ИЗ АФРИКАНСКОГО ДНЕВНИКА

В маленьком горном селении Маран-бье старенький пастор между прочим рассказал мне, может быть, не очень неожиданную для этих мест историю о том, как лев (или тигр?) разорвал двух охотников, промышлявших ловлей диких зверей.

Одного охотника, впрочем, удалось спасти. И этим кроме господа он, несомненно, должен быть обязан московскому доктору, который сделал ему шесть на редкость удачных операций. И вшил искусственное горло. Охотник говорит теперь шепотом, но все-таки говорит. И многое можно понять из того, что он говорит. Его зовут Иуирмяко.

— Кого? — спросил я. — Охотника или доктора?

— Разумеется, доктора, — сказал пастор. — Охотника зовут Крак. Он местный. И никому не интересен. А московский доктор Иуирмяко знаменитость. К нему на прием записываются за две, за три недели. И едут и идут к нему в госпиталь из самых отдаленных мест. Это бывший госпиталь святого Эммануила…

— Но вы уверены, господин пастор, что имя московского доктора Иуирмяко?

— Нет, это его фамилия, а имя — Базиль. И еще как-то, как у всех русских, вежливо произносится имя отца, но, извините, я не сумел запомнить: у его отца слишком сложное имя, может быть, и для русских. Микрошеевич. Или что-то в этом духе…

Из Маран-бье я ехал в плохоньком автобусе, набитом, по местному обыкновению, не только пассажирами, но и такой живностью, как куры, гуси и еще незнакомые мне очень красивые птицы в клетках. И тут же поместилась большая пышная овца, изредка взблеивающая, жалуясь, наверно, на невыносимую духоту.

Пассажиры неумолчно беседовали на местном наречии, уснащая его то английскими, то французскими фразами. И чаще всего я улавливал слово «монганга», что значит по-здешнему «врач».

На берегу Жемчужного озера я обедал в крошечной харчевне, хозяин которой, кондитер, узнав, что я русский, сказал, что любит русских, и назвал среди трех известных ему наших соотечественников опять же московского доктора. Однако передал уже новую историю.

В соседнем селении родилась девочка с тяжелым дефектом дыхательных путей. Временами она теряла сознание, и каждый раз родители были уверены, что это конец. Так продолжалось больше четырех лет. Девочка не умирала и, можно сказать, не жила. Ее родители, вполне обеспеченные люди, возили дочь даже в столицу, где медики, продержав девочку в клинике около месяца, заявили, что она безнадежна и что медицина в данном случае ну, вы же знаете, как они это заявляют, — что в данном случае, вот именно в этом, медицина уже ничего больше не может предпринять.

Тогда кто-то и посоветовал родителям девочки обратиться в бывший лазарет святого Эммануила, где начал работать московский доктор. И, представьте себе, доктор принял немедленно девочку на излечение и уже на шестой день сделал ей как будто весьма рискованную операцию, во время которой она чуть не умерла. Но доктор перелил ей кровь. И девочка поправилась. Две недели спустя ее выписали из госпиталя вполне здоровой.

— …Или вот мой случай, — продолжал хозяин харчевни. И, откинувшись на стуле, вытянул передо мной свою черную сухую волосатую ногу. — Вы видите, какой тонкий шов? Я был еще солдатом, когда у меня началось воспаление. Чем-то, наверно, поцарапал ее в джунглях, или, может быть, меня укусило ядовитое насекомое, нога сильно раздулась. Я тоже ездил в столицу. Там два врача осмотрели меня и прописали, не сговариваясь, одно и то же очень дорогое лекарство. Я должен был принимать его целый месяц натощак. Я принимал его и свыше месяца, но опухоль, как прежде, то чуть спадала, то снова… Как в той английской сказке про серого кролика… И тут я однажды разговорился с одним клиентом-священником, греком из Муржа, и он мне посоветовал поехать именно к московскому доктору. И посоветовал не тянуть, а ехать как можно скорее, потому что у этого москвича кончается контракт и он скоро укатит обратно в свою Москву. Я тотчас же поехал. И посмотрите, какой результат. Уже второй год я снова без затруднений, свободно пользуюсь отличной ногой. — Хозяин захохотал. И еще раз, отхохотавшись, повторил эту фразу.

— Московский доктор тоже прописал вам лекарство? — спросил я.

— Нет, он сейчас же потащил меня на операционный стол. — И хозяин опять захохотал. — Это такой доктор, он только режет, но дай ему господь благополучия и долгую безмятежную жизнь. Не месяц и не две недели, а только три дня он продержал меня в госпитале и на четвертый день — выгнал. «Иди, иди, — сказал. — Болезнь твоя пустяк. Забудь о ней. А у нас, сказал, — есть больные посерьезнее». И жена у него — прекрасная женщина, некрашеная, как я узнал, блондинка. И тоже врач. Она только принимает роды и дает советы женщинам. Но если какой-нибудь сложный случай, сейчас же появляется сам Базиль. Мне хотелось сделать для него и для его супруги что-нибудь приятное, ну, иначе говоря, как-нибудь отблагодарить за мою несчастную ногу, и я изготовил большой воздушный торт. Безе. Я привез его в госпиталь. Доктор, разумеется, поблагодарил меня. И тут же при мне, на моих глазах собственными руками разрезал торт на маленькие дольки и приказал разнести больным к предвечернему чаю. Это обидело меня. Его больным, этим собранным чуть ли не со всего света вонючим калекам, я ничем не обязан. Я хотел отблагодарить только доктора. Он врач, я кондитер. Мы дарим друг другу свой труд. По обычаям моей страны, человек, отвергающий подарок, становится врагом дарителя. Я высказал это доктору с большим возмущением. А он засмеялся и сказал, что, по законам его страны, и дарителя, и того, кто берет подарок за работу, уже оплаченную ему его государством, могут без особых хлопот отвести в тюрьму. Но это, по-моему, извините меня, чрезвычайный педантизм… Вот это был такой торт. Попробуйте, пожалуйста, — принес мне хозяин большой кусок торта. — И очень советую познакомиться с этим московским доктором. И если хотите, мой компаньон может сегодня же довезти вас до бывшего госпиталя святого Эммануила на своем автомобиле. Жозеф, — крикнул он проходящему под окнами пожилому, угольно черному мужчине в старомодном котелке. И в очень долгом разговоре с ним перешел с английского на местный язык.

