В том наша гордость,
И честь, и сила,
Что кровь нашу дружбу
В боях оросила,
Что в воронке от бомбы,
В окопчике узком
Один хлеб ели
Поляк и русский.
С тех пор как лейтенант Федор Куприянов приехал в Польшу, редкий день проходил, чтобы он не вспоминал отца. Нельзя сказать, что там, в Союзе, не думал о нем. Думал, но не столь часто. Он решительно не мог представить отца живым потому, что никогда не видел его. В доме же не сохранилось ни одной вещицы. Единственная память о нем — похоронка, как называли в их деревне извещение о гибели фронтовиков. Извещение это лежало на самом дне обитого железными полосками сундука (остался в наследство от бабушки), в старинной, похожей на ларец, коробке из-под монпансье, тщательно обернутой льняным полотенцем.
Федору было лет шесть, когда впервые увидел похоронку. В тот день он подрался с Илькой, что жил в пятистеннике наискосок улицы. Бился Федор отчаянно, да только был Илька старше почти на целый год, к тому же прибегал к девчоночьим приемам: царапался и кусался. Как возьмешь верх над таким?
На улице Федор не плакал, а дома слезы катились по скуластому лицу безостановочно. Но это не от боли. Боялся: будет нагоняй за разорванную рубашку, которую мать перешила ему из своей старой кофточки с синенькими цветочками. Однако мать и слова не сказала. Молча умыла, низко наклонив его курчавую голову над тазом, подождала, когда он перестанет всхлипывать, лишь после этого поинтересовалась:
— Что вы не поделили-то, петушки бесхвостые?
Федор ответил, что Илька его дразнит: безотцовщина. Мать очень удивилась:
— Безотцовщина? Это ты-то? И ты поверил ему? А ну, иди-ка сюда.
Звонкоголосая, гибкая, она быстро присела на корточки перед сундуком, бережно извлекла жестяную коробку, из нее — похоронку.
— Вот смотри: твой отец был настоящий герой. И погиб он смертью храбрых. Тут так и написано.
Мать притянула Федора, крепко прижала к себе.
— А ты, чудачок, поверил: безотцовщина…
Федор нетерпеливо вырвался из рук матери. Не до нежностей ему было. Не отрывал немигающих глаз от извещения, по которому расползлось большое красное пятно.
— Это папина кровь? Папина?
Мать не ответила. Протяжно вздохнула, сомкнула веки, пытаясь сдержать слезы. А Федор нетерпеливо дергал ее за подол платья:
— Его, мама, его?
Она снова прижала к себе Федора.
— Нет, сынок. Не-е…
Когда почтальон вручил ей извещение, не закричала, не заплакала, не запричитала — застыла, одеревенела. Стояла посреди избы прямая, негнущаяся. Потом одной рукой прижала бумагу к лицу, другой намертво стиснула себе горло. Содрогаясь всем телом, упала поперек кровати, стала биться головой о бревенчатую стену… А спустя некоторое время у нее начались преждевременные роды.
Мало кто предполагал в деревне, что ее первенец поднимется на ноги. Появился на свет белый на седьмом месяце. Ну какой он жилец? Но мать верила. Всю нерастраченную любовь (ей тогда только-только исполнилось двадцать) отдала сыну. Обкладывала ватой, согревала своим дыханием. И выходила. На удивление односельчанам, рос Федор настоящим крепышом — не болел, не давал спуску сверстникам. Когда перед призывом в армию проходил медицинскую комиссию, врач увесисто похлопал его по голой груди:
— С таким, брат, двигателем до ста лет жить можно. И на Луну лететь, на Венеру. Мечтаешь небось?
Федор отрицательно махнул головой:
— Я в артиллерию буду проситься.
Врач озадаченно хмыкнул: какой призывник не хочет стать космонавтом? А этот, поди ж ты… Обронил:
— А пожалуй, и верно. Не всем там, в небесном пространстве, носиться. Надо кому-то быть и здесь, на земле.
К великому своему огорчению, попал Федор не в артиллерию, а в саперный батальон. И первые два-три месяца службы все валилось у него из рук. А потом словно подменили парня. Что командир ни прикажет, куда ни пошлет — сделает и хорошо, и в срок. Да и настроение поднялось: смеется, шутит.
— Ты, друже, так и сияешь, — говорили товарищи по оружию. — Какую-нибудь черноглазую приметил, что ли?
— Да нет, ребята. Просто кончились мои колебания-сомнения, решил твердо: своего добьюсь непременно…
И добился. В конце второго года службы поступил в артиллерийское училище. Теперь на его погонах были эмблемы со скрещенными стволами пушек.
После окончания училища Федор готов был к назначению в любой гарнизон, будь он в Заполярье, на Дальнем Востоке, в песках Средней Азии. Но ему сказали:
— Поедете в Северную группу войск.
Федор не удержался, переспросил:
— Северную?
Он никогда не верил в судьбу, и вдруг такое совпадение — службу начинать там, где закончил ее отец. Уже одно это обстоятельство заставляло Федора все чаще и чаще задумываться: отец шагал вот по этой самой Польше, здесь вступил в свой последний бой и где-то здесь каплю за каплей земля впитала в себя его кровь. О чем он думал в последние мгновения? Наверно, перебрал всю свою жизнь. А что скоро должен стать отцом, поди, не догадывался — мать ему об этом не писала. То ли не хотела тревожить, а может, просто стеснялась. Была она тогда так молода…
Федор поставил перед собой задачу: во что бы то ни стало разыскать если не могилу отца, то хотя бы место его гибели. Знал, нелегко будет это. Слишком много времени прошло после войны. И все-таки надеялся. Ходил по кладбищам, перечитывал надписи на памятниках и братских могилах, встречался и подолгу беседовал с бывшими фронтовиками.
Но проходили день за днем, а узнать что-либо об отце Федору не удавалось. Он не отчаивался, не сдавался. В непосильный для других срок изучил польский язык, по всей стране наводил бесконечные справки — устные и письменные, перелистал, кажется, все книги, рассказывающие о павших на полях сражений в Польше и об увековечении их памяти — все напрасно. Постепенно понял: дело его неизмеримо сложнее и труднее, чем предполагал он вначале, и, вполне вероятно, ему никогда и не удастся узнать что-либо об отце. Особенно ясно стало это после разговора с начальником политотдела.
— Поймите, лейтенант, меня правильно, — говорил убедительно полковник. — Мне понятны ваши чувства. Скажу больше: возможно, вот за эту черту, за беззаветную верность памяти отца, и ценю вас особенно как офицера, как, наконец, человека. Но надо смотреть на вещи трезво. На территории Польши погибло больше 600 тысяч советских воинов. Хорошенько вдумайтесь: 600 тысяч! И не каждый солдат, сержант, офицер похоронен отдельно — время было суровое. Многие и многие лежат в безымянных братских могилах. И кто знает, быть может, ваш отец в одной из них…
Видел Федор: относится к нему начальник политотдела благожелательно. Тем не менее в душе зародилась неприязнь…
«Небось доволен: разбил, мол, ненужные иллюзии», — думал Федор, уходя из политотдела.
Он, разумеется, сознавал: его обида несостоятельна, беспочвенна. И тем смущеннее почувствовал себя, когда однажды на проводимые им в ленинской комнате политзанятия пришел полковник.
— Встать! Смирно! — дрогнувшим голосом скомандовал Федор.
Начальник политотдела предупредительно поднял руку:
— Вольно! Продолжайте, товарищ лейтенант.
Прошел к свободному столу у задней стены, бесшумно опустился на массивный табурет. В перерыве, когда все солдаты вышли из ленинской комнаты, подозвал Федора:
— Ну что ж, лейтенант, особых замечаний у меня нет. Разве одно: мне показалось, вы больше стараетесь воздействовать на умы слушателей. Верно? А надо, чтобы вас понимали и сердцем.
Помолчал, повторил с еще большей убежденностью:
— Очень важно доходить не только до ума, но и до сердца человека. — Неожиданно спросил: — Что-нибудь узнали об отце?
— Нет.
— А я, по-моему, напал на след…
Федор вцепился в стол пальцами и так стиснул крышку, что ногти побелели.
— Не утверждаю, но, кажется, нашел его могилу. Конечно, нашел не сам. Помогли польские пионеры — харцеры.
— Харцеры?
— Да, отличные следопыты. — Полковник помолчал, о чем-то задумавшись. Потом продолжил: — На берегу Буга есть братская могила. Среди других там, на камне, выбита и моя фамилия. Звание — был тогда ефрейтором, — имя, отчество — все сходится. А я — вот, — улыбаясь, он ткнул себя в грудь, в то самое место, куда в июле сорок четвертого ударило осколком мины. — И знаете кто обнаружил ошибку? Они самые, юные следопыты. После беседы с вами у меня и возникла мысль обратиться к харцерам…
Этот день Федору казался бесконечным. До вечера, чудилось ему, он не доживет. И когда наконец в синем небе зажглись первые звездочки, помчался к штабу.
Газик начальника политотдела стоял уже наготове.
— Поехали, товарищ лейтенант? — включая зажигание, полувопросительно-полуутвердительно произнес шофер.
— Да-да! Трогайте.
Нетерпеливо фыркнув, словно застоявшаяся лошадь, газик с ходу набрал скорость.
— Долго будем ехать? Сколько до этой Ясковице?
— Порядочно, товарищ лейтенант. Но дорога-то! Мигом домчимся.
Действительно, шоссе было как зеркало — ни одного бугорка, ни одной выбоинки. Они мчались на предельной скорости. И все-таки, как ни спешили, до Ясковице добрались, когда лишь в редких домах светились огни. Ложатся поляки спать рано, зато и день начинают до зари.
— А теперь, товарищ лейтенант? — спросил шофер, притормаживая у крайнего дома.
— Держите прямо на костел. Видите, высится черная громада? Туда.
Возле костела Федор положил руку на плечо шофера:
— Стоп! Большущее спасибо. Жмите обратно.
— А как же, товарищ лейтенант, вы? Подожду.
— Нет-нет. Я задержусь. Потом доберусь на попутных.
Машина еще не развернулась, а Федор уже шагал вдоль узенькой улицы к куполообразной горе, у подножия которой и приютилось это селение. Шел быстро, уверенно, не останавливаясь. Место могилы начальник политотдела описал ему с такими подробностями, будто предварительно сам побывал там.
Постепенно Федор замедлил шаги, а вскоре и совсем остановился. На самой вершине крутой горы он увидел четко вырисовывающийся на фоне неба огромный камень, обнесенный невысокой оградой. Это и была могила.
Прижимая вдруг вспотевшие руки к груди, он тихо вошел в ограду. Склонил голову, долго-долго стоял недвижимый. А когда выпрямился, сказал вслух:
— Вот и нашел я тебя, отец. Нашел… Здравствуй, папа!
Молчал камень-валун, залитый печальным светом луны. Молчали цветы на могильном холмике, которые сначала Федор принял за дикие, а потом рассмотрел, что они в глиняных горшочках. И лишь ветер в кустарнике на обратном склоне горы тяжело вздыхал:
«О-о-у-ох, о-о-у-ох…»
Федор погладил шершавый холодный камень, опустился на вкопанную возле него деревянную скамеечку, уперся локтями в колени, обхватил горячими ладонями лицо. Сидел неподвижно, не шелохнувшись. Какая-то ночная птица безбоязненно подлетела к ограде, стала усердно чистить о нее клюв.
— Отец, отец…
Уже на целых четыре года был Федор старше отца, а чувствовал себя перед ним мальчишкой, которому вдруг нестерпимо захотелось родительской ласки. Удивительно и непонятно! Он рос независимым, самостоятельным. Если, бывало, мать вздумает прижать к себе, отпрыгнет в сторону, затрясет головой. Но если бы сейчас вот на скамейку рядом опустился отец и притянул к себе или просто положил на плечо руку, Федор не отстранился бы, не отодвинулся подальше. Наоборот, он еще крепче притиснулся бы к отцу и так, не говоря ни слова, сидел бы долго-долго…
Птица, тюкнув последний раз жестким клювом по ограде, улетела. Звезды на небе (отсюда, с горы, они казались крупнее и чище) поднялись выше и светили ярче. Воздух стал прохладнее. У Федора окоченели руки, застыли в ботинках ноги. Забралась стужа и под шинель.
Изрядно продрог Федор, но уходить с могилы отца не хотелось. Он осмотрелся и, набрав в кустарнике огромную охапку хвороста, разжег костер. Большому пламени не давал разгореться, чтобы не завяли цветы на могиле. Они вызывали какое-то непонятное щемящее чувство, словно были связаны невидимыми нитями с живым отцом, и восхищали необыкновенной стойкостью. Сорт, что ли, такой? Нежные, хрупкие, а не страшатся холода. Конечно, здесь, на берегу Одры, март не тот, что в его родной сторонке, но все же лишь первый месяц весны. Если температура и не минусовая, то и не намного поднялась выше нуля. Как же держатся эти белые цветы? Его вот и теплая одежда не спасает…
От костра приятно веяло теплом. Федор сел на камень и, наблюдая за взлетающими вверх искрами, гаснувшими через мгновение, думал об отце. И его жизнь была короткой и, может, погасла так же, в одно мгновение… Был — и не стало… И теперь под этим многопудовым камнем давным-давно ничего нет, остался только прах… Вздор, какой вздор! Здесь лежит его отец, здесь! И пусть он никогда не откликнется, не отзовется — это не мешает Федору видеть его живым. Потому и забыл он обо всем окружающем. Потому и кажется ему: не только на этой горе, а и во всем мире сейчас они вдвоем — он да его отец.
Предупредительный кашель за спиной заставил Федора вздрогнуть. Он стремительно повернул голову. В узенькой калитке, держась обеими руками за ограду, стояла невысокая старушка, выхваченная из темноты беспокойным заревом костра. На высушенном годами лице — багровые морщины. Из-под черной шали выбивались пряди седых волос.
Дышала старушка тяжело. Нелегко ей дался подъем на гору. Скорее машинально, чем осмысленно, Федор кивнул на скамеечку:
— Проше сядать, пани.
— Благодарю… Немножко дух переведу.
Он нисколько не удивился, что ответила ему старушка по-русски. Давно убедился и давно привык к тому, что многие поляки свободно объясняются на его родном языке. Молодежь изучает русский в школе, а пожилые, люди знают потому, что их жизненные пути так или иначе переплелись с путями русских. Одни после того, как в сентябре тридцать девятого фашистская чума поползла по их земле, нашли прибежище в России, другие уже в годы Великой Отечественной плечом к плечу с советскими бойцами громили общего врага. Многие побывали в Союзе после войны. Да и сами русские — нередкие гости в Польше.
Словом, не это удивило Федора, а другое: что в столь поздний час привело старушку сюда? Угадав его мысли, та показала взглядом на камень:
— Сын у меня тут похоронен. Томаш…
Федор недоуменно посмотрел на старушку: она путает или начальник политотдела ошибся? Старушка между тем продолжала:
— Славный он был у меня, Томаш-то. Немножко озорной, но славный. И веселый. Песни любил. Все больше смешные. Один раз только и видела его грустным. Когда из дому уходил. Обхватил меня руками за шею — на две головы был выше, — говорит: «Ты, мама, не надо, не плачь, вернусь я». А у самого в глазах… Ох Езус Мария! Видно, чуяло сердце…
Вдруг, как бы спохватившись, оборвала себя, посмотрела на Федора снизу вверх:
— А пан офицер? Сын Филиппа?
Федор резко поднялся с камня, шагнул к старушке и чуть было не стиснул ее за плечи, но сдержался.
— И зачем спрашиваю, — махнула рукой старушка. — Кто же еще. Харцеры ко мне приходили, рассказывали: ищет могилу Филиппа его сын. Ну, увидела огонек на могиле, дом-то у меня вон он, у самой горы, догадалась: пришел. А только что же, пан офицер, ночью-то? Харцеры предупредили: наверное, в воскресенье приедет. Готовятся к встрече. Или в воскресенье пану офицеру нельзя будет?
Последних слов Федор не дослушал:
— Пожалуйста, пани… Я… я ничего не понимаю. Мне сказали: это могила моего отца. А вы, вы…
— Да оба же они здесь, оба! — Голос у старушки внезапно помолодел, стал звонким. — Как были они при жизни вместе, так и положили их рядышком. А пану офицеру разве не рассказали? Нет? О Езус Мария!..
Подвинулась на край скамейки, освободила место для Федора.
— Тогда пусть пан офицер садится рядом. И пусть слушает. Передам все-все, что поведали мне добрые люди, что узнала от бывшего командира, который приезжал сюда уже после войны…
Волновалась ли старушка очень — о погибшем сыне вела речь! — или, поднимаясь на крутую гору, совсем ослабела и теперь никак не могла набраться сил, рассказ ее был не очень-то связным, длинным и путаным. Говорила она с придыханием, медленно, вдруг обрывала фразу и задумывалась, а потом начинала вспоминать: на чем же остановилась? Федор торопливо подсказывал. Ведь это был рассказ о его отце, и он не пропустил ни единого слова. Он живо представил себе последние часы и минуты жизни отца со всеми подробностями, словно сам участвовал в том бою. Федор, как и отец, был артиллеристом, и самая маленькая деталь, услышанная от старушки, говорила ему об очень многом.
…Тот бой за Ясковице начался на рассвете. День прошел, вот-вот и солнце должно было скрыться за горой, артиллерийская канонада не утихала. Понимали гитлеровцы: отдадут Ясковице, — значит, откроют русским дорогу к Одеру, как на свой лад называли они исконно польскую реку Одру.
Командир батареи старший лейтенант Пахомов вызвал на свой командный пункт двух разведчиков: сержанта Куприянова и ефрейтора Сергея Гарина.
— Имеются сведения: на нашем участке противник готовится к атаке. Любой ценой сорвать ее. Ваша задача — выдвинуться к Ясковице, замаскироваться и корректировать огонь.
— Есть, товарищ старший лейтенант!
Дождавшись темноты, разведчики двинулись к переднему краю. Впереди Куприянов. У него автомат и бинокль. У Гарина тоже автомат, а, кроме того, на спине рация. Не очень-то удобно ползти с ней по-пластунски, но не жалуется. Не впервые совершать ему подобную вылазку.
По запаху гари догадались: селение рядом. Присмотрелись внимательно: так и есть. А вскоре донеслись и обрывки чужой речи.
Куприянов наклонился к Гарину:
— Наблюдай, слушай. Я сейчас. Выберу подходящее место.
Бесшумно растворился в темноте, словно его и не было.
Вернулся не один. С ним — незнакомый человек в чужой форме. Вооружен пистолетом. Но кобура не на левом боку, как носят гитлеровцы, а на правом. И на пилотке орел. Гарин догадался: поляк. Однако откуда он взялся? Как попал сюда? Куприянов коротко передал то, что успел узнать сам. Поляка зовут Томаш. Он капрал. Из пехотного полка, который идет правее их гаубичного. Был с товарищами в тылу у гитлеровцев. Взяли ценного «языка». Но когда переправлялись обратно через реку, фашисты осветили их ракетами. Ударили из минометов. Все погибли. Ко дну пошел и «язык». Томаш остался один, раненный, но, к счастью, нетяжело. Кое-как выкарабкался на берег, залег в развалинах кирпичного дома. Там и наткнулся на него Куприянов…
Еще до того, как встретиться с Томашем, Куприянов выбрал наблюдательный пункт: облюбовал ветряную мельницу на горе. Крыша у нее, правда, снесена снарядом, крылья изодраны осколками, да не беда, не муку молоть. Главное — потолок целый, надежный.
Забрались на чердак, разместились по разным углам. Гарин пристроился у слухового окошка, стал устанавливать связь с батареей. Следовало передать координаты НП. Томаш отыскал удобную щель: можно вести огонь, оставаясь для противника невидимым. Доволен был и Куприянов, он тоже устроился хорошо.
— Не мельница, товарищи, а крепость. В случае чего — обеспечена круговая оборона. И обзор — лучше не придумаешь, — сделал он вывод.
И не ошибся. Как только рассвело, местность с НП открылась на много километров вокруг. Разведчики видели и слышали все, что делалось у противника. Вот донесся приглушенный расстоянием рокот двигателей. Куприянов поднес бинокль к глазам. К рощице, что темнела овальным пятном на зеленеющем поле, двигалась колонна бронетранспортеров. Замыкали ее бензовозы.
Не поворачивая головы, Куприянов немедленно распорядился:
— Передай…
Гарин еще ниже склонился над рацией. На батарею полетели координаты цели. В напряженной тишине томительного ожидания прошла минута, вторая. Томаш, приникший к маленькому оконцу — щели у противоположной стены мельницы, — прошептал:
— Чего они не стреляют?
— Сейчас, — ответил Гарин. — Наш комбат торопиться не любит, зато…
Тяжелый снаряд с коротким свистом разорвал воздух над разведчиками. И тотчас перед рощей взметнулось пламя разрыва.
— Передай, Сергей: перелет.
Второй снаряд ударил за рощей.
— Передавай: цель в вилке, переходить на поражение.
Дружные залпы батареи накрыли колонну в тот момент, когда она втянулась в лес. Сначала над ней взвихрился один огромный огненный шар — прямое попадание в бензовоз, потом другой…
Больше трех часов бушевал в роще пожар. Бестолково метались в багровом зареве черные фигуры фашистских солдат. Тридцать семь сгоревших бронетранспортеров насчитал Куприянов.
— Досконале! — Томаш восхищенно приподнял большой палец.
Продолговатое лицо Гарина расплылось в улыбке:
— У нас, дорогой, так.
Продолжая наблюдение за местностью, Куприянов обнаружил в лощине за селом скопление пехоты. Она, видимо, укрылась здесь, готовясь к атаке. Не успела. Гарин передал ее координаты. И снова короткая пристрелка батареи, затем снова уничтожающий огонь.
Гитлеровцы поняли: стрельбу советской артиллерии корректирует опытный разведчик. И скрывается он где-то поблизости. Стали прочесывать передний край. Одна группа двинулась к мельнице. Когда вскарабкались на гору, радист положил напружинившуюся руку на автомат.
— Начнем, командир?
— Пусть подойдут вплотную.
Долго ждать не пришлось. Шли гитлеровцы быстро, видимо не рассчитывая, что советские разведчики притаились именно на этой мельнице, под самым носом у них. Но все-таки решили обследовать ее для очистки совести.
Куприянов поудобнее прилег у бреши, взял на мушку гортанно кричавшего обер-лейтенанта, плавно нажал на спусковой крючок. Жарко полоснула огненная струя. Одновременно заговорил автомат Гарина. Томаш расстреливал фашистов из пистолета. Вот уже четверо их вместе с обер-лейтенантом ткнулись лицом в землю. Остальные залегли, открыли в ответ беспорядочную пальбу.
Вскоре к гитлеровцам прибыло подкрепление. Огонь стал плотнее. Фашисты окружили мельницу со всех сторон. А у советских разведчиков кончались патроны, они стали бить уже не очередями, а только одиночно. И гитлеровцы оживились.
Куприянов глубоко вздохнул:
— Сергей! Отдай автомат Томашу.
— А я?
— Вызывай батарею. Передай: мы окружены, просим огонь на себя.
— Есть, командир!
Гарин протянул автомат Томашу, предупредил:
— Смотри, брат, чтобы ни одна пуля даром…
Поляк понимающе кивнул и тут же пригвоздил долговязого гитлеровца, выдвинувшегося вперед.
— Хорошо, — подбодрил Гарин, отползая к своему окну. Уже сам себе добавил: — А скоро будет еще лучше. Наш комбат торопиться не любит, зато…
Страшный грохот потряс мельницу. Едкий дым разорвавшихся снарядов обволок ее черной тучей. Оглохший Куприянов прохрипел:
— Передай: молодцы, цель накрыта. Пусть повторят залп!..
Еще более мощный удар, казалось, всколыхнул не только НП — всю гору. А разведчики уже не видели, что делается там, снаружи, не слышали ни жалобных стонов, ни злобных выкриков, ни истеричных проклятий.
