, напротив, - это ригидная конструкция, не могущая быть проанализированной, противящаяся истолкованию. Симптом адресован некоему не-зачеркнутому устойчивому Другому, ретроактивно придающему симптому его смысл. Фантазм предполагает перечеркнутого, запертого, неполного, непостоянного Другого; фантазм
- это, так сказать, заполнение пустоты в Другом. Симптом (к примеру, оговорка) вызывает дискомфорт и досаду, однако мы с удовольствием истолковываем его, охотно объясняем другим смысл наших оговорок; его «интерсубъективное узнавание» чаще всего выступает источником интеллектуального удовлетворения. Когда же мы оказываемся во власти фантазма (например, сна наяву), то испытываем огромное удовольствие, однако, с другой стороны, он связан со значительным дискомфортом и мы стыдимся признаться в наших фантазиях другим.
Точно так же мы можем противопоставить две стадии психоаналитического процесса: интерпретация симптомов - переход за/через фантазм. Сталкиваясь с симптомом, необходимо сначала объяснить его и увидеть за ним основной фантазм как сущность наслаждения, блокирующего дальнейшее движение истолкования; затем необходимо сделать решительный шаг в анализе фантазма, дистанцироваться от него, понять,
Глава 2. От симптома к синтому 79
как образование фантазма восполняет, скрывает некоторую пустоту, нехватку, промежуток в Другом.
Однако здесь возникает еще одна проблема: как быть, если пациент успешно прошел стадию разбора фантазма, перешел за/через фантазм, но его симптом сохраняется? Как объяснить это? Как быть с симптомом, с этим патологическим образованием, сохраняющимся не только после его истолкования, но даже после дистанцирования от фантазма? Лакан попытался решить эту проблему, введя понятие синтома (sinthome), неологизма, объединяющего несколько ассоциативных рядов: искусственный (synthetic-artiflcal) человек, синтез симптома и фантазма, Святой Томас (Saint Thomas), святой (sainty)51... Симптом как синтом есть некоторая конфигурация означающих, пронизанная наслаждением, - это означающее как носитель jouis-sense, «наслаждения со смыслом».
Важно помнить, что симптом обладает предельным онтологическим статусом, симптом, понимаемый как синтом, - это в полном смысле слова единственная наша субстанция, единственное позитивное основание нашего бытия, единственное, что придает субъекту устойчивость. Иными словами, только симптом позволяет нам - субъекту - «избежать безумия», «выбрать что-то (образование симптома) вместо ничто (психотического аутизма, разрушения символического универсума)». Только симптом, связывая наше наслаждение с определенными означающими, с символическими образованиями, придает тем самым некий минимум устойчивости нашему бытию-в-мире.
Если понимать симптом как некое предельное измерение, буквально как «последнее основание мира», то единственной альтернативой ему выступает ничто: полный аутизм, психическое самоубийство, подчинение влечению к смерти вплоть до тотального разрушения символического универсума. Вот почему Лакан в конце концов определил окончание психоаналитической процедуры как идентификацию с симптомом.
Анализ подходит к концу, когда пациент способен распознать в Реальном своего симптома единственное основание своего бытия. Именно так и следует понимать утверждение Фрейда «wo es war, soil ich werden»: ты, субъект, должен идентифицироваться с тем местом, где уже существует твой симптом; в его специфической «патологичности» ты должен распознать элемент, придающий устойчивость твоему бытию.
Это и есть симптом: специфическая, «патологическая» конфигурация означающих, некий рубеж наслаждения, инертное пятно, противящееся коммуникации и истолкованию, пятно, не могущее быть включенным в движение дискурса, в систему социальных связей, но в то же самое время являющееся их условием. Теперь становится ясно, что имел в виду Лакан, утверждая, что женщина является симптомом мужчины. Чтобы понять это, достаточно вспомнить обычные рассуждения о мужском превосходстве (опирающиеся зачастую на авторитет Фрейда): «конечно, женщины 80 Часть I. Симптом
невыносимы, от них одно беспокойство, но все же они своего рода самая лучшая вещь, которой мы можем обладать, и без них было бы еще хуже». Таким образом, если женщина не существует, то, возможно, мужчина - это просто женщина, которая думает, что она существует.
