Любаша собирается в третий класс, а ростом она и поныне как самый крохотный первышонок. Из-за этого все только и называют её что «чижиком», и она, конечно, очень расстраивается.
Ей хочется придумать что-нибудь такое, отчего бы вдруг все стали её уважать вот так же крепко, как бабушку Елизавету Марковну. И даже, может быть, хотя бы раз-другой, тоже как бабушку, повеличали по имени-отчеству. Но бабушку так величают ещё и потому, что она — старушка, а Любаше старушкой становиться ещё рано, и вот она не знает, что делать.
«Ладно, — вздыхает Любаша, поглядывая со ступенек крыльца на улицу, — ладно! Придумаю что-нибудь в другой раз…» И она идёт домой к бабушке.
Отец с матерью в эту пору днюют и ночуют на дальних совхозных покосах, и Любаша с бабушкой живут вдвоём.
Вот и в сегодняшний вечер бабушка управилась с коровой, Любаша вскипятила самовар, а потом они уселись пить чай у распахнутого окошка. Свет не зажигали, и в сумерках широкую и длинную улицу было видать далеко. Там дремали берёзы, в соседних домах уютно светились огни, пыль на дороге остыла, и в окно из палисадника тянуло прохладой и тонким запахом огуречных листьев.
Вдруг на улице затарахтело, чихнуло, смолкло, и бабушка с Любашей перевесились через подоконник. Они сразу увидели у тёмной калитки мотоцикл с коляской. В седле мотоцикла никого уже не было, но по лестнице в сенях кто-то гулко зашагал. И вот в дверь стукнули и, не дожидаясь ответа, вошли. Вернее, вошёл-то всего-навсего один человек, да зато это был почти самый главный тут в совхозном посёлке человек: бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов.
Бабушка выбралась поспешно из-за стола, пошарила по стене, щёлкнула выключателем.
Свет хлынул, и Любаша увидела, что Иван Романыч с ног до головы весь в пыли. Пыль — на сапогах, на плечах, на лаковом козырьке фуражки и даже на бровях.
Он и сам глянул на себя, развёл руками:
— Прости, Лизавета Марковна. Прямо с работы…
— Знамо, не с гулянки, — мигом простила бабушка, открыла буфет и сняла с полки цветастую праздничную кружку.
— Садись, чаем угощу. Небось на лугах был? Поклон от наших привёз?
Но Иван Романыч скинул фуражку, быстро и вежливо наклонил голову:
— Угощаться некогда, а вот поклон, Лизавета Марковна, привёз, это точно. Только не с лугов, ясно-понятно, а с поля от ребят-комбайнеров. Приглашаем тебя к нам в повара.
Бабушка как стояла с кружкой в руках, так и застыла.
Вид у бабушки стал такой, будто она услыхала что-то немыслимое.
— Ты всерьёз?
— Ясно-понятно, всерьёз! — опять кивнул Иван Романыч, прижал к груди фуражку и торопливо заговорил о том, что на полях в Заложье началась уборка; о том, что хлеба там вызрели — аж звенят! — и комбайнеры поспешают изо всех сил. Да вот беда, бригадная повариха заболела, и людей теперь в поле целые сутки кормить будет некому… Если, конечно, не согласится Лизавета Марковна; если, конечно, она сама не уважит ребят-комбайнеров; а комбайнеры-то, ясно-понятно, все помнят её замечательную стряпню ещё с прошлого лета и, ясно-понятно, ей низёхонько кланяются опять!
Иван Романыч говорил всё напористей да напористей и всё ближе да ближе подходил к бабушке. А бабушка отступала да отступала и вот села на лавку у самой стены:
— Ох, не знаю, Иван…
— Бабушка, соглашайся! — пискнула из-за стола дрожащим от волнения голоском Любаша.