Мужчина этот, вскоре появившись в харчевне, стал, нежно прижимая котелок к груди, горячо убеждать меня, что хорошо знает русского, о котором идет речь, и как раз сию минуту собирается ехать в ту сторону. Так что, если я не раздумал, он подождет меня и тоже, кстати, выпьет чашечку кофе. Ему, говорил он, доставит огромную радость и удовольствие возможность оказать мне эту ничтожную услугу. Есть ли у меня багаж? Ах, нет багажа. Ну, тем лучше. Он примет все меры, чтобы мне было вполне удобно в этом путешествии в его автомобиле.

Не прошло, однако, и десяти минут после этих слов, как оказалось, что я должен залезть на самый верх крайне старенького грузовичка на перепончатых колесах, уже хорошо и плотно укомплектованного какими-то ящиками коробками и огромными бутылями.

Жозеф любезно подсаживал меня, заботливо осведомляясь в то же время, не нужны ли мне бритвенные лезвия. А может быть, мне электробритва нужна по самой дешевой цене? Или весьма модный галстук? Ах, вы не носите галстуки? Жаль, жаль… Ну, дамские чулки, полагаю, вам тоже не нужны? И губная помада тоже? А французские помочи, очень эластичные, разных цветов, должен иметь, на мой взгляд, каждый думающий о своем пищеварении мужчина. И фонарик для ночных прогулок, надеюсь, вам пригодится? Фонарик стоит уж совершенные пустяки. И очень хорошо было бы вам приобрести вот именно сейчас очень надежный, если угодно, складной охотничий нож со специальным ушком для цепочки или ремешка. Ведь в этих местах, должен предупредить, небезопасно. И слоны, и носороги, и дикие буйволы. Ах, вы считаете, что охотничий нож не поможет против носорога? Это весьма остроумно, русские, я давно заметил, очень остроумны, почти как французы, но все-таки вы что-то должны приобрести здесь же в автомобиле, чтобы потом в случае необходимости не истязать себя — не бегать и не искать это в магазинах или на рынке. Во-первых, этого может и не быть, а во-вторых, я замечаю, что у вас не совсем здоровые ноги. Ах, я ошибаюсь? Ну, извините. Мой долг быть полезным вам. Только и всего. Быть полезным людям — это мой долг…

Наконец Жозеф уселся за баранку рядом с немолодой беременной женщиной. И мы поехали.

В первые же минуты нашего движения стало ясно, что грузовичок Жозефа, вероятно, более способен двигаться с горы, чем подыматься в гору. А нам надо было как раз подыматься. Грузовичок хрипел, дрожал, но все-таки двигался вдоль крутого холмистого берега. И, к моему удивлению, через два часа мы достигли вершины перевала. Но тут выяснилось, что из картера вытекло все масло и в радиаторе нет воды.

Жозеф вылез из кабины и, осмотрев мотор, торжественно объявил мне и беременной женщине, что он человек чести и что, если взялся за что-нибудь, обязательно доведет это до благополучного конца. Но попросил уплатить за проезд немедленно, чтобы быть уверенным в нашей честности и благородстве, так как ему сейчас за баранкой волноваться нельзя: предстоит необыкновенно крутой спуск и машина пойдет с предельной скоростью.

Грузовичок в самом деле покатился с вершины перевала, как бешеный, сотрясая коробки и ящики и бутыли и грохоча всею многосложной тяжестью своих составных частей, оставляя за собой огромный пыльный шлейф.

Он катился мимо красноватого, запыленного, истомленного невыносимой жарой кустарника, мимо высоченных, островерхих, с почти голыми стволами деревьев, мимо громадной, полноводной реки, над которой шевелился то ли пар, то ли туман. То ли мне так казалось, озабоченно глядящему не столько по сторонам, сколько вперед по движению грузовичка. Он приближался к каким-то низеньким глинобитным хижинам, притулившимся к песчаному холму.

Минут через пять грузовичок наш замер у этого холма, у кромки базара, как можно было догадаться по пестрой толпе цветасто одетых и просто полуголых людей.

Жозеф снова вылез из кабины и опять торжественно напомнил, что он человек чести и что раньше, чем приступить к собственным делам, он отыщет для меня того русского и проводит беременную мадам Пегу к ее мужу. И тотчас же убежал, оставив на сиденье автомобиля свой порыжевший от пота котелок.

Я выбрался не без труда из кузова и пошел по базару, разминая затекшие ноги.

Базар такой, наверно, типично африканский, я видел впервые в жизни. Но, странное дело, через мгновение мне казалось, что где-то, когда-то я был уже на точно таком базаре. И слышал точно такой, разноголосый, с тревожными и просительными нотами шум, с мягким стуком молотков сапожников и дребезгом по жести и латуни деревянных киянок жестянщиков и медников, изготовляющих тут же в присутствии покупателя разных форм посуду. И вдыхал острый, колющий и дурманящий запах специй и жаренного прямо на огне мяса. И встречал точно таких людей, среди которых, кто знает, могут, наверно, оказаться и мои знакомые.

Черный, высокий, немолодой, голый до пояса человек с длинным копьем, смотрящий явно скептически на толпу, в самом деле походит на одного моего московского знакомого — литературоведа, у которого, однако, как мне известно, нет копья. И нет вот такой короткой юбочки из волокон кокосового ореха, заменяющей брюки и все остальное. Интересно, продает он копье или только сторожит красивые мягкие шкуры, расстеленные у его ног? А эта удивительно грациозная, шоколадного цвета женщина или девушка в широкой шляпе из пальмовых листьев и тоже обнаженная до пояса напоминает известную в Москве актрису.

Меня отвлек от нее Жозеф, кричавший, что уже нашел того русского:

— Вон он, вот он идет…

И, хотя я снова думал в этот момент о том, что все люди на земле в чем-то главном одинаковы, человек, шедший по пыльной дороге навстречу мне, мог, пожалуй, в любой толпе, на любом конце света быть опознанным как именно русский. Короткая нейлоновая рубашка, расписанная каким-то незнакомым мне текстом, и кожаные шорты, крошечная шапочка с длинным козырьком и явно не нашего, не русского производства сандалии не могли замаскировать что-то неуловимо русское в походке ли этого человека, в движении ли его плеч, во взгляде ли, суровом, полусердитом и в то же время робком, растерянном, почти детском.

Я пошел ему навстречу, говоря:

— Извините, пожалуйста, что я вас побеспокоил. Это ведь вы здешний доктор? Я о вас много слышал…

Человек сразу нахмурился.

— Это с чего же вы взяли, что я доктор?