В той мере, в какой синтом - это такое означающее, которое не включено в некую сеть, а непосредственно наполнено, пропитано наслаждением, его статус «по определению» оказывается психосоматическим, синтом - это ужасающая отметина на теле, молчаливое свидетельство отвратительного наслаждения, а не репрезентация чего-либо или же кого-либо. И разве рассказ Кафки «Сельский врач» - это не рассказ о синтоме в его чистой - дистиллированной, так сказать, - форме? Открытая рана, расцветающая на теле ребенка, эта тошнотворная, омерзительная расщелина - что это, как не воплощение самой витальности, самой субстанции жизни в ее предельном измерении бессмысленного наслаждения?
«На правом боку, в области бедра, у него открытая рана в ладонь величиной. Отливая всеми оттенками розового, темная в глубине и постепенно светлея к краям, с мелкопупырчатой тканью и неравномерными сгустками крови, она зияет, как рудничный карьер. Но это лишь на расстоянии. Вблизи я вижу, что у больного осложнение. Тут такое творится, что только руками разведешь. Черви длиной и толщиной в мизинец, розовые, да еще и вымазанные в крови, копошатся в глубине раны, извиваясь на своих многочисленных ножках и поднимая к свету белые головки. Бедный мальчик, тебе нельзя помочь! Я обнаружил у тебя большую рану; этот пагубный цветок на бедре станет твоей гибелью» 52.
«На правом боку, в области бедра...» - почти на том же месте, где была рана Христа, но более близкой аналогией кажутся страдания Амфортаса в «Парсифале» Вагнера. Мука Амфортаса в том, что, пока его рана кровоточит, он не может умереть, найти успокоение в смерти; его приближенные настаивают на том, что он должен выполнить свой долг и свершить обряд Грааля, невзирая на свои страдания. Амфортас же безуспешно просит их о милосердии и умоляет положить конец его мукам, убив его, - совершенно так же, как ребенок в рассказе «Сельский врач» обращается к доктору с отчаянной мольбой: «Доктор, позволь мне умереть».
Казалось бы, между Вагнером и Кафкой нет совершенно ничего общего; с одной стороны - обращение одного из последних романтиков к средневековой легенде, с другой - повествование о судьбе личности в тоталитарном бюрократическом государстве... Однако, присмотревшись, мы обнаружим, что главная тема «Парсифаля» имеет в высшей степени бюро-Глава 2. От симптома к синтому 81
кратический смысл - это неумение, неспособность Амфортаса исполнить свои ритуальнобюрократические обязанности. Отец Амфортаса Титурель - этот живой мертвец, олицетворяющий предписания супер-эго, - в первом действии обращается к своему бессильному сыну со словами: «Mein Sohn Amfortas, bist du am Amt?» [Сын мой Амфортас, готов ли ты служить?]. Вопрос этот следует понимать как совершенно бюрократический: на месте ли ты? готов ли исполнить свои обязанности? Прибегнув к вульгарно-социологической формулировке, можно сказать, что в «Парсифале» Вагнера отражена новая историческая ситуация, суть которой в том, что Господин в его классическом понимании (Амфортас) в условиях тоталитарной бюрократии не способен более властвовать и его должен сменить новый тип лидера (Парсифаль).
Судя по тем изменениям, которые внес Ханс-Юрген Зиберберг в свою киноверсию «Парсифаля», режиссер очень хорошо отдавал себе в этом отчет. Об этом можно судить прежде всего по тому, как он обращается в фильме с половой дифференциацией героев: в решающий момент второго действия - после поцелуя Кундри - Парсифаль меняет свой пол, и вместо актера-мужчины появляется юная хрупкая девушка. Суть этого превращения не имеет никакого отношения к идее гермафродитизма - скорее оно проницательно демонстрирует «женственную» природу тоталитарной власти. Тоталитарный Закон - это непотребный Закон, Закон, пропитанный наслаждением, потерявший свою формальную нейтральность. Но главное, что привлекает внимание в постановке Зиберберга, это то, что он овнешнил рану Амфортаса - и она стала подушкой, отвратительным частичным объектом, из дыры в котором, напоминающей срамные губы, сочится кровь. Здесь примечательна аналогия с Кафкой - это рана на ребенке из новеллы «Сельский врач», рана, которая овнешнилась, превратилась в некий отдельный объект, обрела самостоятельное существование existence) или, как сказал бы Лакан, экс-систенцию ex-sistence). Вот почему Зиберберг несколько изменяет сцену, в которой - перед самой развязкой - Амфортас умоляет приближенных пронзить его мечами и избавить от невыносимых мучений:
Я чувствую смерти объятья, -
и я должен к жизни вернуться опять?!
Где разум ваш?
Кто угрожает мне смертью?
Я жду ее как спасенья!
