ВПЕРВЫЕ ЗАМУЖЕМ

Не понимаю мужчин-алкоголиков. Что это значит «не могу отстать от водки?». Вот, скажем, я. Уж как я безумно любила, например, кино, даже выразить невозможно. Бывало, хлебом меня не корми, только показывай мне кинокартины. Некоторые я по два, по три, по четыре раза смотрела. Но как родилась Тамара, тут сразу все оборвалось. А почему? А потому, что, когда воспитываешь ребенка, тем более — без мужа, надо думать в первую очередь о ребенке. И о том, что ему требуется и печенье, и молочко, и конфетки, и туфельки. И, стало быть, нечего тратить деньги на пустяки. Лучше их придержать на всякий случай. Ребенок — это уж, как я понимаю, превыше всего.

Хотя многие, конечно, считали, что Тамара — ошибка моей молодости. Я родила ее, когда мне не сравнялось и восемнадцати. И о замужестве, понятно, никакого разговора уже не было. И не могло быть, потому что Виктор, как говорится, пожелал остаться неизвестным. И уехал сейчас же на стройку — на Ангару, что ли, не сообщив даже адреса.

А я осталась одна с Тамарой в общежитии. То есть не совсем одна; но почти что одна с двумя подругами, тоже такими же, как я тогда, бетонщицами — Галей Тустаковой и Тиной Шалашаевой, а также с Зоей Егоровой, но ее я не хочу припутывать.

Было это больше двадцати лет назад, но я до сих пор помню все до мельчайших подробностей, как эти мои подруги привезли меня из родильного дома в общежитие. И даже купили по этому случаю цветы и бутылку красного вина, чтобы самим же ее тут выпить за здоровье моей дочки. И, понятно, за мое здоровье.

Все было в какой-то, я помню, суете. И больше всех суетилась, как всегда, Галя Тустакова.

— У нас, — говорила, — внизу, в красном уголке, идет сейчас очень важное собрание насчет морального облика. Ты, ясно-понятно, не пойдешь. А мне велел Осетров выступить. Позволь, я надену на минутку твои чулки, поскольку, понимаешь, у меня чулок поехал, спустила петля. И кофточку твою с кружевным воротничком, разреши, надену…

— Пожалуйста, — сказала я. И тут увидела вошедшего к нам коменданта Личагина.

— Ну, поздравляю тебя, Антонида, — сказал Личагин. И без приглашения налил себе стакан вина из этой бутылки. Выпил, вытер губы о скатерть с бахромой, вздохнул. — Но ты, — сказал, — пойми-усвой и мое положение, Антонида. Ребенок, тем более девочка, это, конечно, очень хорошо. Но находиться здесь, в общежитии, по правилам внутреннего распорядка, ей ведь все-таки совсем не положено. Она получается для нашего дела как постороннее лицо. После двадцати трех часов, ты сама понимаешь, у нас тут все должно быть намертво-мертво. А ребенок в общежитии в любой момент может и зареветь, и что угодно сделать. Значит, отсюда какой будет вывод? Отсюда такой будет вывод, что я должен буду тебя выселить. И как можно скорее, потому что с меня тоже строго спрашивают — санитарная комиссия и другие…

После этих слов я сидела с моей девочкой очень растерянная, хотя я, конечно, и раньше понимала, что из общежития мне придется уйти. Но не сию же минуту.

Я была уже готова заплакать, когда с собрания первой вернулась Тина Шалашаева и сообщила еще одну новость. Оказывается, в прениях по докладу о моральном облике выступила раньше всех наша лучшая подруга Галя Тустакова в моих чулках и кофточке и в виде примера морального разложения привела не кого-нибудь, а меня, которая, мол, представьте, родила без мужа и даже из роддома, мол, некому было ее, то есть меня, забрать.

— А что особенного-то? — даже обиделась на меня Галя Тустакова, когда я ей сказала, кто она такая. — Осетров еще месяца два назад попросил меня подготовиться к прениям по моральному облику и привести примеры. У меня, говорила Галя, — вообще-то сперва была наметка коснуться в первую очередь только Катьки Марьясиной, поскольку у нее ребенок тоже ни от кого. Но опять же, поскольку она на днях вышла все-таки замуж, я ее касаться не стала и вычеркнула из своей речи. У меня же, — говорит, — вся речь заранее была отпечатана на машинке в стройконторе. Правда, Осетров мне много из речи сократил. А то, сказал, похоже будет не на речь, а на доклад. Но все примеры Осетров оставил. И насчет Золотовой Нельки и насчет Зинки Пурышевой. И, конечно, насчет тебя. И ты не сердись. Это же все для пользы дела. Для нашей, для твоей же пользы.

— То есть как же это понять, — вмешалась тут в наш разговор Тина Шалашаева. — Ты, Галина, всенародно вон как ее осрамила, Тоню, и, выходит, все для ее же пользы?

— А что особенного? — закричала Галя. — Вот именно я должна была выступить…

— Чудно и непонятно, — вздохнула Тина.

— Это тебе непонятно, ты, наверно, от рождения тупая. — Галя кивнула на меня. — А вот Антонина все поймет, когда я ей отдельную комнатку выбью.

— Как же ты ее выбьешь?

— А вот так, — опять кивнула Галя на меня. — Кто она есть? Кем она сейчас является? Она сейчас является как мать-одиночка.

— А ты? — спросила сердито Тина. — Ты кем сейчас являешься после твоего выступления?

— При чем тут я? — удивилась Галя.

— А при том, — прямо закипела Тина. — Я сказала бы, кем ты являешься и кто ты есть такая, Галина, но я не скажу…

— Да скажи, не мучайся. Что особенного? — зло засмеялась Галя.

— Ты свинья, — сказала Тина. — Не обижайся, но ты свинья после твоего выступления.

— И это точно, — подтвердила Зоя Егорова.

— Ах, так. Ну посмотрим, посмотрим, от кого ей, — еще раз Галя кивнула на меня, — от кого ей будет больше пользы — от такой свиньи, как я, или от таких вот, как вы, куропаток. Вы только вздыхаете вокруг Антонины. А я, может быть, уже хлопочу, где надо. Хлопочу и ходатайствую за нее и за ее дочку. А что касается моего выступления, то тут особый разговор, потому что моральный вопрос сейчас стоит острее всего. Даже в газетах об этом, не секрет, пишут. И я должна была выступить, поскольку мне было поручено лично Осетровым. А что особенного-то? Это же тоже не секрет, что ты, Тоня, крутилась с этим Витькой Кокушевым. Да если б у меня были твои женские данные, я бы этого Кокушева Витьку на один метр к себе не подпустила. На что он нужен, какой-то недоученный слесаришка — и, кроме того — питух? Ну что с того, что он в зеленой шляпе ходит и в брюках трубочкой? Как какой-нибудь артист или этот — певчий из ансамбля. А теперь — ясно-понятно — из-за этого его поступка ты должна будешь не только выехать из общежития, но, может, даже и лишиться образования. Ты же, — говорила Галя, — не сумеешь в одно и то же время и ребенка воспитывать, и учиться хотя бы и заочно. Ну что, не правда?

Получилось так, что Галя говорила правду. Учебу мне пришлось бросить. (А я училась хорошо и с большим интересом.) И из общежития пришлось выехать. В деревню к маме я уже не могла возвратиться, вернее, не хотела возвращаться. Не хотела, чтобы по деревне пошли ненужные разговоры на тему — как, где и от кого?

Правда, по прошествии некоторого времени я обзавелась собственной комнатой. Но это только легко сказать — «по прошествии».

Тамаре уже было семь лет, когда я отсудила эту комнату после смерти одной старушки, у которой я снимала угол, а прописана была по-прежнему в общежитии.

Личагин, комендант, тогда меня выселил, но не выписал. И в этом мне помогла, тоже не надо забывать, Галя Тустакова. Она тогда хорошо припугнула Личагина.

— Я, — сказала она ему, — в случае чего свободно выйду на самого Осетрова, и он не только оставит Антонине прописку в общежитии, но и тебя, Личагин, может без разговоров освободить от твоего занимаемого поста. Что это, разве Советская власть уже кончилась — женщину-одиночку с ребенком вот так вытряхивать?!

Личагин тогда не выписал меня. Наверное, струхнул. К тому же я вручила ему в свое время десятку.

Как бы там ни было и что бы сейчас ни говорить, все-таки я вырастила Тамару. Дала ей кое-какой ход и образование, хотя она, конечно, укоряет меня теперь, что я с первого же класса не отдала ее в английскую школу, как, мол, делали другие предусмотрительные родители. Я бы, говорит она теперь, с английским-то языком не хуже Светки Карпухиной объехала бы весь мир, могла бы, говорит, даже стать гидом-переводчиком при интуристе. Но я считала, что она и так устроена не очень плохо в этом ансамбле песни и пляски, куда она стремилась почти что с детских лет, еще даже не закончив школу, и куда ее в конце концов устроила опять же Галя Тустакова.

— Ух эта змея. Она кого угодно незаметно обовьет и проглотит, — сказала когда-то про Галю Тина Шалашаева.

Но как-то так получалось на протяжении почти всей моей жизни, что не Тина, а почему-то Галя встречалась мне, когда я оказывалась в беде. Хотя и с Галей и с Тиной мои пути уже давно разошлись.

После рождения Тамары я все время моталась в поисках подходящей работы — такой, чтобы я могла и с дочкой побольше побыть, и получше заработать.

Тамара люто хворала от года до пяти. Это, может, оттого, что Виктор, ее отец, когда я с ним, как по-деревенски говорят, гуляла, очень серьезно выпивал. То есть был, короче говоря, питух-алкоголик, хотя и красавец необыкновенный. И Тамаре достался как бы оттенок его красоты. Но хворала она в детстве долго и по-страшному.

Одно время вдруг начала дергаться всем телом. И врачи не могли понять отчего. Сколько я денег из-за этого переносила хотя бы только одним гомеопатам, пока судороги у ребенка прекратились.

И все дни она, понятно, не отпускала меня, плакала, кричала:

— Не уходи! А то я умру…

Чаще я бралась за ночные работы, мыла, например, вагоны и полы на вокзале и в кинотеатре. А за девочкой ночью приглядывала старушка.

Днем, полусонная, я сама занималась с Тамарой, потому что она не захотела ходить в детский садик. Побыла там один раз и больше не захотела.

Учила ее музыке и пению еще до того, как она пошла в школу. Водила ее к частному учителю — уже пенсионеру. Откуда Тамара и забрала себе в голову стать певицей. Правда, я сама хотела этого. У меня у самой лично была когда-то такая мечта.

Да мало ли о чем я мечтала. Женщина же я была еще совсем молодая.

Были у меня, конечно, кое-какие встречи и после Виктора. Был даже некто Ашот, техник по телевизорам, предлагавший законно расписаться. Но Тамаре он не понравился. Она считала, что у него слишком большие, мохнатые уши, как, говорила она, у волка, что, помнишь, встретился с Красной Шапочкой.

У Ашота уши действительно были отчего-то мохнатые — в черном вьющемся волосе. Но человек он был добрый, веселый. И еще — Тамаре не понравилось, что он очень громко хохочет.

А главное, Ашот имел неосторожность однажды поцеловать меня при Тамаре. И после этого каждый раз, обидевшись на что-нибудь, она кричала мне:

— Иди, целуйся со своим Ашотом.

Тамаре тогда еще не было, кажется, и пяти лет. Рассердившись однажды на нее за ее капризы, за то, что она уже вмешивается в мою, как говорится, личную жизнь, я сказала:

— Вот когда ты станешь женщиной, ты многое поймешь. И пожалеешь…

— А я не стану женщиной, — закричала Тамара. И вот так прихлопнула ногой, как у нее уже входило в привычку. — Я не хочу, — заплакала, — быть женщиной.

Не понравился ей и другой мой знакомый. Некто Алеша Куликов, Алексей Иванович. Веселый, красивый мужчина, хотя уже не очень молодой и прихрамывающий слегка. Слесарь-монтажник с хорошим заработком. Он часто к русским словам прибавлял как бы в шутку немецкие, вроде «ахтунг», «данке шен», «майн гот», «даст ист нихтс». Я его как-то спросила: где он так хорошо выучился по-немецки? А он даже удивился моему вопросу, говорит:

— Там же выучился, где все другие солдатики. На войне. Четыре, говорит, — года усердно учился. И закончил с хорошими отметками — по всему телу. Отчего, — говорит, — и прихрамывать мне положено до самых похорон…

Вот этот Алексей Иванович Куликов предлагал мне прямо переехать к нему с дочкой. Он как раз квартиру получил, правда, однокомнатную, но с большой кухней.

А Тамара опять намертво заупрямилась.

— Не могла, — говорит, — найти себе целого жениха. Выбрала какого-то колченогого.

Тамаре в это время шел уже четырнадцатый год. Она уже многое понимала. И я побоялась, что у нас может выйти с ней серьезный конфликт.

Все-таки дочка была мне ближе всего. И поэтому постепенно я отошла и от Алексея Ивановича. Это несмотря на то что он мне очень нравился. И я ему тоже, надо думать, была не противна. Он мне еще долго писал письма.