Жозеф, очевидно, перепутал. Привел какого-то странного человека, с которым я и не знал, о чем говорить. Жозеф не понял, что мне хотелось повидать не просто русского, а именно русского доктора, всем здесь известного.

— А для чего вам доктор? Захворали? — спросил меня уже без хмурости этот странный человек. И в голосе его послышалось сочувствие. — Не мудрено ведь в здешнем климате и захворать. Сушь-то какая, — кивнул он на нежно-голубое небо. И вытер ладонью пот со лба. — С непривычки тут может быть очень нехорошо. И понос, чего доброго, хватит. Воду лучше не пить. А вы что, сами русский? Советский или вообще?

Не я его, а он меня стал неожиданно и энергично интервьюировать бесцеремонно, даже грубовато и вместе с тем участливо.

— А вы тут давно уже? — спросил я.

— Давно. Можно сказать, состарился тут. По-нашему, по-советски уже к пенсии приближаюсь. Почти что под шестьдесят. Несколько годков осталось…

«А выглядит на семьдесят», — подумал я.

Он снял с головы свою крошечную шапочку с длинным козырьком и все мял и мял ее в руках. Потом вынул из заднего кармана шорт пачку сигарет в серебристо-голубоватой целлофановой обертке.

— Не желаете закурить наших, здешних, африканских?

— Спасибо. А вы моих попробуйте.

Он взял у меня пачку и долго разглядывал ее. Затем вытряхнул из пачки одну сигарету и заложил за ухо.

— После закурю.

— Да возьмите всю пачку.

— Московские. «Золотое руно». Табачная фабрика «Ява». Подумать только, — вдруг вздохнул он. И глаза его, карие, колючие, еще потемнели. Все-таки родина, господин хороший, это, как ни говорите, ни закручивайте, это есть что-то очень особое. Непростое, выше нас. Одним словом, родина это все-таки…

— Почему все-таки?

— Потому что не всем она, к сожалению, доступна, бывший дорогой товарищ. Не всем и не каждому. К великому моему сожалению. Вот так…

К нам подошли и остановились подле нас два очень черных мальчика, похожих друг на друга, и девочка, не очень черная, похожая на моего собеседника.

Он увидел их и, словно сконфузившись или испугавшись, замахал рукой на них и на местном языке, с почти мелодичным прищелкиванием приказал им, наверное, уйти.

Девочка, также мило прищелкивая, попыталась, должно быть, возразить ему. Но он еще более строго повторил приказание. И она, вежливо поклонившись мне, взяла мальчиков за руки и покорно отошла с ними.

— Ваши?

— Мои.

— А по-русски не знают?

— Знают, но мало, плохо. И учить их некому. Некому учить. Мне другой раз совсем не до них, а жена у меня была местная, как говорится, чернокожая. И дети, вот видишь, получились черненькие. Да я и сам уже черный, — сильно потер он растопыренной ладонью лицо, не загорелое, а как бы прокаленное солнцем. — Жена-то у меня хорошая была, замечательная, Офа, Офелия значит. Детей хорошо, серьезно направляла. Не Ваней, как полагалось бы, а Вуани она меня звала. Это по-ихнему, по-здешнему — сильный, крепкий, который, словом, никогда не сдается. А я, вот видишь, не такой оказался. Все уговаривала она меня: поедем да поедем в Россию. Хотелось ей очень на наши края поглядеть… Да что это я вдруг разговорился? — будто вздрогнул он. — Вы ведь что-то про доктора спрашивали… Или это вас Жозеф закружил? Он немножко мой теперешний родственник. Мы с ним женаты были на сестрах. Он похож, вы, наверно, подумали, на жулика, но он не жулик. Автомобиль у него, правда, не шибко важный. Даже слабый, смешной. За полцены купленный. Но если его автомобиль сломается в пути, Жозеф своих пассажиров хоть на себе дотащит. Изначально трудовой, безотказный мужик, здешний, африканский… Забежал, понимаешь, сию минуту ко мне, тормошит, торопит. Вызывает, мол, тебя, Вуани, большой господин. Я, говорит, специально его привез… Значит, бедолага, выходит, все перепутал?.. Ух ты, тварь такая, — закричал он вдруг на обезьяну, низко свесившуюся на длинной ветке над нашими головами.

Окрик, однако, нисколько не испугал ее. Напротив, она поудобнее устроилась между двух сучков. Почесала за ухом и слегка оттопырила ухо, будто сугубо сосредоточилась, как старушка, прислушиваясь к нашему разговору.

— В России столько собак нету, сколько тут этих тварей, — вздохнул мой собеседник. — Сейчас, правда, поменьше их стало. И вы знаете, какие они злые, если выходят чуть что не по-ихнему. Одна мне вон как бровь прокусила. Могла и глаза лишить… Пошла отсюда, бизюга грязная, скотина худородная!..

Обезьяна, показалось мне, брезгливо взглянула на нас и, повернувшись к нам ярко-красным выпуклым задом, стала подыматься на макушку дерева.

— Сейчас что-нибудь такое оттуда кинет на нас, — предположил мой собеседник. — Давайте-ка лучше отойдем в сторонку… А вы какого доктора, я не понял, ищете? Тоже русского? То есть советского? Или вообще? Тут был раньше доктор, Тушков фамилия. Тоже русский, но теперь уже не советский. Вроде меня. Уехал. И неизвестно куда, то есть в каком направлении…

— А вы давно не советский? — спросил я, несколько насторожившись.

— С войны. То есть с самого ее окончания.

— В полиции, что ли, у немцев служили?

— Нет, что вы, — он как бы отшатнулся. — Я через четыре немецких лагеря за войну прошел. И этих капо, холуев-предателей, полицаев сам бы вешал вот моими руками…

Мы снова закурили. Подошел Жозеф. Он уже отвел беременную женщину к ее мужу. Залил в картер масло, в радиатор — воды. Жозеф спросил, не нужны ли мне еще какие услуги. И вот записка с его адресом здесь на случай, если он мне потребуется. Я сказал, что хотел бы все-таки разыскать московского доктора по фамилии, я посмотрел в свой блокнот, по фамилии Иуирмяко. Базиль Иуирмяко. Говорили, что он где-то здесь обитает в бывшем госпитале святого Эммануила.

Мой собеседник засмеялся. Впервые засмеялся за время нашего разговора.

