Когда они встретились, то согласно плану разных фельдмаршалов и главнокомандующих генералов, они должны были стрелять друг в друга до патрона, колоть друг друга штыком, бить один другого прикладом по затылку, и всё такое полезное для военного человека, — но мальчикам заниматься этим так ни разу и не пришло в голову! Увы, вот из-за них мир и непредсказуем. Две великие страны тонули во мгле грязи и крови, сапог оккупанта жестоко топтал чужую землю, самым главным чувством людей был неотвязный страх, застывший навсегда где-то в уголках души и сердца, даже когда они пели смелые песни страх содержался в их смелости, и эта беспредельность страха была подмешана в сладкое и горькое; и ещё большая беспредельность усталости владела людьми сражающейся страны, и беспредельная досада на ненужную и бесконечную войну, глотавшую тех кто был рядом, и такая же точно усталость владели людьми другой страны, нападавшей на первую страну: — грязь, усталость, и страх — вот и всё что царило над сражающимся миром оттуда и досюда, везде и всюду, а вот именно здесь, в таком месте, которое по всем спискам числилось адом кромешным, и даже адом ада кромешного, именно здесь царила волшебная сказка соседского согласия, любви, и дружбы, сказка подобная мороку, напущенному фронтовым волшебником…
Но никогда ни до, ни после, в своей долгой и на редкость благополучной жизни, Симке не выпадал больше настолько чистый и ясный оазис счастья, не омрачённый ни кем и ничем. Хотеть было абсолютно нечего, еду приносили, ебать приходили, и как фантастическое солнце другой планеты здесь рядом был такой друг, о котором мечтал всю жизнь, красивый, юный, сладкий — и совсем такой же, как ты сам! Друг с которым не нужно хитрить и притворяться, которому спокойно можно жаловаться на хуй лейтенанта и навязчивость узбека, который всё поймёт, потому что у него самого точно такие же проблемы на фронте: — живём-даем, ебёмся-смеёмся…! Симка стал сразу называть своего нового товарища так, как тому хотелось: — фрау Лореляйн, — потому что мальчик всё-таки был ЗАМУЖЕМ. Симку он звал: — фройляйн Симка — потому что Симка был свободной девушкой, — фройляйн… Они встречались днём, иногда вечером, и даже ночью — но в окопы друг к другу ходить остерегались там их могли застать другие свои, — которые были им чужие. Симке здесь нравилось всё, и Лореляйн был счастлив тем же самым, чем был счастлив и его друг-враг, враг-друг, Симка. У него тоже был с ним его любимый мужчина, и рядом был его новый, сладкий, красивый друг, и его тоже никто ничего не заставлял делать; — что ещё нужно мальчишке для счастья?
Юноши теряли ощущение реальности. Пьяные русские солдаты, матерившиеся в окопах под склоном, и пьяные гогочущие немцы, в окопах на склоне, начинали казаться им кем-то вроде соседей по квартире; потому что вот так же точно мать Симки сохраняла вооружённый мир с соседями по квартире, которых вселили после того как отец был снят с должности. Русские делали вид, что не знают про немцев на склоне, а немцы в свою очередь старались не видеть русских. И даже выпив массу пива и рюмку шнапсу, начиная буянить, драться и петь, никогда не пытались подпеть русским. Русские тоже не пытались перепеть немцев, с их дикими выкриками: — Цимбеласа — Пундераса!!! — нет, там и там пели только свои песни. Правда музыкальные программы враждующих сторон были не особенно разнообразными, песен не хватало для настоящей музыкальной войны окопов, и враги уже к концу недели могли одинаково свободно напеть друг другу и: — «ван ди зольдатен, дур ди штадтс марширен», и: — «знаю — знаю — знаю — дивченонько, чем я тэбе образыв!»… А самую великую песню Второй Мировой Войны: — Лили Марлен — слушали в священном молчании в шесть часов вечера, слушали с одинаковым чувством: — ведь и там в окопах сидели солдаты, а это была песня для солдат. Рассказывали что однажды на радио испортилась пластинка, и тогда обе армии ушли из окопов по домам, потому что какая может быть война без Лили Марлен! Но и на самом деле военной истории известны случаи, когда в шесть вечера переставали стрелять пушки, солдаты начинали копаться в затворах орудий и пулемётов, отворачивая свои солдатские морды от глаз командиров, и на фронте возникала тишина, — чтобы не заглушать песню. — Зи аль, Лили Марлен…
Дни шли и ничего не менялось, и начинало казаться, что всё так и будет до самого конца войны, который вдруг возьмёт, — и наступит! Но это только солдатам казалось, потому что им не хотелось умирать. Но умирать-то всё равно надо было, какие бы они не пели песни, и как бы не старались не видеть друг в друге врагов. В штабах тоже не лыком шитые люди чертили стрелки на картах, а по железной дороге всё подвозили и подвозили новые мины, патроны и снаряды, начинённые самым врывающимся взрывчатым веществом, и острыми осколками. Но пока что шли дни. На Восточном фронте без перемен.