(Он разрывает на себе одежды.)
Вот здесь я! - Зияет рана вам!
Я весь отравлен кровью моей.
Мечи извлеките! Глубже вонзите ,53
мне в грудь, по рукоять!
82 Часть I. Симптом
Рана Амфортаса - это его симптом, это воплощение его отвратительного низменного наслаждения, это сгустившаяся, конденсированная субстанция жизни, не позволяющая ему умереть. Вот почему слова Амфортаса «Вот здесь я! - Зияет рана вам!» следует понимать буквально, все его бытие - в этой ране; лишившись ее, он лишится и позитивной онтологической устойчивости и перестанет существовать. Сцену эту обычно изображают в соответствии с указаниями самого Вагнера: Амфортас разрывает одежды и указывает на кровоточащую рану на своем теле. У Зиберберга, который рану овнешнил, Амфортас указывает на отвратительный частичный объект вне себя, не на себя, а куда-то вовне, как бы подразумевая, что «я здесь - вовне, моя субстанция здесь, в этом отвратительном куске Реального!» Как же следует понимать эту овнешненность?
Первое, что сразу приходит в голову, - это понимать рану как символическую: рана овнешняется, дабы показать, что она имеет отношение не столько к телу как таковому, сколько к той символической системе, в которой тело заключено. Подлинной причиной бессилия Амфортаса и происшедшего вследствие этого упадка в его стране является некоторая преграда, некоторый сбой в системе символических отношений. «Прогнило что-то в этом королевстве», где поступились основополагающим запретом (Амфортас позволил Кундри соблазнить себя), и рана, следовательно, является просто материализацией этого моральносимволического разложения.
Однако здесь возможно и другое, более радикальное понимание: в той мере, в какой рана вынесена вовне символической и символизируемой действительности тела, она есть «кусочек Реального», отвратительная опухоль, не охватываемая целостностью «нашего тела», она является материализацией того в Амфортасе, что есть в нем «помимо его самого», и того, что, согласно классической формуле Лакана54, уничтожает его. Это то, что уничтожает его, и одновременно единственное, что придает ему устойчивость. Таков парадокс психоаналитического понимания симптома - пусть симптом, как некий паразит, «все портит», но после его снятия становится еще хуже и мы теряем даже то, что хотя и имеет прямое отношение к симптому, но еще не разрушено им. Сталкиваясь с симптомом, мы неизбежно оказываемся перед невозможным выбором. Эту ситуацию хорошо иллюстрирует известный анекдот о главном редакторе одной из газет, принадлежащих Херсту. Херст убеждал редактора взять наконец честно заслуженный отпуск, но тот постоянно отказывался. На вопрос о причинах этого нежелания отдохнуть он ответил: «Прежде всего я боюсь, что тиражи газеты упадут, если я на пару недель отлучусь. Но еще больше я боюсь, что, несмотря на мое отсутствие, тиражи не упадут!» Таков симптом, некий элемент, влекущий за собой множество проблем, но чье отсутствие чревато еще большей проблемой - полной катастрофой.
Глава 2. От симптома к синтому 83
И еще один, последний, пример - из фильма Ридли Скотта «Чужой». Разве отвратительный паразит, выскакивающий из тела несчастного Джона Херта, не является именно симптомом, чей статус полностью совпадает со статусом овнешненной раны Амфортаса? Вспомним, что после того, как компьютер показал наличие жизни на пустынной планете, космонавты попали в пещеру, где полипообразный паразит вцепился в лицо Херту, - эта пещера имеет статус Вещи, еще не подвергнувшейся символизации, то есть статус материального тела, жизнетворной субстанции наслаждения. Трудно игнорировать уретро-вагинальные ассоциации, вызываемые этой пещерой. Следовательно, паразит, прилипнувший к лицу Херта, является своего рода «опухолью наслаждения», остатком материальной Вещи и выступает симптомом - Реальным наслаждения - тех, кто заключен на летящем космическом корабле; этот симптом и грозит им смертью, и делает их замкнутой группой. То обстоятельство, что этот паразитический объект постоянно меняет свою форму, лишний раз подтверждает его анаморфный статус: он есть чистое подобие. «Чужой», ставший восьмым пассажир, является объектом, который, будучи сам по себе ничем, тем не менее должен быть прибавлен, присоединен как анаморфный избыток. Это и есть Реальное в его чистом виде: внешнее подобие, нечто, не существующее непосредственно на символическом уровне, - и в то же самое время единственное, что на протяжении всего фильма только и существует, то, против чего вся действительность совершенно беззащитна. Достаточно вспомнить леденящую кровь сцену, где доктор надрезает скальпелем полипообразного паразита и жидкость, выплескивающаяся из надреза, разъедает металлический пол звездолета...