А Тамара была мне не только ближе всего, но в ней, как я надеялась, как мы все надеемся, когда думаем о своих детях, — исполнятся, должны исполниться наши желания, наши мечты и надежды. То есть, может быть, они, наши дети, достигнут того, чего мы не смогли, не сумели достигнуть.

Тамара, закончив школу, мечтала поступить в ансамбль. И я с ней мечтала. Но в ансамбль ее сперва не приняли. Забраковали.

Тут и подвернулась мне опять уже моя бывшая, что ли, подруга Галя Тустакова, которую я теперь все реже встречала. Но при встрече она всегда в подробностях рассказывала, как живет, как, вернее, преуспевает. Ей, наверно, это приятно было именно мне рассказывать в том смысле, что вот, мол, какая я на твоих глазах была и какая стала.

И каждый раз после этих встреч с Тустаковой Галей у меня чуть щемило сердце и думалось: может, если б я в свое время не бросила учебу, сейчас я тоже стала бы кем-нибудь, как Галя. Хотя, откровенно говоря, едва ли бы я дотянулась до Гали. Она слишком шустрая в сравнении, например, со мной. И освоила в полной мере, как говорится, втирушизм, то есть умеет втираться в любую компанию и опять же, как говорится, на любом уровне, как сказала про нее Тина Шалашаева, еще когда мы все учились в вечернем техникуме. И многие ребята называли ее прямо в глаза втирушей и доставалой. Но Галя ни тогда, ни потом ни на кого не обращала внимания, говорила на ребят:

— Сопляки. Подумаешь, они дают мне характеристику…

Осетров этот, помогавший ей и выдвигавший ее повсюду, то ли умер, то ли вышел на пенсию, кто его знает. Галя больше не вспоминала о нем. Она уже сама заняла какой-то серьезный пост, когда я при новой встрече пожаловалась между прочим, что моя Тамара никак не может продвинуться в ансамбль. Какой-то Постников при отборе все время к ней придирается, упражнения ей задает необыкновенные и говорит, что у нее нету этого самого… темперамента…

— Позвони мне послезавтра, — сказала Галя, — я узнаю, в чем там дело и кто от кого зависит. Темперамент тут совсем ни при чем. Скорее всего, я этот вопрос легко проверну. А что особенного-то?

Через день же она мне сказала:

— Пусть Тамара пойдет сегодня к четырнадцати ноль-ноль к такому Алтухову Вадиму Егоровичу и скажет, что от Галины Борисовны. Он все уже знает. Я ему все ясно-понятно объяснила. И он все устроит, как надо…

— А кто это Галина Борисовна? — спросила я.

— Ты что? — удивилась она. — Душевнобольная? Я и есть Галина Борисовна. Вы все привыкли по-старому: Галка да Галка. А я давно уже Галина Борисовна. А что особенного-то? И запомни, если чего тебе надо или в чем затруднение, всегда звони мне — домой и на службу. Я старую нерушимую дружбу нашу не забываю. Я была и осталась, ясно-понятно, демократкой. За это меня и любит окружающий народ…

Ну как тут считать, — змея или, тем более, свинья Галя Тустакова, как выразилась однажды Тина Шалашаева, или напротив?

Тустакова же Галя помогла мне и при обмене одной комнаты на две, то есть на отдельную квартиру. И все вот так, будто между прочим. И обещала:

— Я приеду к тебе на новоселье. Или, скорее всего, — смеялась она, — на свадьбу Тамары. Надеюсь, Тамара не промахнется, как ее мама.

Тамара, однако, вышла замуж скорее, чем можно было ожидать, и почти что внезапно для меня. С нынешним своим мужем, тоже Виктором, как ее, пожелавший остаться неизвестным, отец, она познакомилась в этом ансамбле «Голубые петухи», где он еще не работал, но куда со временем предполагал, наверно, устроиться.

Он то ли артистом себя считает, то ли режиссером, то ли еще кем, этот Виктор. Ну, одним словом, он приезжий, откуда-то с Урала. И пока на работе еще не укрепился, но уже зарегистрировался с Тамарой. И, понятно, прописался в нашей маленькой двухкомнатной квартирке, которую я, лишний раз повторить, с таким трудом, хотя и с помощью Гали Тустаковой, обменяла на ту однокомнатную.

Все-таки сколько новых домов ни строить, жилищный вопрос пока что остается. И, можно сказать, из-за него у нас закипел конфликт. Или не только из-за него.

Но тут я должна сперва объяснить, какой характер в отношении меня развился у Тамары.

Лет до семи, даже лет до тринадцати ей, похоже, нравилось, что я не где-то мою вагоны и вокзал, а работаю теперь, как это официально называется, лаборанткой. Она как будто даже гордилась мной, говоря подругам:

— Моя мама работает в научном институте лаборанткой.

Потом она раза два зашла ко мне на работу, увидела, что я просто мою колбы, склянки, пузырьки, и, может быть, стала стесняться, что ли, что я не научный работник.

Однажды сказала (но это ей было уже лет шестнадцать):

— Ты могла бы посвятить свою жизнь еще чему-нибудь.

Мне это было не очень понятно, что это такое и для чего это посвятить? Я переспросила ее. А она вот так махнула рукой:

— А, — говорит, — что с тобой разговаривать? Ты все равно ничего не поймешь.

Я говорю:

— Как же это я не пойму? Ты понимаешь, а я не пойму. Все-таки я не какая-нибудь тихая дурочка.

— Ну, как сказать, — засмеялась она. — Если б ты была не дурочка, у меня сейчас был бы хоть какой-нибудь реальный отец.

Вот так и сказала — «реальный». И вы знаете, я не нашлась, что ей ответить.

И с того разговора — это было лет восемь назад — она как бы забрала всю власть надо мной.

Я все еще кормила, одевала ее, старалась даже что-нибудь модное ей сделать, ходила по домам убираться, чтобы Тамара ни в чем не чувствовала нужды.

Я старалась, кажется, изо всех сил, но главной в доме, то есть в нашей двухкомнатной квартире, почему-то оказывалась уже не я, а Тамара.

И я порой сама чувствовала себя как бы виноватой перед ней, что я, например, не только без мужа живу, но к тому же и не младший научный сотрудник в нашем институте, а всего-навсего лаборантка — мою колбы, склянки и, когда приходится, полы.

Конечно, и этого Виктора Тамара привела к нам на постоянное жительство не спросясь.

Как сейчас помню, она, веселенькая, вбежала в нашу квартирку в конце дня, часов в пять, и спрашивает:

— Мама, ты одна?

— Нет, — говорю, у меня Тина Шалашаева.

И вижу: вслед за Тамарой входит высокий молодой человек в дымчатых очках.

— Ну, все равно, — говорит Тамара и, увидев в кухне Тину, кричит ей: Привет, Христина Прохоровна. Мама, поздравь нас. Это Виктор Перевощиков. Я тебе, кажется, рассказывала о нем…

— Нет, не помню, — говорю я в большой растерянности. И мне даже нехорошо делается — наверно, от сердца, что ли. — Не могу вспомнить…

— Ну, все равно, все равно, — говорит Тамара. — Познакомьтесь. Это… это, как бы сказать, ну, словом, короче — это мой муж…

— Муж? — уже совсем было растерялась я. — Как же это? Неожиданно…

— Ну все равно. Познакомьтесь, — как бы подталкивает она мужа ко мне. А он улыбается.

— Садитесь, пожалуйста. Очень приятно, — говорю я. А что я еще могла сказать?

А Тина Шалашаева как вышла из кухни, так и застыла у двери, ровно статуя.

— Я сейчас стол накрою. Мы должны это как-то отметить, — говорю я и улыбаюсь, конечно, хотя мне отчего-то хочется заплакать. Но Тамара говорит:

— Потом, потом. Мы сейчас спешим. — И достает из сумочки бумагу: — Ты вот тут распишись, мамуля, что просишь прописать на твоей площади твоего зятя, мужа твоей дочери. Это такая формальность. И мы, может, еще успеем в домоуправление, — смотрит она на свои ручные часики, которые я подарила ей недавно ко дню рождения. — Там, кажется, до семи, в домоуправлении? Хорошо, если б они завтра утром его прописали…

— А пропишут? — только и спросила я.

— А как же это смеют не прописать, — почему-то засмеялась она, — если это мой законный муж и я с ним уже оформлена. Почти, — чуть поправилась она. — Не может же он постоянно ночевать на вокзале…

В то время Тамара уже неплохо укрепилась в этом ансамбле «Голубые петухи». (Их теперь, этих ансамблей, видимо-невидимо развелось повсюду. Поют и пляшут, как перед большой бедой.)

А Виктор, как я потом поняла, только числился где-то, но нигде не работал. Или, лучше сказать, работал на дому, но что делал — понять было невозможно, потому что дверь в одну комнату, самую большую, он запирал наглухо и даже заказал для нее отдельный врезной замок.

Это было тоже совсем неожиданно для меня.

У Тамары собрались подружки для репетиции. Они пляшут, поют. А я на кухне готовлю им какую-то еду, — картошки жарю или макароны варю, — не помню уж что. Вдруг звонок и дверь. Входит старичок — слесарь из домоуправления.

— Здравствуй-ка, Антонида, — говорит. — Куда замок-от, слышь-ка, врезать? Некогда мне…

— Какой, — спрашиваю удивленно, — замок?

— Какой, какой, — передразнивает. — Какой твой-от зять велел. Нутряной вот этот. Я за него шесть рублей отдал. И за работу дашь, сколько, слышь-ка, совесть тебе позволяет…

— Тамара, — позвала я.

Тамара вышла из другой комнаты, веселая после репетиции, поздоровалась со старичком и показала на дверь:

— Вот сюда, пожалуйста. Мама, — говорит, — мы так решили с Виктором, чтобы врезать тут замок. Виктору так удобнее. У тебя же иногда часами толкутся твои подруги. А Виктору часто надо сосредоточиться. Ты что, спрашивает меня Тамара, — чем-то недовольна?

— Нет, — отвечаю я, конечно, с улыбкой, — я всем довольна. Но только непонятно мне, чем он занимается, твой Виктор? Зачем ему такая секретность с замком? Что он такое делает?

— Во всяком случае, не фальшивые деньги, — засмеялась Тамара.

Хотя смешного ничего не было, потому что тут же она сказала, чуть прижавшись ко мне:

— Денег, мамочка, у нас нет. Я знаю, у тебя на книжке есть деньжонки. Дай нам взаймы хотя бы сто рублей. Я скоро рожу. Надо бы кое-что в связи с этим прикупить.

Вот так я стала бабушкой — в сорок лет. Даже полгода до сорока еще не добирала. И радости моей не было границ. Я полюбила внука, может быть, даже больше, чем когда-то Тамару. Я бежала теперь домой с работы просто сломя голову, чтобы поскорее увидеть внука, взять его на руки.

Я хотела, чтобы его назвали Николаем, хотя бы потому, что я сама Антонина Николаевна. Но Виктор придумал ему имя — Максим. Ну Максим так Максим. Какая разница? Мальчик получился красивый — крупный, с веселыми, даже чуть озорными голубыми глазами, как у того Виктора, который сбежал и которого бы полагалось мне забыть навсегда, но он, верите ли, снился мне много лет чуть ли не каждую ночь. Ну не сам лично, отдельно, а как бы смешавшись впоследствии с Ашотом и с Алексеем Ивановичем, которые вошли в мое сердце позднее.

Я сняла с книжки не одну сотню, как просила Тамара, а почти все, что было у меня, потому что вижу, у этого Виктора, отца Максима, только и хватило сил — придумать имя ребенку, а коляску и весь остальной приклад надо как-то добывать.

— Все-таки что же он предполагает делать? — насмелилась я спросить однажды Тамару о ее супруге. — Ведь надо бы чего-то делать…

— А он делает, — сказала она. — Но это не вашего ума дело. Он, понимаете, творческий работник. И вам же будет стыдно, когда он что-нибудь такое создаст.

Не могу понять, почему же мне-то должно быть стыдно? Да пусть он, думала я, создает что хочет на доброе свое здоровье.

Всячески я старалась ему угодить. Все-таки это же не кто-нибудь, а муж моей дочери и отец моего внука. А что он там делает за закрытой дверью — и действительно не мое дело. И не мое дело, что он нигде на службе не состоит и поэтому не имеет нормального заработка. Это уж, кажется, их с Тамарой дело. Но опять же, не могла я не переживать, что Тамару, хотя и похвалили один раз в «Вечерней Москве», а зарплаты-то ее одной на все семейство все равно не хватало.

Тем более у них, то есть у Тамары с мужем, постоянно гости. И все народ отборный: этот художник, тот музыкант, этот, опять же, чуть ли не поэт.

Замечала я, однако, по некоторым данным, что все они — и молодые, и, как Виктор, уже не очень молодые, — тоже не шибко укрепились в жизни. И хотя многие из них нравились мне, но отчего-то некоторых мне постоянно было жалко.

Наварю я другой раз большую кастрюлю борща с салом, с фаршем, накрошу туда еще сосисок. Едят, хвалят и меня приветствуют.

Ругали они все больше своего брата — артистов, режиссеров, поэтов.