Ей-то самой так захотелось туда, в Заложье, где спелые хлеба «аж звенят!», что позови Иван Романыч не бабушку, а её, Любашу, так она бы и секунды не раздумывала, а подхватилась бы и побежала хоть сейчас вприскочку до самого Заложья. Она, Любаша, именно о таком вот событии и мечтала всю жизнь и, конечно, вновь тоненько пискнула:
— Я тоже согласная… Я, бабушка, поеду с тобой тоже! Я тебе там, в поле, ох как помогу!
Но шумный, большой, занявший собою чуть не пол-избы бригадир на Любашу и не взглянул, а бабушка её голоса будто и не слышала.
Бабушка сама до того разволновалась, что так вот и сидела с кружкой в руках, и всё глядела в кружку, словно ответ на вопрос был написан где-то там, на самом донце.
— На одни сутки, говоришь?
— На одни… — поспешно кивнул Иван Романыч. — Туда и обратно на собственной карете домчу.
— Ну, ежели так… — вздохнула наконец бабушка и поставила кружку на стол. — Ну, ежели так, утречком за нами обеими заезжай.
Заложье, куда привёз бригадир новую повариху с помощницей, было когда-то маленькой деревенькой, но теперь все здешние жители перебрались на центральную усадьбу в Любашин посёлок, и от Заложья осталось только название местности, да колодезный сруб весь в крапиве и лопухах, да замшелый амбарчик.
Вокруг амбарчика высились алые рябины, под ними стоял грубо тёсанный стол и маленькая печка с чёрною самоварной трубой. Бригадир подкатил прямо к печке.
— Ну вот и приехали!
— Приехали с орехами, — подтвердила бабушка и, покряхтывая, зашевелилась в тесной коляске, стала выбираться.
А Иван Романыч тут же и заспешил:
— Ну, я помчался. К комбайнам помчался.
И он в самом деле побежал, забухал сапогами по тропке к околице, где, грохоча и пыля, мчались по жёлтому, ржаному полю, уходили всё дальше и дальше друг за дружкою к знойному горизонту три высоких комбайна.
Бабушка смахнула со стола рябиновые листья, подняла корзину, распустила запасной фартук.
— Ну-ка примерь…
Фартук оказался длинен Любаше, да зато был в голубую клетку, не хуже, чем у самой бабушки. А когда Любаша повязала его и сверху подвернула, то и по длине он стал почти в самый раз.
— Умница, — похвалила бабушка. — Теперь можно начинать.
Перво-наперво бабушка отправила Любашу в полутёмный амбарчик, и она там навыбирала из мешка в кастрюлю молодой картошки. Сама бабушка сходила к колодцу и принесла полное ведро воды.
Потом они вынесли кастрюлю с картошкой на лужайку, бабушка вплеснула в неё из ведра, нашла в дровах палку и давай этой палкой картошку крутить. Покрутила, покрутила, грязную воду слила, добавила чистой и опять принялась крутить.
Бурая картошка стала сначала светло-розовой, потом белой, а когда начали выбирать картофельные глазки, то и Любаша от бабушки не отставала.
Картошина за картошиной — шлёп, шлёп! — падали в воду, вода из кастрюли брызгала на стол и протекала в широкие щели столешницы. А там, под столом, пушились тёплые шары одуванчиков. Они щекотали Любашины пятки, над головой шелестели рябины, и от всего этого к Любаше пришло очень ласковое настроение. Она сказала:
— Ох, бабушка, бабушка, как хорошо, что ты взяла меня в поле. Спасибо тебе, бабушка.
— Вот погоди, — ответила бабушка, — придут с поля комбайнеры, так здесь и ещё лучше будет. Комбайнеры — страсть весёлые! Я для них сальца домашнего привезла. Сальце порежем, на сковородке растопим, а как наши мужички явятся, так мы им сразу на стол горячую картошку да эту сковородку со шкварками и выставим.
— А шкварки будут шипеть, — подхватила Любаша, — а комбайнеры будут горячую картошку макать и всё приговаривать: «Ай да вкуснота! Ай да Лизавета Марковна! Ай да Любовь Николаевна!»
— Хвастё-ёна… — засмеялась бабушка. — Давай-ка бери ведро, чистой воды принесём. Чистая вода кончилась.