Принимая в расчет понятие синтома, следует признать, что истина и наслаждение оказываются совершенно несовместимыми: измерение истины открывается при условии неузнавания нами травматической Вещи, этого воплощения невозможного наслаждения.
Отметив неустойчивость социально-символического Другого, позитивность которого связана с непристойностью наслаждения, не следует ли нам согласиться с распространенным «постмодернистским» ressentiment’5 в отношении Просвещения? Однако уже в тексте, вынесенном Лаканом на обложку французского издания « Ecrits», такой подход опровергается. Лакан говорит там, что ставит своей целью продолжение прежних битв за Просвещение. Следовательно, критика Лаканом понятия самодостаточного субъекта, его воли к рефлексии, его самополагания своих объективных условий не имеет ничего общего с утверждением некоего иррационального основания, недоступного разуму. Перефразировав марксист-84 Часть I. Симптом
скую формулу «пределом капитализма является сам капитал», можно сказать, что, согласно Лакану, пределом Просвещения является само Просвещение, и не следует забывать, что это было вполне отчетливо выражено уже Декартом и Кантом.
Безусловно, основным мотивом Просвещения выступает неустанное утверждение «думай самостоятельно!», «полагайся только на свой разум, освободись от всех предрассудков, не принимай ничего без разумных оснований, ко всему относись критически...» Однако уже в своей знаменитой работе «Что такое Просвещение?» Кант добавлял: «Рассуждайте сколько угодно и о чем угодно, только повинуйтесь!», конституировав тем самым определенный разлом в самой сердцевине проекта Просвещения. Как самодостаточный субъект теоретической рефлексии, обращающийся к просвещенной публике, ты можешь мыслить свободно, подвергать сомнению любой авторитет; но, как подданный, ты безусловно обязан подчиниться вышестоящей власти. Этот разлом принадлежит самой сути Просвещения, и его можно обнаружить уже в «Рассуждениях о методе» Декарта. Изнанкой cogito - ничего не принимающего на веру, ставящего под сомнение само существование мира - выступают Декартовы «правила морали», правила, которым философу необходимо следовать в повседневной жизни. Уже самое первое правило гласит, что законы и обычаи страны, в которой мы родились, следует принимать, не подвергая их сомнению.
Необходимо подчеркнуть, что принятие эмпирических, «патологических» (в том смысле, который вкладывал в это понятие Кант) обычаев и правил - это не пережиток эпохи, предшествовавшей Просвещению, - пережиток традиционного благоговения перед властью, - но, напротив, неизбежная изнанка Просвещения. Принимая обычаи и правила общества такими, какие они есть, во всей их бессмысленности, соглашаясь, что «закон есть закон», мы внутренне освобождаемся из-под их принуждения - и открываем себе путь для свободной теоретической рефлексии. Другими словами, предоставив цезарю - цезарево, мы получаем возможность рассуждать о чем угодно непредвзято. Принятие обычаев и правил общества такими, какие они есть, во всей их произвольности, влечет за собой своего рода отстраненность от них. В традиционном обществе, в эпоху, предшествовавшую Просвещению, власть Закона никогда не переживалась как бессмысленная и ни на чем не основанная; напротив, Закон привлекал своей харизматической силой. И только перед уже просвещенным взором мир общественных обычаев и правил предстает как бессмысленная «машина», которую мы вынуждены просто принимать такой, какая она есть.
Конечно, можно сказать, что главной иллюзией Просвещения выступает представление о том, что мы в силах удерживать дистанцию по отношению к внешней «машине» обычаев общества и тем самым сохранить Глава 2. От симптома к синтому 85
в неприкосновенности внутреннее пространство нашего размышления. Однако подобного рода критика не достигает своей цели, поскольку в своем определении категорического императива Кант учитывает травматический, не-истинный, бессмысленный характер внутреннего, морального Закона. Кантовский категорический императив - это как раз Закон, обладающий неопровержимой, безусловной властью, но властью, не имеющей отношения к истинности. Это, как говорил сам Кант, своего рода «трансцендентальный факт», данный нам факт, истинность которого не может быть доказана теоретически. Однако для того, чтобы наша моральная деятельность обрела смысл, мы должны принимать этот факт без всяких сомнений.