А когда выпьют, хвалили чаще всего зятя нашего — Виктора. Вот, мол, кто мог бы по-настоящему сыграть Улялаева, но бездарности, мол, преграждают путь. Кто уж этот Улялаев, — но я часто о нем слышала.

Гости Виктора, бывало, хорошо едят, аж душа радуется, глядя на них. И Виктору я по забывчивости наливаю борща, но Тамара сейчас же, даже с какой-то злостью кричит мне через стол, что, мол, пора вам, мама, давно запомнить, что Виктор первое не ест.

А это значит, ему надо положить два вторых, чтобы он наелся. Все-таки он мужчина. Ему требуется питание. И надо учесть, что картошку он не ест. И макароны, и хлеб, и кашу тоже. У него диета. Словом, как у народного артиста. И он, наверно, чувствует себя как народный артист. Но нам-то, окружающим его — Тамаре и мне, — это почти что не под силу.

Правда, грех мне еще жаловаться на недостаток сил. Все-таки я женщина, без хвастовства могу сказать, — хорошего здоровья.

В субботу и в воскресенье, вместо того чтобы с соседками переколачивать ерунду или смотреть, опять же, у соседей с утра до ночи телевизор, я, почти что играючи, вымою в двух жэках подъезды и еще за эти два дня зайду в два-три дома убраться в квартирах.

Десятка одна, другая, третья никогда не бывают лишней в любой семье. А в нашей они сгорают как на костре. Хотя соседки, глядя на меня, вроде завидуют. И до чего, мол, ты жадная, на деньги, Антонида, — даже в выходные дни берешься за дела, не жалея сил и здоровья. Но ведь не будешь всем все объяснять, какие обстоятельства меня вынуждают и почему я каждый час взвешиваю.

Тамару я к таким делам не приучала. Я считала, что она должна приобщиться к деликатным умственным занятиям. И внушала ей с детских лет только одно: твое, мол, дело учиться, а дальше — понятно, все придет к тебе само собой.

В детстве, лет четырех, она пристрастилась было шить куклам платья. «Дай мне, мама, нитку, иголку и ножницы». А я боялась, что она нечаянно уколет себя или иголку проглотит. Но она все-таки что-то такое шила.

А сейчас чуть ли не пуговицу пришить — идет в ателье. И несет туда эту самую пятерку или десятку, которых в доме постоянно не хватает и которую негде взять, если не работать еще где-нибудь. Но многие теперь считают как бы зазорным для себя браться за черновую работу, находясь, тем более, на службе. Не понимаю, то ли очень гордыми мы все отчего-то стали, то ли еще что-то с нами происходит.

Вскоре после рождения внука прибыл с Урала папаша Виктора, на мой взгляд, культурный и не очень еще старый мужчина, но уже пенсионер, бывший заводской мастер, теперь работающий в какой-то мастерской без потери пенсии.

— Сын, — говорит, — не писал нам и не давал своего адреса до тех пор, покуда не прославится. Но мы с женой поняли, что нам этого, то есть славы его, может быть, совсем никогда и не дождаться. А он, как ни вертеть, дитя наше. И без славы он все равно нам дороже всего. Дороже даже нас самих…

Виктор был почему-то недоволен приездом отца. Хотя деньги взял, что привез отец. Разговаривал с отцом очень грубо, тоже как Тамара со мной, в том тоне, что, мол, кто ты и кто я и для чего ты явился? И что все, мол, вы можете понимать только материальный интерес: набили кое-как брюхо — и довольны.

А со мной отец Виктора разговаривал сердечно и чуть ли не слезно жаловался — упустили, мол, мы парня еще в самом нежном возрасте. Забил, мол, он себе в башку только одно: хочу быть артистом. И мы с матерью, она библиотекарь, — сперва поддерживали его в этом плане: водили в театр, приглашали даже на дом артистов, ну, не из сильно знаменитых, но все-таки вполне толковых, которые, представьте себе, находили в нем способности. Но сам я, говорит отец, имел другую идею. Я хотел и мечтал дать ему в руки сначала крепкое какое-то ремесло, чтобы он имел навсегда свой надежный кусок хлеба, а потом уж, думал я, пусть он выбирает, что хочет: хоть театр, хоть кино, хоть там еще что. Я, рассказывает, папаша, старался приохотить его в первую очередь к своему заводскому делу. Тем более было ему уже почти что пятнадцать лет. И в школе он учился не ахти как отлично. Наверно, его отвлекали эти театральные мечты и думы. А у меня, в моем детском возрасте, все было по-другому, говорит отец. Я, говорит, будучи фабзайцем в железнодорожных мастерских, после работы, идучи домой, даже чуть, будто нечаянно, подмазывал себе сажей лицо, чтобы все видели, что идет не кто-нибудь, а — рабочий класс. Виктор же, напротив, как раз этого и стеснялся. Ну, как же, его товарищи кто на газетного журналиста готовится, кто в поэты стремится. И в газетах, и в детских книгах, которые мать приносила ему, писалось только о людях редких, возвышенных профессий. А тут нате — он, Виктор, всего только, получается, рабочий. Нет уж, если работать, так в театре, хоть кулисы и занавесы переносить, стулья переставлять. С этого и начал. А потом его стали уже натаскивать на артиста — сначала, правда, в самодеятельности. И, представьте, хвалили. Хотя он сильно кричал на сцене, то есть очень переживал. Но девушкам это нравилось. И в газете появились заметки три, в которых, между прочим, отмечалось, что вот, мол, сын рабочего и сам рабочий проявляет и так далее. Но кое-кто из его друзей уже прорвался в Москву. И Виктору как бы нельзя было отставать. А тут, в Москве, все, оказывается, по-другому. И, похоже, потерялся человек. А он, как ни думать так и сяк, — сынок мой и у меня, понятно, болит душа.

Говорил мне все это отец Виктора на бульваре при памятнике Гоголю. И, говоря так, часто переходил на шепот, будто страшась, чтобы прохожие не узнали, что случилось с сыном его. А потом сказал, вставая:

— Ну, что ж теперь делать — случилось и случилось. Завяз человек. Теперь хоть внука нашего Максима надо уберечь от соблазнов ненужных и пагубных. Насчет денег я так решил. Пока жив, пенсию свою буду Виктору переводить. Нам с женой и того, что мы зарабатываем, хватит. А там видно будет. Может, Виктор еще уцепится за что-нибудь. Я иногда даже твердо надеюсь, что обязательно уцепится. Ведь должен же он уцепиться…

Отец Виктора недолго погостил у нас и опять уехал к себе — на Урал. И вот в это время, когда он уехал, Тамара мне сообщила, что к ним или к нам — уж не знаю, как лучше понимать, должен в воскресенье прибыть Еремеев. Это как будто большой человек в театральном деле. Знакомый Виктору еще по Уралу.

— Надо будет его хорошо принять, не поскупиться, чтобы он видел, что мы не нищие, — сказала Тамара. — Тем более отец Виктора привез деньги. Попробуй, мама, сделать все как следует…

Ну, конечно, если мне дано было такое поручение, я развернулась вовсю. Тут борщом, понятно, не отобьешься. Наготовила я всего, что позволили средства и возможности.

И Еремеев, правда, приехал. Высокий, будто красивый мужчина с очень нервным, сильно помятым лицом.

Вот сколько я живу на свете, никто никогда ни при каких обстоятельствах не только не целовал мне руку, но не часто и здоровался со мной за руку.

А этот Еремеев, войдя в нашу квартирку с низким потолком, вот этак развернулся и поцеловал мне вот именно руку, отчего я в первую минуту не знала, куда девать себя. Ведь все-таки я женщина, можно сказать, дикая, без особого образования, хотя и была одно время членом месткома. И вдруг такой человек, как Еремеев, которого я лично и неоднократно видела в телевизор, целует мне руку, вот с таким поклоном и даже стучит каблуками.

Этого я, конечно, никогда не забуду.

Еремеев приехал не один. С ним еще были два артиста. «Для хора», — как он сам выразился шутя. Но они все время молча выпивали и закусывали. И только когда сам Еремеев заметно хорошо выпил и начал говорить про какого-то Улялаева, которого может сыграть в Советском Союзе только один Виктор, они, эти двое, стали с шумом поддакивать, говоря, что Виктор, это сразу видно, — железный человек, что он железно чувствует правду жизни, что он прямо-таки типичный Улялаев.

И откуда взялся, удивляюсь, этот Улялаев? И кто он такой? А может, и не Улялаев. Может, я что-нибудь перепутала. Но я так поняла, что есть какая-то для театра или для кино очень важная роль, которую способен сыграть только наш Виктор.

— …Просто на днях буду пробовать тебя на Улялаева, — пообещал Еремеев, еще не очень выпивший. — Очень ты где-то греешь меня.

Еремеев, похоже, волновался, глядя на Виктора, и пил стопку за стопкой, уже не сильно закусывая. И при этом все время говорил, что ему пить нельзя, что у него больная печень и что врачи ему просто категорически запретили выпивать, но изредка он все-таки позволяет себе, чтобы не разрушать компанию. А то, мол, некоторые теперь говорят, что ты зазнался, Еремеев. У него же такая видная работа и в театре, и в кино, и на телевидении.

Мне понравился Еремеев внешностью и разговором. Вот это уж действительно артист, ничего не скажешь — все данные при нем.

Прошел, однако, год, а он так больше и не появился у нас. И, наверно, не вспоминал о Викторе.

Видели мы Еремеева после этого только в телевизор. Играл разведчика, потом какого-то немолодого, утомленного профессора. Но это уже не имело к нам никакого отношения.

— Халтурщик, — сказал Виктор, посмотрев на него в телевизор. — Все у него вторично и третично. Нет своего подлинного творческого лица…

Тамара между тем родила второго ребенка, опять замечательного мальчика, уже похожего, как говорили, на меня (а я все-таки не уродка). Назвали мальчика на этот раз Николаем, но не в честь моего отца, а в честь отца Виктора, который так и называется Николай Степанович. И хотя он не часто приезжает в Москву, но деньги на содержание семейства сына, то есть свою пенсию, полностью переводит, как обещал, ежемесячно.

Говорят, что до тридцати лет время идет медленно, и не очень заметно, а после тридцати стучит, как счетчик на такси. Я это хорошо чувствую. И вижу, как все меняется вокруг меня — и в хорошую сторону и в не очень.

Уже и некоторые из тех товарищей Виктора, что ходили к нам, постепенно уцепились за что-нибудь. Один — вдвоем с товарищем — нарисовал картину «У огненных печей», о чем даже было в газете. Другой удачно снялся два раза в кино — в толпе. Третий еще чего-то такое сотворил. Ведь работы много. Работай сколько хочешь. Но чего греха таить, не все, — я давно замечаю, далеко не все хотят работать. Даже за умственную работу не многие с охотой берутся.

И наш Виктор все раздумывает. Не сказать, что он лодырь. Целый день он читает какие-то книги и даже что-то пишет, но все это — на дому и без последствий.

— А вам что — хотелось бы, чтобы я в торговую сеть пошел? — огрызнулся он однажды, услышав мой разговор с Тамарой. — И чтобы у вас все было? И чтобы вы были довольны.

Правда, в неделю раз или два он ездит на киностудию часа на два, на три, но толку — чуть. Не приносит это ему никакого заработка.

А время идет. И уходит. Скоро уже дети его в школу пойдут.

— …Вы понимаете или нет, что такое сила воли? — спросил меня отец Виктора, когда мы сидели тогда вечером на бульваре у памятника Гоголю. Сила воли — это такая вещь, без которой человек — не человек. А где ее взять, если ее нету, этой силы воли? Виктора, например, только она могла бы спасти и вывести из этого туманного его состояния. Он сейчас, может, рад был бы бросить все эти детские затеи и пойти на какую-нибудь нормальную работу. Не дурак же он от рожденья. Но силы воли ему не хватает. Не хватает силы воли, чтобы оторваться от нынешнего своего состояния, подавить свою гордыню и заняться каким-то обыкновенным делом, чтобы дети его впоследствии тоже видели, что их отец на своем месте. Ну, словом, чтобы дети, как положено, уважали отца. А то ведь что-то опасное получается. Даже чрезвычайно опасное…

И я, слушая отца Виктора, почти точно так думала, только другими словами. И тревожилась все сильнее. И уж не о деньгах тревожилась, которые все время будут нужны в семье, а еще о чем-то, что, может быть, и не полностью понятно мне.

И Тамара, точно поддакнув моим мыслям, как-то вечером в хороший час, укладывая детей, сказала:

— Вот ты, мамочка, я вижу, другой раз дуешься на Виктора, что он не работает, как все. А это оттого ты дуешься, что не понимаешь, не можешь понять творческих людей, людей искусства. А Виктору сейчас нужен, может быть, один толчок — и он пойдет в гору. Теперь ведь ничего не делается за так, то есть даром. Надо кого-то как-то заранее поблагодарить, угостить. А у нас нет возможности. Мы не можем пригласить даже очень необходимых Виктору людей. Есть, например, такой Карен Альбертович, он бы с удовольствием к нам пришел. И Виктору была бы обеспечена крупная роль в кино. Но надо его принять с большим размахом, угостить как следует. Так считает наш знакомый некто Гвоздецкий…

— Ну, что же, — сказала я. — Разве мы плохо приняли когда-то Еремеева? Да я с большим удовольствием в любое время. Напеку пирогов даже с палтусом…

Тут Тамара засмеялась, как заплакала:

— Ну кому, мама, нужен твой палтус? Если мы пригласим двух-трех людей, от которых сейчас буквально зависит судьба Виктора, то, конечно, не в нашу халупу, а хотя бы в «Дельфин»…

— В «Дельфин», — почти испугалась я, — но это же, наверно, большие деньги?