…На закате солнца, в глубокой тишине, какая обычно устанавливается после ожесточенного боя, среди развалин мельницы послышались сдержанные голоса, глухое постукивание оружия. Это на гору поднялись советские артиллеристы, высланные старшим лейтенантом Пахомовым. Сначала увидели Томаша. Бездыханный и уже застывший, распластав руки, лежал он на обгорелом бревне. Затем кровавый след привел их к Куприянову. Он сидел у камня-валуна, привалившись к нему спиной. Торопливо припали к его груди: сердце молчало. Поднесли ко рту зеркальце: оно осталось совершенно чистым.
Могилу им вырыли тут же, у камня, — глубокую, просторную. Места хватило бы в ней и Гарину. Но сколько его ни искали, не нашли. Кто-то предположил:
— Наверное, прямое попадание…
Старушка давно закончила рассказ, а Федору казалось, что он все еще слышит автоматные очереди, разрывы снарядов, видит истекающих кровью отца и его товарищей…
— Костер-то, сынок, вот-вот загаснет, — вызвал его из оцепенения голос старушки.
— А? Да-да… Я сейчас!
Торопливо бросил на потускневшие, подернутые золой угли хворост. Ветки вспыхнули, беспокойные блики пламени заметались по остывшей земле, и из темноты вдруг высветились цветы, белые-белые, но с мертвенно-серым оттенком.
— Почему они такие? — вырвалось у Федора.
Не сразу поняла старушка его вопрос. Но потом догадалась и пояснила:
— Мы, поляки, с древних времен считаем белые цветы символом чести, чистоты и светлой памяти усопших. А еще верим: только на могилах добрых людей растут белые цветы.
— Так, наверно, оно и есть, — не сразу откликнулся Федор. — Так и есть!
Нагнулся, еще подбросил в костер веток. Ярче затрепетали огненные язычки. Гуще посыпались искры. Вычертит одна над оградой золотую дугу, погаснет на лету. Но в студеном воздухе уже мерцает следующая…
Самолет противника был вооружен пулеметом, у Демидова имелся лишь пистолет ТТ. Начиная атаку, стервятник развивал такую скорость, что выжженная солнцем трава всполошенно прижималась к земле. Демидов же никогда не отличался особой резвостью. Между тем приходилось прыгать в канавы, прятаться за бугорками, за холмиками — словом, метаться по всему полю. А фашист кружил и кружил над ним, как ошалелый шмель.
Демидову непонятно было, что побудило летчика завязать этот очень странный бой. То ли он был пьян и решил позабавиться, то ли его все же задела пуля. Ведь стрелял Демидов почти в упор, когда гитлеровец пролетал над ним в каких-то считанных метрах.
Ох, с какой яростью, с какой ненавистью нажал Демидов на спусковой крючок — и раз, и второй, и третий! Было невыносимо обидно, что фашист безнаказанно разбойничает на нашей родной земле.
Глянув на дымившийся ствол пистолета, Демидов огорченно подумал, что таким оружием он много вреда самолету не причинит. Вот если бы у него было противотанковое ружье или хотя бы автомат, тогда можно было бы повоевать…
Фашист сделал очередной заход, но снова открыл огонь слишком рано, и цепочки черных султанчиков вспороли землю правее.
Демидов погрозил летчику увесистым кулаком и, выбравшись из воронки, продолжил путь в свой полк. Им овладело спокойствие — на фронте он был не первый день, встречался с опасностями посерьезнее.
Гитлеровец зашел еще раз. Демидов укрылся за кучкой почерневшей соломы — с прошлого года не убрали — и стал следить, когда фашист начнет пикировать. А тот, видно, тоже не спускал с Демидова глаз, направил нос самолета как раз на кучку соломы. Демидов выждал удобный момент и нажал на спуск пистолета. Выстрела, однако, не последовало: кончились патроны.
Теперь Демидов был совсем безоружным. А летчик по-прежнему строчил из пулемета длинными очередями, делал заход за заходом. В конце концов он, очевидно, сообразил, что так ему со своим противником не разделаться, и швырнул бомбу. Демидов почувствовал, как тугая волна подхватила его и подбросила в воздух. Потом его ударило о землю, да так, словно сердце разорвалось. Боль была невыносимая.
Демидов сразу же хотел вскочить — не смог. Не слушались ни руки, ни ноги. И тяжесть… Будто гора придавила. Ни шевельнуться, ни дохнуть. Надо как-то скорее сбросить с себя эту проклятую гору. Демидов собрал силы, напрягся и… открыл глаза.
Было темно, но он сразу узнал свою комнату: жидкий лунный свет, сочившийся в окно, обозначил контуры шифоньера, висевших над кроватью картин; и Демидов понял — поединок с гитлеровским летчиком ему приснился. Однако сердце болело наяву — дышать было тяжело, в груди покалывало.
Демидов полежал неподвижно, чтобы прийти в себя, успокоиться. Но время шло, а боль не отступала. Тогда он осторожно спустился с дивана, боясь, как бы не разбудить в соседней комнате жену и дочь, не зажигая света, стал искать в книжном шкафу валидол. Нечаянно задел деревянную статуэтку, и она с грохотом полетела на пол. Пришлось включать настольную лампу. К счастью, статуэтка не разбилась. Ему было бы очень жаль: столько он труда вложил в нее, вытачивая каждую детальку, каждую черточку. Бережно поставил статуэтку рядом с зеркальцем, из которого глянул на него одутловатый человек с уставшими бледно-коричневыми глазами.
— Так-то, брат, — невесело кивнул своему отражению в зеркале Демидов, сунул под язык таблетку, и во рту сразу приятно похолодело.
Демидов сел на диван, задумался. К чему приснился такой странный сон? Собственно, и сном-то его нельзя было назвать: правда, давно, еще в июле сорок третьего, но именно такой случай произошел с ним под Орлом. Тогда из штаба корпуса он возвращался в свой истребительный противотанковый артиллерийский полк. Фашистский летчик долго гонялся за ним, а сделать так ничего и не сумел — бомба была маленькая, упала далековато, и Демидова лишь слегка оглушило. А вот чуть позже его на самом деле очень тяжело ранило. Пуля крупнокалиберного пулемета разворотила живот, и для всех, в том числе и для врачей, казалось чудом, что он выжил.
«Молодой был, сильный, здоровый, — улыбнулся Демидов и тут же грустно вздохнул: — А теперь? Укатали сивку крутые горки».
Не первый раз за последнее время просыпался он от сердечной боли. Поначалу не придавал ей особого значения — пройдет. Однако приступы учащались, становились все болезненнее. А сегодня особенно было плохо.
«Неужели конец?» — шевельнулась мысль.
Подумал не о смерти, о службе подумал. Как он жить будет без всех этих Ивановых, Кузнецовых, Смирновых — таких разных, непохожих один на другого, но одинаково славных ребят, как жить без лаконичных команд, строгого распорядка дня, учений, разборов стрельб, маршей? С восемнадцати лет он в армии. Учился, воевал, снова учился. Нелегко давалась служба, покидала его судьба по белу свету, а разве променял бы ее на другую? И ничего, что кто-то обошел его по служебной лестнице, вырос до генерала, соединением командует, зато батальон у него — другим на зависть. И в службе и в дружбе — семья единая. В каждом уверен — не подведут… Вдруг закралось сомнение: а в каждом ли? И в новом командире роты капитане Подгурском тоже? Самоуверенном и не очень-то общительном? Верно, исполнителен до педантичности, верно и другое — исключительно требователен к себе и подчиненным. Но кажется, слишком уж он играет на публику — не упустит случая, чтобы не показать свои знания, не продемонстрировать умение командовать. А такие, Демидов знал по опыту, не очень-то искусны да расторопны в деле. В общем, Подгурский не нравился.
Пронзительный телефонный звонок оборвал размышления Демидова. Едва приложил трубку к уху, услышал взволнованный голос дежурного:
— Товарищ подполковник, тревога! Машина за вами уже вышла.
И боли в сердце, и вызванные ими горькие раздумья развеялись мгновенно. Такова уж магическая сила этого короткого слова — тревога. Сколько раз слышал его Демидов, а и после войны не мог привыкнуть, что это всего-навсего учеба, проверка боеготовности. В мире очень уж неспокойно, всякое может случиться.
К этой мысли Демидов приучил не только себя, крепко-накрепко внушил ее и подчиненным. Потому-то к его приезду в городок весь батальон был уже в сборе.
«Золотые парни! — мысленно похвалил понтонеров Демидов, но виду, что доволен, не подал — рано. — Посмотрим, как будет дальше».
Задачу батальон получил нетрудную и в то же время непростую — построить мост через Одру в кратчайший срок. Именно с этого начались для понтонеров учения, о которых впоследствии ТАСС сообщало:
«В соответствии с планом боевой подготовки Объединенных Вооруженных Сил стран — участниц Варшавского Договора на территории Польши проведено совместное учение войск Советской Армии и Войска Польского».
Приглушенно урча двигателями, с потушенными фарами, автомобили покинули военный городок. Демидов ехал в голове колонны. Подобранный, подтянутый, сосредоточенный, мысленно он был уже там, на берегу реки, в районе хутора Подлясный, где приказано навести переправу. Лишь однажды, когда на окраине города промелькнул дом Казимира Рушкевича, оторвался он от своих мыслей. «Что-то давненько не навещал нас дед…»
С Рушкевичем они встретились нежданно-негаданно. Как-то Демидов, одевшись в штатское, пошел на рынок. Тут и услышал взволнованный окрик:
— Пане поручнику! Пане поручнику!..
Демидов остановился и удивленно посмотрел на сухопарого старика. Тот торопливо пробивался через толпу, широко раскинул руки для объятий.
— Пан плютоновы?[1] — не сразу узнал Демидов в старике фронтового однополчанина. — Ру… Рушкевич?
— Ну да, ну да! — просияла каждая морщинка на лице старика.
Их толкали, им наступали на ноги, сердито выговаривали, что встали на самом людном месте и загородили проход, — все бесполезно.
…В те далекие годы дружба Демидова и Рушкевича кое-кому казалась странной: советский офицер едва перешагнул за двадцатилетний рубеж, а польскому сержанту шел пятый десяток. Демидов командовал взводом, Рушкевич был в нем отделенным. Казалось бы, что могло быть у них общего? А было. Демидов уже тогда увлекался резьбой по дереву. Перед самой войной его скульптурки выставлялись даже в районном Доме культуры. А Рушкевич до оккупации гитлеровцами Польши был известным садовником в своей округе. Постоянное общение с деревом — у каждого, правда, по-своему — и роднило их, и служило неиссякаемой темой для разговоров: почему так долго живет на свете дуб? чем объяснить крепость яблони? оправдано ли пренебрежительное отношение некоторых людей к осине?
Как ни странно, но на рынке после стольких лет разлуки именно о своем увлечении начали они разговор.
— Значит, по-прежнему садоводством занимаетесь? — кивнул Демидов на саженцы, которые держал Рушкевич.
— Да, да. А вы как здесь оказались?
— Липу ищу. Для новой скульптуры…
Потом принялись за новости. А их — уйма. Демидов рассказал: после ранения в Биркенвердере (считанные километры не дошел до Берлина) очень долго пролежал в Лодзи, а выздоровев, из Войска Польского снова вернулся в Советскую Армию. Женился в сорок седьмом. Сын заканчивает в Казани военное училище, дочь Наташа здесь, ходит в восьмой класс…
— А меня, — поведал Рушкевич, — бог миловал до конца войны. Может, помните, пане пулковнику, сослуживцы говорили, что родился я в сорочке? За все бои ни одной даже царапины. Но не дай бог никому такой лютой раны, какую до сих пор ношу под сердцем. Закрою глаза — и вижу Дануту, жену свою… И малых ребятишек, Ясю с Касей, слышу… Живьем, живьем сожгли фашисты. Будь они прокляты на веки вечные!
После демобилизации Рушкевич и полгода не смог прожить в родной деревне. Подался сюда, на западные, или, как правильнее их называют, возвращенные земли. Не халупу какую-нибудь — целый особняк получил, сад богатый, вроде бы все хорошо, а чувствовал себя бобыль бобылем…
С рынка Демидов повел Рушкевича к себе на квартиру. Потом Рушкевич потчевал в своем доме семью Демидовых мочеными яблоками, сливовым и вишневым компотом, вареньем из крыжовника. И каждый раз, когда они встречались, Рушкевич снабжал Демидова первоклассным деревом для будущих скульптур. Но вот уже давно не был у них старик.
«Вернусь с учений, обязательно проведаю», — дал себе слово Демидов.
Выбравшись из города, колонна сразу же увеличила скорость. И хотя до Одры было не так близко, разгрузились на ее берегу демидовцы с рассветом. А когда взошло солнце, работа по наведению моста шла уже полным ходом.
В последние дни хлестали проливные дожди, и Одра вспухла, местами вышла из берегов. Будто играючи, с корнем вырывала молодые деревья, разрушала временные постройки, смахивала с огородов изгороди, и вся эта грохочущая, вспененная лавина неудержимо неслась к далекой Балтике.
«Даже и в разгар половодья не буянит так наша Кондурча, — вспомнил родную реку Демидов. — А ведь в это время она тоже вытворяет черт те что».
Сколько навел переправ на больших и малых речушках Демидов? Счет потерял. Но здесь, на Одре, ему приходится строить лишь вторую. Первую он прокладывал весной сорок пятого. Ух, досталось тогда им, понтонерам. Фашисты хорошо понимали: форсирует противник реку — и участь Берлина будет решена, не выстоять тогда им. Потому и цеплялись за водную преграду остервенело. В атаку за атакой бросали пехоту. Наносили танковые удары. Вели ураганный огонь из минометов и пушек. Беспрерывно сбрасывали бомбы с самолетов. Только наладят саперы звено, глядишь, от прямого попадания крупнокалиберного снаряда оно разлетается в щепки, и все надо начинать сначала. И начинали. Погибал один боец, на его место вставал другой. Не было замены — оставшийся работал за двоих, за троих.
Когда строительство моста уже подходило к концу, прорвались вражеские танки. Строчили из пулеметов, били осколочными снарядами из пушек. Понтонеры, отложив инструмент, взялись за оружие. Их незамедлительно поддержала батарея 76-миллиметровых орудий. Свист, треск, вой, грохот. Огонь, дым, вздыбленные столбы земли…
Вспыхнул первый танк, второй. А третий все бил и бил, сея вокруг смерть. Вот тогда и поднялся во весь рост и шагнул навстречу «тигру» пожилой сапер, отец двоих детей. Четверть века спустя Демидов посвятил ему скульптуру «Сильнее смерти»: устремленная вперед фигура бойца со связкой гранат…
Сам Демидов в том бою отделался сравнительно легко — его полоснуло осколком по правому плечу, даже не задев кости.
Воспоминания разбередили Демидову душу. Он скользящим взглядом окинул берег Одры. Сейчас все здесь походило на большую строительную площадку — и разнообразная техника, и люди, и сами понтоны. И вместе с тем многое, очень многое напоминало тот далекий сорок пятый. Тогда вот так же кипела вода, пенилась и бурлила от раскаленного металла. Теперь ей тоже будто бы тесно в неподатливых берегах. И воздух гудит от артиллерийской канонады, от гула штурмовиков; за хутором Подлясным ведут «бой» польские танкисты.
Из-за хутора вырвался танк с одноглавым орлом на башне, нарисованным белой краской. Лязгая гусеницами, на большой скорости подошел к реке, резко затормозил, и в люке показался молодой польский офицер. Пружинисто спрыгнул на землю, направился к Демидову, протянул пакет. Демидов одним движением вскрыл его, быстро прочитал, утвердительно кивнул:
— Добже.
А когда танк уехала и скрылся за Подлясным, приложил мегафон к губам, зычно крикнул:
— Товарищи! По нашему мосту будут переправляться польские танки! Под-на-жать!
И пошел вдоль берега, на котором понтонеры смыкали блоки в звенья и участки. Еще издали увидел энергичную фигуру Подгурского, снующую то у одного звена, то у другого, где трудились его подчиненные.
До сегодняшнего дня Демидову не приходилось видеть Подгурского в деле. Знал его лишь по аттестациям, написанным разными людьми и в разное время, где встречались стереотипные слова: «трудолюбив», «энергичен», «распорядителен». Было похоже, что командиры писали правду. И все-таки Демидову что-то не нравилось в Подгурском. Что именно, он начал понимать, когда подплывал на ныряющем по волнам катере к месту, куда несколько раньше перебрался Подгурский.
Понтонеры вводили в линию моста собранное звено. Волны вздымали вверх блоки, грозясь сбросить в пучину орудовавших на самом краю звена бойцов. А Подгурский словно не замечал этого, ходил и подбадривал:
— Побыстрее, побыстрее, хлопцы!
Демидов не выдержал и, подозвав Подгурского, сказал строго, чеканя каждое слово:
— Командовать подчиненными — не только уметь повелевать ими, но и уметь заботиться о них.
Мокрый с ног до головы, Подгурский насупился, лицо покрылось багровыми пятнами.
— Ясно?
Капитан вдруг расправил плечи, открыто и прямо глянул в глаза Демидову:
— А если придется наводить мост под неприятельским огнем? Тогда, товарищ подполковник, какой совет дадите мне, чтобы уберечь подчиненных?
То ли от дерзкого ответа, а может, от того, что в этот миг на катер налетела огромная волна, у Демидова вдруг перехватило дыхание, и он лишь судорожно хватал влажный воздух. Сердце снова, как и минувшей ночью, так сжало, что трудно было пошевелиться. Выждав немного, когда чуточку отпустило, осторожно повернулся к командиру катера, приказал:
— На берег!
Пока плыли, спазмы сердца повторялись несколько раз. Демидов надеялся, что на берегу боль отпустит, а она стала еще острее. Пришлось вызывать санинструктора Аракеляна:
— Нет ли, сержант, чего-нибудь от сердца?
— От сердца? — Аракелян выкатил круглые глаза. — Все есть, товарищ подполковник. Бинты есть, йод, мази разные… А от сердца, товарищ подполковник, нет!
— Ну ладно, — отвернулся Демидов от обескураженного санинструктора, — как-нибудь…
Демидов и мысли не допускал, чтобы покинуть стройку. Разве можно оставить батальон без командира в такое ответственное время? А заменить его некому: один командир роты в отпуске, другой в командировке. Вот только Подгурский… Такому разве доверишь?..
А боль все усиливалась. Закружилась голова, перед глазами поплыли радужные круги…
Все дальнейшее для Демидова происходило словно в каком-то дурманном чаду. Смутно и расплывчато осознавал он, как усадили его в машину, везли на хутор, как с величайшей предосторожностью уложили в просторной комнате на неразобранную деревянную кровать.
Выслушав взволнованный и сбивчивый рассказ Аракеляна, хозяин дома, пожилой мужчина с густыми бакенбардами, принес из соседней комнаты маленький стаканчик с желтоватой жидкостью, пахнущей валерьянкой.
— Проше, пане пулковнику.
Боль в сердце стала постепенно проходить, но во всем теле оставалась непривычная слабость. А ему так хотелось поскорее туда, к переправе. Возможно, там что-нибудь не клеится?
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, Демидов заговорил с хозяином. Тот, сидя на низенькой самодельной табуретке, перебирал в большом лукошке цветную фасоль.
— Сад, проше пана, у вас отменный… Особенно одна черешня, ее с реки хорошо видно.
— Та, что под окном растет? — уточнил хозяин и поинтересовался: — Пан офицер поляк?
— Нет, я русский. Но в войну служил в Первой армии Войска Польского.
— Вон оно что! — Хозяин оживился. — Многие советские офицеры тогда сражались рядом с нами, поляками. Многие. Я ведь тоже в Первой армии воевал. Наш полк как раз по здешним землям проходил. Да, проходил, — протяжно повторил он и задумался.
Молчал и Демидов. Понимал: вспомнил старый солдат незабываемое — годы фронтовые — и уже не может быстро освободиться от нахлынувших мыслей и чувств. Лишь спустя минуты две старик продолжил разговор:
— А сколько из них не вернулось? Сколько вместе с вашими, советскими, пало и наших польских воинов? Сколько? Поверите ли, пане пулковнику, иной раз проснусь среди ночи, начну перебирать в памяти погибших близких мне людей и места себе не нахожу. Уйду вон в сад, притулюсь к какому-нибудь дереву…
Не замечая того сам, хозяин смял в заскорузлых пальцах неприкуренную сигарету, бросил под ноги и, сконфузившись, торопливо стал собирать с чистого пола табачные крошки.
— Извините, пане пулковнику. Вот так со мною всегда, как вспомню… До последних дней своих не научусь, наверно, быть спокойным. Таким и уйду в землю. А какой, какой, говорю, ценою досталась нам эта земля? — снова возбуждаясь, повысил он голос. — И разве мы теперь отдадим ее? Никогда!.. Неделю назад вдруг приезжает сюда хозяин…
— Какой хозяин? — не понял Демидов.
— Ну тот, бывший… Короче, гитлеровец недобитый. В туристы записался, из ФРГ прикатил. Соскучился, видите ли…
— И что же?
— Все хозяйство осмотрел. Даже в свинарник заходил. Стал уезжать, похвалил. Молодец, говорит, Францишек, хорошо ведешь дела. За садом здорово ухаживаешь. И впредь, говорит, береги его, а пуще всего вон ту черешню. И показывает он мне, пане пулковнику, примеченное вами дерево, которое под окном. Когда, говорит, вернусь сюда насовсем, то тебя на этой черешне повешу.
— А вы ему?
— Я? Поднес вот это к его носу, — показал Францишек здоровенный кулак.
Демидов одобрительно кивнул:
— Что ж, красноречивый ответ.
Со двора в комнату ворвался гул моторов. Он быстро нарастая, приближался. Францишек поспешил к окну.
«Танки идут к переправе», — догадался Демидов. С усилием поднявшись, тоже пошел к раскрытому настежь окну. По выработанной годами привычке глянул на часы, потом на переправу. Она была готова, хотя нормативное время еще не истекло.
«Молодцы! — порадовался Демидов. Ему так хотелось в эти минуты быть с солдатами. — Какие же молодцы! И Подгурский… Не подвел. А я-то боялся за него. Нет, не зря, выходит, командиры отметили в его аттестации, что грамотен, энергичен, трудолюбив…»
Тем временем Подгурский стоял на берегу с поднятым над головой флажком. Рядом с ним — польский офицер. Наклонив голову, он что-то сказал Подгурскому, и тот резко опустил пламеневший на ветру флажок. Головной танк — а они вытянулись от хутора до самой Одры — оглушительно чихнул, осторожно вполз на мост и, как бы пробуя прочность настила, медленно двинулся вперед. Чем дальше уходил он от берега, тем большее волнение испытывал Демидов. Но это было не то волнение, от которого стискивало сердце, а облегчающее, словно принесшее выздоровление.
Танк благополучно перебрался на ту сторону реки, победно фыркнул и набрал скорость. За ним пошли другие бронированные машины. Повинуясь энергичным взмахам флажка, они одна за другой накатывались на мост.
Когда последний танк переправился на противоположный берег, по телу Демидова разлилась приятная истома, будто с груди сняли непомерную тяжесть. И боли почти не чувствовал. Легко, покойно стало и на душе. Он быстро оделся и отправился в батальон.
…После учений Демидова встретил командир соединения, пожал руку:
— Отлично действовали ваши понтонеры. Видал, видал — орлы!
Он, видимо, еще не знал, что у подполковника был сердечный приступ.
— Наведением переправы руководил Подгурский, — сказал Демидов. — А мне, к сожалению, в самый ответственный момент пришлось покинуть…
— К сожалению? — не понял полковник. — А может, к лучшему?
Разговор прервал посредник:
— Товарищ полковник, вас генерал вызывает.
— Извините, — командир соединения направился за посредником.
«Может, и к лучшему, — продолжил мысленно диалог Демидов. — Вполне может…»
Вынужденный уход с моста дал ему возможность увидеть, чему он научил личный состав батальона, могут ли подчиненные самостоятельно решать поставленные перед ними ответственные задачи. Теперь убедился: могут, отлично могут! И солдаты трудились что надо, и Подгурский показал себя в деле. Оказывается, не всегда первое впечатление бывает верным.