— Да вон этот госпиталь, — показал он в сторону холма. — Как раз именно Эммануила госпиталь. А доктор, — он опять засмеялся, — вовсе не как вы сказали. Уярмяка, что ли? Ничего подобного и близко не было… Они, понимаешь, здешние жители, всех начисто переиначивают, как хотят, как им, словом, понравится. Вот представьте, например, хоть бы меня. Мое фамилие от рождения — Борвенков. Ведь проще как будто и не может быть. Но тут никто такое фамилие за большие деньги не выговорит. А полностью имя-отчество мое сказать — Иван Алексеевич — и вовсе никто не возьмется выговаривать. Ни за что. Меня тут называют и пишут даже в документах Борк. Вот и угадай, кто я есть такой и какой настоящей национальности. Правда, Борком меня начали писать еще в Бельгии, когда я там на шахтах работал. И сюда я приехал уже как Борк. Борк так Борк. Мне деваться все равно было некуда. А доктора фамилие совсем и отнюдь не как вы сказали, а точно и истинно — Ермаков. Василий Митрофанович Ермаков. Он мне лично делал операцию, когда я уже было совсем загибался. И от моей Офелии его супруга Катерина Николаевна девочку, вот что вы видели, мою дочку принимала. Я вас провожу, если хотите, к доктору, сию минуту. Мне же нисколько не трудно. Вот сюда, пожалуйста…

И мы стали подниматься по узенькой тропинке меж камней на пологий холм, обсаженный, скорее всего, эвкалиптами.

— Ну да, это эвкалипты, — подтвердил мой спутник. — От них вообще-то большая польза. И от пальм тоже, если с умом это дело вести…

— А в Россию обратно не собираетесь? — спросил я, желая вернуться к разговору, прервавшемуся с приходом Жозефа. — Не хотите вернуться в Советский Союз?

Мой спутник остановился. И опять засмеялся, но уже с заметно печальным отзвуком.

— Да разве это от меня зависит? Да я бы… Да я хоть завтра с милой душой собрался бы. И ребят бы моих захватил. Да кто меня, обмаранного, пустит.

— Вы так считаете?

— А как же? — посмотрел он на меня с надеждой, может быть, что я начну с ним спорить.

Но я промолчал.

— А-а, — вдруг присел он на камень, — давайте еще раз закурим. Может, и не увидимся больше никогда. Ну да и наверняка не увидимся. А мне все-таки дорого было встретить земляка и поговорить. Хотя, вообще-то сказать, меня с дела сейчас Жозеф сорвал. Я по делу собрался. Но я все-таки очень рад, что могу хотя бы…

— А какое у вас дело?

— Да у нас тут с одним немцем небольшое дело. — Шкуры квасим. Шамшу делаем.

— Что это — шамша?

— Ну шамша — кожа такая мягкая. Особо сейчас модная и в большом ходу…

— Замша, что ли?

— Вот-вот, — обрадовался он. — Я уже шамшу, видишь, не выговариваю. Зубы свои я уже съел. И, слева богу, не крокодил: новые уже не вырастут, нет…

— А что, разве у крокодилов новые зубы вырастают?

— Обязательно, в обязательном порядке, а как же, — будто снова обрадовался он. — У крокодилов зубы — это для них первое дело. Им без зубов нельзя… Я ведь и по крокодилам тут в заповеднике работал. Ихний характер досконально изучил. Я уже вообще-то здесь много где работал. Но я в живот был раненый. Через это и пища не всякая мне на пользу идет.

— А где вас ранили? На каком фронте?

— Ну это уж большой разговор и, пожалуй, ненужный. Меня же не один раз ранило. Сперва-то в сорок первом году. Под Можайском. Мне не было еще семнадцати. Я добровольцем пошел. Я в шахте работал. С нашей шахты двадцать семь ребят пошли добровольцами. Потом нас всех раскидало. Под Можайском меня в ногу ранило. Не сильно. Но идти я уже не мог. Не способен был идти. И попал к немцам в плен. Ох уж и покатали немцы меня из лагеря в лагерь. Из лагеря в лагерь. И ни о чем я больше не мечтал, как только лишь умереть. Нога же у меня все время гноилась. И иссох я весь, как щепка. В Освенциме мне уже было почти двадцать лет. Вдруг объявили набор в армию бывшего нашего, беглого вроде генерала. Ну, вы, наверно, слышали про него, если были на войне или читали в газетах. Некоторые наши люди, пленные, рассуждали между собой, не в открытую, конечно, что ладно, мол, вступим, чтобы хоть выбраться из этого ада, а потом все едино — сбежим. Ведь, представьте себе, с нами в лагерях были и англичане, и французы. Тоже, как мы, пленные. Но им посылки приходили. С едой, с одеждой. А нам, русским, ни зерна, ни синь пороха. Ест вот так, представьте себе, француз присланную булку или курит англичанин, вот как мы с вами сигарету. А я или кто другой русский глядим на него во все глаза. И вот вдруг приносят всем, кто вступил в армию этого бывшего русского генерала, хороший обед, Ну, не очень хороший. Откуда его было хороший-то взять? Но все-таки суп с крупой, хлеб черный, почти что нормальный, хотя и с опилками. И даже рыба. Но это уж тем только, кто вступил. Я тоже по-своему мечтал протиснуться с хитростью. Чтобы потом перебежать к нашим. Не видел другого способа спастись. Нога у меня гноилась. Туберкулез открылся. А тут харчи… И, вы знаете, на не очень даже хорошем питании я начал поправляться. И нога моя начала заживать. Правда, тут меня уже доктора лечили. Не могу вам сказать, что я в боях участвовал. Не было этого. Я в строительном батальоне пробыл больше года в Чехословакии. Там меня и ранило в живот. Опять же, можно и так считать, что повезло. Чуть подлечился, меня взял к себе в услужение один военврач, человек не глупый, но печальный. В Мюнхене он потом совсем неожиданно застрелил себя. Ну, словом, как я понял, разочаровался во всем. А я попал в лагерь. Но уже к американцам, где питание было…

Борк-Борвенков поднял большой палец, улыбнулся.