Бабушка подняла кастрюлю с картошкой и понесла сливать, а Любаша подхватила пустое ведро и, бренча на всю лужайку, припустила к колодцу, не дожидаясь бабушки.
Обросший лопухами сруб был невысокий, с откидной западнёй. На столбах над ним навис толстый деревянный ворот с цепью, с железной рукояткой. Любаша встала на цыпочки, заглянула в колодец. Там было холодно, пахло грибами, а в далёкой воде шевельнулся кто-то тёмный с рожками.
Любаша отпрянула, но тут же и поняла, что это она сама там в колодце отразилась, а кривые рожки — её собственные косички.
— Ау! — крикнула громко Любаша в колодец, и оттуда ответило эхо густым-прегустым, словно у Ивана Романыча, басом: «Бу-у…»
— Эге-гей! — снова крикнула Любаша и снизу отозвалось ещё басовитее: «Эбе-бей-бей-бей!..»
— Ты что там делаешь? Упадёшь! — зашумела издали бабушка, и Любаша заторопилась, потянула к себе цепь, стала втискивать дужку ведра под стальную пластину защёлки.
Пластина больно прихватила палец, и Любаша вскрикнула:
— Ох!
Она вскрикнула, отдёрнула руку, а ведро, не успев зацепиться, полетело вниз.
Цепь тоже полетела со звоном вниз. И толстый ворот закрутился, рукоять ворота завертелась, и вот внизу в колодце ухнула вода, и… всё стихло.
Бабушка — откуда только прыть взялась — подскочила к вороту, крутнула рукоять обратно.
Скрипучий ворот повернулся легко, цепь стала наматываться легко, потому что там внизу на цепи никакой тяжести теперь не было.
— Господи! — так и села бабушка на край колодца. — Господи! Любка! Ты же ведро утопила… Чем теперь воду-то доставать, а?
— Может, другим ведром? — прошептала Любаша. — Я сбегаю…
— Так нет другого… Нет! Одно было. Единственное.
И бабушка сорвалась с места, обежала вокруг колодца, заглянула в него, взялась за сердце и опять села.
— Что буде-ет! Что будет! Скоро мужики придут, а вода где? А еда где?
— Кастру-улей достанем… — растерянно прогудела Любаша совсем таким же голосом, как тот голос, что недавно гудел в колодце. — Там на кухне кастру-уля ещё есть.
— «Кастру-уля»! — сердито передразнила бабушка. — Наказанье ты моё, вот кто! Неси, попробуем.
К колодцу бабушка Любашу больше не допустила. Охая и всё повторяя: «Господи, господи…», она сама продела сквозь обе кастрюльных ручки цепь, сама опустила кастрюлю в колодец. Наверх кастрюля вернулась с водой, но неполная. Неудобные ручки скользили по цепи, кастрюля съезжала набок, и воды в ней оказалось на донце.
— Вот так! — сказала бабушка. — Теперь будем таскать в час по чайной ложке. А время-то всё идёт, а мужики вот-вот явятся… Бери, нескладёна, неси, выливай в картошку. У меня ноженьки отнялись…
И Любаша всхлипнула, обняла мокрую, всю в печной копоти кастрюлю и понесла вверх по тропинке на кухню.
Сходить туда и обратно пришлось не единожды. Сарафан и фартук промокли, испачкались. Бабушка тоже вся уплескалась, отвязывая и привязывая несподручную кастрюлю, но вот наконец Любаша сказала робким голосом:
— Уже все… В картошку хватит, это в последний раз.
— «В последний»! — сердито переговорила бабушка. — Ещё намаемся, наревёмся до последиего-то… Мужики умыться спросят, да ещё обед и ужин надо варить.
Она забрала кастрюлю сама, пошла на кухню через лужайку. Любаша поплелась рядом. Там бабушка с громким стуком, всё ещё сердясь, поставила кастрюлю на стол.
— Что теперь Ивану-то Романычу скажем? Он ведь не похвалит, нет.
А Любаша и сама знала, что не похвалит.