И еще по одной причине (вот уж действительно, не было бы счастья, да несчастье помогло!) не особенно жалел Демидов о своем недолгом отсутствии. Наблюдение со стороны за переправой польских танкистов через реку родило новый творческий замысел: создать скульптуру, символизирующую советско-польскую дружбу, боевое братство по оружию. Тема благородная, священная, он и раньше думал над ней, но не знал, какими выразительными средствами решить ее. Вариантов возникало много, однако ни один не отвечал задуманной идее: то композиция оказывалась слишком упрощенной, то не было сюжетного завершения. И вот на помощь пришла сама жизнь. Да, да, ему ничего не нужно придумывать, он изобразит то, что видел на Одре из дома Францишека. Река. С берега на берег перекинут мост. Посередине моста два воина — советский и польский. Они крепко сжимают друг другу руки…
Сюжет будущей скульптуры властно завладел Демидовым, и всю обратную дорогу — от района учений до военного городка — он думал над ним. Прикидывал так и эдак: как лучше изобразить реку, какие черты лица придать воинам, как добиться компактности, выразительности, правдивости.
Дома Демидова поджидал Рушкевич.
— А я вот вам новый материал принес, — указал взглядом старик на стоявшую у стены заготовку из какого-то красновато-бурого, похожего на мрамор дерева.
Демидов потрогал брусок, поблагодарил:
— Спасибо, милый пшиячелю. Вы словно прочитали мои мысли. — И он рассказал о своей идее.
— Хорошо, правильно задумано, — одобрил Рушкевич, — и я ни капли не сомневаюсь: получится настоящая вещь! Потому что… — он прошел к книжному шкафу, снял с него статуэтку «Сильнее смерти», — вы настоящий художник. И не спорьте — вот тому подтверждение. Горячо-горячо поздравляю, пан Анджей. Вы создали такой шедевр! Такой!..
— Что-то слишком торжественно, — улыбнулся Демидов.
— Торжественно? Мне бы, пан Анджей, об этой статуэтке стихами говорить. Чудо же! Человек из дерева, а как живой. Все живое: выражение лица, поворот головы, устремленная вперед фигура. Сразу веришь: такого сломить нельзя. Такого можно уничтожить физически, но не победить. Откуда у него столько силы, столько мощи? Скажу: вы вдохнули в него, пан Анджей, свою душу!
Рушкевич отнес статуэтку на место, снова вернулся к Демидову, строго-требовательно уставился ему в глаза:
— Вот смотрю на вас, пан Анджей, и понять не могу, чего в вас больше: командира или художника. А?
Демидов пожал плечами и, чтобы скрыть смущение, попытался отделаться шуткой:
— Разве, пан Казимир, на такой вопрос ответишь на пустой желудок? А я уже сто лет ничего не ел. Прошу к столу!
Он нарочно растягивал время. Рушкевич и не представлял себе, насколько важный и сложный задал вопрос. Ведь вопрос этот, по сути дела, касался смысла всей его, Демидова, жизни, жизни, которую, начнись она сначала, он повторил бы шаг за шагом вплоть до сегодняшнего дня.
Бой был учебный, а вымотал Рубцова — рукой трудно шевельнуть. Такой уж «противник» попался: дерзкий, напористый, хитрый, не давал ни минуты передышки. И теперь у Рубцова, казалось, не хватит сил, чтобы выбраться из танка…
Над военным городком еще катился неторопливый рокот выключенного двигателя, а Рубцов уже отвалился к спинке сиденья, прикрыл глаза. Он чувствовал, как по всему телу разливается приятная расслабленность, покой. Кто знает, сколько бы времени просидел вот так, размягченный и от всего отрешенный, если б снаружи не донесся приглушенный голос:
— Товарищ старший лейтенант, к командиру полка!
Куда девалась усталость! Просунув плечи в открытый люк, Рубцов упруго подтянулся на руках, спрыгнул на землю. Свежий пушистый снег, полыхая на солнце синеватыми огоньками, весело заскрипел под его пружинистыми шагами.
Вот и штаб — двухэтажное здание из красного кирпича. Выбивая гулкое эхо в мрачноватом туннелеобразном коридоре, Рубцов остановился возле двери с надписью: «Командир части», постучал. Получил разрешение, вошел в кабинет:
— Товарищ полковник…
Петров не дал Рубцову докончить фразу. Остановил его взмахом руки и, выйдя из-за стола, за которым читал какую-то бумагу, сел в полумягкое кресло. Перегнулся, придвинул к себе поближе еще одно такое же кресло, хлопнул по нему ладонью:
— Прошу!
«Значит, разговор не официальный, — догадался Рубцов. — Тогда интересно: зачем же он меня вызвал? — Окинул полковника коротким испытующим взглядом. — Уже переодеться успел. И вид у него такой, словно вместе с нами на учениях не был. А ведь ему досталось куда больше, чем каждому из нас. Да, но зачем все-таки понадобился я ему?»
А Петров не спешил. Больше того, он словно совсем забыл о Рубцове. Отрешенно смотрел перед собой, нервно покусывая сухие губы.
Не раз и не два приходилось Рубцову быть вместе с командиром полка. Но сидеть вот так, рядом, довелось впервые. И теперь отчетливо видел каждую черточку его лица.
Петрову было, пожалуй, не больше сорока пяти, а поседел на все шестьдесят — на голове ни одного темного волоса не видно. Даже густые, резко очерченные брови и те отливают серебром. Чистый высокий лоб прорезали глубокие морщины. Видно, прожил нелегкую жизнь. И выглядел бы он гораздо старше, если б не глаза. Темные, овальные, с золотистыми искорками на донышке, они удивительно молодили его сухощавое лицо.
Почувствовав, что его разглядывают, Петров поднял голову:
— Извините, старший лейтенант. Задумался. Старое вдруг нахлынуло. Иногда бывает. — Вздохнул: — А потолковать с вами хочу вот по какому поводу. Из Общества польско-советской дружбы, — кивнул на листок бумаги на столе, — прислали письмо, приглашают на открытие памятника. Это в местечке Огрудек, от нас недалеко. Там стали рыть котлован и обнаружили останки партизан.
— Раз так, товарищ полковник, надо ехать обязательно, — проговорил Рубцов, силясь понять, почему командир полка именно с ним ведет речь о приглашении польских товарищей.
— Разумеется, надо. Непременно надо! — с особым ударением повторил Петров. — Но… не могу. — Тяжело поднялся с кресла, скрипя половицами, прошел к окну. Рубцов смотрел на его закинутые за спину, нервно сплетенные в пальцах руки, ждал пояснения: что мешает полковнику ехать. Но тот молчал. Тогда Рубцов сам нарушил слишком затянувшуюся паузу.
— Конечно, быть в дороге после таких учений… — не очень уверенно протянул он. — В году-то такие учения, может, раз бывают…
Снова жалобно скрипнул пол. Петров повернулся к Рубцову:
— Нет, старший лейтенант, совсем не то. Согласен: нелегко пришлось нам в поле. Скажу по секрету: лишь на фронте бывало труднее. Но тут совсем другое. Тут другое…
И опять в кабинете тишина. Но на этот раз продержалась она недолго.
— Помните, осенью к нам прибыло из Союза молодое пополнение? Я рассказал тогда о подвиге маленького партизанского отряда поляков и русских. Они вступили с фашистами в неравный бой, пали все до одного, но врагу не сдались. Помните? Памятник в Огрудке им поставлен…
— Разве, товарищ полковник, такое забудешь? Я будто сам был в том бою…
…Четверо гитлеровцев — один с парабеллумом в правой руке и поводком овчарки, то и дело взвивающейся на дыбы, в левой, остальные с позвякивающими на животах автоматами — гнали по проселочной дороге десятка два пленных. Была среди них когда-то, очевидно, полная, стройная, а теперь сгорбленная, с желтым, опухшим от голода лицом, женщина. Чувствуя, что у нее вот-вот подогнутся ноги и тогда коротко стукнет одинокий выстрел и все будет кончено, она судорожно прижимала к груди завернутого в тряпки ребенка. Сморщенный, как старичок, посиневший, он давно уже перестал плакать, и только по еле уловимому дыханию можно было догадаться, что в нем все еще теплится жизнь.
Не будь этого ребенка, не было бы уже и женщины. Ради него шла, ради него непонятно где черпала силы, твердила, как молитву: не упасть. Впрочем, одной ей все равно не устоять бы. Выручали товарищи. Как только начинала терять сознание, молча подставляли плечи, поддерживали, пока не придет в себя. А она все чаще впадала в забытье, все продолжительнее становились в ее памяти провалы. И вот глубокий, тяжелый обморок.
Очнулась женщина от того, что возле самого уха зло брызнула автоматная очередь: та-та-та-та!.. Осмотрелась, удивилась. По-прежнему прижимая к груди ребенка, лежит на боку под старой березой. Рядом — мужчина, примерно, ее лет, яростно строчит по перебегающим от дерева к дереву фигурам в грязно-зеленых мундирах. Как очутилась здесь, в лесу, кто этот мужчина, откуда взялось столько гитлеровцев, женщина не знала и узнать не успела. Тихонько охнув, ее сосед ткнулся лицом в землю. Тогда она разжала онемевшие руки, прикрыла ребенка прошлогодней сухой листвой. А когда из-за кустов показался грузный фельдфебель, с засученными, как у мясника, до локтей рукавами, в сухое щелканье карабинов и пистолетов, в глухие разрывы гранат властно врезалась дробь вновь ожившего автомата.
Случись тот бой на открытой местности, фашисты, конечно же, перебили бы крошечный отряд в считанные минуты. Они и вооружены были несравнимо лучше, и численностью превосходили значительно. Но в лесу эти преимущества сказались не сразу. Только ближе к вечеру утихла стрельба.
И перестало биться сердце жены полковника — тогда еще старшего сержанта. Уже мертвую, несколько раз прошили ее автоматными очередями фашисты. А что стало с маленькой Олей, неизвестно — на следующий день жители Огрудка в лесу ее не нашли.
Как выглядела его дочурка, для Петрова навсегда осталось тайной. От пленных ведь писем не получали, а Оля родилась в концлагере. И если бы через несколько дней после окончания войны он случайно не встретился с бежавшим из этого лагеря узником, то не узнал бы даже ее имени. Однако в одном полковник был твердо убежден: выживи Оля, она непременно стала бы певуньей. Нет, не обязательно профессиональной артисткой. Мало ли открылось бы перед нею дорог! Может быть, она нашла бы свое призвание там, где сейчас и предположить трудно. Например, уехала бы куда-нибудь за Анадырь на разведку новых золотых приисков или, скажем, водила бы по Волге трехпалубные дизель-электроходы, а возможно, никуда из родного городка и не уезжала бы — разводила б в нем яблоневые сады. Но так или иначе, песни всюду были бы ее спутницами. Ему так этого хотелось! Ведь он никогда не слышал ее голоса…
— Тогда, в беседе с новобранцами, я умолчал о том, что погибшая женщина с ребенком — моя жена и моя дочь, — возвращая Рубцова к прерванному разговору, глухо проговорил Петров. — Ну… это для меня очень тяжело. Поэтому… В общем, умом-то сознаю: они… А сердце не хочет мириться. Вдруг какая-нибудь ошибка, вдруг… Словом, до сих пор надежда еще тлеет, и я боюсь потерять ее совсем…
Наклонив голову, Петров с силой потер седые виски.
— Надеюсь, старший лейтенант, теперь поняли, почему я прошу вас съездить? Поезд идет через пятьдесят пять минут.
— Успею, товарищ полковник, — поднялся с кресла Рубцов.
Петров взял со стола письмо, присланное из Общества польско-советской дружбы, протянул Рубцову:
— Возьмите. Что и как, тут все сказано. В вагоне прочитаете. Ну, счастливо. Идите.
— Есть!
Рубцов направился к выходу. Но у двери остановился.
— Можно, товарищ полковник, один вопрос?
— Да?
— Ведь у нас есть и фронтовики…
— Понял! — живо откликнулся Петров. — Верно, есть и фронтовики… Правда, не так уж много их осталось, но дело не в этом… Я решил послать именно вас, молодого офицера, рождения тысяча девятьсот сорок пятого. Почему? Потом поймете…
Через сорок минут Рубцов был уже в поезде. А через три с половиной часа вышел из вагона.
Встретила его целая делегация: пожилая женщина, девушка и двое мужчин средних лет.
— Селение наше невелико, — мешая русские слова с польскими, проговорила женщина, — гостиницы нет. Но, думаю, в обиде не останетесь. Вот у них, — указала на девушку, шагавшую чуть в стороне, — три комнаты, а живут вдвоем с матерью. Так что стеснять их не будете.
Рубцов ответил по-польски: он сердечно тронут проявленной заботой.
— О-о! — обрадованно удивились мужчины. — Пан офицер говорит по-нашему?
— А почему бы и нет? — улыбнулся Рубцов. — Кровь-то у нас одна — славянская. К тому же здесь, в Польше, служу не первый год.
Разговор стал живым, непринужденным. За ним и не заметили, как поравнялись с домом, в котором Рубцову предстояло остановиться.
— Мама! — едва вошли в уютный дворик, звонко позвала девушка. — Принимай гостя. А я за Данусей с Евой сбегаю. Мигом.
На крыльце показалась невысокая старушка. Как-то очень просто, по-матерински взяла Рубцова за руку, ввела в отведенную для него комнату.
— Располагайтесь как вам удобнее. Полежите, отдохните. А вернется Магда — за подружками побежала, егоза, — поужинаем, кофейку выпьем.
И отдохнул бы Рубцов с удовольствием — усталость от полевых учений все еще не прошла, — и кофе выпил бы не одну чашечку: давно мучила жажда. Но еще сильнее тянуло его к памятнику. Сказал хозяйке пани Барбаре, и она нисколько не удивилась, не стала отговаривать, что, мол, для этого будет время и завтра. Наоборот, его желание восприняла как вполне закономерное.
— Сходите, сходите. Тут совсем рядом.
— Спасибо, пани. Я не задержусь.
Миновав два-три дома, вышел за околицу. Слева — неширокая, с отлогими берегами речушка, справа — березовая роща. На ее опушке, обшитый фанерными листами (завтра их снимут), и возвышался памятник. Так вот где полегли герои! Тут погибла, если действительно это была она, жена полковника, здесь оборвалось дыхание маленькой Оли. Далеко-далеко от родимой земли.
Рубцов прижался спиной к стволу березы. Ветви ее дрогнули, зашелестели, с тихим шорохом посыпался снег. Добрая пригоршня ледяных иголок угодила за воротник — не отряхнулся, не пошевелился. И простуженного карканья вороны, что на соседнем дереве ожесточенно чистила клюв о сухой сук, не слышал. И не видел, как поблизости, на маленькой поляне, окаймленной редким кустарником, мышковала лиса. Его целиком поглотило то, что произошло вот здесь, на этой самой опушке, в марте сорок пятого…
— Эгей, эй, пане поручнику, где вы? Идите скорей!
Рубцов не сразу понял, что зовут его. Медленно, мучительно возвращался к действительности. А Магда стояла уже рядом.
— Идемте! За стол пора. Вы совсем приросли к березе.
— Ничего, оторвусь, — улыбнулся Рубцов. — Разве я долго?
— Еще бы! Десятый доходит. Скорей же. Холодно!
— Вы без пальто? Тогда бегом!
— Догоняйте! — Магда так припустилась, что моментально растворилась в густых сумерках.
Настиг ее Рубцов лишь у самого дома. И поймать не сумел.
Девушка сразу юркнула в комнату, из которой доносились одновременно звон посуды, оживленный говор, музыка, а Рубцов, слегка сконфуженный, прошел к хлопотавшей на кухне пани Барбаре.
— Можно помыть руки? — И тут же восхищенно: — Дочка у вас — вихрь!
— Да уж, боевая, ничего не скажешь, — охотно согласилась пани Барбара.
— Наверное, в отца?
Пани Барбара зачем-то переставила на столе кофейник, помешала в железной печке жарко полыхающий кокс, посмотрела в сторону шумной комнаты — не выглядывает ли, не подслушивает ли кто. Лишь тогда тихо произнесла:
— А какой он, ее отец, она не знает. — Помолчала, добавила: — И я не знаю…
— Как? — удивился Рубцов.
— Так, — неопределенно ответила пани Барбара. Чувствовалось, ей не хочется вести разговор об этом. Но, видимо, боялась показаться неучтивой. — Это длинная история. Но если хотите знать…
Рассказывала тихо, не спеша.
— Раз, уже к концу войны, мимо нашей веси германы вели пленных. И вдруг партизаны — поляки и русские. Перебили охранников — и в лес. Не знаю как, но только выследили их тут каратели, накрыли. Матка Боска, что было, что было! Озверели германы. А партизаны и отбитые ими у гитлеровцев пленные все держались. Держались до последнего…
Вечером каратели ушли, а пани Барбара чуть свет поспешила в березовую рощу. Вернулась с ребенком: нашла под старым деревом. Тайно от односельчан — а их, стариков, старух, можно было тогда по пальцам пересчитать — покинула дом. Чтобы ни единая душа не знала о ее находке. Вернулась в деревню много лет спустя. Получилось — как задумала. Никому и на ум не пришло, что дочь у нее неродная.
— …Теперь уж я и сама в это не верю, — призналась старушка, и каждая морщинка на ее лице дрогнула в счастливой улыбке. — Правда, говорят, вскоре после окончания войны сюда дважды приезжал один русский офицер, может даже генерал, иска-а…
Пани Барбара умолкла на полуслове. На кухню влетела Магда.
— Да что же вы право! Пане поручнику! Мама!
Все это она выпалила залпом, громко — услышал бы и глухой. У Рубцова же слух был отличный. Но он не разобрал ни слова — настолько поразила его Магда. Только сейчас по-настоящему увидел он ее. Увидел — и уже не мог оторвать взгляда.
— Вы… вы так странно смотрите, — смутилась она.
Рубцов шагнул к девушке, по-прежнему не в силах отвести взгляда от ее глаз — темных, овальных, с золотистыми искорками на донышке, — сказал взволнованно, радостно, так, как говорят, когда делают неожиданное открытие:
— Вот вы какая, Магда!
Командира отдельной роты капитана Галактионова по какому-то неотложному делу вызвали в штаб дивизии. В казарме в это время ни одного офицера не оказалось — было воскресенье, — и Галактионов, заслышав в безлюдном коридоре тяжелые шаги, полувопросительно-полуутвердительно крикнул:
— Старшина?!
В проеме двери, словно портрет богатыря в дубовой раме, тотчас застыла могучая фигура Бугримова.
— Слушаю, товарищ капитан.
— Сначала войдите, Степан Степанович. Вот так. А теперь слушайте. Я уезжаю в штаб. Вы останетесь за меня.
— Есть!
Уже из коридора, на ходу, Галактионов добавил:
— Долго, наверное, не задержусь. Скучать вам особенно не придется.
А Бугримову и некогда было скучать: должность старшины — беспокойнее придумать трудно. Он за все в ответе. И чтобы солдаты были сыты, и аккуратно одеты, и воинской порядок чтобы строго блюли. И… Конца-края нет этим «и». Ко всему, он еще стихи пишет. Времени они требуют — ой-ей сколько…
Все сегодняшнее утро Бугримов как раз и промучился над стихотворением о том, какая высокая честь для советского воина нести службу за рубежом. Ему хотелось рассказать об этом своими словами, страстно, взволнованно, убедительно. Но в голову все время лезли строки из чужих стихов, а он их знал великое множество.
Сейчас, оставшись в ротной канцелярии один, Бугримов вынул из внутреннего кармана кителя несколько измятых листков, исписанных мелким и совершенно неразборчивым почерком, припечатал их к столу широкой, как лопата, ладонью. И — удивительно! — листки разгладились, будто по ним прошлись горячим утюгом.
Минут десять — пятнадцать Бугримов сидел неподвижно, прикрыв глаза и легонько покачиваясь взад-вперед. Потом достал шариковую ручку, быстро написал одному ему понятную фразу, тут же ее зачеркнул, стал искать новую…
Когда раздался сначала деликатно-короткий, а затем требовательно-длинный телефонный звонок, Бугримов не сразу сообразил, что именно он должен поднять трубку. Не совсем понял и то, что доложил ему дежурный по контрольно-пропускному пункту.
— Алло, сержант, какая девушка? Полька? К командиру? Так его же нет. Тогда ко мне? Что ж, давай.
Едва Бугримов сунул в карман снова скомканные листки да переставил с подоконника на стол букет белой сирени в высокой узкогорлой вазе из синего стекла, как вошла посетительница, и в канцелярии словно посветлело. Стало даже просторнее и уютнее — так аккуратна, белолица и ясноглаза была девушка.
Шагнув навстречу польке, Бугримов незаметно смерил ее взглядом с головы до ног. Новое платье цвета морской воды, изящные туфельки. В пышно взбитых волосах радугой переливается диковинная гребенка.
«Женщины украшают землю», — пришло ему в голову где-то вычитанное. И невольно усмехнулся: «Украсила тебя твоя жена». Круто повернулся к дежурному по контрольно-пропускному пункту, в сопровождении которого и пришла сюда Ирена — так звали посетительницу:
— Можете идти, товарищ сержант. Потом позову.
Сержант лихо стукнул каблуками, неслышно прикрыл за собой дверь.
Бугримов вдруг спохватился, что неучтиво долго заставляет стоять гостью. Торопливо придвинул табуретку:
— Проше…
Она кивком поблагодарила его, но садиться не стала.
«Наверное, боится помять платье», — решил он и произнес еще одно из немногих слов, выученных за время недолгого пребывания в Польше:
— Слухам.
Ирена смущенно переступила с ноги на ногу, нервно и как-то по-детски облизнула губы — они запламенели еще ярче. Неуловимо легким движением поправила волосы — комнату заполнил тонкий аромат незнакомых духов. «Пахнет, как от той яблоньки, — глянул старшина а окно на цветущее деревце. — Да и вся она похожа на яблоньку…»
Если в первое мгновение посетительница показалась Бугримову просто интересной и привлекательной, то теперь он не в силах был оторвать от нее глаз. Как это у Мицкевича? Ага, вот:
Нет на свете царицы краше польской девицы.
Весела, что котенок у печки,
И как роза, румяна, а бела, что сметана:
Очи светятся, будто две свечки…
Бугримов досадливо поморщился: опять увлекся стихами. Ирена произнесла длинную фразу, а он даже не расслышал ее. Но тут же сообразил: дело совсем в другом. Услышать услышал, только ничего не понял.
— Вот задачка-то, пани, — смущенно развел он руками, — я по-вашему не успел еще научиться. Может, вы лучше по-русски, а?
— Можно, — улыбнулась она и довольно свободно, лишь с сильным акцентом, пояснила, что ей очень нужно встретиться с Иваном.
— Иваном? — переспросил Бугримов, — Каким? Как его фамилия?
Фамилии она не знала. Воинское звание? И это ей неведомо.
— Ну, — искренне рассмеялся Бугримов, — тогда получается сплошной ребус. В Москве вон, говорят, больше сорока тысяч Ивановых Иван Иванычей. У нас здесь, правда, не Москва, но все-таки хватает…
Ее погрустневший взгляд заставил Бугримова изменить тон:
— Да зачем вам этот Иван-то?
С минуту, а возможно, и дольше она колебалась: говорить или нет. Решила сказать:
— Хочу на день рождения сына пригласить его.
— Какого сына?
— Моего, разумеется.
— А он-то тут при чем? Иван-то?
Ирена вздернула хрупкие плечи, посмотрела на Бугримова снизу вверх с таким выражением лица, словно хотела сказать: «Вон как ты вымахал, а простых вещей не понимаешь». Однако вслух произнесла другое:
— Если бы не Иван, то у меня и сына не было бы. — И не поймешь, смешинка у нее в глазах блеснула или слеза навернулась. После короткой паузы тихо, но твердо, даже с явным вызовом спросила: — А зачем вам все это знать?
«Вот тебе и яблонька, — поморщился Бугримов. — Вот тебе и котенок у печки… А Иван этот? Ну, попадись он мне, попадись! Никому не позволено шкодить и в родной стране, а уж здесь тем более. Тут каждый советский человек во всех отношениях должен быть кристально чистым. Только, к несчастью, не перевелись еще любители до чужих девушек, чужих жен. Вот и Иван какой-то… Да, он-то он, но и меня по головке не погладят. Спросят: куда смотрел, старшина? Правильно спросят. И почему, черт побери, так не везет мне в последние годы? Провел ночь в поле на сырой земле — воспаление легких. Пока лежал в госпитале — ушла к другому Лариса».