Этот моральный Закон и «патологические», эмпирически данные законы общества могут быть четко противопоставлены. Законы общества задают поле социальной реальности, моральный Закон - это Реальное некоего безусловного императива, императива, не принимающего в расчет ограничения, накладываемые на нас реальностью, моральный Закон - это невыполнимое предписание. «Ты можешь, потому что ты обязан!» [Du kannst, denn du sollst!]. Законы общества ограничивают наш эгоизм и регулируют социальный гомеостаз, моральный Закон нарушает этот гомеостаз, вводя в него элемент безусловного принуждения. Главным парадоксом философии Канта является именно этот приоритет практического разума над теорией: освободиться от внешнего социального принуждения и стать самодостаточным просвещенным субъектом можно, только подчинившись «иррациональному» принуждению категорического императива.
Лакан неоднократно подчеркивал, что за кантовским моральным императивом скрывается непристойное предписание супер-эго - «наслаждайся!» Голос Другого - призывающего нас следовать нашему долгу ради самого долга - это травматический призыв к недостижимому наслаждению, призыв, который нарушает гомеостаз, задаваемый принципом удовольствия и вытекающим из него принципом реальности. Вот почему Лакан сравнивал Канта с Садом: «Kant avec Sade»56. Однако в чем конкретно состоит непристойность морального Закона? Не в каком-то пережитке, остатке эмпирических, «патологических» содержаний, приставших к чистой форме Закона и запятнавших его, но в самой его форме. Моральный Закон непристоен постольку, поскольку сама его форма выступает мотивацией нашего подчинения его приказам - мы подчиняемся моральному Закону потому, что это закон, а не вследствие разумного выбора. Непристойность морального Закона является изнанкой его формального характера.
Безусловно, исходной процедурой этики Канта является исключение любого эмпирического, «патологического» содержания - другими словами, предпосылок, связанных с удовольствием (или неудовольствием), - из 86 Часть I. Симптом
сферы нашей моральной деятельности. Однако за этой процедурой у Канта скрывается способ, каким данное исключение вызывает определенное прибавочное, избыточное наслаждение (Лакан называл его plus-de-jouir). Возьмем, к примеру, фашизм - идеология фашизма основана на чисто формальном императиве: «Подчиняйся, потому что ты обязан подчиняться!» Иными словами, откажись от наслаждения, пожертвуй собой и не спрашивай о смысле этих жертв: ценность жертвы состоит в самой ее бессмысленности, цель жертвы - в ней самой. Ты должен видеть позитивность жертвы в ней самой, а не в ее целях, - именно это отречение, этот отказ от наслаждения и производит прибавочное, избыточное наслаждение.
Эта прибавка, избыток, производимый самоотречением, и есть лакановский objet petit а, воплощение избыточного наслаждения. Теперь становится ясно, почему Лакан выводил понятие избыточного наслаждения из марксистского понятия прибавочной стоимости: по Марксу, прибавочная стоимость предполагает своего рода отказ от «патологической», эмпирической потребительной стоимости. И фашизм непристоен постольку, поскольку он полагает целью идеологической формы ее саму, как цель в себе, -вспомним знаменитый ответ Муссолини на вопрос: «Чем фашисты могут объяснить свое стремление управлять Италией? Какова их программа?» - «Наша программа очень проста - мы хотим управлять Италией!» Сила фашистской идеологии заключена как раз в том, что либералы и левые понимают в качестве ее главной слабости: в абсолютной пустоте и формальности ее призывов, в требовании подчинения и самоотречения ради них самих. Для фашистской идеологии важны не последствия самопожертвования, а именно форма жертвы как таковая - «дух жертвенности», как целебное средство от либеральнодекадентской заразы. Вот почему фашистов так пугал психоанализ: он позволяет понять, как в акте формального самопожертвования работает наслаждение во всей своей непристойности.
Такова оборотная сторона, измерение непристойности кантовского морального формализма, окончательно проявившееся в фашизме. Именно в этом пункте формализм Канта смыкается или, точнее, обнажает логику второго правила повседневной морали Декарта:
«...оставаться настолько твердым и решительным в своих действиях, насколько это было в моих силах, и с не меньшим постоянством следовать даже самым сомнительным мнениям, если я принял их за вполне правильные. В этом я уподоблял себя путникам, заблудившимся в лесу: они не должны кружить или блуждать из стороны в сторону, ни тем паче оставаться на одном месте, но должны идти как можно прямее в одну сторону, не меняя направления по ничтожному поводу, хотя первоначально всего лишь случайность побудила их избрать именно это направление. Если они и не придут к своей цели, то все-таки выйдут куда-нибудь, где им, по всей вероятности, будет лучше, чем среди леса»57.