— Не такие уж большие, — сказала Тамара. — Но все-таки придется, вероятно, пойти на жертвы, если мы хотим добиться чего-то. Карен Альбертович человек не простой. И с ним будут человека два. Может быть, даже Ева Григорьевна заедет. И нас трое. Виктор хочет, чтобы и ты была. Он обязательно хочет, чтобы ты была. Он вообще-то ведь к тебе хорошо относится…

— Но я никогда не была в ресторане. И надеть мне нечего, — призналась я.

— Ну это ничего, ты, слава богу, не актриса, но зато посмотришь в ресторане живых артистов, — опять засмеялась Тамара. — Главное, чтобы Виктор был одет прилично. А я не могу никак выкроить хоть несколько рублей ему на белую рубашку. Ему так идет все белое. Но он совершенно не думает о себе. Говорит: Лев Толстой ходил и босиком. Но в наше время такое не поймут. Надо что-то продумать относительно денег для ресторана. У тебя уже ничего нет? — посмотрела на меня с надеждой Тамара. И покраснела.

— Что-нибудь придумаем, — сказала я. — У меня завтра зарплата и премия.

— Значит, ты сможешь, мамочка, нам одолжить? Значит, я могу успокоить Виктора? Как я люблю тебя!

Отказать бы я все равно не могла. Но на мое и всеобщее наше счастье, опять приехал из Алапаевска дня на три отец Виктора и, как всегда, с деньгами. Вот эти-то деньги плюс моя премия и пошли на ресторанную встречу. Честно говоря, я не думала, что пойдет столько денег.

«Дельфин» — это недавно открытый ресторан-поплавок на нашей полноводной реке. Мне очень понравилось там. И, наверно, навсегда запомнится тот вечер. Хотя он и начался почти с огорчений и закончился тоже, как говорится, без большого энтузиазма.

Вместо тех, кого звали и кого ждали, явился только этот некто Гвоздецкий Юрий Ермолаевич, не молодой, очень полный, как бы о двух шарах — на горбу и на животе — в просторных полосатых брюках, в сопровождении, как и Еремеев тогда, двух угрюмых молодых людей с черными бородами.

— Это Эдик и Мика, — представил Гвоздецкий молодых людей. — А Карен Альбертович и Ева Григорьевна, к нашему сожалению, не смогут быть. У них сегодня и завтра симпозиум с югославами. Но они передают привет…

«Привет, это уже неплохо», — подумала я, очень обрадованная и музыкой, что заиграла сейчас же, как мы вошли на трап, и душистой прохладой на реке, по которой только что прошлепал, подымая волну, красивый белый теплоход в разноцветных огнях и флажках.

Мы уселись все за один стол, сооруженный из разных столиков, укрытых белоснежной скатертью, уставленный закусками и вазами с цветами. Ну что может быть лучше?

— Ох, Юрий Ермолаевич, — сказала Тамара, — я совсем забыла. Это, познакомьтесь, моя мама, научный работник. Ее зовут Антонина Николаевна.

— Ну, что вы, зачем? — растерялась я, когда Гвоздецкий, перегнувшись через стол, поцеловал мне руку. Губы у него, обратила я внимание, толстые, сырые. Но мне было все-таки приятно. Хотя и неловко, что Тамара так меня представила. Возразить же, то есть поправить ее, я не посмела. Может, подумала, так будет лучше для Тамары и Виктора.

— А это, извиняюсь, Юрий Ермолаевич, папа Виктора, — продолжала Тамара. — Он механик. Прилетел позавчера из города Алапеевска…

— Алапаевска, — поправил папа и нахмурился. Ему показалось, может быть, обидным, что невестка не может запомнить название города, где родился ее муж и проживает ее свекор.

Но стариковская хмурость вскоре прошла. Начали чокаться. Правда, Гвоздецкий, как важный гость, хотя и замещающий более важных лиц, из-за которых и сделаны эти затраты, не сразу разрешил наполнить ему бокал. Он все рассматривал бутылки, которые протягивал ему Виктор. Наконец он выбрал одну и поставил около своего прибора. «Вот так будет надежнее», — сказал. И затем наливал себе сам, ни с кем не чокаясь и ничего не говоря. Заговорил он, может быть, после третьей или четвертой рюмки. И заговорил каким-то странным болезненным голосом и точно отвечая на чей-то еще не заданный вопрос:

— А что из себя представляет и особенно воображает себе хотя бы тот же Карен Альбертович? Если б я был посмелее и поактивнее, угождал бы начальству, я и сам бы не бегал сейчас на побегушках у этого надутого Карена Альбертовича.

Я представила себе, как этот толстый человек бегает на побегушках.

— Я бы тоже создавал что-нибудь такое, — достал из кармана носовой платок Гвоздецкий и стал тщательно и почему-то брезгливо вытирать лицо и шею, говоря: — Глупость это — стремиться куда-то в эмпиреи. Надо держаться простого, обыкновенного, но верного дела…

— Вот, вот, именно так. Золотые ваши слова, — вдруг поддержал его папаша Виктора, тоже чуть захмелевший. И повернулся к сыну: — А я что тебе говорил, Витек? И с самого детства твоего говорил. Артистов нам хватает. Нам люди нужны, мастера деловые, механики, чтобы это, чтобы подымать производительность. Во что бы то ни стало. А артисты всегда найдутся…

— Но ты, старичок, артистов не задевай, — неожиданно закричал на папашу Виктора Гвоздецкий. — Не знаешь, не задевай. Артисты тоже хлеб даром не едят…

Он стал рассказывать с большими паузами, как тяжело работают киноартисты, даже известные и знаменитые, как им приходится без отдыха и сна буквально перелетать и переезжать со съемки на съемку в разные киностудии, а их еще, может быть, ждут театры, где они постоянно работают.

— А ты как думал? — сощурил он глаза на Виктора. — Вот так пришел и начал. Нет, мыши из ничего не родятся. Во всем есть великий смысл…

— Да знаю я, — махнул рукой Виктор и сбил фужер на пол. — Знаю я все прекрасно. Что я, не бывал на киностудиях и не снимался?

— В массовках? — спросил Гвоздецкий.

— Хотя бы.

— А за фужер кто будет платить? — подошла к столику официантка.

— Я, — сказала я. — Я потом заплачу. Но вы не мешайте пока. Тут идет разговор…

— А что с того, что ты бывал на студиях? — воспламенился Гвоздецкий. Вы все как бабочки на огонь летите на приманку кино. И вообще на приманку искусства. И вы так думаете…

— Вот это точно. Точные ваши слова, — опять поддержал Гвоздецкого папаша Виктора, не обидевшись на грубый окрик. — Насчет бабочек это вы точно. И кино другой раз получается как отрава…

— Для кого-то отрава, а для кого-то отрада, — неожиданно сострил Гвоздецкий. — И ты пойми, — опять сощурил он глаза на Виктора. — Люди рождаются для этого, а ты…

— А вы-то откуда знаете, кто для чего рождается? — почти взвизгнул Виктор.

— Я-то? Ах ты, щенок, — закричал наш, как говорится, высокий гость. Да я прошел, чтобы тебе было известно, самый тернистый путь. Я учился в ГИТИСе и в ГИКе. А начинал я еще в Литературном институте. И хотя я, может быть, сейчас немного выпивши…

— А вы действительно выпивши, — вступила в разговор и Тамара, до той минуты молча кусавшая губы. — Вы уже позволяете себе…

В это время подали жаркое, и почти все затихли за столом, занявшись едой. Только Виктор ничего не ел. И Гвоздецкий отодвинул тарелку. А папаша Виктора, казалось, просиял от удовольствия:

— Ах хороша свининка. Ах хороша. В нынешнее-то время у нас, в Алапаевске, ее…

— Не болтай лишнего. Ты уже и так много наболтал. Ешь и молчи. Закусывай, — хотел, может быть, шепотом сказать Виктор, чуть качнувшись к отцу, но сказал громко и так, что как будто очнулся Гвоздецкий.

— Уже отца поучаешь?

— А вам-то какое дело?

— Как это какое? — удивился Гвоздецкий. — Ты же от меня поддержки ждешь. Позвал меня. И вдруг — мне какое дело? Нет, братец, так не пойдет. Не пойдет. Правильно говорил наш покойный профессор, Степан Никитич. Поддерживать, говорил он, надо только таланты, а бездарности и так пробьются. Как сорняки вокруг клубники…

Тамара — вот как сейчас ее вижу — вскочила.

— Да как вы смеете? — закричала. — Кто дал вам право определять? Кто вы такой…

— А вы что, не знаете, кого пригласили? — произнес, как трезвый, Гвоздецкий. — Я всего-навсего только заместитель директора. Но вы думаете, я сам не мечтал когда-то сыграть Чацкого или еще кого-то? Но моя мама так и умерла в Туле, так и не…

И толстый, казавшийся грузным Гвоздецкий неожиданно заплакал. И не очень понятно отчего. Правда, бутылка, стоявшая рядом с его тарелкой, была уже пустая.

Мохнатые молодые люди, пришедшие с Гвоздецким, Эдик и Мика, все время усердно кушавшие и молчавшие, захохотали. И Эдик, кивнув на Гвоздецкого, сказал:

— Это уже не первый раз с ним такое. Как перейдет за шестую рюмку, так всегда плачет…

— А вы-то чему обрадовались, волосатики? — поднял голову и заморгал Гвоздецкий, будто впервые заметил своих спутников. — Вы-то какую роль тут играете? Вы посмотрите, — как бы обратился он ко всем, — в Европе уже почти что кончилась мода на волосатиков, а у нас… — И он опять уронил голову, продолжая плакать.

А заплакать-то полагалось бы, наверно, нам, кто устроил этот вечер. И Виктор с Тамарой могли бы, наверно, сильнее расстроиться. Но Тамара по-прежнему покусывала губы, высокомерно поглядывая на всех. А Виктор кривил рот, как бы улыбался.

Пьяненький его папаша подошел к всхлипывающему Гвоздецкому и стал что-то шептать ему в ухо. Потом вытер ему лицо бумажной салфеткой, лежавшей на столе, и сказал:

— Я, дорогуша, как раз уважаю вашего брата-артиста. А как же? Вы тоже создаете нам что-то такое. Но разве мы не понимаем? Давайте лучше выпьем с вами за наше всеобщее, так сказать…

— Папаша, не унижайтесь. И не лезьте не в свои дела, — взял Виктор папу за руку и повел из зала. Но отец остановился:

— Тут надо же еще за что-то рассчитаться…

«Золотой старик», — подумала я. Но Виктор наговорил ему в тот вечер столько дерзостей, что отец уже за полночь ушел ночевать к каким-то своим знакомым. А утром ему надо было уезжать обратно в Алапаевск.

Очень странно было, что никто как будто ничему не удивлялся.

— Гвоздецкий, Гвоздецкий, — даже я часто слышала от Тамары или, вернее, из разговоров Тамары с Виктором: «Гвоздецкий бы сделал…», «Гвоздецкий бы разрешил…», «Гвоздецкого бы попросить…», «Гвоздецкому это ничего не стоит». Но я никогда не думала, что Гвоздецкий такой простой или простоватый, что ли. И такой чувствительный на слезу…

— Да ну его к дьяволу. Забудь его, — сказала Тамара, когда я утром попробовала заговорить с ней о нем и о том вечере, который поначалу мне лично показался неплохим, интересным.

Утром, собираясь на работу, я часто смотрела, как Виктор ест яичницу (это главная его еда) и читает какой-нибудь журнал или книгу. Ему обязательно надо что-нибудь такое читать, когда он ест, чтобы занять или отвлечь свои мысли, как считает Тамара. И она подражает ему: тоже берет книжку, когда ест, но это чтобы не разговаривать со мной.

И вот утром, после того вечера в ресторане на поплавке, будто черт меня дернул пошутить:

— Человек, — говорю, — и зверь, и пташка — все берутся за дела. С ношей тащится букашка. За медком летит пчела… А почему? Потому, — говорю, что всем есть-пить надо. И каждый тащит хоть какую-нибудь ношу. Хоть человек, хоть букашка…

Как Виктор бросит газету, как отодвинет сковородку с яичницей, как закричит:

— Мне надоели эти ваши вечные дурацкие намеки. Мойте ваши колбы и горшки, но не лезьте в мою душу. Я хочу иметь хоть какой-нибудь, хоть самый маленький покой в своем доме.

Ну, я не стала вспоминать, чей это дом. Просто пошла на работу.

