Мой папа — Великий Кочевник. Так его мама называет, когда она в хорошем настроении. Папа тогда улыбается, кажется, вот-вот и он замурлычет от удовольствия, как котёнок. Зато когда у мамы настроение плохое, она называет его Несчастным Скитальцем. Отец смотрит на неё напряжённо, испуганно и походит на первоклашку, у которого пятиклассник хочет портфель отнять. И мне тогда жалко папу, потому что Великий Кочевник и Несчастный Скиталец прежде всего заместитель главного инженера.
Я даже слышал, как двое взрослых за моей спиной сказали про меня: «Это замов сын».
Сначала я не понял, а потом догадался: мой отец заместитель, сокращённо — зам, а я его, значит, замов, сын.
Вот так. И зря мама сердится, обзывает его Несчастным Скитальцем, потому что те двое взрослых слово «замов» сказали очень уважительно. Получилось даже, что они сказали уважительно обо мне, хотя я обыкновенный четвероклассник и, ясное дело, ничего такого пока не заслужил. Просто уважение к папе как бы на меня распространилось.
И отец совсем не виноват, что он Великий Кочевник. У него такая работа. Он строит электростанции. Построит одну, переезжает в другое место и снова строит. Мама ездит с ним. И я тоже. Но это же понятно — мама его жена, а я его сын.
Мама ворчит, когда у неё плохое настроение:
— Хочу в Москву, там пустует такая квартира — пятьдесят метров! Хочу в театры ходить! Разве мы не заслужили? Третью станцию достраиваем!
Папа стучит пальцами по столу. Это сложный спор. Мой папа — коренной москвич, он там родился, а мама — сибирячка, они познакомились в Иркутске, поехали на свою первую стройку, а на второй я родился, но дело не в этом. Дело в том, что коренной москвич папа в Москву не рвётся, а вот мама рвётся.
— Сколько раз звали тебя в министерство! — говорит она. — И потом, нельзя же всю жизнь строить, строить, строить! Ездить, ездить, ездить! Нужно стать когда-то руководителем, консультантом! Учить других. Советовать! Писать книги. Защитить диссертацию.
Но папа не хочет быть руководителем и защитить диссертацию. Он хочет строить, строить, строить! Ездить, ездить, ездить!
Он лохматит белобрысые, как у меня, волосы, хмурится, молчит.
— Почему ты молчишь?! — восклицает мама. — Опять думаешь о прочности бетона?
— Нет, — улыбается папа, притягивает маму к себе и целует её в висок. — Я думаю не о прочности бетона. Я думаю о прочности любви. И я знаю, что ты думаешь совсем другое, не то, что говоришь. Ты думаешь, как хорошо, что мы живём не в шумном городе, а здесь, в глубине Сибири!
Ты думаешь о том, что мне хорошо и я чувствую себя человеком, без которого на стройке нельзя обойтись! Ты думаешь, что в Москве, в прокуренных кабинетах, я бы прокоптился и зачах, потому что я не курю и не выношу табачного дыма! И ещё ты думаешь, что прибирать квартиру в пятьдесят метров гораздо дольше и хлопотливее, чем нашу двухкомнатную, а московские спектакли можно прекрасно смотреть по телевизору!
На маму папины слова производят впечатление. Теперь на котёнка похожа уже она. Вот-вот замурлычет.
Мама кладёт голову папе на плечо, прикрывает глаза, улыбается.
— Ну, ладно, — говорит она, — мне-то не привыкать, я же сибирячка, посмотрим, как ты, коренной москвич…
Коренной москвич хмурится. Вот теперь, я знаю, он думает о прочности бетона.
Когда папа действительно думает о прочности бетона, мама ему никогда не мешает. Ходит на цыпочках, подносит ручку и бумагу. Папа хочет написать книгу об испытании прочности бетона. Он выводит какие-то формулы, что-то считает, записывает на бумаге каракули, а мама штопает носки и улыбается.