— Не поверите, шоколад давали. И это уж сверх всего. И вино. И, не поверите, пиво в банках. Но в газетах на русском языке, которые нам приносили в этот американский лагерь, ехать обратно в Россию нам определенно не советовали. То есть советовали воздержаться. Там, мол, нас ждет… Ну сами понимаете. И радио тоже такое говорило. На русском же языке. Правда, кое-кто в это не поверил, не поддался. Один парень был, на год старше меня, Степан Клюев, сибиряк. Ему внушили, что в России посадят его как бывшего в плену. А он сказал: «Ну и пусть посадят. Пусть я хоть сорок лет просижу. Но зато знать буду, что я не где-нибудь, а у себя на родине, в своей державе». И уехал в Россию. Уж как там было с ним, не знаю. И вообще не могу я понять, что там делается у нас на родине. На три моих письма домой никто не ответил. И я так понял, что мои родные или знаться со мной не хотят, может, услыхали, что я был не в тех войсках. А два брата мои — коммунисты, шахтеры. Или их уже и на свете нет. Ведь прошла вон какая война. Страшное дело — вспомнить или же увидеть во сне…

Собеседник мой опять тяжело вздохнул и удивленно и растерянно обвел взглядом вокруг себя, будто впервые вот сейчас, сию минуту увидел с холма эту сухую землю, острые камни и высокие одинокие деревья.

— …Человек ведь другой раз, как овца, — проговорил он с печальной улыбкой. — Кое-кто из нашего лагеря подался в Бельгию, на шахты. И я за ними. Но в шахте я сильно растревожил рану в животе, уж было зажившую. И все деньги, которые я там наколотил, надо было снести докторам. А до новых денег докопаться я уже не мог: непрерывные боли в животе и, что съем, все обратно идет. Из шахтеров я перешел уже в сторожа. И тут, спасибо, подвернулся мне один армянин — почти что земляк. Рассказал, что есть такая очень богатая земля — Африка, где тепло и сухо и где умный человек ни за что не пропадет. Ну, мы же все считаем себя умными. Никто на собственную-то глупость пока что не жалуется. А этот армянин сказал, что у него в Африке родной дядя занимается зверями и может взять меня к себе на такую работу, что я буду и сыт, и доволен. И денег скоплю.

Ах, паразитка, паразитка! Глядите, она уже за нами идет, наблюдает, показал он на обезьяну, опять качавшуюся на длинной ветке над нашими головами. Или это была другая обезьяна? — Правда это или нет, как вы считаете, что мы от них произошли? Был тут у этого армянина, к которому я в конце концов поступил, один ученый из Австралии. Так он сомневался. Не может, считал, этого быть, чтобы мы происходили от обезьяны. Это обидно, мол, для людей так думать, что мы происходили от этаких тварей. А я лично считаю, что все возможно, все может быть. Я у этих армян — их два брата, и они два дела вели — прослужил тут, в Африке, можно сказать, шесть лет. Они не только ловили обезьян на продажу, но и вели дела по крокодилам, носорогам и прочим зверям, которых они содержали, выращивали и продавали. Дело у них было не слишком большое, но в то время очень прибыльное. И, главное, интересное. Но живот у меня сперва вроде утих здесь, в Африке, а потом начались приступы. И если схватит меня такой приступ где-нибудь в дороге, я не только ревмя реву, но и двигаться не имею возможности. Какой же из меня в таком случае агент, как я тогда красиво назывался, по отлову и реализации? Армяне, вполне понятно, отказались от меня. Но выплатили мне наградные. Вот с наградными деньгами я и вступил в наше кожевенное дело с немцем, насчет которого я вам уже объяснил… И, глядите, глядите, как она как будто с интересом смотрит то на вас, то на меня. И нахально, глядите, улыбается, — вдруг сердито плюнул в сторону обезьяны Борвенков. И вздохнул. — Сколько я их переловил за шесть лет, это высказать невозможно. Но, понимаешь, симпатии настоящей у меня к ним не получилось. Хотя бы такой вот симпатии, как к другим зверям. Как даже, например, к тем же крокодилам.

Борвенков опять огляделся вокруг, на этот раз, как мне показалось, с тревогой, будто отыскивая что-то. Потом сказал:

— И вот, глядите, прошел денек. Опять денек прошел. Смеркается. Время быстро идет. Ох, до чего быстро. Ровно вчера все было. И я молодой, глупый был. Умнее-то я вроде не очень стал, — конфузливо улыбнулся он. — А вы, наверное, устали от меня, от моего разговора. Думаете, наверно, что это за чудик такой попался. Говорит и говорит, как я не знаю кто. А я и вправду остановиться не могу. Ну с кем я мог бы в другое время вот так поговорить на родном или даже другом языке? С детьми моими я обо всем говорить не могу. И не хочу: они еще, понятно, дети. С немцем, моим компаньоном Куртом Фогелем, тем более разговора особого быть не может…

— А немец ваш тоже на свою родину ехать побаивается? — спросил я. Тоже что-нибудь такое натворил?

— Не знаю. Я с ним уже здесь познакомился. Рассказывал он, что воевал у нас в России. И там в плену был. Не очень шибко, но может говорить по-русски. Собирается даже поехать туристом в Сибирь. В тот лагерь, где жил в плену, под Красноярском. Говорит, хорошая земля. Вот, говорит, где можно делать дела. И народ, говорит, хороший в Сибири. Вспоминает, что русские кормили пленных даже много лучше, чем ели сами. А в свою Западную Германию — называется Феэрге — он ездит каждый год, когда здесь подступает самая жара. У него там, в Германии, два дома. И тут собственный дом. Я при нем, по-настоящему-то если говорить, больше рабочий, чем компаньон. У него в деле два пая, у меня — один… Для чего я вам все это рассказываю, непонятно. А обезьяна, глядите, снова прислушивается. Может, куда-нибудь все это, что я тут болтаю, сообщить хочет? В Освенциме был тоже такой человек, не один, конечно, он был, но я его часто вспоминаю. Из-за него я, понимаешь, тоже чуть в печку не угодил. Тоже из-за моих разговоров.

Всю жизнь я любил поговорить, — печально усмехнулся Борвенков и вздохнул. — И вот, видите, выходит, уже и поговорить не с кем. Ну, ладно, пойдем к Василию Митрофановичу. Вон уже видно ихнюю, как по-нашему, по-русски, сказать, веранду…

В здании госпиталя горел свет, когда мы поднялись на его каменные ступени. В просторном остекленном вестибюле в уютных кожаных креслах сидели ожидающие приема.

К нам вышла темнокожая женщина в белоснежном халате и высоком накрахмаленном чепце. Борк-Борвенков, кивнув на меня, сказал ей что-то на местном языке.

— Главный врач еще занят, — сообщила она по-русски с легким акцентом, с достоинством поклонившись мне. — Василий Митрофанович безусловно вас примет, но чуть позднее. — И приложила палец к пухлым коричневым губам. Очень, извините, трудный случай. А вы пойдемте, — сказала она больному с костылем, сидевшему первым у двери. И, вспомнив, очевидно, что больной не понимает по-русски, перевела эти слова.