А на следующее утро Тамара мне говорит:

— Почему бы вам, мама, не поехать пожить хоть некоторое время у тети Клавы. Ведь все это кончится нехорошо. Ведь Виктор теперь просто кипит против вас. Ведь он может уйти и бросить меня. Неужели вы хотите, чтобы мои дети остались без отца, как я осталась по вашей милости?

И при этих словах Тамара округляет глаза почти точно, как это получалось у Виктора, у ее неизвестного отца, когда он чему-нибудь удивлялся или возмущался чем-нибудь. Последний раз, мне помнится, он сделал такие глаза, когда узнал, что я беременна.

— А я при чем? — спросил он тогда и даже чуть выкатил свои красивые голубые глаза.

— Ну, как же при чем, Витусик? — сказала я. — Я же только с тобой, Витусик…

— Витусик, Витусик, — передразнил он. — Откуда я знаю, с кем ты еще, кроме меня, гуляла. У вас тут в женское общежитие много всякого народа приходит.

При этих словах я растерялась почти точно как после слов Тамары:

— Думай, мамуля, скорее, как тебе быть. Хочешь, я сама поговорю с тетей Клавой, если тебе неудобно? Может, она тебя приютит. Конечно, будешь к нам приходить…

Тамаре я ничего не ответила. Не нашлась, что ответить. Хорошенькое дело — поехать к тете Клаве. Да с какой стати? У нее одна комната и молодой муж. И она мне ничем не обязана.

На следующий день я задержалась на работе, все время раздумывая, что мне делать, или, как сказала Тамара, как мне быть. Наконец я спросила заведующего хозяйством, не могу ли я остаться в институте переночевать, так как у нас в квартире начался, мол, большой ремонт. Неудобно же сказать, что дочь родная почти что гонит меня из моего дома.

— Пожалуйста, — сказал заведующий, — ночуй сколько хочешь. Только не в кабинетах, а где-нибудь в лаборатории или в подсобках.

Первая ночь в обезлюдевшем институте мне показалась страшной. Крысы, которых днем почти не слышно, как они живут в закрытых клетках, в ночи ужас — шумят, будто переговариваются или переругиваются перед дракой, а может, уже дерутся, потому что клетки скрипят.

Человек, однако, ко всему привыкает. На вторую ночь я уже не боялась и не беспокоилась. Только думала, неужели Тамару не встревожило, что ее мать не вернулась с работы?

Может, она решила, что я все-таки поехала к тете Клаве, то есть к старшей моей сестре?

А как там внуки? Все-таки со мной, наверно, им было не то что лучше, но веселее.

Часто я сама отводила их в садик и сама забирала перед вечером. И после ужина перед сном читала им сказки. Или делала вид, что читаю, а рассказывала от себя, что слышала в своем деревенском детстве.

Неужели без меня Тамаре и Виктору будет спокойнее, чем при мне?

Прошло, однако, дней восемь, но никто из родных меня не хватился. Неужели никому я не нужна?

Лежу так ночью в подсобке, не спится, раздумываю о своей жизни. И вдруг слышу, как стонет в виварии большая обезьяна. Прямо по-человечьи тяжко стонет и раскачивает прутья клетки. То есть так надо понять, что зовет к себе, требует внимания. А молоденькая лаборантка или ассистент спит. Ну я встала, подошла к обезьяне. Ее зовут Алла. Оказывается, она уже одна сидит в клетке, без детеныша. Его, должно быть, перевели в другое помещение для опытов. Не трудно понять, что из-за этого она и стонет. Тоскует, значит, как матери положено тосковать. И, вы знаете, смешно, разговорились мы с ней. То есть я ей говорила, успокаивая ее. А она смотрела на меня полными слез глазами и, казалось, понимала все, что я говорю. А говорила я ей вроде глупости. Это, мол, еще хорошо, спасибо скажи, Аллочка, что у тебя зятя нет. Это ведь давно было говорено, что зять любит взять, а теща, как роща: хоть руби ее, если некому заступиться.

И от разговора подобного вдруг я чувствовала: смягчается не только моя душа, но и обезьянья. Все-таки живые существа не то чтобы должны полностью понимать друг друга, но все-таки как-то сочувствовать друг другу. Только так. А иначе — ужас.

…Очень жаркое лето уже подходило к концу, когда однажды в полдень в нашем институте появилась Галя Тустакова.

— Ты чего тут делаешь? — будто удивилась она. И больше ни о чем не спросила. Даже не расслышала, может быть, что я ей ответила. Прошла прямо к директору.

А потом все-таки разыскала меня, хотя я выходила во двор, выносила в мусорные баки опилки из-под морских свинок.

Тут во дворе она мне быстро рассказала, что работает сейчас где-то старшим методистом, а муж ее — в Академии наук. Я только спросила:

— Он что — ученый?

— Да ну, — отмахнулась почему-то сердито Галя. — Но в общем-то он не хуже другого ученого. А может, и получше. Словом, у него там все в руках, в Академии. Вот сейчас, понимаешь, какое дело, — едем мы с ним в Новый Афон. Кстати, не хочешь у меня подомовничать? Можем сию минуту ко мне подъехать. И, кстати, посмотришь, как я живу. Я как раз свободна, — она посмотрела на ручные часы, — до четырнадцати часов.

— Но я же сейчас на работе, — сказала я.

— Ну, это пустяк, устроим, — засмеялась Галя. И, сказав что-то нашему заведующему хозяйством, повезла меня на своем «Москвиче» к себе домой на Ломоносовский проспект.

— Ты понимаешь, какая получилась дикая ситуация у нас в стране, говорила она, сидя за баранкой. — Нельзя найти или очень трудно найти подходящего человека, чтобы, например, убраться в квартире. Эта фирма «Заря» существует вроде зря. Или только налаживается. И у нее тоже не все благополучно с кадрами. Все, понимаешь, хотят быть господами. Я очень рада, что встретила тебя. Ты можешь меня сейчас сильно выручить, поскольку мы с мужем уезжаем. И у нас, понимаешь, просто горят путевки. Ну просто горят, понимаешь? И ты должна меня выручить…

Вдруг мне вспомнилось в этот момент, как когда-то, теперь уже больше двадцати лет назад, вот так же нервно, в суете Галя попросила у меня на минутку чулки и кофточку. И надела их очень быстро, не сомневаясь, что у нее сейчас более важные дела, чем у меня, — и новые чулки и моя кофточка ей поэтому нужнее. Но тогда была все-таки другая Галя, даже более суетливая и не такая полная, дебелая, в крашеных волосах, затейливо взбитых на лбу.

— А вон и мой дом, — показала она на высокое здание с башней. И засмеялась: — Правда, я пока не весь его занимаю, а только четыре комнаты… Заходи, — отомкнула она два врезных замка в обшитой красной кожей двери на шестом этаже.

Но только я ступила на цвета яичного желтка лакированный пол передней, как на меня не с лаем, а каким-то взвизгом двинулась никогда до той поры не виданная собака, ростом, наверно, с доброго ослика и такой же грязно-пепельной масти.

Я вскрикнула.

— Да не бойся, дурочка, — опять засмеялась Галя. — Не укусит она тебя. Это добрейшее животное. Она мне как подруга, даже лучше другой подруги…

— Но зачем она тебе?

— Как зачем? Ты что, не любишь животных? Как странно. Как раз сейчас идет борьба за охрану биосферы. Я же тебе говорила, я работаю старшим методистом. Это как раз по моей части. Охрана среды — это в первую очередь. Ты что, даже газет не читаешь? А радио?

— Ну, а собака-то? — посторонилась я все-таки от собаки, обнюхивающей меня.

— А собака — это как раз и есть животный мир, — стала объяснять Галя. Это как лес и вообще — биосфера. То есть среда… Это сейчас очень важно. Острейший вопрос.

Объясняя, она вела меня по квартире, по сверкающему лаком паркету, показывала кухню, санузел, встроенные шкафы.

Все облицовано красивой разноцветной плиткой, обклеено особой пленкой, заменяющей обои.

— А это Павел, — показала Галя на красивый шкаф, плотно набитый книгами.

— Павел? — удивилась я. — Кто же это?

— Павел, дурочка, это был такой царь, — снова засмеялась Галя. — При том царе делали особую по его вкусу мебель. Ну а сейчас она как будто опять в моде. Надоел же всем стандарт. Нам-то эти шкафы достались почти в обломках. Но нашелся реставратор. За хорошие деньги. Кстати, не хочешь выйти замуж? А это уже югославский гарнитур, — продолжала показывать Галя, не ожидая моего ответа. — Тоже безумно дорогой — и все-таки добытый по блату…

— Ну, а кто читает эти книги? Ты или муж? — спросила я. — Ведь это за всю жизнь не перечитать.

— А что особенного-то? Это подписные издания, — почему-то слегка смутилась Галя. — Читаем. И есть на что посмотреть. Ты что улыбаешься?

Невольно я вспомнила, как жили мы когда-то в общежитии по шесть девушек в одной комнате — кровать к кровати, почти впритык, даже тумбочки некуда поставить. А тут — великолепное зеркало чуть ли не во всю стену.

— Как ты, Галя, все это сумела за такой ведь короткий срок? Все ведь надо было добыть…

— А что особенного? Очень просто, — засмеялась Галя. — Жить надо боевито, с огоньком. С живинкой в теле. И — не зевать. Ну, давай садись, поговорим по делу. Главное для меня сейчас — собака. Запомни, ее зовут Вика. Во-первых, она очень дорогая. За нее отданы большие деньги. А во-вторых, она сейчас беременная, готовится производить потомство…

«А ты?» — хотела я спросить Галю. Но не решилась. Побоялась, что она обидится. Но странным мне все-таки показалось, что в такой большой квартире нет детей. И, наверное, не предвидятся Гале, как и мне, уже хорошо за сорок.

— Так вот насчет собаки, — продолжала Галя. — Ей требуется не просто еда, а выбор еды. С витаминами. Ну, это я тебе оставлю список и деньги. За мебель я не так беспокоюсь, как за животное. Хотя мебель у нас, ты сама видишь, уникальная.

— Какая? — переспросила я.

— Уникальная, — повторила Галя. — Мы ее собирали по частям и вот, видишь, создали кое-что постепенно. Нам помог тут один интересный мастер. Да, кстати, я тебя уже спрашивала, — ты не хочешь выйти замуж? Поздно? А ты подумай. Могу дать адрес. Ой, я, кажется, опаздываю, — спохватилась она. — В четырнадцать тридцать меня ждет народ…

Сели мы опять в ее «Москвич», чтобы доехать сперва до моего института, а потом она поедет дальше — по своим делам. И тут, в автомобиле, я почувствовала себя неловко. Зачем, думаю, морочить человеку голову. Ведь никогда я не буду воспитывать ее собаку. Просто не могу я это, не умею. И не хочу. А сказать прямо мне было неудобно. И я сказала, вылезая у института:

— Знаешь, Галя, я подумаю.

— О чем подумаешь?

— Ну, о твоем предложении домовничать. Как-то я боюсь, что не справлюсь.

— А что особенного? Хотя очень странная ты, — сказала Галя почти сердито. — И всегда была странная. Я же тебе, ясно-понятно, и плюс ко всему — хорошо заплачу. Тебе ведь, наверно, нужны деньги?

— Нет, не надо, — твердо сказала я. — Я и так хорошо получаю.

— Ну, что там хорошо, — засмеялась Галя и опять со злом: — А я хотела познакомить тебя с человеком. Он тоже отчасти странный, как и ты. Но в него надо вглядеться. Могу дать тебе адрес. Запиши. Да вот…

Она вынула из-под козырька машины замусоленную записную книжку, должно быть с адресами, и списала оттуда адрес в свой блокнот. Потом вырвала из блокнота листик и протянула мне.

— Жаль, конечно, — сказала она, — что ты не хочешь или не можешь…

— Не могу, — подтвердила я.

— Ну, как знаешь, но насчет этого человека подумай. — Галя посмотрелась в автомобильное зеркальце, чуть взлохматила волосики на лбу. — Я, понимаешь, ему пообещала, что поговорю с тобой. Дала, ясно-понятно, небольшую устную тебе характеристику. Все-таки у нас уже старая с тобой, как говорится, нерушимая дружба. И у тебя, я считаю, много хороших качеств. Если б ты осталась у меня подомовничать, я была бы совершенно спокойна. Ну не можешь — не можешь, не надо. Значит, с этим вопросом все. Еще кого-нибудь поищу. Свято место не бывает пусто. А ты подумай о человеке. Очень занятный человек. Только в него надо вглядеться, — еще раз повторила Галя.

И уехала.

Несколько дней, вернее, ночей я раздумывала, ютясь на раскладушке под лестницей в нашем институте, как мне дальше быть, куда деваться.

Дочь родная, должно быть, и не вспомнила обо мне.

И тут я решилась. Даже не знаю, как это я решилась написать этому якобы жениху, проживающему будто бы в собственном доме на Куминке.

Другая женщина в моем положении, наверно бы, сразу поехала на эту самую Куминку, чтобы разведать на месте, что и как.