Я люблю смотреть, как мама улыбается. Лицо у неё круглое и ямочки на щеках, а глаза ясные, синие. Если она сидит у окна и солнечный луч сбоку светит, падает маме прямо в глаза — хрусталики её горят, словно прозрачные камушки. Мама моя добрая, я её злой никогда ещё не видел. Даже когда сердится, она всё равно добрая. Волосы у мамы русые, она их в косы заплетает и укладывает кольцом на голове. За это папа зовёт её солнышком. А всех вместе нас — семейством Белобрысиковых. Имя у мамы, как и лицо ее, округлое, доброе: Ольга. Работает она главным санитарным врачом района, и поэтому они с папой поругиваются. Папа говорит: всему голова — стройка. Мама спорит: стройка находится на территории района. Папа говорит: судьба района зависит целиком от стройки. Мама настаивает: стройка — для людей, которые живут в районе…
И вот они спорят. И я соглашаюсь. То с отцом. То с мамой. Кто убедительней в этот раз говорит.
И в самом деле — как тут быть?
Электростанция, которую папа строит, самая мощная во всей Сибири. Такую речищу перегородить надо — ого-го! Даст станция ток — и заработают заводы, которые уже строить начинают вокруг. И в нашем посёлке, и в районе, где мама главным санитарным врачом работает. И во всей Сибири. Мне нравится это папино сравнение. Он говорит: наша ГЭС — как ромашка. Станция — это жёлтая серединка, ядро, а лепестки — это заводы, колхозы, леспромхозы. Лепестков без центра быть не может. Это верно!
— Но что за ромашка без лепестков? — спорит мама. — Оборванная какая-то! Ведь станция твоя — для людей, для заводов, колхозов, леспромхозов, про которые ты говоришь! Значит, о людях думать нужно. Вперёд глядеть!
Верно! И мама тоже права.
Мама сердится, когда спорит, но лицо у неё по-прежнему доброе, и папа смеётся.
— И как это, — удивляется он, — тебя все в районе боятся? Да и наш начальник — гроза грозой: с министром ругается, кажется, без телефона его голос в Москве слышат, а как узнает, что ты к нам едешь, сразу команды по телефону отдавать начинает — чтобы прибрались, чтоб соблюдали…
Мама улыбается, а я с папой соглашаюсь. Вон у нас — какая чистота. В посёлке грязюка — весной и осенью не проберёшься, но в классах чистота, потому что по маминому указанию возле школы сбили деревянные корытца и наш санпост никого в грязных сапогах не пустит. И мытьё в корытцах мама трёхступенчатое придумала. В первом — самую грязь отмывать надо, во втором — сапоги домываешь, а в третьем — начисто ополаскиваешь.
Ну как же мы живём? Обыкновенно!
В семь часов за мамой приходит её «газик» с красным крестом на дверце. За папой — другой «газик» с брезентовым верхом. Иногда папа велит дяде Коле, шофёру, за ним не приезжать, и тогда мама подвозит папу к управлению строительства, потому что за мамой машина всегда приходит — она по району носится как угорелая, везде ей поспеть надо. Машины есть у мамы и, у отца, и шофёры к машинам прикреплены, но и мама и отец сами прекрасные водители. Особенно мама. Она заправский шофёр. Любит одной рукой руль держать — это уж высший шик, особенно у нас, в Сибири, на наших ухабистых дорогах.
Мама папу до работы подвозит, меня же в школу — никогда, хоть я и просился. Только в первом классе, когда распутица весной была, мама меня подвозила. Я тогда маленький был и нахлебал грязи сапогами. Глубокая была грязь в ту весну, я перейти её не мог, а попросить, чтобы взрослый кто-нибудь перенёс, постыдился и набрал в сапоги грязи. Мама тогда меня к школе подвозила дня три. Пока не придумала, как меня спасти.
Спасла всё-таки. Достала сапоги взрослого размера, тридцать восьмого кажется, а внутрь мои тапки вмонтировала, обшила их сверху старыми носками, чтоб ноги не болтались. Голенища у взрослых сапог высокие, ходить неудобно было, так мама вырез сзади сделала треугольный. Получились такие ботфорты. Как у Петра Первого. На картинке я видел — идёт Пётр, сапоги у него намного выше колен спереди, а сзади короче, до колен. Вот так и у меня.
Папа смеялся над маминым изобретением. Говорил ей: у тебя инженерные способности.