— Врачиха, — пояснил мой собеседник. — Двоюродная сестра моей покойной Офы. Виргиния. Одинокая. Умница. Училась во Франции. Потом еще в России, в Советском, одним словом. Союзе. Хотел на ней жениться после смерти Офы. Отклонила. Куда там. Она же образованная. А я кто?

Виргиния еще два раза вышла, приглашая больных. На нас она больше не обращала внимания.

Наконец в вестибюле появился, чуть прихрамывая, мужчина лет, может быть, под шестьдесят, невысокого роста, в очках чуть не во все лицо, в соломенного цвета усах, в зеленом халате, надетом, как пальто, застежка впереди.

— Кто меня спрашивал?

Мой собеседник тотчас же вскочил.

— Вот, Василий Митрофанович, тут из Москвы. Один гражданин. Хотели вас видеть. Вот я их привел. Они тоже, как мы, русский…

Василий Митрофанович протянул мне руку, спросил сухо:

— Здоровы?

— Вполне, — сказал я, несколько задетый странностью вопроса.

— Тогда еще минуточку попрошу вас подождать. Есть некоторая неотложность. — И подошел к больному негру с толсто забинтованной шеей. Заговорил с ним на местном языке. Потом по-русски сказал подошедшей к ним Виргинии: — Отведи его, пожалуйста, в боковушку. Придется его опять положить. Вот здесь давайте присядем, — кивнул он в угол вестибюля, где возле большого торшера стояло два кожаных кресла. — У вас есть ко мне вопросы?

Я сказал, что вопросов нет. Просто я хотел повидать его после всего, что слышал о нем. И пересказал услышанное. Может быть, он еще что-нибудь расскажет о своей, в сущности, необычной деятельности.

— Почему же необычной? Врач при всех условиях врач, — оглядел он меня довольно строго. — Послали нас сюда с женой на четыре года, но пробыли мы значительно больше. Так получилось. А что касается разговоров обо мне, так тут есть нечто от легенды. Кстати, этого охотника, о котором вам пастор рассказывал, не я оперировал. И, если уж на то пошло, его оперировал действительно московский доктор. А мне этот титул присвоили вовсе незаслуженно. В Москве я никогда не работал и не жил. Вероятно, особого значения это не имеет, но, если вы захотите написать, может получиться претенциозно. И неверно. Лучше мы познакомим вас с действительно московским доктором, с тем, кто делал ту операцию. У нас к тому же не один московский доктор, а целых два… Гиня, — повернулся он к Виргинии, позови, пожалуйста, Горация.

В вестибюль минут пять спустя вошел стройный темнокожий молодой человек с черными курчавыми волосами.

— Вы звали меня, доктор Ермаков?

— Вот это московский доктор, — показал на него Василий Митрофанович. Они с братом учились и кончили в Москве. А я всего-навсего в Томске. Тут вспоминают, Гораций, как ты в прошлом году оперировал того охотника из Маран-бье…

— Да, — кивнул Гораций. — К сожалению, не весьма удачная операция. Ему еще придется приехать к нам.

— А девочку ту на дыхательных путях действительно оперировал я, сказал доктор Ермаков. — И про кондитера с тортом это тоже верно. Чудак такой. И он меня московским доктором называл. Ничего обидного в этом, естественно, нет. Даже лестно. Но получается, как бы чужую славу присваиваю. В Москве я был всего один раз, нет, извините, два. И жена у меня почти что москвичка: училась в Москве. А под Москвой мы вот с ним, впервые он будто случайно заметил моего спутника, — крепко побывали в сорок первом, осенью. Точнее, под Можайском. И одинаково нам попало по ногам. Ему, кажется, без серьезных последствий, а я месяцев пять пролежал в Саратове в госпитале. Чересчур способные студенты так прооперировали, до сих пор прихрамываю. Да бог с ними. Не так уж много и прихрамывать осталось. Скоро собираться.

— Куда?

— Ну куда мы все в конце концов собираемся.

Гораций засмеялся.

— Доктор Ермаков, что это? Вы сегодня не в своем, как это, не в своем оптимизме…

— Устал я, — вздохнул доктор Ермаков. — Оперировал сейчас на кишечнике. И у самого живот разболелся. Я вот так же, как и он, потом был ранен в живот, — опять кивнул он на моего спутника. — Только на другом фронте и…

Доктор Ермаков, явно что-то не договорив, внезапно поднялся.

— Извините, я должен опять пройти к больному. Есть еще одна неотложность. Если можете и хотите, подождите меня немного…

Ушел. Потом позвали Горация.

Мы остались в вестибюле вдвоем с моим спутником. Больных больше не было. Их всех развели.

— Вот видели, — сказал мой спутник Иван Алексеевич Борвенков. — На букве «и» наш доктор остановился. Вы заметили: проговорил букву «и», поглядел на меня, хотел еще что-то такое выговорить. Конечно, насчет меня. Насчет того, как и кто и за что меня ранил. Я же это хорошо понимаю. Вот он мне и операцию прямо отлично сделал. Боли начисто прекратились. А все равно признавать меня за человека не желает. Просто в упор меня не видит. И в палате после операции я вот так же лежал. Придет, всех нас осмотрит, всех черненьких обласкает, а меня только спросит: «Жалоб нет?» И все. Один раз поговорил он со мной подробно, единственный только раз, перед операцией. Это у докторов называется — анамнест. Расспросил, где родился, какие родные, на каких фронтах воевал. Я ему чистосердечно во всем признался. А чего скрывать? И он сразу, я заметил, ко мне переменился. Как будто я не русский, не земляк его. Одним словом, я же говорю, в упор меня после этого не видит. И сегодня только при вас вот так на меня поглядел. Хотел вроде что-то обо мне сказать. Ну и сказал бы хоть самое матерное слово. Все-таки мне легче было бы. А то до каких же, ну, я не знаю, пор это может продолжаться?

Опять вошла Виргиния, сказала, что Василий Митрофанович просит его извинить: он не может выйти, того больного сейчас во второй раз положат на операционный стол.

Нам с Борвенковым ничего не оставалось, как уйти. Борвенков что-то, должно быть, любезное сказал Виргинии на прощанье на местном языке. Она ему ответила, как мне показалось, не очень любезно.

…Только у подъезда больницы было светло. Горел на крашеном столбе фонарь. А весь городок лежал в темноте. И спускаться с холма стало много труднее, чем было подыматься.

Борвенков шел где-то рядом со мной, но я только слышал его голос, а самого различал с трудом. И голос его звучал как бы издали.