— Так как же, пане шефе? — напомнила Ирена о себе.
«Ишь, и в званиях разбирается, — снова смерил он ее внимательным, далеко не таким дружелюбным, как вначале, взглядом. — И что нашел в ней особенного? Разрядилась, как какая-нибудь королева, только и всего. А так — самая обыкновенная девушка, которой еще рано бы помышлять о материнстве. Ну сколько ей? От силы девятнадцать-двадцать».
Бугримов почесал затылок. Действительно: так как же? Сказать, нет, мол, у нас такого, и точка? Но будет ли это выходом из положения? Она может обратиться в инстанции повыше, и тогда начнется настоящее следствие. Впрочем, если и не обратится, покоя ему, Бугримову, все равно не будет. Совесть замучает. Выходит, надо во что бы то ни стало отыскать этого Ивана. Как? Построить личный состав. Вон она какая глазастая. Увидит сразу.
Неожиданно для него Ирена горячо запротестовала:
— Я не… не естем…
Наверное, потому, что слишком волновалась, забыла, как же произносится по-русски нужное ей слово. Все-таки вспомнила:
— Я не инспектор, пане шефе.
— Тогда что прикажете мне делать?
Несмотря на героические усилия, Бугримов не мог скрыть раздражения. Она заметила это. Робко предложила:
— А если попросить одних только Иванов? Нельзя? «Пожалуй, идея, — согласился он про себя. — Быстрее дело будет. Если разобраться, не так уж их и много».
— Сейчас распоряжусь. Но вы сядьте.
Не прошло и минуты, в канцелярию постучался первый из вызванных:
— Т-товарищ старшина, рядовой Самсонов п-по вашему приказанию п-прибыл!
Бугримов отлично запомнил этого синеглазого, слегка заикающегося солдата с первых дней службы. Уже на третий или четвертый день Самсонов выкинул «коленце» — попытался самовольно ускользнуть в соседнее селение к какой-то милашке. Потому его, девичьего сердцееда, и вызвал Бугримов первым. Но запомнился солдат и по другой причине. Именно он на последних тактических учениях установил связь в два раза быстрее, чем предусматривалось нормативом, именно ему там же, в поле, генерал объявил благодарность. И как будет досадно, как обидно, если его-то и разыскивает нежданная гостья.
Грузно повернувшись всем богатырским телом, Бугримов перевел настороженный взгляд с ладной, подтянутой фигуры Самсонова на Ирену. Она отрицательно мотнула головой. Он облегченно вздохнул. Вызвал очередного Ивана. А затем еще, еще…
Наконец точка! Все волнения, переживания позади, и Бугримов сказал:
— Вот видите, пани: ошиблись. Того, кто вам нужен, у нас нет.
Ирена долго не отвечала. Затем, нервно покусывая губы, произнесла тихо-тихо:
— Может, я его просто не узнала. Других военных в нашем городе нет.
«Не узнала? Это отца-то своего сына?» — чуть не вскрикнул Бугримов и подумал о Ларисе. Быть может, она вот так же…
Снял телефонную трубку, вызвал дежурного по контрольно-пропускному пункту:
— Проводите пани, товарищ сержант.
Заложив руки за спину, остановился у открытого окна. Он уже не испытывал к Ирене ни малейшей неприязни. Больше того, с некоторым сожалением следил, как она быстро удаляется. Вот, дробно стуча по асфальту каблучками, миновала яблоньку, пересекла по диагонали строевой плац. До контрольно-пропускного пункта оставалось всего с десяток метров, когда навстречу ей — капитан Галактионов. На какое-то мгновение девушка остановилась, а затем бросилась к нему, потащила обратно к выходу. Он чуточку посопротивлялся, пытаясь, видно, отказаться, — ничего не вышло. Ирена увлекла его за собой.
Чего угодно ожидал Бугримов сегодня, только не этого. Даже подумать плохо не мог о Галактионове. Еще бы: командир отличной роты! Непререкаемый авторитет для всего личного состава. И вот, пожалуйста…
Бугримов медленно выбрался из канцелярии. Шел, понурив голову, не отрывая глаз от земли, и потому едва не столкнулся с Галактионовым. Очень удивился. Был твердо убежден, что капитана давно и след простыл. А тот, оказывается, никуда не собрался уходить. Стоял здесь же, возле контрольно-пропускного. Рядом — Ирена и какой-то незнакомый парень. Одной рукой парень держался за детскую коляску, другую доверчиво положил на плечо Галактионова.
Первой Бугримова увидела Ирена.
— О, пане шефе, к нам, к нам! — Радостная, счастливая, нетерпеливо возвестила: — Вот он, вот Иван! — Потеребила Галактионова за рукав, обвела сияющим взглядом парня: — А это мой муж.
Как и полчаса назад, Бугримов почесал затылок и, уже не хмурясь, а виновато улыбаясь, признался:
— Муж? Иван? Нич-чего не понимаю.
— Сейчас, — живо откликнулась Ирена, — сейчас оби… обя… Как же это будет по-русски?
— Объясню, — подсказал Галактионов.
— Да-да: обясню…
Недели на две до приезда Бугримова из Союза в этот польский городок Галактионов (тогда он был еще старшим лейтенантом) возвращался из кино в офицерское общежитие. С широкой, ярко освещенной фонарями дневного света улицы свернул в узенький переулок.
Неожиданно услышал приглушенное всхлипывание. Остановился, осмотрелся и возле старого каштана, что позванивал еще не опавшей бронзовой листвой у каменного особняка с мансардой, увидел девушку. Поинтересовался, что с ней. Она не ответила. Лишь крепче прижалась к стволу дерева.
Галактионов нерешительно потоптался на месте. Пожалуй, он направился бы дальше своей дорогой, если бы не увидел, как продрогла девушка. Она была в легком платьице с короткими рукавами, а на дворе уже стояла не по времени студеная для здешних мест осень. Стал терпеливо уговаривать, чтобы шла домой, иначе простудится. Она по-прежнему жалась к каштану, но всхлипывала все тише и все реже. А немножко погодя сказала: лучше ей замерзнуть насмерть, чем жить так, как хочет отец. Отец же, выяснилось, хотел, чтобы Ирена выбросила из головы своего Еугениуша, не думала, не гадала о замужестве. И все потому, что ее любимый — в деревне. Вернее, отец не столько против деревни, сколько против того, что работает Еугениуш в госхозе.
— Так во-он оно в чем дело-то, — протянул Галактионов. — Вон оно что…
Помолчал, зачем-то носком ботинка ширкнул по асфальту, потом решительно взял девушку за руку, попросил проводить его к отцу.
— Дрожала я тогда… Но не только от холода, нет. Очень боялась и волновалась, — торопливо рассказывала сейчас Ирена, обводя сияющими глазами троих мужчин. — Ведь мой отец… Если что задумал, то другому его не переубедить. А у пана Ивана вот вышло… О чем они проговорили почти всю ночь, я не слышала и до сих пор не знаю. Но утром отец мне сказал: можешь ехать к своему трактористу.
Вдруг обнаружив, что говорит все время она одна, Ирена смущенно замолчала, но возбужденно-радостное выражение ее лица и весь ее вид показывали: вот какое чудо совершил «пан Иван». Спустя минуту так и сказала. Галактионов искренне рассмеялся:
— Ну и ну, Ирена. Придумала же: чудо. Все куда проще. Ведь я сам коренной житель совхоза. И родился, и вырос, и в армию ушел оттуда. Выходит, мне не надо было ломать голову, что сказать вашему отцу. Открыть правду — вот и вся задача. А он тогда…
— Все равно, все равно! — горячо перебила Ирена. — Своим счастьем, пане Иване, мы обязаны вам! И сын наш, и сын!.. Так что очень просим: будьте его крестным отцом.
— Да, да! Так ест, так ест! — согласно закивал ее муж.
Что-то ласковое, теплое, доброе, чего он еще ни разу не ощущал после ухода Ларисы, обволокло, захлестнуло Бугримова. Склонился над коляской, увидел черноволосого малыша, блаженно причмокивающего во сне полуоткрытыми губами, спросил:
— Как вы его назвали?
Ирена и ее муж одновременно ответили:
— Иваном.
Рота была на ужине, когда Захар Воскобойников вернулся из дальнего рейса. Ему сейчас хотелось только одного: лечь в постель и ни о чем не думать. Сколько часов не разгибая спины просидел он за баранкой? Сколько сот километров проехал на своем верном газике по дорогам Польши? Ныли руки. Гудели ноги. И всего чуть-чуть покачивало, словно находился он не в казарме, а на палубе ныряющего по волнам корабля.
Но как встрепенулся Захар, увидев письмо в руках улыбающегося во все круглое лицо Байтемирова. Тело стало удивительно легким, мгновенно налилось упругой силой. Он сразу узнал почерк на конверте — слегка наклоненные влево, четкие, ровные, будто нанизанные на нитку бисеринки, буквы. Так писала только Зина.
Торопливо, но бережно Захар распечатал письмо. И от первых же слов у него перехватило дыхание:
«Милый, любимый! Наконец-то я тоже в Польше!»
Медленно прикрыл глаза, улыбнулся. Родная Зинулька! Нет тебя милей и краше. Обойдешь весь шар земной, а лучше не найдешь. Вот тебе уже ровно двадцать. А ты все такая же, какой была три года назад, когда мы встретились впервые. Такая же? Нет! В сто, в тысячу раз лучше! Потому что тогда я совсем тебя не знал. А теперь…
Тряхнув курчавым чубом, Захар стал читать дальше:
«Если бы, любимый, в мой день рождения побыть с тобой вместе. Это был бы такой праздник! Только мне хорошо известно, что значит солдатская служба. Но ничего, любимый, ничего! Все равно, как всегда, я буду с тобой. Ровно в двенадцать ночи по нашему, по московскому, отыщу звездочку и скажу:
— Здравствуй, мой милый Захарушка!..»
И опять счастливая улыбка озарила лицо Захара, и опять с горячей нежностью подумал:
«Родная Зинулька! Фантазерка ты моя неисправимая…»
В канун отъезда Захара в армию, подняв голову к посеребренному Млечным Путем небу, Зина показала маленькую безымянную звездочку чуть выше и правее Большой Медведицы:
— Видишь ее, Захар? Видишь? Пусть она будет нашей. Когда тебе станет грустно, когда захочешь хотя бы мысленно встретиться и поговорить со мной — отыщи ее. А я не пропущу ни одной ночи, чтобы не выйти к ней на свидание. Значит, мы будем с тобой всегда, всегда вместе.
— Выдумщица, — только и сказал тогда Захар. Осторожно привлек за гибкую талию к себе, повторил еще протяжнее: — Вы-ыдумщица-а… Начиталась разных сентиментальных книжек…
Она вздрогнула, отстранилась от него:
— Захар! Как тебе не стыдно?!
Он стал виновато упрашивать, чтобы она не сердилась, твердил, что вовсе не собирался ее обижать и про сентиментальность ляпнул, не подумав. В таком роде говорил еще долго и, видимо, убедительно — хмуриться Зина перестала, его раскаяние приняла за чистосердечное. Да ему и самому казалось, что бичует он себя вполне искренне, хотя Зинину выдумку со звездочкой по-прежнему считал смешной. Ведь он — не какой-нибудь страдающий Вертер, и она — не бедная Лиза. Все это — умиленное глядение на небесные светила, вздохи-охи — давно отжившее. Теперь другой век, другое время и люди другие…
Но где же логика? Звездочку Захар все-таки приметил и запомнил. И сейчас, окинув казарму взглядом и убедившись, что она по-прежнему пуста, а следовательно, наблюдать за ним некому, подошел к окну. По небу, лениво переваливаясь, плыли клочковатые тучи. Между их разрывами на мгновение поочередно высвечивались то одна, то другая звезда. Но то были все чужие, а он непременно хотел увидеть свою…
— Чего это вы там выискиваете, Воскобойников? Уж не хотите ли открыть новую планету? — неожиданно раздался за спиной голос командира роты.
Обычно спокойный, невозмутимый, на сей раз Захар покраснел так, словно был уличен в неблаговидном поступке.
— Да вот, товарищ капитан… Не планету… Вот получил, — бессвязно пробормотал он и зачем-то протянул офицеру письмо.
— Ну-ну, — сказал капитан шутливо, — зачем же мне знать чужие тайны? Тем более, догадываюсь, письмо-то от девушки. Так?
Захар кивнул.
— Вот видите. Тут уж дело совсем деликатного свойства.
Считая разговор на эту тему законченным, командир роты строго, почти тоном приказа велел Захару ложиться отдыхать. Утром ни свет ни заря ему снова предстоит отправиться в далекий и трудный рейс.
— Слушаюсь! — ответил Захар и нехотя стал расстегивать ворот гимнастерки.
Капитан направился к выходу, но неожиданно вернулся к кровати младшего сержанта, спросил доверительно:
— Письмо-то, Воскобойников, хорошее? Мне показалось, вы чем-то озабочены. Или ошибаюсь?
Захар неопределенно пожал плечами:
— Хорошее-то хорошее, да душу вот разбередило. У нее, у Зины, значит, день рождения сегодня… И рядом вроде, в Легнице, а… а… — Захар развел руками. — Ведь она что сделала, товарищ капитан? Закончила в Москве курсы медсестер и — сюда…
— Вот как? — Командир роты задумался, что-то прикинул про себя. — Но вы ведь зверски устали, Воскобойников. И на рассвете снова в дорогу.
— Устал? — удивился Захар. — Да если б… да, товарищ капитан!..
— Тогда не теряйте времени. — Командир роты вынул из внутреннего кармана кителя увольнительную записку, заполнил ее шариковой ручкой и протянул младшему сержанту: — Поторапливайтесь.
Нет, нет! Невероятно! Неправдоподобно! Такое может случиться только во сне!
— Слышите, Воскобойников, до двенадцати ноль-ноль. Не так много, но все же побудете вместе.
Захар рванулся в умывальник, оттуда — в комнату бытового обслуживания. И когда, нарядный, подтянутый, мелькнул мимо дневального, тот восхищенно причмокнул языком:
— Как на свидание!
До станции было около трех километров, а поезд на Легницу шел через час десять. Времени вполне достаточно, можно не спешить. Но Захар так припустился, что сам Байтемиров, непобедимый чемпион части по кроссу, не догнал бы. Вот под ногами проскрипел деревянный мостик, перекинутый через узенькую, однако такую бурную речушку, что еще издали было слышно, как сердито клокочет вода. Вот остался позади крутой поворот, а вместе с ним кончилось и бугристое поле: дальше дорога шла старым сосновым бором. Еще немножко — и впереди, между деревьями, замелькал призывный огонек.
«С километр осталось, — определил Захар, — а может, и меньше». И тут же досадливо присвистнул: принял разложенный кем-то на обочине дороги костер за станционный фонарь. И разведен-то он совсем рядом — видно даже, как искры взлетают вверх.
Костер горел возле огромной сосны, еще осенью поваленной налетевшей бурей. Возле него сидел на корточках мальчик лет пяти-шести. Прикрыв тыльной стороной ладошки лицо, чтобы не так пекло, он ворошил гибким прутиком угольки. За спиной мальчика, шагах в трех, — молодая женщина. На руках у нее — спящая крохотная дочурка. А еще в нескольких метрах, у самого кювета, стояла «Сирена», очень похожая на «Запорожца» машина. Дверцы у нее распахнуты, крышка капота откинута. Из-под «Сирены» торчали длинные ноги в помятых брюках и лакированных туфлях.
Видимо, заслышав шаги (дробный стук по асфальту гулко раздавался в вечерней тишине), мужчина вылез из-под машины, но Захар торопливо прошел мимо. Мужчина грустно вздохнул и раздраженно бросил ключи на землю.
«Наверно, давно загорают, бедолаги. Лицо-то у пани заплаканное», — подумал Захар.
Через несколько шагов добавил:
«Шофер, видать, зеленый. Научился баранку крутить, и ладно. Ишь как метнулся из-под своей «Сирены», надеясь, что ему помогут».
А затем:
«Нет, постой, браток, постой. Чего ты разбрюзжался? Никто тебя о помощи не просил. А если бы попросили? — невольно задал он себе вопрос. — Может, люди очень спешат куда-то? Может, у них какая беда случилась. А? А?..»
«Но я тоже спешу, — попытался оправдаться Захар. Язвительно возразил: — Разумеется, герой, спешишь. Но ты же шофер, коллега его, и, пожалуй, поопытнее в таких делах. Там, может, и неполадка-то пустяковая».
Захар сбавил шаг, а потом и совсем остановился. Потоптался в нерешительности на месте и — бегом к машине.
По какому-то одному ему известному признаку владелец «Сирены» сразу определил: этот русский парень в военной форме толк в машинах знает. И не стал сопротивляться неожиданному вмешательству Захара, больше того, охотно отдал автомобиль в полное его распоряжение. А тот прежде всего стал проверять, есть ли искра. Быстро и ловко снял крышку прерывателя-распределителя, прочистил и отрегулировал зазор между контактами. Когда затем разомкнул их, сверкнула огненная змейка. Искра была, а «Сирена», черт бы ее побрал, не заводилась.
Бросив тревожный взгляд в сторону станции: «Ничего, ничего, еще успею», Захар отсоединил трубку от карбюратора, ручным подключением проверил бензонасос. И тут все в порядке. Бензин поступает в карбюратор нормально, но проклятая машина по-прежнему молчит.
Больше медлить было нельзя. Бежать, бежать! Иначе поезд уйдет. Захар судорожным движением смахнул со лба крупные капли пота, схватился за конденсатор. Может, он пробит?..
В тот момент, когда Захар убедился, что и конденсатор — да провались ты все на свете! — исправен, послышался отдаленный стук колес, показались перебегающие от дерева к дереву огоньки — светились окна вагонов. На какие-то секунды (станция была маленькая, поезда останавливались на ней ненадолго) огоньки застыли на месте, затем снова побежали между сосен.
С последним скрывшимся из глаз вагоном внутри Захара, под самым сердцем, что-то жалобно тренькнуло и оборвалось…
Все! Теперь уже можно и не спешить. Другого поезда не будет. Захар неторопливо подошел к поваленной сосне, снял с себя шинель, положил ее на источающий смоляной аромат ствол и вернулся к машине. Не вылезал из-под капота, пока не нашел неисправность.
«Гу-уррр!» — наконец-то послушно зарокотал двигатель.
Ох, какой благодарной улыбкой одарила Захара женщина! Как восторженно смотрел на него мальчик с выбивающимися светлыми кудряшками из-под шерстяной шапочки! Как крепко жал руку незадачливый владелец «Сирены»! И все трое, перебивая друг друга, горячо и взволнованно говорили, говорили. Захар внимательно их слушал… и ничего не понимал. Не потому, что был с польским не в ладах. Просто он еще не мог прийти в себя от всего только что случившегося.
Машина ушла, угли в костре потускнели. А Захар сидел на поваленной сосне, упираясь в колени руками и положив на них подбородок. Казалось, он навсегда застыл в этой неудобной позе. Но вдруг поднялся, вскинул голову к небу. Оно успело очиститься от туч, и он сразу же нашел «свою» звезду. Долго смотрел на нее.
— Понимаешь, Зинулька, петрушка-то какая, — сказал вслух. — Видишь, как все получилось?
Визг резко затормозившей машины заставил Захара взглянуть на дорогу. В нескольких шагах от него стояла знакомая «Сирена». Из нее выскочил хозяин. Приложил руку к груди, зачастил:
— Пшепрашам! Бардзо, бардзо пшепрашам!..
Захар удивился: «Извиняется. Да еще очень и очень. За что?»
А поляк уже ухватился за рукав Захара, потянул к машине.
— Что-нибудь опять произошло? Сломалось?
Поляк энергично запротестовал:
— Не!.. Я… это… как это…
Хоть и не сразу, но Захар все-таки понял, что хотел сказать собеседник. Он извинился, оказывается, за то, что уехал, на радостях забыв поинтересоваться, куда так спешил товарищ советский сержант. Жена, пани Божена, уверяет, что сержант торопился на вокзал. Если это действительно так…
— Нет, спасибо, мне уже никуда не надо, — ответил Захар.
— Ушел поезд? — догадался владелец «Сирены». — Пшепрашам бардзо, а товарищу советскому сержанту далеко ехать?
— В том-то и дело. Километров двадцать пять, не меньше.
— Двадцать пять?! — вскричал мужчина. — Всего-навсего? Тогда прошу! — И он распахнул дверцу «Сирены».
Захар стремительно шагнул, словно боялся: а вдруг машина уйдет без него. И все же, прежде чем сесть в нее, еще раз отыскал звездочку, что теплилась чуть выше и правее Большой Медведицы.
Борис Астафьев служит второй год и к строгой армейской жизни успел привыкнуть. Некоторым, особенно новобранцам, она кажется тягостной. Шутка ли, все двадцать четыре часа в сутки расписаны по минутам: когда подъем, а когда отбой, где будут проходить занятия, в какое время идти в столовую… Как тут не пригорюниться? Астафьева же все это теперь нисколько не смущает. И от утренней физзарядки он не отлынивает, и на занятиях, если к тому же они проводятся в поле, пота не жалеет, и личное время не меньше других любит…
Наступает оно, личное время, после ужина, и его не так много — всего полтора часа. Но коль не транжирить попусту, а проводить с пользой, эгей, сколько можно сделать. Астафьев успевает и новый подворотничок пришить, и телепередачу посмотреть, и неиссякаемые байки непревзойденного в роте балагура Афони Сыроваткина послушать. Но сегодня, правда, не до этого: он получил письмо от Кати.
Ой, Катька, Катенька, Катюша! И в кого она такая уродилась? В отца? Не-ет. Как и полагается, наверное, работнику финансового органа, отец очень выдержанный, серьезный человек. А она… В мать? Ни капельки! Во всем гарнизонном госпитале, где та заведует хирургическим отделением, не найдешь, пожалуй, более спокойной женщины. Екатерина же и минуты не посидит на месте. В ее иссиня-темных глазах будто бесенята резвятся…
«Моя, моя, моя…» — беззвучно шевелит Астафьев губами и тут же встряхивает головой, испуганно осматривается: не наблюдает ли за ним кто, не догадывается ли о его мыслях и чувствах? Нет, все нормально. Ребята заняты своими делами. В ленинской комнате тот самый разноголосый шум, который тут обычно не утихает в личное время. Кто-то в дальнем углу, поди ефрейтор Науменко (за спинами других его не видно), заставляет надрывно гудеть гитару. Несколько человек окружили непримиримых шахматных противников — сержанта Сегизбаева и рядового Максимова, громко комментируют каждый их ход. Ротные острословы, как всегда, собрались возле Афони. Здесь то и дело вспыхивают взрывы хохота.
С минуту Астафьев прислушивается к далеким раскатам грома, который все чаще и все явственнее врывается в ленинскую комнату, задумчиво смотрит на голубоватые всполохи молнии, затем осторожно-осторожно, словно соткано оно из нежнейших паутинок, прикрывает ладонями письмо любимой, прижимается к нему щекой, смыкает густые ресницы. И тотчас видит Катю такой, какой она была в то раннее июньское утро…
Перед восходом солнца внезапно нарушилась телефонная связь. Командир послал на линию Астафьева. Километрах в двух от военного городка тот обнаружил неисправность — порыв кабеля, устранил ее и, чтобы снова не тащиться полем по вымахавшей до колен сурепке, сделал крюк — свернул на дорогу. Еще издали заметил у ее обочины одинокую фигуру. Когда приблизился, увидел, что это девушка. Была она в кремовом платье, такого же цвета туфельках на широких каблуках. У ног стоял коричневый чемоданчик.
«Ждет попутную машину, — сразу определил Астафьев. — Чудачка! В такую рань, да еще в воскресенье… Придется помочь».
— Разрешите, пани?
В глазах девушки вспыхнули веселые искорки:
— Я, товарищ ефрейтор, такая же пани, как и вы пан.
Он звонко рассмеялся:
— Выходит, ошибся малость, принял вас за местную. Прошу извинить. Кстати, вам куда?
— Да вон на горизонте, видите?
— Под счастливой звездой родились, девушка. И я туда. Давайте вашу ношу!