Она села на скамейку, вздохнула, но бабушка сказала:
— Вздыхать нечего, за дело берись. Аханьем да воздыханьем беды не исправить.
И Любаша принялась за дело, да только теперь у неё всё валилось из рук. Стала доставать из корзины соль, чуть не опрокинула банку. Стала вынимать спички из коробка — спички рассыпала.
— Сама управлюсь. Ладно… — махнула бабушка и сама растопила печку, сама поставила картошку на огонь, сама принялась резать розовое крепкое сало. А Любаша прислушивалась к гулу комбайнов, думала об одном:
«Вот придут комбайнеры, придёт Иван Романыч, про всё узнает и сразу скажет: «Ну, ясно, никакая ты не Любовь Николаевна, а как была чижиком, так чижиком и осталась. У тебя только и уменья что вёдра топить!» И куда ей, Любаше, тогда деваться? Хоть пешком уходи обратно в посёлок…
Но в посёлке, наверное, всем известно, что Любаша уехала с бабушкой кормить комбайнеров. И конечно, кто-нибудь да там и спросит: «Ну как? Накормила? Съездила?», и это будет совсем уж стыдобушка.
И она поглядела в ту сторону, куда убегала дорога. Там, за полем, стоял хмурый лес. За лесом подымались холмы, на одном, на самом далёком, чуть виднелись крошечные домики посёлка, и от этого Любаше стало ещё тоскливей.
А шум комбайнов нарастал. Они подходили к самой околице. Теперь хорошо было слышно, как гремят перегретые на солнце моторы, и вдруг они смолкли, настала тишина, и бабушка сказала:
— Ну вот, готовься к встрече…
Сердце у Любаши оборвалось, Любаша кинулась бежать.
— Куда ты? — закричала бабушка, да Любаша даже и не оглянулась.
Она мчалась изо всех сил. Длинный фартук распустился, мешал ей, она приступила его, чуть не упала, но лишь взмахнула руками и помчалась дальше.
Она бежала всё шибче и шибче прямо к комбайнам.
И вот перелезла старую изгородь, а навстречу ей уже шагал Иван Романыч, за ним — комбайнеры, и даже Петенька-шофёр, который отвозил от комбайнов зерно, теперь был тоже тут.
Все пятеро улыбались Любаше ещё издали, но она подхватила фартук, зажмурилась, остановилась и, почти задыхаясь, крикнула:
— Я ведро утопила! Единственное! На кухне воды нет.
Бригадир улыбаться перестал. Комбайнеры улыбаться тоже перестали. А кудрявый Петенька испуганно спросил:
— Чё? И шамовки никакой нету?
Любаша хотела сказать, что «шамовка» есть, но только стояла да комкала в руках фартук, да моргала мокрыми ресницами.
Иван Романыч оглянулся на комбайнеров, пожал плечами:
— Ничего не понимаю…
Комбайнеры тоже пожали плечами. Они все растерянной Любаше показались одинаковыми. Все — в кирзовых сапожищах, в пыльных брюках, в мокрых от пота майках. Плечи, руки обожжены солнцем. Только головы у них у каждого были накрыты по-разному. На одном татарская тюбетейка, на другом соломенная шляпа, на третьем ситцевая шапочка с целлофановым козырьком.
Они переглянулись, а Иван Романыч легонько повернул Любашу за плечо, подтолкнул обратно к изгороди.
— Ясно-понятно, что ничего не понятно. Кухня-то вовсю дымит, работает. Пошли, разберёмся на месте.
Бригадир шагнул через изгородь. Любаша перелезла за ним, побежала следом. Фартук всё время спадал, она его подхватывала, а Иван Романыч шагал быстро, и комбайнеры шагали тоже очень быстро.
Из-под ног у них вылетали с сухим треском кузнечики. Комбайнеры шли прямо к рябинам, к бабушкиной кухне. А бабушка их увидела и, морщась от печного жара, засуетилась, подхватила тряпкой сковороду, понесла к столу.
Петенька потянул носом воздух:
— Ого! Шкворками пахнет.