— А вы заметили, что эта Виргиния, вроде бывшая родственница, моя, тоже меня презирает. А вы поняли, отчего? Оттого, что он меня презирает, доктор. Ну, хорошо: он русский и я русский. Он, скажем, презирает меня за что-то. И это его дело, пусть даже несправедливое. А ей-то что, то есть Виргинии, ей-то какое дело?

Под ногами хрустели в темноте мелкие острые камни. Идти становилось совсем трудно. Я пожалел, что не купил у Жозефа фонарик. Все-таки хоть слабый лучик пригодился бы сейчас в этой, казалось, все сгущавшейся тьме, полной тревожащего душу невыразимого хаоса звуков, в котором можно различить всхлипывание и щебет, детский плач и жужжание, шелест и треск и снова детский плач.

— Да нет, это не плач, — отозвался на мой вопрос Борвенков. — Тут и некому плакать. Это, скорее всего, где-то не очень далеко антилопа скучает. Их еще тут хватает. Или газель. Слышите, как шибко с надсадой взревывает. То ли замуж выйти желает, то ли обратно мужа к себе зовет. Ихнее дело такое: сезон!

— А вы-то откуда знаете? — удивился я.

— Ну, как же, я тут давно живу. И, слава богу, покамест не слепой и не глухой. Уже ко всему хорошо пригляделся, принюхался. И тем более, я же вам объяснял, по зверям у армян работал. Антилопа, она очень нежная зверь. Вы слышите, как тоскует, взревывает? А как же. Природа свое спрашивает. Без нее, без любви никто не может. Деваться некуда. Тут уж рядом почти… эти… джунгли…

Впотьмах мы натыкались на кустарник, которого, когда мы поднимались, кажется, не было. Уж не заблудились ли мы?

— Да вы не тревожьтесь, пожалуйста, — успокаивал меня Борвенков. — Тут уже недалеко и дом мой. Мы с вами просто с другого края пошли. Тут и Жозеф, если вам потребуется, в этом районе. А то и у меня можете переночевать. Я живу не очень бедно и, по здешним обычаям, довольно чисто. Ужин сейчас устроим настоящий, если желаете, африканский. Антилопье мясо приготовим с хорошими, даже целебными травами, с жареным арахисом. И водочка найдется кукурузная или пальмовое винцо. Не могу сказать, лучше она или хуже нашей, здешняя водка. Нашу-то я ведь еще не пробовал. Я ведь тогда совсем молоденький был. При проводах моих на войну я у дедушки нашего, как сейчас помню, портвейну полстакана выпил и захмелел до слез. Вот так. А сегодня мы с вами выпьем за свидание. Чего вы пожелаете. Я же к вам с дорогой душой. И детям моим — они, наверно, еще не спят — будет лестно и поучительно увидать русского человека с самой нашей родины, даже тем более с города Москвы… Электричества у нас в доме, конечно, нет, как бы извинялся Борвенков. — Электричество здесь только на небольшом заводике, в больнице да еще кой в каких домах и учреждениях, но и то до одиннадцати часов. А мои детишки сию минуту уже, наверно, зажгли керосиновую лампу.

Мне захотелось еще раз увидеть его деток — двух черных мальчиков, похожих друг на друга, и их сестру, Надю, похожую на отца.

— И ничего, что маленькая, она ужин сейчас приготовит дай бог, говорил Борвенков. — Ей только надо приказать, а она приготовит. Она вся в мать, очень смекалистая, деловая. Вот вы сейчас сами увидите…

Но увидеть это мне не пришлось.

Раньше я увидел большой желтый шар, висевший над крыльцом двухэтажного дома — низ каменный, из острых камней, связанных глиной с известью, верх дощатый.

— Отель «Жорж», — пояснил Борвенков, — хотите заглянуть? Конечно, говорил он, отчего-то чуть заробев, когда мы вошли в вестибюль, — тут вам, пожалуй, будет куда удобнее. Тем более, как я понял, что вы журналист. Номера вполне приличные. Уборная и все такое — внутри. А у нас, то есть у меня, что? Одна всего-навсего комната, и нас четверо. Да еще на ночь собаку внутрь берем. Потому что она скучает об детях на воле. И даже воет. А поскольку она воет, ее могут другие проходящие звери очень свободно затронуть. И даже уничтожить. Мало ли тут…

Хозяину отеля, сухонькому старичку с черной, густо посеребренной головой, Борвенков представил меня, должно быть, в столь лестных для меня выражениях, что хозяин сперва совершил на своих подагрических ногах нечто близкое к танцу и уж затем повел меня по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж. Здесь распахнул дверь в действительно приличный, но нестерпимо душный номер. Однако не советовал открывать окна и зажигать при открытых окнах свет.

— Ящерицы очень бедовые тут. Не хуже обезьян, — пояснил Борвенков. Очень просто могут и в постель вскочить и напугать со сна. Словом, хозяин никакой гарантии, как он объясняет, насчет их не дает.

Было что-то невыразимо грустное в том, как Борвенков, попрощавшись со мной, пожав мне руку, попятился к двери, говоря:

— Ну, словом, вот так. Одним словом, до свидания. Передавайте там всем, одним словом, привет. Земле нашей, одним словом, народу. А я вот покамест тут остаюсь, очень благодарный вам за разговор и внимание…

Он стал спускаться по лестнице. Потом вдруг остановился и, еще раз поглядев на меня, будто вспомнив что-то, вдруг сказал:

— А вообще-то я другой раз думаю: будь она проклята, та алюминиевая, мятая-перемятая тарелка с жидким немецким супом, на которую я польстился тогда. И потерял — что? Родину, то есть все на свете. Уж, может, лучше было тогда помереть с голоду. Но кто же знал? А вот, видишь, как получилось. Одним словом, прощайте. Не поминайте лихом за лишний разговор и за все. Пошел я…

Он сбежал по этой катастрофически скрипящей лестнице, и было слышно, как прохрустел гравий под ногами, когда он обогнул отель.

Все-таки я зажег свет в номере. И сию же минуту увидел, как что-то длинное, темное, похожее на змею зашевелилось в большом белом плафоне под потолком. Из плафона минуту спустя высунулась узенькая головка и неодобрительно оглядела меня сонными глазами.

В этот же момент меня позвали вниз к телефону. Интересно, кто мог узнать, где я? И кому я мог потребоваться в это время?

Звонил доктор Ермаков. Может ли он зайти ко мне сейчас.