Чемоданчик оказался довольно увесистым, но Астафьева это не огорчило. Все его внимание — на неожиданной спутнице. Через сотню метров он успел рассмотреть, что ей, видимо, нет еще и девятнадцати, что, судя по выбившимся из-под капронового платка каштановым колечкам, у нее должны быть очень нежные волосы и что ее яркие губы совершенно не нуждаются в помаде.
— Вы давно, девушка, в нашем гарнизоне? Что-то я ни разу вас не встречал.
— Муж у меня очень ревнивый, из дома никуда не выпускает. — ответила она таким тоном, что Астафьев не разобрал: шутит или говорит правду.
Неуверенно протянул:
— Да… бывает. И такие мужья не перевелись еще. Он у вас прапорщик или офицер?
Тогда-то в ее иссиня-темных глазах он и увидел впервые веселых бесенят:
— Генерал!
Вроде бы не очень и остроумно, а до чего же у Астафьева стало на душе приятно. Во всем их гарнизоне был один генерал. И Астафьев знал его жену — она годилась этой девушке в матери.
— Вот почти и пришли. Спасибо, товарищ ефрейтор. Давайте чемодан.
А ему так не хотелось расставаться со своей случайной попутчицей. Но они вошли уже в поселок, и девушка остановилась.
— Спасибо, говорю, большое. Дальше я сама.
— Почему же? Провожу вас до дома.
— Нет-нет. Еще услышат — вы вон как цокаете каблуками.
Что ж, если ей так хочется… Астафьев сошел с дороги, поставил чемодан на землю. Девушка открыла маленькую цветастую сумку, но возмущенный взгляд ефрейтора остановил ее. «Да как ты могла подумать, что я за деньги?!»
— Хорошо, — понятливо сказала она, — тогда… — торопливо приподняла крышку чемодана, вынула огромное румяное яблоко, — тогда вот.
— Да вы что?! — вознегодовал он пуще прежнего.
— Ничего. Или вы верите в примету, что от дареного яблока пропадает сон?
И опять в ее глазах уже знакомые бесенята.
— Ну, этого-то я не боюсь. И чтобы доказать вам, яблоко возьму. Но с одним уговором.
— А именно?
— Давайте съедим его вместе! — Видя, что она молча согласилась, посетовал: — Только ножа у меня нет. И у вас тоже? Как же делить? Может, будем откусывать по очереди?
— А это гигиенично? — явно передразнивая кого-то, жеманно проговорила девушка. — Впрочем, условимся так: каждый от своей половинки. Вы — от своей, я — от своей. Идет? Но, чур, без жульничества.
— Клянусь!
Яблоко они съели, и, казалось бы, на том все должно было кончиться. Но видно, не напрасно намекнула на примету девушка — она стала Астафьеву сниться каждую ночь. И он был счастлив! Если же встречался наяву — вообще земли под ногами не чуял. Так ему было хорошо, так хорошо!
А через месяц Катя уехала в Союз — она приезжала к родителям на каникулы, отец у нее — подполковник. Придержав на прощание в своей горячей ладони руку Астафьева, пообещала писать письма.
…Внезапная тишина в ленинской комнате вывела Астафьева из задумчивости. Он удивленно поднял голову и увидел насмешливые взгляды ребят. И тотчас голос Афони:
— Ах, Боря, Боря, что за горе опечалило твое лицо? Мы так к тебе и эдак, а ты ни гу-гу. Откликнись хоть теперь… Молчишь? Не очнулся еще от чар своей черноокой?
Астафьев поежился. Черт бы побрал этого Сыроваткина! Отбрить как следует? Нет, лучше промолчать. А то свяжешься — насмешек не оберешься. И откуда взялся он, такой глазастый? И письмо Катино успел рассмотреть, и что Астафьев ответ на него пишет — тоже. А ведь он, Астафьев, предусмотрительно подшивками газет загородился, чтобы этот зубоскал ничего не заметил. Не помогло…
Между тем Афоня, заговорщицки подмигнув сослуживцам, выхватил из кармана клетчатый платок, ловко подвязал им лицо, запел нарочито гнусавым баритоном:
О любви не говори,
О ней все сказано.
Сердце, полное любви,
Молчать обязано…
С треском распахнулась дверь. Дежурный по роте с порога выкрикнул:
— Тревога!
Ленинская комната мгновенно опустела. В дальнем углу на табуретке сиротливо лежала гитара ефрейтора Науменко. Застыли на шахматной доске кони, ладьи и пешки, воинственно расставленные сержантом Сегизбаевым и рядовым Максимовым. На зеленом столе возле углового окна белым пятном выделялся наполовину исписанный лист бумаги. Это Астафьев забыл начатое письмо к Кате.
Тревоги, тревоги… Как трудно все-таки к ним привыкнуть! Возможно, потому, что они не предусмотрены распорядком дня и объявляют их всегда неожиданно. И учебная ль она? Империалисты вон то там, то здесь силы свои пробуют…
Астафьев бросает короткие взгляды на товарищей. Только виду стараются не подавать, но тоже волнуются. Волнуются, хотя уверены, что тревога учебная. Разом подтянулись, напружинились. Иначе и быть не может: действовать все равно придется, как в настоящем бою.
Астафьев получает приказ обеспечить связью командный пункт. Раньше на подобное задание посылали двух человек. Ныне он один. «Что ж, правильно, — соглашается с таким решением командира Астафьев. — В реальной боевой обстановке всякое бывает…»
До заброшенного, разрушенного в минувшую войну фольварка, где должен быть КП, неблизко. Сначала нужно бежать полем, потом пробираться через смешанный лес, затем пересечь хотя и неглубокую, но довольно широкую речку. А ведь на нем катушки, телефонный аппарат. И погода, будто назло, окончательно испортилась. Зловеще-черные тучи ползут-переваливаются над самой землей, как-то вдруг присмиревшей, настороженно притихшей.
Вдохнув полной грудью влажный воздух, Астафьев отпустил у катушки фиксатор, побежал. Не размоталось и полсотни метров провода, хлынул дождь. Да какой! Одежда промокла в одно мгновение, ручьи воды потекли по телу. Тут и там замелькали лужи. Сначала Астафьев огибал их, потом ринулся напрямую. Выигрывал лишние секунды. И в хорошую погоду уложиться в норматив не просто, а в такую тем более. Звонко шлепал отяжелевшими сапогами по воде, веером разлетались в стороны брызги.
Метров за двести до опушки леса остановился: кончилась катушка. Подсвечивая себе карманным фонариком, Астафьев зачистил монтерским ножом концы проводов новой катушки и соединил со старой: синюю жилку — с синей, зеленую — с зеленой. Место соединения тщательно замотал изоляционной лентой — и опять в трудную дорогу. Надеялся: в лесу будет полегче, но там оказалось еще хуже. Кроны деревьев не защищали от дождя, а продвигаться куда сложнее: то за колючий куст терновника зацепится, то во мраке на старый пень налетит. Хорошо еще, беспрерывно молния вспыхивала, иначе мог бы и ориентировку потерять.
Все-таки он немножко заплутал. Должен был выбраться из леса напротив моста через речушку, а его нет. Потом, при очередной вспышке молнии, вспоровшей пополам черное небо, заметил выложенную булыжником дорогу. Она сбегала по отлогому берегу к реке правее. А через мост хлестала ливневая вода.
Еще не представляя всей сложности положения, в котором он оказался, Астафьев поспешно спустился к реке. Она с угрожающим рокотом неслась вниз, сметая с берегов все, что попадалось ей: валежник, поленья, пучки травы. Астафьев невольно замедлил шаг, но, словно возница, понукающий упрямую лошадь, подтолкнул себя: «Ну, ну, затоптался, воды испугался. До фольварка-то рукой подать. Переберешься — считай, задание выполнено».
Он поправил на спине катушку, крепче прижал к себе телефонный аппарат. Нащупал настил моста, осторожно двинулся вперед. Вода поднималась выше и выше, упругая, стремительная, яростно била по ногам. Он не останавливался. Мостик прогибался под ним, ходил из стороны в сторону. Он был далеко не нов, того и гляди не выдержит тяжести.
Вода все прибывала. Она уже по пояс. А непогода все неистовствовала. Над самым мостиком ударил гром. В это время послышался с противоположного берега надрывный крик:
— Эй-ей, товажышу! Товажышу!.. Не вольно!
«Не вольно, — крепче стиснул зубы Астафьев. — И сам вижу: нельзя, так ведь надо».
Да, надо! Любой ценой преодолеть мост, удержаться на нем. А это было ох как трудно. На середине реки вода достигла груди. Но вот она пошла на убыль, и Астафьев облегченно перевел дыхание — опасность позади. Обрадовался, да преждевременно. Порывом ветра с него сорвало каску. Он инстинктивно метнулся за ней, и — вжик! — ноги соскользнули с настила.
Река швырнула Астафьева в темень, властно потянула ко дну.
Сначала он даже не испугался, потому что все произошло в одно мгновение. Лишь когда осознал случившееся, его охватил страх. Конец!.. Катушка тянула его на дно, стремительный поток, словно щепку, швырял туда-сюда. Неужто и правда конец? Да нет же, нет! Выжить, во что бы то ни стало выжить!
— Катя!.. Ка-атя-я!..
Он не знал: выкрикнул имя любимой или назвал про себя, но так или иначе, а у него прибавилось сил. Стиснул челюсти, яростно рванулся из цепких объятий стонущей реки: «Черта с два возьмешь, черта с два!..»
Если бы не катушка с аппаратом, он, пожалуй, уже выбрался бы на берег. Но разве можно бросить их? Ведь ему дан приказ… Как же быть? Не сбросишь — утонешь… А приказ… Волны все чаще накрывали его с головой. Но он не сдавался. Едва ткнулся о каменистое дно — затянула-таки проклятая река! — оттолкнулся обеими ногами и вынырнул ближе к берегу. Широко открытым ртом хватанул глоток воздуха, и в этот момент что-то тяжелое и тупое ударило его в затылок.
Пришел в себя Астафьев в лазарете.
Открыл глаза и сразу увидел склоненное над кроватью круглое, с большими оттопыренными ушами, лицо Афони. Рядом с ним, как и Афоня, тоже в белом халате сидел незнакомый парень.
«Ишь, мерещится», — вяло подумал Астафьев, смыкая веки. Лежал неподвижно, чувствуя во всем теле непривычную слабость. Потом снова открыл глаза, приподнял голову. И в памяти всплыло все, что произошло с ним там, на реке.
Афоня испуганно зашикал:
— Лежи, лежи. Тебе нельзя. — Пугливо оглянулся на дверь: — Нас к тебе всего на минутку пустили. Он вот приехал, — кивнул на соседа, — тебя проведать, потому и уважили. И командир приходил, замполит, ребята…
Слушал Астафьев Сыроваткина и голоса его не узнавал. Смотрел и видел словно впервые: серьезно-сосредоточенный, собранный, подтянутый.
«Значит, — решил Астафьев, — дела мои плохи». Спросил:
— Давно я тут, Афанасий?
— Четвертый день отхаживают. Воды нахлебался — не дай боже, а тут еще бревно…
— Бревно? Постой, постой! Так вот оно что… Это меня, значит, плывущим бревном. — Астафьев дотронулся до затылка и ощутил острую боль. — А как же я?..
— Как? — переспросил Афоня и показал на незнакомца: — Он выручил. Еще с берега кричал тебе: нельзя, нельзя, да ты, верно, не слышал. А как увидел, что тебя смыло с моста, разделся и — в воду… Ой, — звонко шлепнул себя по лбу Афоня, — познакомить-то я вас забыл!
Парень охотно протянул загорелую руку:
— Капрал Ежи Любаньски.
— Ефрейтор Борис Астафьев.
— Теперь полный порядок, — радостно заключил Афоня. Лицо его сияло: — Ты, Боря, еще не знаешь Ежи. Это такой человек, такой! Ну, в общем, настоящий! Хотели мы ему транзистор подарить, а он знаешь что? Рассердился на нас. Честное слово. Мне, говорит, и без того вручена слишком большая награда. А ему, знаешь, наш комдив сам прикрепил к мундиру гвардейский значок. И потом, говорит Ежи, разве между братьями по духу, по оружию, по общему делу могут быть какие-то счеты? Так и сказал. Мувил, Ежи?
— Так ест. Гаварил, — смущенно улыбаясь, ответил Любаньски.
Афоня встал:
— Пора нам, Боря. А то в следующий раз не пустят. Медицина, она какая… Ох, чуть не забыл. Ты тогда в ленкомнате письмо оставил. Помнишь?
— Помню. Отправил?
— Нет. Оно же не дописано. Держи.
Когда дружные, гулкие шаги Афанасия и Ежи затихли в пустынном коридоре лазарета, Астафьев развернул письмо. Оказывается, он рассказал почти обо всем, что интересовало Катю. И какие книги прочитал за последний месяц, и что показывают поляки по своему телевидению, и, конечно же, о своих чувствах.
«Чую, Катерина, — писал Борис, — насчет разлуки ты хитришь, не хуже меня знаешь ей цену. Но раз хочешь, отвечу: если любовь настоящая, то никакая разлука ей не страшна. Более того, она даже становится прочнее, надежнее, потому что испытывается, временем. Где-то, не помню только где, я вычитал: разлука для любви — все равно что ветер для костра. Маленький костер затухает, а большой разгорается еще ярче. Вот так-то, моя ненаглядная!»
Не ответил Астафьев лишь на единственный вопрос, который Катя неизменно задает в конце каждого своего письма: о его самочувствии, о настроении. По правде сказать, вопросу этому обычно он и внимания-то не придавал, считал: задает его Катя ради простой любезности. А оказалось вот, не зря она волнуется…
Дежурная сестра уже давно принесла по просьбе Астафьева шариковую ручку, а он все никак не мог собраться с мыслями, не знал, что же теперь написать. Наконец, склонившись над листком бумаги, четко и твердо вывел:
«Не беспокойся, родная, все в порядке. Служба идет нормально, настроение бодрое, самочувствие отличное».
Уже вторые сутки шел этот бой. Но определить, кто же выйдет из него победителем, все еще было трудно. Хотя и наметилось превосходство «восточных», «западные» вовсе не собирались отступать. Больше того, был момент, когда они, выдержав оборону, сами перешли в решительное наступление, едва не вышибли своего «противника» с занятых позиций.
— Ну и ну, — в минуту короткой передышки покачал головой Бурмистров, обращаясь к командиру роты. — Можно подумать, товарищ старший лейтенант, что бой «западные» принимают за всамделишный.
— Так оно и есть, старший сержант. Так и есть, — озабоченно ответил Воронин. Устало улыбнулся, приподняв шлемофон, вытер слипшиеся на лбу колечки светлых волос. — А иначе и быть не может. Нет! Учимся не ради забавы…
И вот лишь с полчаса назад, после того как «восточные» обрушили всю мощь артиллерийского огня — земля содрогалась, и небо, чудилось, готово расколоться пополам, — «западные» вынуждены были отступить.
— Теперь, старший сержант, — передал по переговорному устройству повеселевший Воронин, — теперь выжимай из своего коня все сотни лошадиных сил.
— Есть! — незамедлительно ответил Бурмистров.
По танку прошла нервная дрожь. Затем он легко и плавно, будто и не весил тонны, тронулся с места. На отполированных до зеркального блеска траках гусениц замельтешили солнечные зайчики…
Что делается там, снаружи, Бурмистров слышал плохо. Могучий рокот двигателя заглушал внешние звуки. И видеть многое не мог — внимание его целиком было поглощено дорогой. Но он отлично знал: не одна их машина — весь полк рванулся вперед, наседая на плечи «противника».
«А первые все-таки мы. Как и хотелось старшему лейтенанту. Теперь, поди, доволен», — подумал Бурмистров о Воронине. Тот занимал сейчас место командира экипажа. Где-то здесь, на подступах к Варте, водил в бой свою тридцатьчетверку и его, Бурмистрова, отец.
Мать рассказывала: последнюю весточку от отца она получила весной сорок пятого, из-под Познани. Значит, говорила со скорбной убежденностью, и погиб он там. Егор не спорил, хотя слова извещения «пропал без вести» тревожили, мучили, не давали покоя своей неопределенностью, рождали всевозможные предположения. Поэтому, когда минувшей осенью уже отсюда, из Польши, ездил в отпуск в свою родную Козловку, еще раз перечитал фронтовые письма отца, что не так-то легко и просто. Ведь с тех пор минуло около трех десятилетий, и в некоторых треугольниках, кроме печати с номером полевой почты да пометки «проверено военной цензурой», время стерло половину строк. И все же Егору повезло: сумел разобрать фразу, которая раньше никак не давалась.
«Моя родная, единственная! Пишешь, страшно скучаешь. А я, я? Но скоро, родная, скоро. Уже подходим к слиянию самого большого притока с последней перед Берлином самой большой рекой…»
Егор улыбнулся. Отцу удалось убить сразу двух зайцев: и бдительность цензуры усыпить (впрочем, в конце войны она была не столь уж строгой), и свое местонахождение указать довольно точно. Разве трудно догадаться, что «самый большой приток» — Варта, «самая большая река перед Берлином» — Одер. А слияние их происходит в Кюстрине — городе, до которого отсюда, от района теперешних тактических учений, рукой подать.
Мысли об отце не мешали, не отвлекали Егора от стремительно развивающейся атаки. Наоборот, был он предельно сосредоточен, внимателен, подтянут. Даже моргнуть лишний раз боялся — вдруг на дороге появится что-нибудь такое, хоть отдаленно касающееся отца, а он не увидит, просмотрит. И, подгоняемый этим страстным желанием увидеть, не просмотреть, Егор, не замечая того сам, все наращивал скорость. День выдался тихий, спокойный, а вокруг танка бушевал ураган. Взвивающаяся густыми клубами пыль, словно бы опомнившись, поднималась над свежей колеей уже после того, как лязганье гусениц раздавалось далеко впереди.
Внезапно, будто вынырнув из-за горизонта, над полем поднялась зубчатая и потому, быть может, казавшаяся неприступной стена леса. Но танк, не сбавляя скорости, беспрепятственно нырнул в зеленую мглу.
Лесная дорога была извилистой и узкой. Выстроившиеся по ее сторонам деревья переплелись пышными, щедро одетыми молодой листвой кронами, образовав темный коридор, где малейшее неосторожное движение механика-водителя могло обернуться неприятностью. На крутом повороте легко было врезаться в дуб, защищенный ребристой корой, как броней. А в одном месте дорогу прорезала такая глубокая колея, что из нее выглядывала лишь башня танка. Но и дуб-великан, и зловещая колея остались позади.
Вырвался танк из леса так же внезапно, как и нырнул в него. Сразу за опушкой протянулась широкая лента реки. Бурмистров на мгновение даже зажмурился. Здесь, на просторе, было столько света! Казалось, нет вокруг ни одной песчинки, ни одной былинки, чтобы веселые лучи солнца не высекали из них золотые искорки. Затопили, в расплавленное серебро превратили они и вспененные воды Варты.
— Стой! — раздался в наушниках хрипловатый голос Воронина.
— Есть! — ответил Егор в ларингофон.
Танк послушно застыл на месте. Откинув тяжелую крышку люка, Егор спрыгнул на землю, увидел разминающегося, словно всадника после долгой езды, командира роты.
— А вы, товарищ старший лейтенант, присядьте. Скорей отойдут ноги-то!..
Егор прокричал это изо всей силы, однако Воронин его еле расслышал. Слова тонули в грохоте боя. Над головой, разрезав небо металлическим звоном, промелькнула пара истребителей-бомбардировщиков. Из-за холма, верблюжьим горбом вздыбленного за поворотом реки, наплывали залпы орудий. Кромку отлогого песчаного берега одновременно вспороли три мощных взрыва, и в сгустках дыма в воздух взметнулись огненные шары. Точки и тире выбивали автоматы, захлебывались в скороговорке пулеметы, ахали хлесткие удары гранат.
Наслаждаясь каждым глотком, Егор несколько раз втянул в себя воздух, напоенный ароматом лесной сырости, речной свежести, и присоединился к Воронину и остальным членам экипажа, уже приступившим к подготовке танка для преодоления Варты под водой. Работали быстро и молча. Лишь прибежавший сюда заместитель командира роты по технической части иногда весело бросал:
— Поднажмем, орлы! Поднажмем!
И «орлы» нажимали. Знали: каждая секунда на счету. Чем стремительнее они форсируют водную преграду, тем успешнее пойдет общее наступление «восточных» и тем больший урон понесут «западные».
Перед тем как снова забраться в машину, Егор в каких-нибудь десяти-двенадцати метрах от себя вдруг увидел фиалки. «Вот чудо-то! Уж не мерещится ли?» Тряхнул головой. Нет, не мерещится. От реки до леса распластался промытый вешними водами, прогретый раскаленным солнцем песок, и на этой безжизненной, как Сахара, полосе — ярко-фиолетовый островок. Бросив отчаянный взгляд на Воронина, который уже наполовину скрылся в башне, Егор метнулся к цветам, не выбирая, вместе с травой захватил одну горсть, другую… Едва занял свое место в отделении управления и перевязал фиалки скрученным в жгутик носовым платком, чтобы не рассыпались, последовала команда Воронина:
— Вперед!
Приблизившись к самой кромке берега, Егор включил первую передачу, и танк, взметнув изумрудные брызги, врезался в Варту. Вода кипит, бурлит, все выше и выше поднимается по броне. Вот уже в ней скрылись гусеницы, вот она подобралась к самым триплексам — этим крошечным оконцам-щелкам, закрыла их. В машине как-то сразу стало прохладнее, воцарился полумрак, горели лишь плафоны да перемигивались зеленые огоньки приборов. Вместе с дневным светом растаял и грохот боя. Танк шел под водой.
«Как-то там Котрикадзе? — подумал Егор о заряжающем, пришедшем в экипаж совсем недавно. — Первый раз ведь… Да и Сосновский… Наводчик — что надо, а в таком деле тоже новичок. Впрочем, о нем можно не беспокоиться. Если и бегут мурашки по телу, вида не покажет. У него всегда шуточки-прибауточки, как бы трудно ни было. Недаром комроты говорит…»
Что именно говорит Воронин о ефрейторе Сосновском, Егор не досказал себе, потому что стал размышлять о самом командире роты, вернее, вспомнил вчерашний разговор с ним.
— Так как, старший сержант, решил? — спросил Воронин. — Через полмесяца кончается срок твоей сверхсрочной службы. Послушайся же меня, оставайся еще.
— Посмотрим, товарищ старший лейтенант, как пройдут учения, — уклончиво ответил Егор. — Да и хорошенько пораскинуть умом нелишне…
С тех пор как танк погрузился в воду, прошли, наверное, считанные минуты. Но как много каждая из них значит для Егора! Здесь, в глухом и слепом подводном царстве, время имеет иное измерение. Тут, пока гусеницы легонько прощупывают дно реки, успеешь перебрать в памяти всю свою жизнь, окинешь мысленным взором то, на что там, наверху, потребовались бы, возможно, долгие часы…
Торопит, подгоняет белопенные волны Варта, не зная передышки, катит их над головой Егора. Он же видит свою до боли сердечной дорогую Волгу. Раньше, когда ее еще не прорезала плотина Куйбышевского гидроузла, распугивая барахтающихся в пыли кур, ездил купаться на стареньком велосипеде. А ныне Волга вплотную подступила к родной улице, плещется у калитки пятистенника с резными наличниками, где прошло не столь далекое его детство. Хоть ныряй прямо с крыльца.
«А дом-то уже покосился — срубил его отец еще перед войной, — думает Егор. — Но мама все боится: снесут. Успокаивал: дадут, мол, взамен квартиру со всеми удобствами. Говорит: ничего мне не надо — ни газа, ни ванны. Хочу умереть в своей избе. А может, еще и Антон вернется. Мало ли чего на белом свете не бывает. До сих пор возвращаются без вести пропавшие. Может…»
Глухой толчок машины — и мысли Егора оборвались. Видимо, гусеница прошлась по камню, а возможно, и по чему-то другому, но такому же твердому. Особой тревоги Егор от этого не испытал, однако стал еще собраннее. Прикинул время, проведенное на дне реки, выходило: вот-вот должен быть противоположный берег. И верно, вскоре с триплексов сошла вода, полумрак в танке сменился теплым светом ласкового дня. Снова в машину проник приглушенный грохот боя. Егор тотчас отозвался на его призывный клич. С брони еще стекали хрустальные струйки, а он уже перешел на повышенную передачу.