— Не шкворками, а шкварками, — поправил Петеньку комбайнер в ситцевой шапочке. Поправил, сразу повеселел и гулко хлопнул здоровенной ладонью Петеньку по спине:
— А ты боялся, шамовки нет… Как так нет, когда кухарит сама Лизавета Марковна?
Петенька дурашливо присел, растопырил руки и на полусогнутых ногах, гусем пошёл к бабушке:
Лизавета Марковна,
Миленький дружок!
Шкварок нам нажарила
Целенький горшок!
И тут засмеялись все. И даже Любаша не то громко всхлипнула, не то засмеялась.
Бабушка схватила со стола полотенце, шлёпнула Петеньку по кудрявой голове, тот изобразил ужас, повалился на скамейку, замахал руками, ногами:
— Оё-ёй! Оё-ёй!
А бабушка всё нахлёстывала, всё приговаривала:
— Вот тебе, вот тебе… Вечно ты, Петенька, дуришь! Вечно у тебя шуточки! Какой горшок, когда сало на сковородке.
И было видно, что бабушка очень рада Петенькиной выходке, что шутка пришлась к месту, потому что и сам Иван Романыч стоял да тоже посмеивался.
Потом он кивнул на Любашу, негромко спросил бабушку:
— Что хоть стряслось-то?
Бабушка сразу принялась вытирать кухонным полотенцем совершенно чистый стол:
— Дак ведро утопили… Воду кастрюлей таскали… Вон той вот. Прямо смех и грех.
Она подняла голову и виноватыми, жалостными глазами тоже повела на Любашу:
— Ты уж, Иван, прости её. Не ругай.
А Иван Романыч слушал, слушал бабушку, всё усмехался да усмехался помаленьку и вдруг сел на скамью рядом с Петенькой и захохотал во всю мочь.
— Ну и ну! Только-то! А я думал невесть что…
Он утёр ладонью мокрые от смеха глаза, поманил к себе Любашу:
— Иди-ка сюда, паникёрша, иди. Значит, расстроилась? Очень?
Любаша опустила голову, а он рассмеялся опять:
— Сейчас мы это дело поправим.
Он весело глянул на комбайнеров, на всех троих:
— Кто у нас по этаким делам мастак? Ведро надо вытащить.
— Так пара пустяков! — сказал комбайнер в тюбетейке.
— Так надо жердь подлинней да гвоздь поострей! — сказал комбайнер в шляпе.
А комбайнер в ситцевой шапочке ничего не сказал. Он повернулся, побежал к изгороди, снял длинную жердь, а его товарищи нашли у печки топор, со скрипом выдрали из косяка амбарчика старый гвоздь, и вот комбайнер в шапочке — раз, два! — вогнал гвоздь топором в жердь и помчался с ней к колодцу.
Он управлялся с длинной жердью, как с карандашиком. Он опустил её в колодец, пошарил, закричал:
— Есть!
А потом, звонко шлёпая ладонями, стал жердь перехватывать, подымать и вот отбросил её, и в руке у него засверкало мокрое ведро, и с ведра полилась вода, потому что оно было полнёхонько!
Легко, не расплескав ни капли, комбайнер донёс ведро до Любаши, поставил на траву:
— Принимай, да больше на колодец не ходи — ты ещё совсем чижик.
— Нет! Ничего не чижик! — вдруг очень громко сказал Иван Романыч. — Ничего не чижик! Она — работница, она — заботливый человек. Она воду-то для нас кастрюлей таскала, она одного страху тут сколько натерпелась, другой бы на её месте прятаться побежал, а она — нет. Она — к нам! Она посчитала: «Это я сама за всё в ответе и прятаться не хочу!»
И тут Иван Романыч взял со стола кружку, почерпнул воды, протянул Любаше и, нисколько даже не усмехаясь, попросил:
— Слей мне, пожалуйста, на руки, Любовь Николаевна!
Шофёр и комбайнеры тоже подошли, тоже подставили свои ладони, и каждый из них тоже сказал:
— И мне, Любовь Николаевна, и мне…