Глава 2. От симптома к синтому 87
В этом отрывке Декарт в некотором смысле открывает секрет любой идеологии: действительной целью идеологии является сама вменяемая ею система ценностей, незыблемость идеологической конструкции, цель ее в том, чтобы заставить нас «идти как можно прямее в одну сторону». Но доказательства, приводимые идеологией для оправдания своих притязаний - то есть подчинения нас идеологическим построениям, - только скрывают это, скрывают избыточное наслаждение, присущее любой идеологической форме.
Здесь стоит упомянуть понятие «феноменов, выступающих побочным продуктом» {states that are essentially by-products), введенное Джоном Эльстером. Это такие феномены, которые возникают как непредвиденный, побочный результат наших действий. Если мы намеренно добиваемся их, если наши действия впрямую устремлены к ним - то все кончается впустую. Из множества примеров, приводимых Эльстером, укажем только на доводы Токвиля в пользу суда присяжных: «Не знаю, насколько полезен суд присяжных для тяжущихся, однако я убежден в его важности для тех, кто выносит решения. Я рассматриваю его как одно из самых действенных средств, какими располагает общество, для дела народного просвещения». Эльстер комментирует эту мысль таким образом:
«Необходимым условием воспитательного значения суда присяжных для самих присяжных, о котором говорит Токвиль, является их убежденность в том, что, вне зависимости от уровня развития любого из них,
58
они занимаются чем-то важным и значительным» .
Другими словами, если присяжные осознают, что правовой эффект их работы стремится к нулю и действительным смыслом этой работы является воспитание в них гражданского духа, то воспитательная ценность их работы будет утеряна.
Вспомним о сходных аргументах Паскаля в пользу пари за Бога: даже если я проиграю, даже если Бога не существует, моя вера в Него и мои поступки, продиктованные верой, будут иметь самые благотворные последствия в моей земной жизни - я буду вести достойную, рассудительную, благонравную жизнь, свободную от колебаний и сомнений. Но опять-таки все дело состоит в том, что достичь этих благотворных последствий в земной жизни я могу только при условии, если я действительно верю в Бога, в загробную жизнь. Такова скрытая, даже циничная логика рассуждений Паскаля: хотя действительной целью религии являются преимущества в земной жизни, но выгоды эти есть «феномен, выступающий побочным продуктом», они достигаются как непреднамеренный результат нашей веры в загробную жизнь.
Не стоит удивляться, что мы находим абсолютно ту же логику в описании Розой Люксембург революционного процесса. Первые попытки 88 Часть I. Симптом
борьбы рабочих обречены на поражение, их непосредственные цели не могут быть достигнуты, и тем не менее, невзирая на провал, они не теряют своего воспитательного значения, то есть превращения рабочего класса в субъекта революционного процесса. Но опять-таки, если мы (партия) прямо скажем сражающимся рабочим: «Пусть даже вы потерпите поражение - это не имеет значения, потому что главным смыслом ваших сражений является их образовательный эффект», - этот образовательный эффект будет потерян.
Все говорит о том, что в приведенном отрывке Декарт представил нам - возможно, впервые - этот фундаментальный парадокс идеологии в его чистой форме: на что действительно делает ставку идеология, так это на собственную форму, на то, что мы продолжаем идти как можно прямее в одну сторону, что мы следуем даже самым сомнительным мнениям, если приняли их за вполне правильные. Но эта идеологическая позиция может быть только «феноменом, выступающим побочным продуктом». Субъекты идеологии, «путники, заблудившиеся в лесу» должны скрывать от самих себя, что «первоначально всего лишь случайность побудила их избрать именно это направление», они должны быть уверены, что их решение совершенно обоснованно, что оно ведет их к Цели. Как только они осознают, что целью является незыблемость самой идеологической позиции, идеологические конструкции окажутся разрушенными. Можно заметить, что идеологический постулат прямо противоположен известному постулату иезуитской морали, здесь целью выступает оправдание средств.
Почему же эта инверсия отношений между целью и средствами должна оставаться скрытой, почему ее разоблачение чревато ее разрушением? Потому что ее разоблачение откроет наслаждение, работающее в идеологии, в любом идеологическом отречении. Другими словами, откроет тот факт, что идеология служит исключительно своим собственным целям и ничему больше - а именно такое определение Лакан и дал наслаждению.
89