А я только подумала: а что, если я напишу ему, как бы просто для смеху? Получится или не получится? И, ни на что особенно не надеясь, отправила не очень длинное письмо и приложила свою фотокарточку, оставшуюся от получения паспорта. Так, мол, и так, слышала от некоей Тустаковой Галины Борисовны, будто бы знакомой вам, что вы желаете в настоящее время вступить в законный брак, то есть нормально расписаться в загсе с порядочной женщиной ниже средних лет, умеющей вести хозяйство, а также работать на огороде. Так вот, мол, я и являюсь точно такой женщиной, как вы можете видеть на прилагаемой фотографии. В случае, пишу, вашей заинтересованности или даже согласия прошу ответить по указанному адресу и представить также ваше, если не затруднит, фото. Марку и конверт для ответа с моим адресом прилагаю.

Адрес я дала, конечно, своего института.

Говорят, не только за границей, но и у нас раньше были газеты для такой вот как бы интимной, что ли, переписки. И, кажется, ничего ужасного в этом нету, но я, откровенно скажу, не сильно верила, что получу ответ. Просто вот так положилась на благо святых.

А между прочим деваться мне уже было некуда. Один раз, когда я позвонила Тамаре по телефону, она разговаривала со мной кое-как и как бы сквозь зубы. В самом деле, хоть поезжай к тете Клаве, то есть к моей сестре.

Особенно невыносимо было по вечерам, когда дежурила у нас в виварии Лукерья Петровна — милая с виду старушка-пенсионерка, подстриженная «под мальчика». Только я начинаю стелиться в поздний час в маленьком закутке, как она появляется, точно из-под земли вырастает:

— Это что же, — говорит, — ты опять тут? А ведь это не положено. Товарищ Тятинов Василий Васильевич, разве не слышала, как сегодня сильно опять кричал, что, мол, устраивают разные ночевки в научном учреждении. И даже кое-что такое себе позволяют.

— Но я же, — говорю, — не самовольно и ничего такого не позволяю. И мне, во-первых, товарищ Левченко лично разрешил…

— Левченко в отпуску, — говорит Лукерья Петровна. — И он Василию Васильевичу не указчик.

— Но мне бы хоть одну ночку, — умоляю я старушку. А она одно что твердо:

— Нельзя, золотце мое. Нельзя.

— Но ведь никто не узнает, — говорю.

— Кому же узнать? — будто соглашается старушка. — Никого нету. Я одна.

— Так можно? Я переночую. Ведь только до утра, — я говорю. — Ведь дождь вон какой. И холодно…

— Да уж погодка, верно говоришь, никуда. Не лето и не зима, — снова будто соглашается старушка. — И ночь. Никто тебя сейчас в такую пору не приветит…

— Значит, вы разрешаете? — спрашиваю.

— Да ты что, очумела, девка? — вдруг взревывает она. — Я же тебе русским языком объясняю, что товарищ Тятинов Василий Васильевич кричали. А я буду разрешать? Да кто я такая — разрешать.

Вот так ночи три мы переговаривались с Лукерьей Петровной. И выгнать силой она меня не может, и уснуть не дает.

Более спокойно ночевала я в виварии, когда дежурила Маня.

После прохладных летних дней, не похожих на летние, наступила осень, неожиданно жаркая. И вот в один из таких дней получаю я ответ на мое письмо даже с некоторой, как подумалось мне, обидой: «Зачем же вы затрудняете себя в отношении прилагаемой марки и конверта? Я еще, слава богу, сам вполне способен оплатить почтовые расходы. Очень рад буду увидеть вас в любое удобное для вас время. Тем более что много наслышан о вас».

И вы знаете, я решилась, — собрала некоторые свои вещички в небольшой узелок и поехала к нему, к моему предполагаемому жениху, на Куминку.

Риск небольшой и расход невеликий: около рубля туда и обратно на электричке.

Приезжаю, выхожу, иду по ходу электрички еще километра полтора назад, как было указано в его письме, ищу нужный адрес. И не нахожу. Одним словом, нету такого адреса. А время уже к вечеру. И день очень хмурый, но для меня — удобный: впереди два выходных.

Вдруг позади меня что-то затарахтело. Оглянулась. Мальчик на мотоцикле.

— Так вы что, Стеблякова ищете, Ефима Емельяныча? — спросил он, когда я ему назвала адрес. — Так это вы не туда идете. Вам налево надо. Только он еще, наверно, в церкви.

— В церкви? — удивилась я, но мальчик уже проехал. «Хорошенький женишок — в церкви», — огорчилась я. И всякая женщина на моем месте огорчилась бы. Но делать нечего — надо идти искать его, если уж я приехала. Свернула налево, как сказал мальчик. Иду по мягкой, зыбучей земле — никаких строений впереди не видать. Направо вдалеке, похоже, кладбище.

По синему небу ползут бело-серые облака, а за ними — тяжелая черная туча во весь окоем.

Ну, думаю, попала в поездочку. И мало ли что может случиться в незнакомом месте — тем более около кладбища, в вечернее время. Но тут мне навстречу идет старушка и, выяснив мое затруднение, говорит:

— А вон через тот пустырь вы не переходили? За тем пустырем будет свалка. А за свалкой еще один дом на отшибе, почти под откосом. Кто знает, может, там и проживает нужное вам лицо.

И правильно. Перешла я через разные буераки, по мусорным горам, по битым бутылкам, по раздавленным кастрюлям и консервным банкам, гляжу, действительно домик одинокий стоит и за ним — кусты и за кустами — опять домики.

Подошла я вплоть, поднялась по трем новым ступенькам из свежего, неструганого теса и увидела, как, может быть, в кошмаре, в открытую дверь мужчину на лавке, будто вышедшего из дремучих лесов, очень страшного, давно не стриженного, не бритого, в длинной грязной рубахе, без опояски.

Понятно, обомлела я в первую минуту, но все-таки говорю:

— Ефима Емельяновича, извините, пожалуйста, где бы я могла увидеть?

А мужчина этот так весело, широко улыбается и отвечает:

— Я, он самый и есть — Ефим Емельянович. А вы, извиняюсь за нескромный вопрос, — Тоня? Как же, как же, я вас вот именно поджидал. Но уверен был почему-то, что вы приедете минимум послезавтра. И я бы вас встретил не в таком внешнем виде, как у меня сейчас, в настоящее время. Это ж можно испугать женщину.

— Внешний вид, — нашлась я сказать, — вообще-то для мужчины не имеет особого значения.

— Но все-таки, — засмеялся он. — Да вы садитесь, пожалуйста. Вот сюда к свету, чтобы я вас лучше разглядел. Вот у вас внешний вид даже очень приятный. Даже много лучше, чем на фотокарточке. А я, вы знаете, тут возился на огороде, потом чуток приболел. И вот провалялся три дня. А сегодня уже совсем здоровый. Сейчас возился у себя в церкви. У нас там музей. Красил с ребятишками фасад. И только вот сию минуту хотел привести себя в порядок. Вон грею воду…

И я увидела за дощатой загородкой в маленькой кухоньке газовую плитку и на ней — два аккуратных бачка.

— Газ у меня, к сожалению, привозной, — стал объяснять Ефим Емельянович, не вставая с лавки. — А воду в дом вот все еще никак не словчусь провести. Живу, выходит, не по современности, — улыбнулся он. — И даже телевизора у меня по сию пору нет…

Улыбка у него привлекательная. Это сразу заметила я. Глаза зеленоватые, как бы вспыхивают при улыбке. Но одного уха, мне показалось, нету.

— Комнаты у меня тут две, — продолжал он. — Но я имею сейчас небольшую фантазию пристроить верх. Чтобы наверху, на втором этаже, была спальня. По-научному, как считают мои знакомые медики, спать всего полезнее вот именно наверху. Вы не стесняйтесь, снимайте ваш свитерок. Здесь тепло. Отдыхайте. Я сейчас мигом помоюсь. Вода уже нагретая. Приведу себя в порядок. Будем чай пить…

Опираясь обеими руками о стол, он поднялся. И сию минуту что-то заскрипело, залязгало. Я не сразу поняла, что у него искусственная нога.

— Может, я вам в чем-нибудь помогу?

— Не надо. У меня тут все хорошо приспособлено. Как-то же я обходился, когда вас не было, — опять засмеялся он. И зашел за дощатую загородку, закрыв за собой дверь.

Я услышала, как булькает, как льется вода, как скрипит и лязгает на ходу искусственная нога, как она, должно быть, упала, отстегнутая.

Конечно, по-хорошему-то я могла бы ему помочь. Но неудобно как-то. И неловко сидеть в чужом, незнакомом доме, ожидать, когда странный какой-то мужчина, смешно подумать, мой жених, вымоется. И уйти теперь неудобно.

Все-таки я вышла на крыльцо. И вдруг услышала:

— Уж если помогать, так помогать. Секрета большого нету. Потрите мне, Тонечка, спину.

В загородке, недалеко от газовой плитки, стояла большая белая ванна, какие обыкновенно стоят в ванных комнатах, но с закупоренной вводной трубой. Мой жених (а как же его теперь назовешь?) сидел в ванне с уже вымытой, видать, головой и причесанными волосами.

В самом деле все было очень странно. Я, совсем ему незнакомая женщина, просто чужая, без стеснения взяла из его рук намыленную мочалку и стала тереть ему спину.

На груди у него было наколото над распластанным орлом синей тушью, что ли: «Не жди удачи». И по левой руке тоже шла какая-то надпись.

После, когда он побрился не электрической, как мой зять, а уже давно немодной опасной бритвой, мы сели пить чай. И у меня было на минутку такое чувство, будто я когда-то давно здесь жила и вот опять приехала, так просто он со мной разговаривал, точно мы уже заранее обо всем договорились.

Искусственную ногу, «казенную», как он ее назвал, он уже больше не пристегивал. Из загородки вышел, опираясь на костыль, в белой рубашке и в черном костюме. Вынул из шкафика, висевшего над обеденным столом, початую четвертинку, перелил водку из нее в графинчик, поставил на стол. Из холодильника достал большой кусок сала, огурцы соленые, зеленый лук.

— С легким паром вас, Ефим Емельянович, — сказала я.

— Вот именно, спасибо, — сказал он и, отставив костыль, сел за стол, придвинул к себе табуретку, на которую хотел, чтобы села я рядом с ним. Ну, давайте, Тонечка, выпьем за наше знакомство, — очень аккуратно разлил водку.

Водка была, наверно, не из самых лучших. Меня аж всю передернуло, когда я подняла стаканчик, чтобы пригубить хотя бы из вежливости.

— Что это? — удивился он. — Не пьете? Не нравится разве?

— Я вообще не пью.

— О, — сказал он. И как будто обрадовался. — Вот это хорошо. Даже очень приятно. Я сам выпиваю. А сильно пьющих даже мужчин не уважаю. А женщина, если начнет выпивать, ее очень просто и на курево может потянуть. А если женщина курит, это, по моим понятиям, уже не женщина, а, извиняюсь за выражение…

Мне этот разговор не понравился. Я подумала: «Ноги нет — это еще ничего. А уха нет — тоже можно обойтись. Но со старообрядцем жить скука».

Правда, ухо он, причесавшись, как-то ловко прикрыл волосами. Если не приглядываться, так и не сразу заметишь, что ухо сверху разорвано.

А вот разговор мне до крайности не понравился. Я женщина, чего скрывать, уже не очень молодая. Рассчитывать на то, что меня кто-то еще может полюбить, я не могу. Но все-таки я человек на деле. Свой надежный кусок хлеба, как говорит отец Виктора, у меня всегда и навсегда в руках.

И в конце концов, если завтра я приду к заведующему и поставлю вопрос ребром, что мне жить негде, меня как старую работницу уж койкой-то за загородкой хотя бы временно всегда обеспечат.

Не должна я нуждаться, чтобы какой-то еще неизвестный мне старообрядец обучал меня на тему — курить женщине или не курить, пить водку или воздерживаться.

Ах, дура я, дура, польстилась на что, на жалкий домик какой-то на свалке. Бросила внуков и помчалась куда-то, будто меня дьявол поманил. Хороша бабушка-кукушка. Ну, что с того, что меня зять не переносит. Можно ведь и зятя в любое время окоротить. И дочку поставить на место, если крайний случай.

Я опять надела свитерок, — к вечеру, тем более, стало свежо — и собралась было уходить. Но он сказал с приятной своей улыбкой:

— Что это вдруг? Ни о чем еще не договорились, и вы уже хвост елкой… Ведь мы же были не один день в переписке. И сейчас вот так, на ночь глядя, поедете? Да и вон дождь собирается. А я вас даже проводить в этот момент не могу… Или вас, может быть, расстроили мои показатели? Разве я вам не писал, что я об одной ноге?

— Об этом вы, конечно, не писали. Но это и не имеет большого значения.

— Но что же, в таком случае, имеет?

— Душа, — сказала я.

Даже сейчас не могу понять, почему я тогда так дерзко сказала.

— А что же, вы считаете, что у меня души нет?

Тут я растерялась. Действительно, как на это ответить? И для чего я завела этот ненужный разговор.

— Видите ли, — сказала я.

И больше ничего не успела сказать.

Ударил гром, — да такой страшный, раскатистый, что, казалось, задрожал домик. И засверкала, рассекая небо, молния.