Доктор был не один. Его сопровождала (или он ее сопровождал?) очень стройная блондинка, показавшаяся мне в первое мгновение необыкновенно молодой в сравнении с мужем.

Впрочем, и доктор сейчас не выглядел таким пожилым, как в госпитале часа два назад.

Без белого халата, в темно-зеленом костюме, при красном галстуке он казался много моложе своих лет. И говорил более оживленно, сожалея, что не удалось, как следовало, побеседовать там, в госпитале:

— Были многие неотложности, и, кроме того, извините меня, с вами был этот тип…

— Ну почему, — вдруг вспыхнула жена доктора, — ты постоянно называешь несчастного Борка «этот тип»?

— Катя, прекрати, — с почти болезненной интонацией попросил доктор. И сразу снова стал выглядеть пожилым. — Дай поговорить. Дай поговорить нормально с человеком. Я так рад. Мне так приятно. Дай поговорить…

— Говори, но говори, пожалуйста, как человек, — потребовала супруга. Я не могу терпеть твою постоянную неприязнь. Девочка — крошка, эта Надя, которую я принимала при родах, бегает ко мне чуть ли не каждый день, спрашивает, как по-русски будет «кошка», «конь», «трава». Сама, без посторонней помощи почти научилась читать по-русски. Спит и видит во сне удивительную страну, в которой родился ее отец. А отца мы называем «этот тип».

— Ну извини, Катя, но это все не так просто, — сказал доктор. — И даже очень не просто…

— Вот именно, — подтвердила жена. И повернулась ко мне. — Вы понимаете, миссионеры когда-то построили здесь хижину и назвали ее госпиталем святого Эммануила. По прошествии десятилетий на том же месте при помощи Советского Союза было выстроено прекрасное здание, вы же видели, настоящий современный госпиталь. Но местные жители по-прежнему называют его именем Эммануила. Хотя непонятно, при чем тут какой-то Эммануил? Да и был ли на самом деле такой святой? Однако все повторяют…

— Не могу понять, к чему ты это? — устало посмотрел на жену доктор. И снял очки, чтобы протереть их носовым платком.

— К тому, что люди любят повторять затверженное. Ты сделал прекрасную операцию Борвенкову. Можно сказать, оживил его. Хотя мог бы и не оживить. И все равно повторяешь одно и то же: «этот тип».

— Ты была бы права, если б я не воевал, не видел войны. Но я, к сожалению, ее очень хорошо видел. Своими глазами.

— Но ты же не один ее видел, — снова перебила его жена. — И я воевала, как ты знаешь. В меру сил…

При этих словах я опять взглянул на жену доктора и заметил впервые множество морщин на ее шее и понял, что она совсем не молодая, только выглядит молодой, то есть, как говорят, умеет держаться.

Муж насупился, замолчал.

В плафоне под потолком опять зашевелилось вокруг лампочки все еще загадочное для меня темное существо и высунуло свою узенькую головку.

— У нас дома такая же история, — оживилась жена доктора, взглянув на плафон. — И каждый вечер я ее выгоняю половой щеткой. А утром она снова тут как тут.

— Ящерица, — поднял усталые глаза к плафону доктор. — Где-то я читал, у некоторых из них агрессивный характер…

— Мне неприятно, — опять чуть воспламенилась жена, — что ты, такой хороший, добрый, даже благородный человек, готовый каждую минуту, буквально каждую минуту идти на риск для чужого благополучия, что ты такой… Я даже не знаю, как это назвать…

— Ну, хорошо, хорошо, прошу тебя, не выдавай мне рекомендаций и характеристик, — уже сердито попросил доктор. И встал.

— Сядь сейчас же, — засмеялась жена. — Все равно ты никуда без меня не уйдешь.

В комнату постучали. Вошел хозяин отеля и пригласил всех пройти в гостиную. Он просил нас оказать ему высокую честь — откушать чаю в его скромном доме. Оказывается, он тоже в недавнем прошлом пациент доктора.

В гостиной разговор уже не возвращался к Борвенкову и к его судьбе. Речь шла о госпитале и о том, что супруги Ермаковы скоро должны покинуть эти края. Они приобрели здесь в рассрочку отечественный автомобиль, на котором и хотели бы отправиться домой. Рискованно? Нисколько. А если даже и рискованно — интересно. Они сейчас изучают маршрут…

— Я безумно хочу домой, — как по секрету, сообщила жена доктора. — Хочу в Иркутск. Хочу в знойный день посидеть у прохладной Ангары. Хочу искупаться в Ангаре. Хочу выпить холодного хлебного кваса. Хочу побродить по Москве. Постоять в предвечерние часы на каменных плитах Большого театра, не удастся ли купить «лишний билетик». И все-таки, все-таки я теперь обязательно буду скучать… И ты ведь будешь скучать, Василек. И даже по хозяину этого отеля, которому ты вырезал, я уж не помню, что…

— Аденому простаты, — подсказал доктор. — И мне это было непросто.

— Я знаю, — кивнула жена.

Чай был необыкновенно вкусный, крепкий, ароматный, с засахаренными фруктами, с длинным тонким печеньем, похожим на сладкие и чуть пригорелые прутики, и с жареным арахисом, о котором говорил Борвенков.

Хозяин не участвовал в нашем чаепитии.

— Очень занят. Не имею времени, — сказал он.

И в самом деле, старенькому хозяину этого не нового восьмикомнатного отеля нелегко, наверно, было выполнять одновременно несколько обязанностей — повара и официанта, уборщика и бухгалтера. Ведь номера он сдает, как я узнал потом, с четырехразовым питанием. А помогают ему только жена и сестра жены — две тихие старушки, похожие на ученых мышек.

Вскоре доктора позвали к телефону. В госпитале, должно быть, случилась очередная неотложность.

— Надо идти, надо идти, — повторял он, поговорив по телефону и стоя уже внизу у выхода.

А жена его в этот момент просила меня или совсем не писать о ней и ее муже или как-то «все это» зашифровать…

— Но почему?

— Несолидно как-то все это получается, — огорчилась она. — И я тут вела себя при вас не очень тактично. У вас может сложиться впечатление, что доктор Ермаков во всем уступает жене, что он боится жены. А он, вы знаете, ничего и никого не боится. И к Борвенкову он не может изменить своего отношения. Вот такой, ну, упрямый, что ли…

— Надо идти, — еще раз крикнул снизу доктор, уже раздраженно.

Я проводил их до угла дома и вернулся к себе.

В плафоне снова зашевелилась ящерица, когда я зажег свет.

1978

Загрузка...