— «Способности»! — ворчала мама. — Нажали бы лучше по министерской линии куда следует. Надо же учесть обстановку строительства. Шлют сапожки для городских детей. В этаких сапожках только по асфальту шлёпать. А как же на стройке? Голенища-то для Сибири надо повыше!
Папа посмеивался, а мамин опыт тут же распространился. Стихийно. Без всяких нажимов. Вон сначала сколько ребят у нас в одном сапоге приходили! Ревут — сапог утонул. Мамино изобретение сразу понравилось. Мои сапоги разглядывали, удивлялись. Потом чуть не все малыши во взрослых ботфортах щеголять стали.
А мама сама же своё изобретение отменила. Положили на улицах асфальт по её требованию. К школе добираться легко стало. И хотя в ботинках весной и осенью никто у нас не ходит, ботфорты уже исчезли, потому что грязь теперь не по колено, пониже.
Ну так вот. В семь часов «газики» у подъезда тарахтят. Мы выходим втроём.
— Приеду поздно, — говорит отец.
— Антон, суп на плите, второе в холодильнике, не забудь выключить газ, — говорит мама.
— Оревуар вам! — говорю я.
«Газики» разъезжаются в разные стороны, я шлёпаю в школу и думаю опять про этот французский…
Впрочем, я отвлёкся. Французский — это не жизнь, что и говорить. Жизнь — это совсем другое. Жизнь — это зима, например, а среди зимы замечательные актированные дни.
Каждый знает, в календаре есть красные дни. Это праздники и выходные. А у нас, в Сибири, есть ещё актированные дни. Они бывают зимой. Встанешь утречком пораньше и скорей вкручиваешь радио на полную громкость. В половине седьмого это бывает. Ни раньше, ни позже. Я-то знаю, все мальчишки в посёлке у радио торчат в половине седьмого. Потому что в полседьмого диктор скажет температуру воздуха. Когда минус сорок объявит — это пустяк. В сорок мы учимся. Сорок — никто за мороз не считает. А вот когда пятьдесят ударит!
Я отца спрашивал. Он ведь в Москве учился, раз коренной москвич. И он говорит, там в тридцать градусов в школу не ходят. Ха! Тридцать! Тридцать у нас — считай что жара. Кешка, например, в тридцать по улице идёт, шарф на плече болтается, горло открытое. Да в тридцать у нас мороженое у клуба продают, и мы его вовсю лопаем. Но вот в пятьдесят!
В пятьдесят от мороза лопаются траки на тракторах — железные звёнышки, из которых гусеницы делают. Я видел — Гриша мне показал, — как на таком морозе шестерёнка — стукнул по ней молотом — рассыпалась. Пятьдесят — это холод! В пятьдесят у нас «красные дни», актированные.
Я выяснил у отца, почему так называется — актированный день. Он сказал — от слова «акт». Собираются люди и составляют акт, такой документ. Так, мол, и так, температура минус пятьдесят, железо не выдерживает, работать нельзя.
— Совсем нельзя? — приставал я к отцу.
— Да можно, но вот железо… — И он рассказывал, что актированные дни в радость не всем.
Я удивлялся, понять этого не мог.
— Люди работать хотят, понимаешь? — говорит отец. — План стоит!
Нет, я не понимал. Раз такой мороз, кому охота работать? Папа ходил по комнате, нервничал.
— Для нас, — говорил он, — для гидростроителей, зима — лучшее время. Река как бы пересохла, вот в чём соль. Лёд для нас — суша. Можно хорошо поработать.
Это верно: зима у нас — самое лучшее время. Зимой дышится легко и свободно. Зимой мы гоняем с горы на лыжах, и, когда влезешь на высоту, видно отсюда насыпь плотины, частокол подъёмных кранов и разводы чёрной студёной воды, от которой валит холодный пар.
Это стройка. Это наша стройка нашей ГЭС.
Почему я говорю «нашей»? Ведь я не работаю там. Я только учусь. Но так у нас говорят все ребята, хотя они только учатся, а не работают. Так говорят наши учителя, хотя они тоже не работают на стройке, а учат нас. Так говорят продавцы в магазине, киномеханик Андрей из поселкового клуба, мороженщица Зинаида Ивановна и вообще все люди, живущие в посёлке.