— Ах, хорошо, — схватил костыль Ефим Емельянович, когда застучал, загремел дождь по крыльцу, по железной крыше, по стеклам окон. — Ах, благодать какая. Давно его ждали. Ведь сухость вокруг невозможная. — И как заплясал с костылем. — Ну, теперь вы, Тонечка, у меня в плену. Дождик-то, глядите, с пузырями. Стало быть, минимум на всю ночь. Куда же вы денетесь? Нет, нет и нет. Вы — в плену.

Тут я сильно удивилась и даже испугалась, как он вскочил на очень высокую табуретку, стоявшую у стены. И, стоя на одной ноге, не опираясь на костыль, стал вынимать из антресолей раскладушку. Ну, думаю, грохнется сейчас — и конец ему. А что я буду тогда с ним делать? Ведь может разбиться насмерть.

— Да зачем? — говорю, уже догадавшись, что он хлопочет для меня. — Я все равно уйду.

— Нет, попалась, птичка, стой. Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой ни за что на свете.

Вот так стоит он на одной ноге на табуретке с раскладушкой в руках, прислонив ее слегка к стене и почти что поет:

— Нет, не пустим, птичка, нет. Оставайся с нами. Мы дадим тебе конфет, чаю с сухарями.

Пришлось мне переночевать. Он улегся на раскладушке, а меня устроил на кровати в другой комнате, объяснив, что после выпивки он ночью иногда всхрапывает. А это, говорил, для первого знакомства может создать нежелательное впечатление.

И все это говорил с улыбкой.

А дождик стучал, гремел, хлюпал.

— Это он для нашего огорода старается, вон как хорошо поливает, радовался Ефим Емельянович, глядя в окно на дождик. — У меня как раз сейчас с водопроводом затруднение. Все не могу наладить трубу. Главное некогда. И ведь всю жизнь будет некогда. И может, это хорошо…

Утром он проснулся раньше меня, сварил картошку, опять нарезал сала, поставил большую тарелку то ли творогу, то ли сыра, вскипятил чайник, заварил чай. И в домике запахло крепким душистым чаем.

— Это особый чаек — семейный, с разными целительными травами. Я их сам собираю. А вас, Тонечка, вечером вчера разговор мой, я заметил, утомил, расстроил. Вы подумали, что у меня не только ноги нет, но, вот именно, и душа отсутствует. Ведь так, верно, вы подумали? — будто ввинчивал он в меня свой взгляд. — А душа у меня как раз имеется. А если б не было ее, мне давно бы надобно было убраться — помереть. Ведь человек помирает отнюдь не тогда, когда отказывает сердце, а когда затухает душа. Другой раз ноги еще идут, а человек уже почти что помер, потому что потухла в нем душа и прекратилось желание.

Тут я насмелилась его спросить насчет надписи, наколотой у него на груди:

— В каком смысле это надо понимать — «не жди удачи»?

— Ох, какая вы глазастая, Тонечка, — засмеялся он. И тотчас же стал вроде печальный. — Это в моих молодых годах в тюрьме накололи…

И замолчал. И мне стало как-то неловко. Но все-таки не без робости я спросила:

— Неужели вы и в тюрьме побывали, Ефим Емельянович?

— А где ж я только не был, спросите меня, Тонечка, — вдруг опять отчего-то засмеялся он. — Я и в цирке толкался. И на флоте служил. И в тюрьме два раза отбыл. Что ж тут хитрого? Правда, потом признали, что ошибочно я приглашен был два раза в тюремные замки… А на эту проклятую войну меня по слабости здоровья из буровых мастеров только в пехоту взяли. На флот я уже не годился, хотя все еще был о двух ногах…

И опять он замолчал, мешая ложечкой в стакане.

— Но вы мне все-таки не объяснили, Ефим Емельянович, как эту надпись-то на вашей груди надо понимать? «Не жди удачи». Значит, что же, выходит, не надейся?

— Нет, не так, — улыбнулся он. — Вот я сказал: вы глазастая, но, оказывается, преждевременно вас похвалил. Вы глазастая, но не очень. Ведь дальше-то наколото — «лови ее». То есть удачу. Не ленись, стало быть, не отдыхай — лови. Вот я всю жизнь ее и ловлю. С молодых лет и до сей поры. И, бывало, мне казалось, вот уж, будто ухватил я ее, ан — нет… Она выскользнула, удача-то. У нее хвост слишком скользкий-склизкий. А я ее все равно ловил и ловлю. И, может, у самого борта могилы — поймаю.

Встал из-за стола легче, чем вчера — уже не опираясь о стол. И казенная нога его не скрипнула и не лязгнула. Если не приглядываться, так, пожалуй, и не заметишь, что он на казенной ноге.

А я и не приглядывалась. Я смотрела на его лицо, на глаза, вдруг вспыхнувшие то ли злобой, то ли радостью.

— Вы, Тонечка, может быть, думаете: вот человечек толкует об удаче, а сам живет возле свалки. И находится при одной живой ноге. И тем более — в преклонных годах, когда эта, как говорил наш капитан. Мадам с косой уже бродит вокруг него и только подгадывает момент, чтобы скосить головушку ему. Ведь так вы думаете? Сознайтесь…

— Да что вы, господь с вами, Ефим Емельяныч! С чего вы взяли? Ничего-то я такого не думаю, — смутилась я, хотя будто бы и не было причины для смущения.

— Вот это правильно вы выговариваете — Ефим Емельяныч. Вот именно, опять чему-то обрадовался он. — Ведь вокруг меня не только Мадам с косой бродит, а еще много других дам, несмотря что я живу на свалке. И свалка тут ни при чем. Ее скоро уберут. Уже есть решение. Тут садик будет, сквер. И огороды. А женщины, то есть дамы, почему на меня и сейчас внимание обращают? Потому что, если муж умирает, про жену говорят — вдова, а если жена умерла, муж считается все равно жених. И женщины поэтому разные вокруг меня ходят. Ведь женщины — такая нация, они кого хочешь во что угодно вовлекут. А я все-таки, как говорил вам, ловлю удачу. И на двух ногах ловил. И на одной ловлю. И мне нужна подруга жизни не хуже той, что у меня была. Умерла она в позапрошлом году в московской больнице от невнимания медицинского персонала. А у нас еще было двое детей — Котя и Стасик. Но обоих сожрала война, а меня вот только покалечила. И остался я один, как вы заметили, возле свалки, инвалид. Но женщины, несмотря ни на что, атакуют меня как я не знаю кто…

Тут я сама вскипела:

— Да вы что, — говорю, — думаете, Ефим Емельяныч, что и я вроде того что тоже, как бы сказать, набиваюсь…

Правда, всех этих слов мне полностью выговорить не удалось. Он перебил меня с улыбкой, говоря:

— Вы погодите, не горячитесь. Вы послушайте сперва, что я скажу…

— Но я не понимаю, как вы можете, — уже обиделась было я. — И вообще не понимаю…

— Тем более надо послушать, — потрогал он меня за руку.

А рука у него сильная, крепкая. Нет, еще не старик он.

— Я, правда, слышала, что вы странный человек, Ефим Емельяныч, — уже не могла успокоиться я.

А он опять как бы обрадовался:

— Вот и сейчас правильно вы сказали, именно — Ефим Емельяныч. Запомнили твердо и так вот держитесь. А то вот недавно какой случай был. Прибилась ко мне одна женщина, на взгляд симпатичная и в еще небольших годах, лет этак сорок — сорок два. Но только она выпила со мной четвертинку и сразу, с ходу, начала меня называть «Фимой», как будто я кошка или собака. А потом говорит: «Позволь, Фима, я закурю». — «Нет, — подумал я, — у нас с тобой дело не пойдет, шалава. А мне надо, чтобы дело шло, чтобы она, жена моя, ловила со мной удачу хотя бы до часа моей смерти. И чтобы она понимала — что к чему».

Прошелся по квартире, распахнул все окна, вышел на крыльцо.

— Вот глядите, Тонечка, какое солнышко опять вышло. Красота!

И сказал это так, будто и солнышко его собственное, будто он сам придумал его и только здесь оно сияет первозданно для всеобщего удовольствия.

— Ведь я отчего за эту мою хибарку держусь? — будто спросил меня. — Да оттого, что здесь я сам как бы на своем месте. У меня тут и садик и огород. И — гараж.

— Гараж? — невольно переспросила я.

— А как же? У меня в нем машина. — И засмеялся. — Вы не обращайте внимания на мою ногу. У меня машина, дареная от властей, с ручным управлением.

В этот момент кто-то завозился в дощатом сарайчике недалеко от крыльца, рядом с уборной, выкрашенной в две краски, — черную и малиновую.

— А тут у меня козочка Феня, — показал Ефим Емельянович на сарайчик. Вы творожок сейчас кушали. Это от нее, от Фени. У нее и дочка есть Верочка.

За домиком я увидела маленький садик и крошечный огород.

— Швейцария, — засмеялся Ефим Емельянович. — Недавно доктор знакомый, тоже инвалид, ко мне приезжал. Это он сказал. У тебя, говорит, Ефим, тут полная Швейцария. В небольшом масштабе. А это вот мой гараж…

Гараж показался мне похожим на огромный железный ящик темно-малинового цвета.

— Это флотский сурик, — объяснил Ефим Емельянович. — Такая замечательная краска. Я ею и низ машины прокрасил. Только трудно ее доставать…

И вроде пустяк — разговор о краске, но я как-то по-особенному почувствовала себя, будто он сообщил мне о чем-то, о чем сообщают далеко не всем. Такой у него был тон.

У гаража, вровень с ним стояли два столба, а между ними на большой высоте водопроводная, что ли, труба. И раньше чем я спросила, зачем это, Ефим Емельянович вдруг подпрыгнул и ухватился за эту трубу.

Если б кто-нибудь мне сказал, что человек, которого я видела вчера в этом домике, — страшный, старый, об одной ноге, — может вот такое выделывать на трапеции, я бы никогда не поверила.

— Я ж вам говорил, что я еще в детские годы в цирке толкался, когда беспризорником был, — весело стал рассказывать.

А глаза блестели, дышал тяжело, даже тяжко — и прихватывал себя за грудь, будто хотел утишить сердце.

Мы присели тут же у гаража на скамеечку.

Все маленькое здесь, не новое, но какое-то аккуратненькое, даже, кажется, свежевыкрашенное.

— Еще, словом, в детские годы, — рассказывал, — пристал я к одной цирковой труппе. Смерть как мне хотелось стать циркачом. Ездил я с этой труппой по городам. Чистил конюшни у цирковых лошадей. Делал все, что велели. Потом стали подучивать меня на акробата. И я уже стал кое-что кумекать в этом деле. Даже, можете поверить мне, Тонечка, к четырнадцати годам я уже много что умел. В Ленинграде в цирке меня выпускали с хорошими мастерами. Но в тот год приехали на гастроли, кажется, австрийцы. Посмотрел я на ихних акробатов и — шабаш. Как рукой сняло. Нет, подумал я, это не для меня. До такой высоты, как они, я подняться наверняка не смогу, а толкаться тут на подхвате мне дальше самолюбие не позволит. Нет и нет, подумал я, надо, видно, искать свой хлеб где-то в другом месте. И я в одночасье ушел из цирка. Навсегда. И не жалею. Ни капельки.

«Ох, какой ты самолюбивый. Трудно мне будет с тобой», — подумала я тогда, уже готовая было остаться здесь, если, конечно, он сделает мне предложение. Ведь он же еще не сделал предложение. Но я уже как будто начала привыкать к нему.

И в то же время я вдруг остро заскучала о внуках, о Тамаре и даже о Викторе.

Тут, на скамеечке у гаража, я нечаянно принялась рассказывать Ефиму Емельяновичу и про свою жизнь, про свою родню — в ответ на его рассказы. И про то, как Виктор дома сидит и мечтает сыграть какого-то Улялаева, и о том, как Еремеев к нам приезжал и как мы угощали Юрия Ермолаевича Гвоздецкого. И даже о том, как Виктор вскипел против меня и что из этого получилось.

— Ну это неудивительно, — сказал Ефим Емельянович. — У волка овца навсегда виновата…

— Но Виктор — не волк, — возразила я.

— Но и вы не шибко овца, — засмеялся Ефим Емельянович. И слегка погладил по спине, как бы успокаивая, что было приятно мне. — Про Гвоздецкого я что-то не слыхал, хотя у меня большие знакомства в этом мире. А Еремеев, Еремеев. Погодите, Тонечка. Если это Еремеев Эдуард Алексеевич, так я хорошо знаю его. Он живет в Москве у площади Маяковского, в переулке, у новой жены. Я ему недавно старинную мебель реставрировал. Богатая, редкой красоты мебель ему досталась от родителей новой жены. А Виктора мне сердечно жалко. Это почти что моя история. Я вот так же чуть не заблудился в молодых годах. Надо быстро менять ориентацию, — говорил наш капитан Морозов. Не одно, так другое. Не другое, так третье. Пока не поздно, надо менять ориентацию. Усваиваете, Тонечка?

— Нет, — откровенно призналась я, — не все понятно мне, что вы сказали.