Брызнули искры из присыпанного песком валуна, по которому прошлась гусеница, хряснуло переломленное пополам бревно, и танк, нетерпеливо урча, взлетел на высокий, поросший красноталом берег. Здесь сразу же начинался сосновый бор. Постепенно сужаясь вдали, тянулась широкая, будто выверенная по линейке, просека. На ней ни бугра, ни ямы — словно выутюженное полотно. Мчись, пока не настигнешь отступающего «противника», пока хватит горючего. Но, вычерчивая над бором крутую дугу, в бледно-голубое небо взвилась красная ракета. За ней желтая, а затем снова красная.
Отбой!
Егор остановил свой танк у старой сосны с отсеченной верхушкой. То ли ветер-озорник набедокурил, то ли молния полоснула огненным жалом. Провел ладонью по шершавой коре:
— Ничего, подружка, ничего. Ты еще поживешь.
Потом вышел на середину просеки, стал наблюдать, как подтягиваются остальные машины. Через несколько минут все были в сборе. И тут же приказ: «Командирам батальонов и рот к командиру полка». Проводив долгим взглядом слегка прихрамывающего Воронина (после продолжительного нахождения в танке у него почему-то всегда побаливали ноги), Егор подозвал заряжающего:
— Рядовой Котрикадзе, узнайте насчет обеда.
— И растолкуй там повару, Шота, — добавил Сосновский, — что воевали мы по-гвардейски. Соображаешь?
— Саабразым! — пообещал Котрикадзе.
Егор хотел что-то сказать, но, усмехнувшись, махнул лишь рукой и отошел к сосне с поломанной верхушкой. Сел, прижался к ней спиной. Отдыхал. Ведь никто никогда не узнает, чего ему стоил рывок через Варту под водой. Если не месяцев и недель, то уж нескольких дней-то те минуты стоят…
Неподалеку треснула сухая ветка, зашуршала прошлогодняя хвоя. Егор открыл глаза. Шагах в пяти, обхватив ручонками молодую березу, на него в упор, не мигая, смотрел белокурый мальчуган.
— Фю-тью, — удивленно присвистнул Егор, — и откуда ты, братец, взялся?
Малыш не ответил. Потому ли, что не понял вопроса, или его отвлек обеспокоенный женский голос: «Яцек, Яцек, где ты?» Нерешительно переступил с ноги на ногу, словно бы раздумывая: отозваться или не надо? Решил промолчать. Егор, заинтересованно следивший за ним, засмеялся:
— Ну, брат, вижу, настоящий мужчина. А все-таки идти надо. Ведь тебя зовут, правда?
Мальчик опять не ответил. Зато на пухлых румяных щеках образовались ямочки. Его улыбка была такой чистой, светлой, неудержимой, что Егор весело воскликнул:
— Ага, все-таки, значит, понимаем друг друга, верно? Ну что ж, — принял неожиданное решение для себя, — пойдем, отведу тебя к маме. Тут, думаю, недалеко, а? — И другим, строго официальным тоном: — Ефрейтор Сосновский, отлучусь минут на десять.
— Понял, товарищ старший сержант, — глухо донеслось из танка.
Сначала они шагали по узенькой, проложенной сернами тропе. Потом началась ежевика, ощетинившаяся свирепыми колючками.
— Пойдешь ко мне?
Егор выразительно протянул руки, не очень-то, впрочем, уверенный, что его маленький неразговорчивый спутник даст согласие. Однако тот откликнулся с явным удовольствием, крепко обхватил шею большого русского дяди. Так и вышли они на просторную поляну, посреди которой возвышался увенчанный телевизионной антенной дом из красного кирпича. У ворот, тоже кирпичных, стояла миловидная женщина. Тревожно поглядывая во все стороны, звала:
— Яцек, Яцек!..
Егор осторожно опустил мальчика на землю.
— Вот он, пани, ваш Яцек. Цел и невредим.
Женщина быстро наклонилась, поцеловала сынишку, потом, выпрямившись, подняла взгляд на Егора и на таком же румяном, как у Яцека, лице ее одновременно отразились недоумение, удивление, радость. Сочные, чуть припухшие губы побледнели.
— Не, не, не можливе…
Ничего не понимая, Егор смущенно пробормотал:
— Вы… Вы, пани, так смотрите на меня… Может, какой непорядок? Говорю, пожонтка нема?
Критически осмотрел себя: все вроде как надо. Комбинезон новый — получил перед самым учением, — и к шлемофону не придерешься. В чем же дело?
Женщина, видимо, догадалась, о чем думает Егор, энергично запротестовала: «Не, не, не!» Порывисто схватила его за рукав, и не успел он опомниться — оказался в доме, в комнате с цветастыми занавесками.
— Вот, — не сказала, а выдохнула и показала на старинный, пожалуй еще довоенной поры, диван, как бы вросший в массивную стену у распахнутого окна.
Все больше недоумевая, что бы могло это значить, Егор приподнял голову и над высокой спинкой дивана увидел в рамке под стеклом снимок танкиста. В комбинезоне и шлемофоне, он был сфотографирован у кирпичных ворот дома с какой-то белокурой девчуркой на руках…
За спиной Егора послышалось сдавленное всхлипывание. Он резко обернулся. Плакал не Яцек, как мелькнула мысль, плакала его мать. Она вдруг непостижимо изменилась — вроде бы даже ростом уменьшилась, и, правда, смутно, отдаленно, но все-таки стала похожа на ту девочку, которая была на фотографии.
Егор снова повернулся к снимку, всмотрелся уже внимательнее и теперь увидел то, чего не заметил сначала. Хотя снимок от времени и пожелтел, все-таки можно было рассмотреть, что изображенный на нем танкист здорово напоминает то ли самого Егора, то ли его отца. Ну, что это Егор — решительно отпадало: в здешних местах он оказался впервые. Отец? И правда — вот чудо! — не отец ли? Такие же широкие, дугою выгнутые брови. Тот же, с легкой горбинкой, нос. И ямочка на подбородке. Но на этом сходство и заканчивалось. Из-под шлемофона танкиста на снимке выбивалась прядь непокорных волос, а отец всю жизнь носил очень короткую прическу. И еще, самое главное: лицо сфотографированного было чистым, гладким, правую же щеку отца перехлестнул неровный рубец. Эту рану он получил летом сорок четвертого в Пулавах — городке под Люблином. Лечился в госпитале в Алатыре. Потом ему дали трехмесячный отпуск, после которого снова — на фронт. Письма присылал теперь чаще, чем раньше. Знал: должен стать отцом. Старался приободрить свою молодую жену, успокоить. «Главное, родная, не бойся. Все будет хорошо. Еще чуток — и войне конец. Так что, может, на праздник буду дома. Как раз наш первенец появится».
Первенец появился — Егор родился в ночь на второе мая. Но отца он так никогда и не увидел. Уже после того как Москва торжественно отсалютовала победителям, на окраинной улице, в пятистеннике с резными наличниками, раздался, резко оборвавшись, крик, на который сбежались соседи. Они хорошо тогда знали, что означает такой крик. Подняли мать с пола, дали понюхать нашатырного спирта. Когда пришла в себя, стали уговаривать: негоже так убиваться, нельзя, ведь малыш на руках, о нем подумать надо. Молоко пропадет. Что тогда? К тому же «без вести пропал» — не значит обязательно убит. Может, вернется еще. Да что там «может», непременно вернется…
Егор медленно повернулся к хозяйке дома:
— Пани…
Она уже не всхлипывала, но губы все еще дрожали. Поэтому, слегка заикаясь, сказала:
— Меня зовут Терезой.
— Хорошо. Тереза. А я Егор. Если можно, пани Тереза, что это за снимок? И как он к вам попал?
Когда сюда, на Варту, пришла война, Терезе было как раз столько, сколько сейчас Яцеку. И жила она здесь же, только не в самом доме, а в сарае. Мать ее, пригнанная в неволю из Радома, ухаживала за скотиной богатого бауэра. Был он хоть и старый, но прыткий. Едва послышалась артиллерийская канонада, удрал за реку. Тогда еще тут имелся понтонный мост. А потом его разбомбили русские. И, боже правый, сколько потопили они германов, прижав их к Варте! Потому что были германы на танках. А это же не такие машины, чтобы могли перебраться через воду без моста. Правда? Конечно, мост нужен был и русским танкистам. Они его и навели. А пока наводили, жили тут, в доме. И тогда же один из них и сфотографировал ее, Терезу, на руках танкиста, которого она приняла за отца пана Егора…
— В первый миг, когда увидела вас, вы мне показались таким похожим… И я подумала: сын…
— Нет, пани Тереза. Верно, мой отец тоже был танкистом, и воевал в этих местах, и где-то тут погиб. Но на фотографии не он.
— Теперь и сама вижу: ошиблась. А вначале…
В больших, оттененных длинными ресницами глазах Терезы снова заблестели слезы. Как бы желая ее утешить и успокоить, Егор сказал:
— Ошибиться немудрено: форма-то на нас одинаковая…
Яцек, вначале внимательно прислушивавшийся к разговору взрослых, начал выказывать нетерпение. Тем более что на него они не обращали никакого внимания. Разве это хорошо? Покрутил туда-сюда головой, забрался на диван, подпрыгнул на его старчески задребезжавших пружинах, затем подошел к Егору, потянул за комбинезон. Видя, что тот не отзывается, дернул сильнее, по слогам, но четко и громко проговорил:
— Дай гвяздке!
— Яцек, — укоризненно протянула Тереза, — ведь отец пообещал тебе: привезет из Вроцлава много-много значков.
— Хце гвяздке, — не сдавался Яцек.
Егор похлопал по пустым карманам комбинезона, присел на корточки, притянул к себе мальчугана:
— Понимаешь, Яцек, здесь у меня нет ни одной звездочки. Понимаешь? Но в танке есть. — И, обращаясь уже к Терезе: — Тут рядом, слетаю в один миг.
Действительно, вернулся он, запыхавшийся и разгоряченный, очень быстро. Бережно положил в ладошку сияющего от гордости Яцека звездочку, затем подошел к его матери, протянул букет фиалок:
— А это, пани Тереза, вам… Жалко, завяли немножко.
Она ответила не сразу. Сначала поднесла к лицу цветы, глубоко вдыхая, понюхала их и только потом сказала:
— Оживут… Спасибо! Поставлю в воду — непременно оживут.
Вышла на кухню, принесла фиалки уже в хрустальной вазе. На нежных темно-фиолетовых лепестках серебрились водяные капельки.
О том, что Уваров — человек военный, Светлана Аркадьевна узнала лишь после того, как поезд пересек государственную границу и остановился в Тересполе, где польские пограничники стали проверять документы. Возвращая их Уварову, высокий худощавый поручник лихо пристукнул каблуками, вскинул два пальца к головному убору:
— Проше, товажишу пулковнику.
— Так вы, Семен Гаврилович, оказывается, офицер! — едва поручник прихлопнул за собой дверь, воскликнула Светлана Аркадьевна, удивленными, глазами окинув своего спутника с ног до головы. Грузный, широкий в кости, был он в ладно пригнанном и тщательно отутюженном костюме, из-под которого выглядывала белая рубашка с пестрым галстуком. Словом, обыкновенный штатский.
Уваров резко тряхнул крупной головой, как бы желая сбросить с себя пронзительный взгляд собеседницы, и уж затем, отвечая на ее вопрос, приподнял плечи: а что же, дескать, удивительного, если я офицер?
Но Светлана Аркадьевна не могла не удивляться. Вот уже целые сутки находятся в одном купе, а он хотя бы словом или намеком, что ли, дал понять о своем полковничьем звании. Между тем для нее это весьма важно. Ведь ее сын — тоже военный. Правда, пока он не офицер, всего лишь ефрейтор, но какой же солдат не мечтает о маршальском жезле? Так сказал Игорек, когда пришла повестка из военкомата и отец спросил, очень ли хочется ему служить. Про маршальский жезл, правда, Игорек сказал с улыбкой, но разве угадаешь, что у него на уме? А вдруг действительно решит навсегда остаться в армии?
Светлана Аркадьевна тыльной стороной белой, чуть припухшей ладони провела по чистому стеклу, словно смахивая с него невидимые пылинки, и долго и неотрывно смотрела на веселые огни вечернего Тересполя.
— У меня ведь, Семен Гаврилович, сын здесь служит.
Уваров нехотя оторвался от «Правды», в которую жадно уткнулся еще там, на родной земле, в Бресте.
— Где здесь? В Польше?
— Да. В Бжеге. Может, слыхали про такой город?
Поняв, что разговор, по всей вероятности, затянется надолго, он положил газету на колени.
— Хороший город. Чистый. Весь в зелени. — Помедлив, добавил: — От Освенцима — два-три часа езды.
Светлана Аркадьевна прикусила влажные губы, глаза ее как-то сразу округлились, стали неподвижными.
— Почему, Семен Гаврилович, именно от Освенцима?
Тот успокаивающе пояснил:
— Это самый близкий к Бжегу город из тех, в которых мы побываем. Поэтому. А про два-три часа упомянул умышленно. Вам ведь очень хочется повидаться с сыном? Не ошибаюсь?
— Хотя бы на несколько минут, — вздохнула Светлана Аркадьевна. — Взглянула бы только…
— Давно расстались?
— Почти полгода, Семен Гаврилович. Он у меня осеннего призыва. Скоро девятнадцать исполнится.
Шурша на все купе газетой, Уваров снова развернул ее страницы, но, прежде чем продолжить чтение, грустно улыбнулся:
— А я, помню, встретил в Польше свою двадцать первую весну.
— Когда это было, Семен Гаврилович? Если, разумеется, не секрет.
— В сорок пятом…
Скорее машинально, чем осознанно, Светлана Аркадьевна быстро прикинула: если в сорок пятом двадцать один, то сейчас, в семьдесят третьем, сорок девять… Сорок девять? Сначала даже не поверила, решила, что ошиблась. Пересчитала снова. Нет, все правильно. Ему действительно лишь сорок девять лет. Всего-навсего старше ее на четыре года. А она думала… Лицо-то все исполосовано морщинками…
«А впрочем, — решила Светлана Аркадьевна, — в военной форме он выглядит, наверное, не таким и старым. Многих форма вообще очень молодит. Игорек вон в ней на фотографии — совсем ребенок. Ребенок… И вдруг — в армии. Боже, как он там? Ведь еще целых полтора года. Полтора! А если на самом деле захочет стать офицером, как дал понять в последнем письме? Тогда, тогда…»
Светлана Аркадьевна понимала: невежливо то и дело отрывать человека от газеты. Но как удержаться? Виновато проговорила:
— Семен Гаврилович, простите, пожалуйста. Скажите, а в военное училище поступить очень трудно?
— Смотря в какое. Есть средние, есть высшие. Но в любом случае, как правило, конкурс. Однако если человек подготовлен основательно…
— В том-то и дело, — непроизвольно и горестно вырвалось у нее, — в том-то и дело, что Игорек, то есть сын мой, случайно не закончил школу с золотой медалью. Одна тройка помешала — в девятом классе получил по русскому… Коль решится в училище — непременно поступит. Боже!..
Уваров, прищурившись, посмотрел на собеседницу — будто лезвием полоснул. Но тут же глаза его приняли обычное выражение — спокойно-сосредоточенное, чуть-чуть усталое. Усмехнулся:
— Значит, семейные нелады? Сын хочет быть военным — мать против. А что папа на сей счет думает?
— Папа? — Светлана Аркадьевна пренебрежительно махнула рукой, спохватившись, с опаской глянула на верхние полки. Можно было не беспокоиться: оттуда доносилось мирное похрапывание. Все-таки голос приглушила: — Что папа. Меня, говорит, никто не вел за руку к креслу директора завода, сам дошел. Пусть и сын самостоятельно выбирает свою дорогу.
— Так… Вполне разумно.
Светлану Аркадьевну даже передернуло. С трудом сдержала язвительную колкость. Ах, лучше не расстраиваться. Дала себе слово: больше вообще не будет разговаривать с Уваровым на эту тему. Но свое мнение выскажет. И немедля, сейчас же!
— Мне бы лишь встретиться с Игорьком. Он не может не понять материнского сердца. Его путь — в институт. Оттуда — в аспирантуру. А потом…
— Не новая песенка. Из старой оперы, — неучтиво прервал ее Уваров, снова уткнулся в свою газету и уже не отрывался от нее, наверное, до самой Варшавы.
Теперь Светлана Аркадьевна обиделась не на шутку: «Сухарь!» И поклялась не только не разговаривать, но и вообще подальше держаться от него. Мало ли в их группе по-настоящему интересных, учтивых, благовоспитанных туристов. Вот хотя бы Каплюньков. Такой представительный, интеллигентный, курит какие-то заморские сигареты…
Но странное дело, именно после того, как дала себе твердое слово не разговаривать с Уваровым, что-то властное, чему не в силах была противиться, потянуло к нему. И когда глухой ночью приехали в Варшаву, она искренне огорчилась, узнав, что жить им придется в гостинице на разных этажах. Зато потом, когда отправились в поездку по стране, ее место в комфортабельном автобусе — бывают же такие приятные случайности — оказалось рядом с Уваровым. Уютно прижавшись к мягкому, откинутому назад сиденью, призналась:
— Знаете, Семен Гаврилович, мне с вами как-то покойно…
— Прикажете считать за комплимент? — в острых глазах его неожиданно полыхнули смешинки.
За всю дорогу ни разу, кажется, не начинал он разговора первым — ни со Светланой Аркадьевной, ни с другими пассажирами. Только однажды, километрах в пятнадцати — двадцати за Ченстоховой, попросил водителя:
— Пане керовцо, зараз бендзе каплица. Проше затшиматьсе.
И как тогда, в поезде, когда узнала, что Уваров полковник, так и сейчас Светлана Аркадьевна удивилась:
— Вы говорите по-польски? Ведь такое трудное произношение! Все же я поняла: просите водителя остановить машину. А что такое «каплица»?
— Вон, — кивнул Уваров в сторону изгиба дороги. Там, на опушке подступившей к шоссе рощицы, возвышалась часовня из тесаного камня.
Едва автобус остановился, Уваров с легкостью, какой от него никто не ожидал, спрыгнул на землю, без видимых усилий перемахнул через широкий кювет. С минуту постоял у часовни, погладил ее стены в тех местах, где они были выщерблены, — очевидно, след осколков минувшей войны, — затем прошел вперед, потоптался на одном месте, перешел на другое и тут, склонив голову, стал внимательно рассматривать что-то под ногами…
Когда, молчаливый и задумчивый, вернулся в автобус, Каплюньков спросил во всеуслышание:
— Вы что-то там так долго искали. Уж не клад ли?
Кто-то хихикнул. А Светлана Аркадьевна возмущенно стиснула кулачки. Уваров молча прошел к своему месту, сел и лишь после этого негромко ответил:
— Нет, Каплюньков, не угадали. Хотя земля здесь — поистине клад: кровью пропитана. В том числе и моей.
В машине повисла неловкая тишина. Лишь монотонно гудел двигатель да шуршали колеса по отполированному асфальту.
В Освенцим приехали перед заходом солнца. Здесь должны были переночевать, утром осмотреть концлагерь, а затем двинуться дальше, по намеченному еще в Варшаве маршруту. Но Светлана Аркадьевна не очень уверенно предложила:
— Товарищи, а зачем откладывать осмотр на завтра? Я столько читала, слышала про этот ад… Все равно не смогу уснуть. Лучше уж сразу…
К ней присоединили свои голоса еще несколько человек. В их числе и Уваров. Было решено: концентрационный лагерь осмотреть сегодня же.
— Можно и так, — согласился экскурсовод. — Только придется быстро: времени маловато.
И двинулся вперед, увлекая сразу притихших туристов в глубину лагеря.
А Уваров и Светлана Аркадьевна задержались возле массивных железных ворот с надписью по-немецки: «Только работа делает человека свободным». Делала ли? Бывший комендант комбината смерти Рудольф Гесс, схваченный после войны, в своих «Воспоминаниях» писал:
«В Освенциме этот лозунг был анахронизмом и походил на издевательство и насмешку. Никого из узников трудолюбие и усердие в работе не привело к свободе».
Слева от ворот возвышалась сторожевая вышка. На ней в те годы постоянно маячил часовой, вооруженный пулеметом. При малейшем подозрении на побег открывал огонь. Бил без промаха. А если и не попадал, все равно пленника ожидала неминуемая смерть. Ведь на его пути стояло ограждение из колючей проволоки, по которой пропускали ток.
Смущенно поглядывая на Светлану Аркадьевну, Уваров осторожно дотронулся кончиком пальца до проволоки.
— Тогда это было смертельно. Малейшее прикосновение — и конец. Кто решался на последний шаг в жизни, шел на проволоку. Так называли самоубийство.
Тут же, у входа в лагерь, росла старая береза. Как несколько часов назад Уваров гладил выщербленные осколками стены часовни, так теперь медленно-медленно провел заметно подрагивающей ладонью по шелушившейся коре березы.
— Гитлеровцы не срубили ее, чтобы засвидетельствовать свою любовь к природе. Но именно здесь, около этой березы, человек в последний раз слышал свою фамилию — потом ее заменял номер. Около нее в последний раз стоял он в своей одежде. Отправлялись мы отсюда в бараки уже во всем полосатом, арестантском…
Светлана Аркадьевна подумала, что, вероятно, ослышалась.
— Кто «мы», Семен Гаврилович?
Ответил он не очень охотно:
— Ну, Ришард… я… другие… — Склонив голову, прикрыл лицо ладонями, но, словно чего-то устыдившись, сразу же их и отдернул: — Идемте! А то мы совсем отстали.
Однако не сделали, пожалуй, и сотни шагов — опять остановились.
— Видите вон барак? Тогда их называли блоками. В нем с Ришардом и жили. На одних нарах. Только я на первом ярусе, он на третьем. А где было взять силы, чтобы взбираться на них? На людей мы не походили — на их тени. Трудно было Ришарду. Ему было особенно трудно…
— Его казнили, Семен Гаврилович?
— Ришарда? Не успели. Умер после войны. Сын и дочка остались. Все к себе звали, в каждом письме. — Уваров приложил руку к сердцу: — А я никак не мог. Теперь хоть на детей посмотрю. Идемте.
И потом, много времени спустя, Светлану Аркадьевну будут мучить по ночам кошмары Освенцима. То ей приснится лагерная кухня. После вечерней поверки здесь устанавливали передвижную виселицу. Сгоняли всех пленных. Они должны были смотреть, как вешают их товарищей. То увидит орудия пытки. Чаще столб. «Провинившегося» подвешивали на нем за вывернутые назад руки. Нередко мерещился и «козел». На нем били розгами. Полагалось 25 ударов. Но, усердствуя, эсэсовцы давали их до семидесяти пяти. Наказуемый обязан был громко считать по-немецки каждый удар. Если ошибался, все начиналось снова. То окажется в корпусе, в котором, по свидетельству Гесса, врачи СС занимались «врачебной деятельностью». Их цель была одна: разработать наиболее эффективные методы убийства славян. И как же преуспели в этом! Уничтожили четыре миллиона человек.
Осматривая лагерь, Светлана Аркадьевна с трудом переставляла отяжелевшие ноги и испытывала такую физическую боль, что кружилась голова. А когда вслед за Уваровым вошла в четвертый корпус, боль стала невыносимой. Поспешно прислонилась к стене, иначе, пожалуй, не устояла бы.
Тут, в четвертом корпусе, возвышалась гора человеческих волос. Россыпью. В бумажных мешках. В тюках. Несколько тонн. Их тогда продавали, как, скажем, продают кудель. По пятьдесят пфеннигов за килограмм. Или отправляли на заводы фирмы «Алекс цинк». Получалась портняжная ткань. Рулоны такой ткани находились здесь же.