— Сейчас объясню, — пообещал он. — До войны я был буровым мастером. Это дело нравилось мне. И я, можно, пожалуй, так сказать, нравился буровому делу. В войну я довоевался до старшего лейтенанта. И тоже как бы вошел в охоту. Уж воевать так воевать, если, конечно, другого выхода нету. А из госпиталя я выполз еле живой. Но все-таки — живой. Значит, надо было браться за какое-то живое дело. А за какое? Ни в лейтенанты, ни в буровые мастера я уже не годился. Можно было при некоторой пенсии еще торговать пивом, квасом или газетами. Но это было не по мне. Уж если я решил до смерти ловить удачу, так, по-моему, лучше потерять ногу, чем удачу. Тем более ногу я уже к этому моменту потерял. Наверно, на счастье мое, опять же на удачу, встретился мне в эту пору некий старичок Пастухов-Немчинов Александр Иваныч. «Иди, говорит, ко мне в напарники, лейтенант. Будем с тобой дорогую, старинную мебель чинить, реставрировать. Руки, говорит, у тебя есть. Башка на месте. И красоту, я заметил, ты чувствуешь. А нога в нашем деле не так уж до крайности необходима. Люди, говорит, иной раз и без ног чудеса творят». Почти что четыре года работал я вместе с Александром Иванычем, невзирая на его зверский, прямо-таки отвратительный характер. Но зато перед смертью он передал мне весь свой замечательный инструмент и знакомства в научном мире. А также и среди видных артистов, у коих имеется старинная, в том числе, конечно, и мягкая мебель.

— Ах, как жалко, — говорил потом Ефим Емельянович, переходя от куста к кусту и как бы поглаживая ветки. — Ах, ты, как жалко, что я раньше ничего не знал о вашем Викторе. Я бы поговорил насчет него с Еремеевым. А насчет Улялаева вы, Тонечка, предполагаю, ошиблись. Они, все артисты, стремятся, насколько я знаю театральный мир, вот именно Гамлета сыграть, принца Датского. Наверно, разговор был не об Улялаеве, а вот именно о Гамлете. Это всех их привлекает — сыграть Гамлета. Или хотя бы Чацкого. Это я давно слышу. А с Виктором надо что-то придумать. Жалко Виктора. Ему-то кажется, наверно, что он уже бога за бороду поймал. А этого, как я вас понял, еще близко не было. Жалко парня. Это со многими случается. И он на вас окрысился, может, оттого, что все время сам мучается, не может найти себя, свое место в жизни. Но помучится — человек получится, как считали старики.

Мне от этих слов Ефима Емельяновича, от того, как он вроде сочувствует не очень-то любимому мной зятю, становилось отрадно и тепло на душе, будто Виктор уже вполне устроен.

— Давайте-ка сварим с вами, Тонечка, обед. Совместно, — улыбнулся он опять своей приятной улыбкой. — Покажите ваши способности.

Вдруг во мне все перевернулось. Я подумала — ведь действительно надо показать. А показать было нечего. Никогда нас не учили готовить обед. Нас учили в шестнадцать лет замешивать бетон. Да и то его без нас замешивали. Правда, кое-чему я научилась сама.

— Нужны овощи и какой-нибудь жир, — сказала я.

— Сколько угодно, — засмеялся Ефим Емельянович.

— Моя мама учила меня делать свекольник, — сказала я, хотя мама моя вообще ничему меня не учила. — У вас есть свекла?

— Имеется, — весело откликнулся Ефим Емельянович.

Вот так мы заварили какой-то необыкновенный борщ, пожалуй, даже лучше тех, что я варила для друзей зятя и потом для Еремеева. На второе Ефим Емельянович сам предложил филе трески. И это блюдо жареное получилось пышным и очень вкусным.

Он ел и хвалил. И я впервые, по-настоящему, была счастлива.

— …Никто, наверно, не знает, какая она должна быть на самом деле счастливая семейная жизнь, — говорил Ефим Емельянович после обеда. Недавно вот прочитал я Льва Толстого. И даже фильм такой видел в кино. Как жила одна красивая женщина с хорошим самостоятельным мужем. По-нынешнему сказать, с крупным ответственным работником, начальником главка или еще выше. И ведь чего ей не хватало? — сошлась с офицером. Офицер был видный из себя, но небольшого ума. Одним словом, человек несамостоятельный. Он сперва горячо заинтересовался ею — ну, красавица же. А потом чуть ли не кинул ее. И она, конечно, в оскорбленных чувствах бросилась под поезд. Ну кто ж тут виноват? А Лев Толстой, так можно подумать, обвиняет опять же ее настоящего мужа. Вот это как-то странно. Я работал тут у одного профессора. Он занимается как раз по литературе. Задаю ему вопрос. А он хохочет. Весь мир, говорит, согласен, что виноват во всем ее муж Каренин. И спору, говорит, никакого быть не может. Ну что ж, — говорю, что весь мир, а мне тоже хочется разобраться. Профессор же берет с готового, как его с самого начала научили и как он затвердил. А я не могу с этим согласиться. Вот сейчас немного улажусь с делами и опять эту книгу перечту, — показал он на подзеркальник, где лежала пухлая книга. — Неужели сам Лев Толстой ошибся. Не должно бы. Хотя кто его знает…

И опять мне понравилось, что он заговорил со мной о Льве Толстом, которого я еще не успела прочитать. Да и когда мне, думалось. А он, вот видите, все успевает, хотя и без ноги. И во все он вникает, как хозяин не одной вот этой халупы у свалки. И Лев Толстой ему как хороший знакомый. И говорит он будто пишет — слово к слову кладет.

Тут я вспомнила, как сказала Галя Тустакова о Ефиме Емельяновиче и даже повторила, что он занятный. Только, мол, надо в него вглядеться. «Ну, что ж, вглядимся», — подумала я.

Погостила я у него субботу и часть воскресенья. Потом сказала:

— Ведь завтра мне на работу. Мне к семи утра.

— Ну, — говорит, — я вас отвезу на машине. Мне самому завтра надо быть в Москве. Я обещал академику Силанскому посмотреть его старинные шкафы. И для нашего здешнего музея кое-что надо достать…

— Но я, — говорю, — забыла у дочери кое-какие вещички, без которых я не могу появиться на работе.

— Так в чем дело? Давайте еще сегодня прокатимся в Москву. Это же мигом, на автомобиле, — он вынул из кармана ключи, должно быть от машины, и покрутил их на цепочке вокруг пальца.

Посадил он меня в крошечном своем автомобиле рядом с собой, и тут я хватилась: узелок мой остался у него в кухне.

— А зачем он вам сейчас? — сказал Ефим Емельянович. — Мы ж вернемся с вами сегодня сюда. Вы забирайте от дочери и другие, какие есть, ваши вещи.

Мне показалось все это очень странным. Все было в самом деле как во сне. Ни о чем не договорились. Он не сделал мне еще, как говорится, предложение. А я уже отправилась забирать от дочери свои вещи.

Только когда мы выехали на шоссе, он мне сказал:

— Конечно, не сразу, Тонечка, а только постепенно вы полюбите меня. А нам и не надо сразу. Куда нам спешить? А я вас, кажется, уже… Ну не то чтобы вот именно сию минуту полюбил, но мне думается, мы столкуемся. Поживите у меня, приглядитесь. Не понравится вам, я вас в любое время обратно отвезу, куда вы пожелаете и прикажете. А сейчас-то вы как себя чувствуете?

— Хорошо, — сказала я. А хотела сказать — замечательно.

— Ну тогда давайте не тянуть резину, — сказал он. — Давайте вот именно в ближайшее время зарегистрируемся. Я все решаю сразу в своей жизни.

Где-то я давно читала в газете упрек молодым, которые вот так с бухты-барахты вступают в брак, а потом сожалеют и разводятся. И мы сейчас, может быть, тоже поступали как бы с бухты-барахты. Но меня обуяла радость, и мне ни о чем больше не хотелось думать. Ведь я впервые на сорок шестом году жизни выходила замуж.

Мой жених сидел за баранкой. Я смотрела сбоку на него. Всю дорогу, кажется, я смотрела только на него.

В черном костюме и в белой рубашке с отложным воротником, он казался мне в то прекрасное воскресенье чуть ли не самым красивым из всех мужчин, каких встречала я.

К Тамаре я поднялась одна. Ефим Емельянович остался в машине. Да и не просто ему было влезать на пятый этаж без лифта.

— Где же ты пропадаешь, бабушка прекрасная? — встретила меня Тамара.

Я, конечно, прошла сперва к внукам, перецеловала их. Всплакнула. А как же? Тут есть и моя кровь. И разъезжаться — это, наверно, всегда не легко.

Потом я вынула из шкафа свое зимнее пальто. А день был опять жаркий, даже душный.

— Ты куда это? — удивилась Тамара.

— Уезжаю.

— Надолго ли? — усмехнулась она.

— Может быть, навсегда, — сказала я. И стала укладывать вместе с пальтишком три своих выходных платья.

— Как же ты потащишь такой узел?

— У меня машина.

— Машина? — еще больше удивилась Тамара. — Откуда? Чья?

— Моего мужа, — вдруг насмелилась я. И потом уже твердо сказала: — Я, Тамара, кажется, выхожу замуж.

— Виктор, — закричала Тамара как-то растерянно и, может быть, все-таки с некоторой насмешкой: — Виктор, выйди. Иди сюда. Мама уезжает. Выходит замуж.

Виктор вышел, поздоровался, кивнул на мой узел:

— Что это вы?

— Ты бы хоть с мужем или с женихом своим познакомила, — усмехнулась как-то жалко Тамара. — Он где?

— Он в машине.

— Он что, шофер, что ли? — еще спросила Тамара. — Пусть хоть зайдет.

И тут мне стало почему-то неловко. Словом, не хотела я сказать Тамаре и Виктору, что Ефиму Емельяновичу трудно зайти.

— В следующий раз, — сказала я. — В следующий раз он зайдет. И вы, я надеюсь, приедете к нам. У нас там очень хорошо. И я хочу, чтобы внуки потом приехали. Все-таки на свежем воздухе.

— А где это? — стала допытываться Тамара. Но я сделала вид, что не слышу, принялась завязывать узел.

— Давайте я вам помогу, — поднял узел Виктор.

— …Виктор ваш мне понравился, — сказал Ефим Емельянович, когда мы опять выехали на шоссе. — Красивый и, видать, сильный малый. Если он не пьет, как вы говорите, много читает, может, знания копит и потом себя окажет. Всякое может быть…

— Жалко только, что он никого не слушает, не хочет слушать, — сказала я. — Даже отца родного как бы не очень признает. А отец, по-моему, не глупый старик.

— Все мы будто не глупые — и старые и молодые, — точно с усмешкой отозвался Ефим Емельянович. — И у всех на все случаи свои права. Но старики, на мой взгляд, права свои немножечко превышают. У них разгорается особая страсть, что ли, обязательно — надо или не надо — поучать молодых. И вы знаете, Тонечка, я уже давно пригляделся: чем глупее старики, чем бестолковее прожили свою собственную жизнь, тем горячее серчают на молодых и пробиваются к ним в учителя. А жизнь идет и все ломает, переламывает по-своему. Хорошая, Тонечка, вещь — жизнь.

И он вдруг впервые обнял меня правой рукой, придерживая, левой баранку.

— А я живу и радуюсь, что я еще живу, — сказал он, снова положив обе руки на баранку. — И никого ни осуждать, ни поучать мне не хочется. И не хочется думать, что мое время тоже уже прошло…

Он вдруг замолчал. А молчит он всякий раз, я это уже заметила, как бы сердито, и лицо его в такие моменты искажает мука.

Все-таки я попыталась его снова разговорить, спросила, что он думает о Гале Тустаковой, о Галине Борисовне, и ее муже?

— Неохота мне о ней думать. И зачем? — повернул он ко мне действительно сердитое лицо. — Пусть о ней думает тот, кому больше надо…

Тогда я, даже чуть преувеличив, рассказала, как она относится к нему с каким увлечением и интересом.

— А мне все это безразлично, — опять отчего-то повеселел он. — Я никогда и раньше не относился к людям в зависимости от того, как они ко мне относятся. Это только очень слабые люди так приноравливаются: ты меня похвали, я тебя похвалю, ты — мне, я — тебе. Это жалкие души… И оленю ведь едва ли интересно, что о нем думает волк… А эта Галина Борисовна что вам — хорошая подруга? — снова повернул он ко мне как будто уже насмешливое лицо.

И тут я, похоже, затруднилась:

— Ну, как сказать…

— Ага, понятно, — засмеялся Ефим Емельянович.

И уже всю дорогу был веселый.

Вскоре мы действительно зарегистрировались, и он подарил мне золотое кольцо.

— Первая моя жена колец не носила, — объяснил он. — Они тогда, казалось, навечно вышли из моды. А теперь вот опять вошли. Многие, я вижу, носят. И вы, может, захотите…

— А вы? — спросила я.

— А мне оно, это кольцо, будто и ни к чему. У меня работа такая, что я его и потерять могу. И вообще, я, пожалуй, обойдусь, — засмеялся он.

А я была счастлива, что у меня есть муж, что я замужем. И пусть, я подумала, все это знают.

Москва, ноябрь 1977 г.

Загрузка...