Переведя дыхание и собрав силы, Светлана Аркадьевна вслед за Уваровым двинулась дальше, к «стене смерти», у которой тогда расстреливали обреченных. Раздавались отрывистые команды. Лязгали затворы. Щелкали сухие выстрелы. С глухим стуком падали бездыханные тела. Сейчас было тихо-тихо. Лишь чуть слышно потрескивали стеариновые свечи, беспокойными язычками пламени облизывая прохладный воздух, да невнятно шелестел скорбный голос, сопровождаемый негромкими мерными ударами. Это какая-то женщина, вся в черном (возможно, она и зажгла у «стены смерти» свечи), молилась на коленях.
Может быть, если бы кроме женщины в черном тут еще были люди, слышались голоса других, Светлане Аркадьевне и дышать было бы легче. А так задыхалась. И мертвая тишина оглушила. И соленые слезы разъедали глаза.
Не скоро успокоилась, не скоро пришла в себя. И поняла не сразу, что они вошли в подвал одиннадцатого блока, стоят в той самой камере, в которой пленников отравляли газом. Массивная деревянная дверь, испещренная полосками: это, задыхаясь и ломая ногти, исцарапали узники. Голые каменные стены. Недосягаемо высокий потолок. Цементный пол. И крошечное, перекрещенное решеткой окно.
— Но ведь здесь можно было задохнуться и без газа, — узнав, что размер темницы всего лишь семь квадратных метров, а загоняли в нее гитлеровцы по сорок — сорок пять человек, ужаснулась Светлана Аркадьевна.
— И задыхались, — сказал Уваров. — За ночь — пятнадцать — двадцать трупов. Впрочем, тут, в подвале, есть стоячий карцер. Там воздуха узникам отпускалось еще меньше.
Карцер этот — меньше квадратного метра на четверых, с отверстием в пятикопеечную монету, через которое поступал воздух, — походил на собачью конуру. Но собака в своей конуре вольна и сидеть, и лежать, а узник в карцере мог только стоять. Вползал он в него через небольшую дыру наподобие подтопка у печи. Если за ночь не умирал, утром выводили его на работу — осушать болота, копать дренажные рвы, таскать огромные дорожные катки. А вечером загоняли снова. Причем посаженному за попытку к бегству не давали ни крошки хлеба, ни капли воды.
— Обычно больше трех-четырех суток никто не выдерживал, — тихо, неестественно спокойно говорил Уваров. — Но я был тогда очень сильный. Сравнительно, конечно, с другими. Только на пятый день потерял сознание. И в тот день в Освенцим ворвались войска 1-го Украинского фронта…
Светлана Аркадьевна вцепилась в рукав Уварова:
— Идемте, Семен Гаврилович, отсюда. Идемте!
— Да, да, — послушно отозвался он, — да, идемте.
А сам — ни с места. Будто пристыл к полу. И неподвижного взгляда оторвать от карцера не может. И ладонь, которую приложил к его холодной стене, отнять не в силах. Весь он — словно изваяние. Лишь грудь тяжело вздымается и опускается: старается втянуть как можно больше воздуха. Его так не хватало тогда, двадцать семь лет назад.
Тогда, тогда… Они вернулись в барак ночью. Во время работы на каменоломне бежал человек. Корпусной надзиратель обнаружил это лишь на вечерней поверке. Доложил своему начальству. Рапорт дошел до коменданта лагеря. Тот распорядился:
— Поставить всех на колени с поднятыми руками. На шесть часов. А потом — действовать по моему приказу.
Помогая Ришарду взобраться на нары, Уваров вполголоса спросил:
— А что это за приказ?
— Ты еще не знаешь? Не найдут убежавшего в течение суток — расстреляют двадцать человек. — И тут же, забыв о своем собеседнике, страстно, с жаром зашептал: — Господи, господи, за что лютая каторга, за что казнишь, терзаешь? За что, за что?
Надо было что-то сказать, утешить товарища, но Уваров молчал. И слов нужных не находил, и знал: бесполезно. Чем, как поможешь человеку, у которого там, на воле, остались крошечные дочь и сын, умерла на его же глазах истерзанная жена, которого самого бросили сюда, в концлагерь, на верную смерть? А еще молчал Уваров потому, что во всех этих бедах считал виноватым себя. Если бы Ришард и Малгожата не подобрали его, почти бездыханного, после неудачно сложившегося боя под Ченстоховой, не спрятали у себя на чердаке, не выхаживали в течение многих недель, то сосед — фольксдойче не доложил бы оккупантам, что Спыхальские скрывают советского лейтенанта. И значит, гестаповцы не нагрянули бы в их дом.
Запрокинув голову, Уваров подождал, пока на своих нарах, под самым потолком, не притих Ришард, потом лег и сам. Подушки, разумеется, не было — положил вместо нее ботинки и шапку, а на голову натянул фуфайку, чтобы хоть немножко согреться, заслониться от падающей сверху вонючей соломенной пыли, главное же, чтобы не слышать стона Янека — семнадцатилетнего паренька из Лодзи. Четыре дня назад его искусала собака лагерфюрера Фритша. Многие узники считали: Янеку повезло. Потому что чистокровная немецкая овчарка, прозванная Вепрем, несколько человек уже загрызла насмерть. А Янек вот остался жив. И это тем более невероятно, что оказать какого-либо сопротивления Вепрю он не мог — находился в состоянии крайнего истощения. Он напоминал скелет, обтянутый желтой кожей. Двигался еле-еле. В памяти временами образовывались такие провалы, что не мог назвать даже свое имя. Но был в сознании или нет, все время просил:
— Косточку… Спасите меня… Косточку…
Мысль, что если б он съел мясную косточку, то снова поднялся бы на ноги, появилась у него минувшей ночью. И твердил, как молитву, как заклинание:
— Косточку… Косточку…
Уваров сначала думал, что Янек просто бредит. Понял свое заблуждение, когда встретился с его взглядом — чистым, ясным, молящим. Нет, он не бредил, был в своем уме. Больше того: возможно, и выжил бы, если бы выполнили его просьбу. Но где взять ее, косточку, где?
Как ни укутывал Уваров голову, натужный стон Янека не давал ему уснуть. Заткнул уши пальцами, все равно слышал:
— Косточку…
И тогда не выдержал. Поднялся с нар, не спеша натянул на себя полосатую фуфайку, тщательно ее застегнул и, осторожно ступая, вышел из барака.
Вернулся под самое утро. Шел, покачиваясь из стороны в сторону. Чтобы не упасть, придерживался за стену. Руки его были обмотаны какими-то тряпками. Просачиваясь через них, на пол падали тяжелые капли крови.
Добравшись наконец до своего места, Уваров посмотрел на соседние нары — Янека не было. Спросил у поспешно спустившегося сверху Ришарда:
— Давно?
— Часа два назад… А где ты был?
Уваров промолчал. Лег вниз лицом и так, не шевелясь, пролежал до самого подъема.
Работу в тот день отменили. Беглец не нашелся. И всех до одного обитателей блока выстроили во дворе лагеря. Поигрывая вороненым парабеллумом, лагерфюрер Фритш медленно цедил слова:
— Та-ак. Значит, хотите убежать? Что ж, пожалуйста, бегите. Но помните: пощады не будет. Убежал один — расстреляем двадцать. Убежит двадцать — четыреста!..
Фритш проходит вдоль первой шеренги. В мертвой тишине гулким эхом отдается стук его сапог. Колючие глаза сверлят изможденных пленников. Шевелиться нельзя. Отворачиваться нельзя. Моргать нельзя. Надо окостенело смотреть в лицо лагерфюреру. А он не спешит с выбором жертвы, наслаждается безраздельной властью. Все-таки выбрал: вот этот…
Затем Фритш тычет в обреченного во второй шеренге, подходит к третьей. А здесь, в третьей, рядом, плечом к плечу, стоят Уваров с Ришардом. Ришард и Фритш встречаются взглядами. Смотрят не мигая, в упор. Ноздри Фритша раздуваются, короткие толстые пальцы, обхватившие рукоятку парабеллума, подрагивают. Черным дулом пистолета упирается в переносицу Ришарда: этот.
Круто повернувшись, лагерфюрер направляется — тук! тук! тук! — к следующей шеренге. Но Уваров не слышит его оглушительных шагов. Он не отрывает глаз от мертвенно побелевшего лица Ришарда. Пройдут еще считанные минуты, и вместе с другими обреченными его уведут в одиннадцатый блок, откуда одна лишь дорога — в крематорий. И останутся Кристинка с Ясеком одни. Во всем мире одни…
Уваров глубоко, жадно, словно про запас, втягивает в себя воздух, делает четкий, твердый шаг из строя:
— Разрешите?
На несколько мгновений Фритш теряет дар речи. Неслыханное дело! Какой-то заморыш нарушает порядок, осмеливается самостоятельно подавать голос. С ума, что ли, сошел? Так он не первый.
— Что хочет эта свинья?
Уваров говорит:
— Хочу на казнь вместо другого.
Сбитый с толку, Фритш молчит. Затем интересуется: вместо кого?
— Вот, — показывает Уваров на Ришарда.
— Почему именно за него?
— Я слаб, немощен. И руки, видите? Тряпки грязные, может быть заражение крови. Какой вам от меня прок? А он силен…
— Семен Гаврилович! Семен Гаврилович!.. — будто откуда-то очень издалека услышал Уваров голос Светланы Аркадьевны. — Я больше не могу здесь. Не могу…
Выбравшись из подвала на первый этаж, они столкнулись с Каплюньковым. Тот обрадованно зачастил:
— Вот вы где! А я вас ищу, ищу. Идемте скорее. Сейчас экскурсовод покажет виселицу Гесса. Скорей!
Уваров посмотрел на Каплюнькова так, словно перед ним было совершенно пустое место. А Светлане Аркадьевне сказал:
— Что ж, раз экскурсовод поведет… Но вы сначала успокойтесь. Нельзя так дрожать. Просто внушите себе: на то, что творили здесь фашисты, способны не люди, а звери.
— Но разве, Семен Гаврилович, хоть один зверь может додуматься до подобных надругательств над человеком? Может?
Он долго не отвечал. Лишь когда подошли к месту, где по приговору Верховного народного трибунала Польши был повешен бывший комендант лагеря, проговорил:
— Вот потому-то, Светлана Аркадьевна, ваш сын и выбрал такую дорогу. Дорогу человека с ружьем. Чтобы оградить мир от двуногих зверей. Ну, — перебил он себя, — мы с вами еще потолкуем на эту тему. А пока продвиньтесь-ка немножко вперед. Послушайте экскурсовода…
Простит ли когда-нибудь Светлана Аркадьевна себе, что поддалась уговорам мужчин, отошла от Уварова? Видела же, хоть он и тщательно скрывал, все время видела: ему очень и очень плохо. Настолько плохо, что посинели губы. Правда, ошибку свою все-таки поняла, торопливо вернулась туда, где он остался, но его уже не было. Каплюньков, оказавшийся рядом, сказал с плохо скрытой обидой:
— Ищете своего полковника? Вон туда подался.
И показал на небольшой пустырь, где в стороне от лагерных строений, на заметно возвышающемся пригорке, росла одинокая сосна.
С судорожно колотящимся сердцем, почти бегом взбираясь на пригорок, Светлана Аркадьевна обнаружила, что сосна старая, у кроны покривленная, ствол ее прочерчен черной бороздой — когда-то ударила молния. Потом в двух-трех метрах от дерева заметила вырытую в песке ямку. Освещенный прощальными лучами скользящего над Освенцимом солнца, в ней белел хорошо сохранившийся скелет какого-то животного, скорее всего собаки. А Уварова Светлана Аркадьевна увидела не сразу потому, что его скрывал толстенный ствол сосны. Он сидел, притулившись спиной к этому стволу и вытянув перед собой длинные негнущиеся ноги.
— Семен Гаврилович! Семен Гаврилович!..
Уваров не отозвался.
Разбудил Леню резкий, продолжительный звонок. Не зажигая света, он торопливо нащупал на тумбочке, что стояла у изголовья кровати, телефонную трубку:
— Квартира Дроздовых слушает…
— Ноль один ноль три? — тотчас спросила уже немолодая, судя по голосу, женщина. Не дожидаясь ответа, предупредила: — С вами будет говорить Куйбышев.
Леня перевернулся на другой бок, левой рукой подпер подбородок, а правой накрепко прижал к уху трубку. Глаза у него все еще слипались, но он уже проснулся окончательно и лихорадочно гадал, кто звонит. Дядя Володя? Тетя Нина? А может, еще кто? Мало ли у них родни в Куйбышеве. Ведь мама и родилась там, и училась, потом сама учила в школе ребятишек, пока не вышла за папу замуж. Только тогда она рассталась с родным городом, и началась у нее, как говорит бабушка, цыганская жизнь. И правда, Леня успел побывать в Самарканде (это он знает по рассказам взрослых, а сам не помнит: был еще совсем несмышленыш), в Архангельске, теперь вот уже который год здесь, в Польше. А сколько мест сменили родители, пока его, Лени, не было на свете? Эгей! И неудивительно. Такая у папы судьба. Он человек военный. А все военные…
Уже знакомый голос женщины-телефонистки оборвал размышления Лени:
— Ноль один ноль три? На проводе Куйбышев. Говорите. Говорите!
Слышимость оказалась отвратительной: писк, треск, шорох. С трудом и не сразу понял Леня, что разговаривает с ним Олег. Зато поняв, здорово обрадовался. Он думал, звонят родителям, а оказалось — ему. И звонил Олег, его двоюродный брат.
— Здравствуй, Олег, здравствуй! Говори медленней! — кричал Леня, пытаясь заранее догадаться, какое неотложное дело заставило брата звонить в половине четвертого ночи. Он совсем забыл о трехчасовой разнице во времени, о том, что там, в Куйбышеве, уже утро.
А дело оказалось такое. После их дедушки остался сбитый из фанеры сундучок, где он хранил привезенные с фронта потрепанную полевую сумку, почти новые кирзовые сапоги, в двух местах прожженную пулями пилотку, трофейный бинокль. Все эти вещи были как бы священными, к ним никто и никогда не прикасался. Но вчера мать Олега решила проверить, не завелась ли в сундучке моль. Моли не оказалось, зато в кармане гимнастерки обнаружила самодельный блокнотик. Не сразу догадалась, что это дневник, потому что в нем трудно было что-либо разобрать. Писал дедушка карандашом, а лет прошло сколько!
Мать отдала блокнот Олегу:
— Может, сынок, что и поймешь-разберешь. Глаза-то у тебя острые.
В конце концов ему действительно удалось расшифровать одну запись, правда не полностью. Но и в таком, неполном виде она лишила его покоя.
— Слушай, Леня, слушай, — там, на другом конце провода, в далеком-далеком отсюда родном городе волновался Олег, — я тебе прочитаю всю запись слово в слово. Слушай! Вот: «Любельские леса. 29 июля 1944 года. На моем счету немало выстрелов, отправивших фашистов на тот свет. Спасибо снайперской, ни разу не подвела. Но вчерашний выстрел был все-таки особенный. А получилось так. Из Гуры прибежал хлопак, рассказал: всех жителей деревни гитлеровцы сгоняют на площадь к костелу, где установлена виселица. Будут…» Слушаешь, Леня? Дальше ничего не разобрать, пятно какое-то на бумаге, наверно вода попала. А потом вот: «Все оцепенели. Первыми после выстрела моего опомнились фашисты. Схватились за свои парабеллумы, автоматы…» Леня, слушаешь? Опять буквы смыты. А кончается запись так: «И плакали от радости. И пели «Роту».
Олег замолчал. А в трубке хриплые, натужные вздохи. И нельзя было понять, то ли ветер шумит в проводах, то ли Олег так тяжело дышит. Но вот он снова:
— Леня, слышишь? Сначала я ничего не мог понять. А потом наш директор школы, Исай Гаврилович, — он в войну почти до Берлина дошел — говорит: Любельские леса — это в Польше. И твой дедушка, говорит, летом сорок четвертого воевал в польском партизанском отряде. Ну, я сразу звонить тебе. А то пока напиш…
Голос Олега заглох на полуслове. В трубке лишь протяжное и насмешливое: иш, иш, иш… И писк, треск, гул.
— Алло, Олег! Алло, алло! — надсадно твердил Леня, думая, что это помехи на линии заглушили голос Олега.
Ошибся. Телефонистка пояснила:
— Время вышло. Разговор окончен.
Словно не веря телефонистке, Леня упрямо держал трубку в вспотевшей руке, затем нехотя положил ее. И долго еще мысленно был он с Олегом, в родном мамином городе. Теперь уже сообразил: сейчас там утро. В той стороне, где, окутанные ранней дымкой, над Волгой тянутся к небу Жигулевские ворота, вот-вот должно взойти солнце. Сначала его лучи полыхнут зарницами на телеантеннах высотных зданий, потом расплещутся золотом по площади Куйбышева, по пустынным еще улицам — день воскресный, торопиться людям некуда.
Хотя телефонный разговор и не был доведен до конца, Леня отлично понял, для чего заказывал его Олег. Конечно же, он хотел попросить, чтобы Леня съездил в Гуру. Тут все ясно. Но где она, эта самая Гура, вот загвоздка. Их сколько в Польше — сразу и не сосчитаешь. Есть Зелена Гура (там ежегодно проводится фестиваль русской песни), есть Еленя Гура, Велька Гура, Мала Гура… А сколько просто Гур? Впрочем, Олег сообщил ориентир: Любельские леса. Значит, от них надо и плясать. Да, но дома он один. Мама уехала на экскурсию в Краков, а папин полк вечером вылетел из гарнизона по учебной тревоге. Но, пожалуй, даже хорошо, что он один. Папа-то ничего, мама же непременно начала бы охать-ахать. А сейчас он сам себе хозяин.
Леня соскочил с кровати, зажег свет. Спать решил больше не ложиться. За стеной, в соседней квартире, скоро должен подняться пан Новак. И сразу выскочит во двор на зарядку. Не прозевать, когда стукнет дверью: может, знает, где эти Любельские леса.
Через час с небольшим, помахивая мягким чемоданчиком, с которым обычно мама ходила в гарнизонный Дом офицеров на курсы вязания, Леня шагал на вокзал. Город уже просыпался. Сначала на вымощенной булыжником улице Леню обогнал рыбак-велосипедист, затем из темного подъезда протянувшегося на целый квартал мрачноватого каменного здания, позвякивая ведрами, вышли грибники…
Поезд, увозивший Леню, состоял всего из четырех вагончиков. В первые годы жизни в Польше такие поезда очень удивляли Леню, казались ему какими-то игрушечными, что ли. А теперь привык и к ним, и ко многому другому, что окружает его в этой стране. Вот и сейчас ему вовсе не было в диковинку, что соседка по купе, средних лет женщина, приняла его за поляка. Полюбопытствовала:
— Дале́ко пан еде?
— До Гуры, проше пани, — ответил Леня.
Еще не промелькнули последние станционные постройки, а он уже вынул из чемоданчика «В час дня, ваше превосходительство…» — и время для него перестало существовать. Оторвался от книги лишь после того, как соседка обеспокоенно дернула его за плечо:
— Гура, пане, Гура!
Выскочил Леня из вагона, проводил взглядом быстро удалившийся поезд, запоздало поблагодарил женщину:
— Бардзо дзенкуе!
Гура, до которой от полустанка было километра полтора-два, оказалась такой зеленой, что, не будь костела, возвышающегося причудливым темно-серым островком над садами, Леня принял бы ее за лесок. Фруктовые деревья начинались от самой околицы. И хотя уже шли последние дни сентября, ветви еще сгибались под тяжестью слив, груш, яблок…
Настороженно поглядывая вокруг, Леня медленно шел по единственной в селе улице, по обеим сторонам которой — совсем как в родимой России — шелестели чуть приметно позолоченной листвой березы, пламенели тяжелые гроздья рябины. Он был явно растерян. Ночью, когда слушал по телефону Олега, все представлялось просто и ясно. А теперь понял: дело гораздо сложнее. С чего начать поиски? К кому обратиться? И что он может рассказать о пребывании дедушки здесь, в Гуре, если спросят? Только лишь, да и то предположительно, что фашисты тут собрались кого-то повесить, но каким-то образом вмешался дедушка и затея гитлеровцев сорвалась. Вот и все. Мало и неубедительно.
Лене казалось: шагает он вдоль улицы бесцельно, лишь бы не топтаться на месте, а сам между тем настойчиво продвигался к костелу. Смутно предполагал: раз дедушка упомянул в дневнике этот костел и прилегавшую к нему площадь, значит, скорее всего, именно там можно за что-то уцепиться.
Но площадь оказалась обыкновенной, ничем не примечательной, какие он видел и в других весях. Если что привлекло внимание, так сам костел. Вернее, то, что делалось внутри костела. Оттуда волна за волной накатывались аккорды церковной музыки. И слышались в них то отдаленные раскаты грома, то мелодичный звон серебряных колокольчиков, то вдруг рассыпались трели, какие дарит миру иволга на заре.
Это играл орган. «Вон почему никого не встретил я на улице, — догадался Леня, — все тут».
Орган смолк, установилась тишина. Потом послышалось шарканье множества ног, разноголосый говор. Из костела повалил народ — пожилые, молодежь, ребятишки. И все нарядные.
Как бы со стороны, чужими глазами, Леня посмотрел на себя. На нем синий плащ, новые сандалеты на микропоре. И под цвет плаща на голове тоже почти еще новая беретка.
Каких-либо претензий к своему внешнему виду у Лени не было. А вот согбенному старцу, что проходил мимо, постукивая длинным посохом с костяным набалдашником, он чем-то не понравился. И то ли принял его за кого-то другого, то ли просто любил поворчать, спросил:
— Почему не был в костеле?
Леня пожал плечами: подобный вопрос, дескать, не по адресу. Для большей убедительности добавил:
— Естэм, проше пана, россиянин.
Седые кустистые брови старца начали было грозно сдвигаться, но тут же распрямились.
— Ох, озорник. Провести вздумал деда, а? Насмешить? Хех-хе!
Сначала Леня хмуро молчал. Затем прерывающейся скороговоркой выпалил:
— Мне не до веселья… Я приехал сюда… В войну мой дедушка тут…
Не сознавая почему, последнюю фразу он повторил по-русски.
Старец как бы по инерции еще продолжал смеяться, но иссеченное морщинами лицо приняло уже строгое выражение. Шагнул к Лене, приподнял его подбородок, чтобы можно было лучше заглянуть в глаза.
— Говоришь, русский? Дедушка, говоришь, воевал? Вижу, вижу, не шутишь. Тогда, коханы, что-то путаешь. Красная Армия прошла вон там, за тем лесом. А здесь мы сами швабов порешили. Сами! Вот и говорю, коханы, что-то путаешь.
Старец гулко стукнул посохом, будто поставил точку, и не спеша двинулся своей дорогой.
Теперь Леня еще больше расстроился. Может, Олег что-то не так прочитал в дневнике? Или пан Новак ошибся, не ту Гуру указал? Так что же делать? Возвращаться домой?
«Дудки! — сам себе сказал Леня. — Дудки! Не эта Гура, значит, вторая, третья… Все равно найду!»
Нет, искать какую-либо иную Гуру не пришлось. Уже на порядочное расстояние удалившийся старец остановился, поманил к себе Леню:
— Видишь, какой я? К девятому десятку подхожу. Память-то, о-ох, дырявая… А во-он видишь новый дом? Ковальские живут. Они нужны тебе. Им, коханы, мно-огое ведомо. Иди-ка к ним, иди!..
Леня послушался совета и не пожалел. Ковальские сразу понравились ему. Потому что оба они — и сам хозяин, и его жена — здорово походили на его родителей. И возраст у них был примерно одинаковый — где-то около сорока, и во внешности имелось нечто общее. Ковальский — плотный, статный, высокий. И у Лени отец такой. А пани Урсула, наоборот, как и мама, худощавая, хрупкая. Только руки у них совершенно разные. У мамы пальцы «музыкальные» — длинные, тонкие, красивые. У Урсулы — скрюченные, в багровых рубцах.
Леня предполагал, что ему придется долго и подробно объяснять, что привело его к Ковальским. Но едва дошел до середины рассказа, из рук пани Урсулы выскользнула огромная ваза с яблоками. Подпрыгивая с глухим стуком, яблоки раскатились по всему полу. В стеклянных осколках сейчас же заиграли солнечные зайчики. Пани Урсула даже не взглянула под ноги. Она не отрывала взгляда от Лени. Затем притянула его к себе, и ее пальцы стали перебирать его жесткие, непослушные волосы.
— Ну ладно, Урсула, ладно. Отпусти гостя, задушишь ведь, — смущенно-ласково просил Ковальский.
Она вроде бы послушалась, чуть отстранила от себя Леню, долго смотрела в его лицо сияющими глазами, из которых катились крупные слезы, а затем обняла еще крепче.
Потребовалось немало времени, чтобы пани Урсула успокоилась. Порывисто вставала, но тут же садилась и не отпускала от себя Леню. Да и Ковальский, чувствовалось, волновался не меньше, лишь виду старался не подавать.
— Знал бы ты, Леня… Твой дедушка для нас…
У него задергались губы. Прикусил их, наклонил голову. Когда снова поднял ее, попытался улыбнуться:
— Ты уж нас, братик, извини. Совсем расклеились. Но как же иначе? Все годы не переставали мечтать: хоть бы самую маленькую весточку… И вдруг ты — родной внук!
— А вы его долго знали, дедушку? — спросил Леня.
— Долго? Лично я? — Ковальский зажмурился, потер переносицу. — Да сдается мне, не меньше часа.
Пани Урсула же огорченно призналась:
— А я не видела совсем. — И, будто испугавшись чего-то, прижала обе руки к сердцу, страстно, как клятву, произнесла: — Но он вот здесь. На всю жизнь.
Леня посмотрел на пани Урсулу, затем на ее мужа, потом опять на нее, смущенно развел руками — не понимаю.
Ковальский ответил: разъяснит все-все, только с мыслями немножко соберется. Поинтересовался:
— Тебе сейчас сколько?
— Пятнадцать.
— И мне тогда было почти столько же. А Урсула и того моложе. Совсем девчушка была. Теперь у нас дочка такая же. Бойкая. Непоседа. Да сам увидишь. Вот-вот явится…
Ковальский внезапно переменил разговор.
— Ты что, Урсула? Снова болит?
— Не обращайте внимания. Сейчас пройдет.
Сжимая виски ладонями, ушла в спальню. Через тонкую фанерную перегородку послышалось: звякнули склянки, забулькала вода.
Ковальский до шепота понизил голос:
— Сколько лет прошло, Леня. А видишь, все еще как отдается?
Они сидели рядом, облокотившись о стол, накрытый цветастой клеенкой, почти касаясь друг друга склоненными головами.
— Случилось это за неделю до того, как советские воины вышибли германов из наших мест. Вечером, едва начало темнеть, Урсулу задержали у каплицы. Видел ее, когда шел со станции? Вот возле нее. Тогда был приказ такой: с восьми вечера до пяти утра из домов нам не выходить. А Урсулу схватили уже в девятом, к тому же — за деревней. Первый вопрос германов: куда шла? К партизанам? И давай кости крошить. Не руками — сапогами. Ударили в висок — сознание потеряла. Очнулась — стали под ногти иголки втыкать. Воткнут — у нее голова набок, глаза закатятся. Выплеснут ведро воды, придет в себя — опять за иголки: «Врешь, сознаешься!» А в чем ей сознаваться? Костер разожгли. И руки в огонь. Тут уж Урсула окончательно сомлела. И вода не помогла. Истерзанную, окровавленную, швырнули в подвал, часового поставили. Утром оповестили: всем жителям в полдень быть у костела. Состоится казнь…
— Да за что? — не выдержал Леня. — За что?
Ковальский нервно потер переносицу:
— Просто так, в назидание другим. Для примера, для устрашения. Она ни в чем не была виновата. Искала куда-то забредшую корову. Твердила: «Не знаю партизан, не знаю…» Да и германы не были очень уверены, что они есть в наших лесах, лишь предполагали. Горький опыт к той поре их научил: в чужой стране каждый куст стреляет. Потому всюду расклеили специальные постановления. И сейчас помню первый пункт: «Кто укроет у себя партизана, или снабдит его продуктами, или чем-либо ему поможет (сообщив ему, например, какие-нибудь сведения), тот карается смертной казнью через повешение». Самое же главное, Леня, в лесу действительно партизаны были. Но знал это один пан Адам, потому что пришли они туда лишь накануне…
— Пан Адам, Леня, тот самый старичок, что тебя к нам послал, спасибо ему, — подала голос из спальни пани Урсула.
Выходит, как ни тихо разговаривали, она слышала все. И значит, ей уже лучше.
Ковальский заметно оживился, лицо посветлело.
— Пан Адам и помог. Дал мне бумажку, свернутую наподобие папироски, растолковал, где я найду партизан. Предупредил: если вдруг германы задержат, чтобы записку незаметно проглотил. Ну, я тогда был юркий, шустрый. От дороги — подальше. Сразу, за нашим садом начиналось жито. Я в него ящерицей. Добрался до отряда — слова не могу выговорить, так торопился. И все равно прибежал поздно. До казни оставалось времени совсем мало, в Гуру партизанам едва ли успеть. Посовещались о чем-то в сторонке и спрашивают меня: умею ли ездить верхом? Оказывается, в отряде была лошадь. Меня на нее, сзади еще один партизан. С автоматом, снайперской винтовкой и весь гранатами увешан. Говорит мне: «Гони, хлопак, вовсю. Деревня покажется — с лошади долой». Говорит вроде по-нашему, да только чудно очень. Впрочем, мне было не до этого. Боялся страшно: опоздаем. К счастью, лошадка оказалась резвая. Хоть и два седока, а будто стелется по земле. Потом на опушке привязали ее в кустах, а сами поползли, разгребая руками жито. Партизан вполголоса говорит: «Как по нашей Волге плывем». Тут я понял: россиянин. А он уже допытывается: нет ли в деревне такого дома, желательно кирпичного, чтобы с его чердака площадь хорошо было видно? Такого дома не было, зато имелся каменный амбар с двумя слуховыми окнами. Его хозяина германы расстреляли. Накрыли, когда он по самодельному приемнику Москву слушал. Мы, ребятня, и соорудили в заброшенном амбаре что-то вроде сеновала. Выслушал меня русский, обрадовался: «Давай туда. Живей!» А я и сам знаю: каждая секундочка бесценна. Но только, думаю, что он сделает? Один, а их… Погибнет Урсула, погибнет! Тело бьет озноб. В голове туман.
Соображаю еле-еле. Делаю, что велит русский. А он, едва подобрались задами к амбару: «Немедленно сюда своего деда!» Значит, пана Адама. Его что искать? В условленном месте ждет. Губы вспухли: искусал. Пригрозил: «За мной не смей!» А куда уж мне? Ноги к земле пристыли. Урсулу под виселицей на чурбаке увидел. Тоненькая, гибкая, как былинка. Ветра нет, а она из стороны в сторону качается. Чтобы не упала, палач-каратель поддерживает. Рядом высокий, с выпяченной грудью гауптман. Что-то не проговорил — пролаял, руку над головой вскинул. На площадь согнана вся деревня. А тишина — ласточки крыльями воздух режут, слышно. Но вот гауптман резко опустил руку. Палач вышиб из-под Урсулы чурбак. Гуру потряс жуткий, душераздирающий стон. И вдруг заглох, словно всем одновременно заткнули рот. Произошло невероятное: оборвалась веревка. Урсула упала. Палач и гауптман, отошедшие было в сторону, бросились к ней. В тот же миг (первый выстрел утонул в стоне) в амбаре коротко ударило: тук! Гауптман будто наткнулся на невидимую стену…
Судорожно сунув в рот сигарету, Ковальский поднес к ней трепещущий язычок зажигалки.
— Знаешь, Леня, — заговорил он после того, как смял в пепельнице окурок, — я забыл многие важные для меня события, случившиеся не так уж и давно. А вот тогдашнее помню все до мельчайших подробностей. Не странно ли? И как грузно осел гауптман, и как что-то клокотало у него в горле… Теперь карателям было не до Урсулы. Открыли пальбу по амбару. Однако скоро сообразили: дело это бесполезное, каленый кирпич пулей не возьмешь. Окружили амбар, стали сжимать кольцо. Медленно. Методично. Неотвратимо. Шаг, еще шаг, еще… Я закрыл лицо руками, и почти одновременно глухой взрыв всколыхнул воздух. За ним второй, третий. Из обоих слуховых окон в карателей летели гранаты. Бросив вместе с убитыми и раненых, те отпрянули назад. Ненадолго. Потом все, сколько их было, навалились на запертую изнутри дверь. Тут они чувствовали себя в безопасности — из слуховых окон их не достать. Дверь была дубовая, окована железом, но под напором рассвирепевших карателей затрещала. И опять — который раз в тот день! — сердце мое как бы приостановилось. Я был уверен, что россиянин и пан Адам живыми в руки не дадутся и немало еще положат германов, когда те ворвутся в амбар. Горькое утешение…
Ты, конечно, Леня, думаешь: а что же, мол, вы-то, неужели вы не могли помочь? Да? Я забыл сказать, что еще в самом начале, как только был убит гауптман, два карателя согнали нас к стене костела, сказали: если хоть один вздумает бежать, будут расстреляны все. Мы не сомневались: угрозу свою они сдержат. Им наплевать, что в кучу сбиты старики, женщины да подростки вроде меня. Можешь еще, Леня, напомнить про партизан. Я ни на миг не забывал о них. Но события как развивались! Просто не верилось, что отряд подоспеет вовремя. Поэтому, когда по скопившимся возле двери карателям в упор ударил ручной пулемет, мы поначалу даже не поняли, в чем дело. Потом гулко защелкали карабины. Застигнутые врасплох, каратели валились, словно их косили косой…
Ковальский снова вынул из кармана пачку «Спорта», но теперь закурить не спешил. Сосредоточенно постукивая сигаретой по столу, думал о чем-то своем.
Леня нетерпеливо напомнил:
— А дальше? Дальше?
— Дальше так было… Еще не утихли выстрелы, к Урсуле кинулась мать. Ну, у меня ноги, говорю, были резвые, я подбежал первым. Лежит она комочком, на тоненькой шее — перебитая пулей веревка, очи закрыты, но вижу — дышит. Дышит! Подхватил я ее, как пушинку, а тут и мать подоспела. Урсулу — в дом. Народу набилось полно. Кто в сознание ее приводит, руки обожженные смазывает, ноги окровавленные перевязывает. А с улицы — плач, крик, возгласы. Потом «Роту» запели…
Очень не хотелось Лене прерывать рассказ. Но не менее сильно было желание узнать, что это за песня такая, «Рота». Ее и дедушка упоминает в дневнике. И он спросил.
— Это, Леня, не песня. Это у нас, поляков, такой гимн был в войну. Понял? Вместе со всеми его пел тогда и россиянин. А потом захотел посмотреть на Урсулу. Как ни тесно было в комнате, сразу же образовался проход. Склонился россиянин над Урсулой, молча поцеловал, не поднимая головы вышел. Больше никто из нас его не видел. Партизаны спешили, подались в лес. А мы жили в постоянной тревоге. Ждали: вот-вот нагрянут германы, чтобы рассчитаться с нами. Ну, им оказалось не до того — Красная Армия на пятки наступала. А когда их вышибли, сколько ни наводили мы справки об отряде, толком узнать ничего не смогли. Одни говорили, он целиком влился в Войско Польское, пришедшее из России, другие — до последнего, мол, человека полегли в Яновских лесах…
— Кто полег, папа?
Леня повернулся на голос, прозвучавший совершенно неожиданно от двери. В проеме стояла тоненькая девочка в кремовой кофточке, заправленной в расклешенные внизу брюки. Талию туго стягивал широкий черный пояс.
Пани Урсула, которая до этого сидела на диване, поднялась, подтолкнула девочку к Лене:
— Познакомься, дочка.
Девочка протянула крепкую загорелую руку:
— Марыля!
Леня тоже назвал себя. Марыля вопросительно посмотрела на родителей: дескать, что за странное имя?
Отец улыбнулся:
— Это самый дорогой наш гость.
Боль окончательно отпустила Урсулу, и она стала собирать на стол.
Леня попытался было отказаться, объясняя, что ему надо скорее на вокзал, но Ковальские и слушать не стали. Заявили: поедет первым утренним поездом, в школу как раз успеет. А чтобы не беспокоился отец, когда вернется с учений, ему телеграмму отправят.
После обеда Марыля повела Леню в сад.
Ушли — и словно в воду канули. Прошло три часа, четыре, а их нет. Вот уже и синие сумерки обволокли Гуру, и первые звездочки высыпали на небе. Наконец, когда Ковальские встревожились не на шутку, во дворе послышались веселые голоса Лени и Марыли. В комнату они влетели разрумянившиеся, запыхавшиеся. Девочка прямо с порога выпалила:
— Пап! Мам! Это я виновата! Забыла, где землянка, — искали, искали!..
— Землянка? — встрепенулся Ковальский. — И вы туда бегали?
— Да что же такого? Мы ни капельки не устали.
— Ладно уж, ладно. Мойте руки, ужин вас давно заждался.
Сначала пани Урсула принесла по тарелке пельменей в свекольном бульоне. Затем появилась шипящая на сковороде яичница с салом, горка нарезанной пластами ветчины, в сметане плавали черные грузди, густым ароматом дышали запеченные в тесте яблоки…
Ужин затянулся. Но не только потому, что блюд было много и одно вкуснее другого. Обильная пища нашлась и для разговоров. Чаще, правда, был слышен голос Лени. Ковальские буквально засыпали его вопросами.
— Ой, папа, — спохватилась Марыля, взглянув на стенные часы, — время-то! А Лене вставать ранехонько.
Спать легли в разных комнатах: старшие — в спальне, младшие — в зале. Марыля — в одном углу. Леня — в другом.
— Тебе хорошо, Леня?
— Отлично! А тебе?
— Тоже.
Помолчали. Потом снова голос Марыли:
— Леня?
— Ага.
— А у нас в Польше твой папа еще долго служить будет?
— К новому году уедем.
— Опять в Россию, домой?
— Ага, в Куйбышев.
— Знаю, это на Волге. Ты мне сразу напишешь?
— Сразу.
— Хорошо. Только по-русски, ладно?
— А я по-польски не умею.
— Зато разговариваешь — никогда не подумаешь, что ты россиянин. Спокойной ночи, Леня.
— Добраноц…
Марыля притихла, слышалось лишь еле уловимое, ровное дыхание. Видимо, притомилась. А Леня долго не мог забыться. Такой день необыкновенный выдался! Сколько впечатлений! Один дедушкин выстрел чего стоит. Интересно, знает ли о нем отец? А мать? Надо спросить. Непременно спросить…
Усталость, позднее время взяли все-таки свое. Веки Лени отяжелели, стали слипаться, потом сомкнулись совсем. И он уже не слышал, как, подталкиваемая легкими порывами ветра, скреблась о стекло яблоневая ветка. И не видел любопытной луны, выплывшей из-за темной громады костела. Задумчиво-таинственный свет ее щедрым потоком хлынул в окно, и на полу между Марылей и Леней пролегла серебряная дорожка.
До начала концерта художественной самодеятельности оставалось около часа, когда в солдатский клуб влетел запыхавшийся посыльный.
— Рядовой Ушаков, замполит вызывает. Срочно!..
Заместитель командира полка по политической части был не один. За столом, покрытом зеленым сукном, друг против друга сидели майор Соколов и незнакомый мужчина в штатском. Они о чем-то оживленно разговаривали.
«Поляк», — сразу же определил Ушаков по характерному акценту незнакомца.
— Сегодня наши друзья отмечают годовщину освобождения города, — пояснил замполит Ушакову. — По сложившейся традиции в этом празднике принимают участие советские воины. Вот и теперь от нас просят небольшую делегацию. Два-три человека. Мы посоветовались с командиром и решили послать вас с майором, — показал он взглядом на Соколова…
Машина остановилась возле Дворца культуры. Залитый разноцветным морем электрических огней, он казался волшебным замком. Над ним, словно осколки льда, сияли в темно-зеленом небе звезды, а вокруг, тоже похожие на звездочки, медленно кружились редкие снежинки. Но Ушаков взглянул на здание лишь мельком. Его внимание привлек высокий постамент посреди площади, на котором возвышался танк Т-34.
— Первым ворвался в город, — пояснил Соколов и потянул Ушакова за плечо: — Идем. Нас ждут.
В сопровождении Калиновского — так звали поляка — вошли в зал, где не было ни одного свободного места. Раздались аплодисменты. Публика аплодировала советским воинам до тех пор, пока они не поднялись на сцену и не заняли места в президиуме.
Сначала, если не считать аплодисментов, Ушаков почти ничего не слышал и плохо что-либо видел. Все заглушали упругие, гулкие удары сердца. Подобного с ним еще не случалось. До службы в армии он два или три раза выступал в своем родном городке перед еще более многолюдной аудиторией и все-таки чувствовал себя гораздо спокойнее.
Волнение улеглось лишь после официальной части, когда начался концерт. На сцену вышел смешанный хор. Здесь же расположился и оркестр. Скрипач, плотный, невысокий и очень подвижный, зорко глянул на своих товарищей, тряхнул пышной шевелюрой, ударил смычком — в вот:
Росвита́ли груши и ябло́ни…
То была «Катюша». Наша родная «Катюша»! И хотя пели ее по-польски, звучала она совсем по-русски. Да и слова-то, по крайней мере многие, были удивительно похожи на русские, только ударение другое — на предпоследнем слоге.
В антракте Калиновский подвел к Соколову и Ушакову скрипача, который, как выяснилось, был не только солистом и дирижером оркестра, но и его художественным руководителем. Он представился:
— Щепуха. — И обратился к Ушакову: — Спойте что-нибудь, я вас очень прошу.
— Петь-то я не большой мастер, а вот сыграть…
Ушаков осторожно извлек из кармана футляр, обшитый красным сафьяном, достал из него губную гармошку. Футляр был еще новый, а гармошка, видно, послужила на своем веку изрядно. Ее металлические пластинки, когда-то отливавшие зеркальным блеском, потускнели, деревянная планка в одном месте треснула, а правый уголок был выщерблен. Именно этот уголок почему-то и заинтересовал Щепуху. Он впился в него глазами так, словно пытался расшифровать одному ему доступные тайные знаки.
Гармошку Щепуха вернул Ушакову с явной неохотой, да и то потому, что антракт закончился и надо было объявлять очередной номер. Щепуха подошел к микрофону и с подчеркнутой торжественностью сказал:
— Выступает дорогой советский гость солдат Николай Ушаков.
Ушаков остановился посредине сцены, и она ему показалась преогромной и заколыхалась под ногами, как корабельная палуба во время шторма. Но он знал: едва заиграет, волнение пройдет. Облизнув пересохшие губы, он набрал в легкие воздуха и взял первый аккорд. И песня повела его за собой:
Утром в переполненном трамвае
Отправляясь на завод,
Вижу, как Варшава молодая
Над широкой Вислою встает.
Кварталы, проспекты и парки вокруг,
Просторная трасса с тоннелем — и вдруг…
И вдруг случилось то́, чего Ушаков никак не ожидая. Когда он сделал маленькую паузу, чтобы перейти к припеву, песню подхватили сотни голосов. Пели мужчины и женщины, пели молодые и пожилые:
Направо — мост,
Налево — мост,
И Висла перед нами.
И тут дома,
И там дома,
Одетые лесами…
Высоко-высоко, под самым потолком, как бы запутавшись в хрустальных сережках люстры, замерли последние аккорды гармошки. Разгоряченный, счастливый и немножко усталый, Ушаков неловко поклонился, хотел уйти. Грохот аплодисментов удержал его. Он поклонился снова — аплодисменты не утихали. Из-за кулис спешил Щепуха.
— Еще что-нибудь, еще! Пожалуйста!..
Ушаков ответил смущенно и не очень связно:
— Больше я ни одной польской песни… Не успел еще… Может, какую нашу, русскую? «Полюшко» можно?
Щепуха вздрогнул, хотел, видимо, что-то сказать, однако не решился, поспешно закивал: да, да, можно.
Горячо, взволнованно приняли зрители игру Ушакова. И когда Щепуха поблагодарил его и майора Соколова за любезный приезд на вечер, а потом пожелал всем советским воинам успехов в службе и, взметнув над микрофоном руку, выкрикнул «Сто лят!», люди, будто по команде, поднялись и стали скандировать:
Сто лет, сто лет
Пусть живет на радость нам,
Пусть живет на радость нам!
Еще раз, еще раз
Пусть живет на радость нам!..
Щепуха, который по-прежнему стоял у микрофона, соблюдая вековой ритуал здравицы, спросил:
— А кто?
Из зрительного зала, не сговариваясь, дружно ответили:
— Звензек Радзецки![2]
После концерта Ушаков вышел на улицу подышать свежим воздухом. Рядом с ним оказался Щепуха.
— Хорошо, что вы еще не уехали. Мне надо поговорить с вами, выяснить одну вещь…
— Слушаю. — Ушаков пытался догадаться, что именно хочет выяснить собеседник.
— Понимаете, как бы это, это… — Щепуха заметно волновался. — В общем, дело касается вашей гармошки. Скажите, где вы ее взяли, как она вам досталась?
— Очень просто. Брат подарил.
— Вы играли «Полюшко», «Дороги», «Землянку»…
— Тоже от брата научился. Он танкистом был, здесь, у вас, воевал… А что?
— Поразительное совпадение. Ваш брат, говорите, фронтовик, и здесь, у нас, в Польше, воевал? Даже танкистом был? Невероятно!
— Но при чем здесь гармошка?
— Гармошка? — задумчиво переспросил Щепуха и поднял голову к установленному на высоком постаменте Т-34. — Есть события, которые запоминаются на всю жизнь. Мне было неполных двенадцать. Мы жили тогда вон там, видите аптеку, за ней. На окраине улицы, в деревянном домике. Бой начался утром. Мама с двухлетним Ясиком и четырехлетней Евой спрятались в погребе. А я прилип к окну… Как раз против нашего дома стояла немецкая пушка и беспрерывно стреляла туда, на восток, откуда наступали советские войска. И поэтому появление танка на нашей улице с тыла явилось для гитлеровцев полной неожиданностью. Они стали лихорадочно поворачивать пушку. А танк уже совсем рядом. Все же выстрелили. В упор. Но танк успел-таки накатиться на пушку. Сплющил ее гусеницами вместе с прислугой. Когда бой затих и мама с ребятишками вернулась в дом, к нам вполз раненый танкист. Вслед за ним тянулась кровавая дорожка. Мы уложили его на кровать. Он не стонал, не охал, лежал с плотно закрытыми глазами.
И если бы не тяжело вздымающаяся грудь, можно было бы подумать: умер. И мама, наверно, думала: все равно умрет. По ее щекам непрерывно катились слезы. А когда он открыл глаза и увидел мамины слезы, даже улыбнулся: «Э, пани… уж вот напрасно… Ну зачем?» Не знаю, то ли он хотел приободрить маму, то ли надеялся таким образом заглушить свою боль, не знаю, но только вынул из-за пазухи губную гармошку, минуты две-три лежал неподвижно, как бы набираясь сил, а потом тихо-тихо заиграл. Знаете что? «Полюшко»! Вот почему, когда вы меня спросили, можно ли сыграть «Полюшко», мне на миг стало не по себе. У гармошки танкиста, как и у вашей, правый уголок тоже был выщерблен… Мы пробыли с раненым вместе до полудня. Гул боя то усиливался, то затихал. Затем он стал нарастать, накатываться все ближе. Где-то рядом с домом разорвался снаряд, второй… Мы с мамой схватили малышей — и в погреб. Потом хотели перетащить и танкиста. Но только спустились в погреб, последовал ужасающий удар. Сарай рухнул, и мы оказались заживо погребенными. Когда нас откопали, на месте своего дома мы увидели тлеющие головешки… — Щепуха замолчал, но, словно вспомнив что-то, торопливо спросил: — А ваш брат не был ранен в ноги?
— По-моему, нет. Никогда не говорил.
— Значит, случайное совпадение. — Щепуха помолчал. — А вот что мы с вами встретились — не случайно. И не случайно так радушно приветствовали вас, представителей Советской Армии, жители нашего городка! И что здравицу в честь Советского Союза пели — не случайно!
Щепуха протянул руку, и Ушаков крепко пожал ее.
А над ними в темно-зеленом небе сияли звезды. И в воздухе медленно кружились редкие снежинки, тоже похожие на звездочки.