Вечером Симка тушил в котелке картошку с помидорами и баклажанами, которые приносил лейтенант, заправлял это божественное блюдо тушёнкой: — ужин для настоящего мужчины! Самому Симке вечером есть не хотелось, но зато лейтенант приходил всегда голодный как молодой волк, который за день набегался по горам и долам, по своим волчьим делам. Ночью у Симки происходила обязательная и неизменная любовь с лейтенантом, который во-первых никогда не менял позицию, — всегда сзади наклонившегося и упирающегося руками в ступеньку для выхода в атаку, солдата со спущенными штанами; а во-вторых он никогда не оставался у Симки на ночь. Удовлетворив свою офицерскую надобность ещё до полуночи он уходил к себе в командирский блиндаж. Симу это устраивало больше всего в этих их молчаливых любовных отношениях, он потом ещё долго мог лежать на спине, подстелив под себя шинель поверх хвойных лап кипариса и пахучей арчи, и смотреть на звёзды, которых здесь было больше чем их вообще есть на небе. Небо над его окопом было прикрыто сверху сияющими миллионами мерцающих игл, — серебряный чекан горного неба… Юноша лежал и вспоминал колени и девичий голос друга, и ему не хотелось, чтобы это кончилось. Потом он засыпал в боевом охранении, вовсе и не думая никого охранять, — мимо окопа могла проехать танковая дивизия герра Гудериана и конный корпус Доватора с песнями, — солдат Симка спал.
Утром его будил узбек, он приносил ему еду в окоп, и приходилось отдаваться раза два-три, иначе он котелок не отдавал, пытался вылить в стороне. Симка начинал спускать с себя трусы, и только тогда котелок попадал ему в руки. Ебать узбек начинал сразу, не дожидаясь пока юноша закончит есть, и Симке приходилось есть осторожнее, чтобы не подавиться. Ох, этот ненасытный узбек, — так приставал… Однажды он заявил Симке: — «когда домой идём, один мальчик берём. Играть будем, сладкий как мёд! Жена не знает». — и он ещё сказал в ответ на жалобу юноши, что нельзя же на самом-то деле ебать каждое утро за котелок гречневой каши: — «а-а…, если ты был жена, — всегда ебал бы! — когда ходишь — тоже ебал, когда спишь — тоже ебал. Ты лежишь, — я лежишь. Ты стоишь — я стоишь. Всегда бы тебя ебал!» — в общем он не слезал бы с Симки совсем никогда, мальчик так и ходил бы целый день с хуем в жопе. А мужчина был десять лет женат, имел детей, и за свои слова он отвечал, или это он так шутил? Кто его знает, — азиат…
Симка рассказал об этой истории Лореляйн и они смеялись так, что вороны разлетались от колдобины, а Лореляйн ещё кричал им вслед по-немецки, что они дуры, им это не грозит, узбеки не летают. Но советские вороны по-немецки совершенно не волокли, и улетели на безопасное расстояние.
Кто на самом деле знает, что там сдвинулось в дехканской башке узбека от разрывов тяжёлых снарядов, которые долбили неизвестно что всю неделю пока рота шла через перевал; — война и близость быстрой смерти, — и вообще, уцелел ли он в этой мировой мясорубке? Симка так и не узнал о его судьбе, он просто исчез вместе со всей остальной ротой, через какое-то время, — время которое приближалось так неслышно, как будто и не собиралось никогда наступить.
Днём, закончив личные дела, он отправлялся к колдобине — боевое дежурство приходилось на ночь, когда он спал, и днём, по разрешению лейтенанта, он был свободен, и совершенно легально отправлялся к волшебной колдобине, спрятанной от глаз и дальномерных окуляров отрогами скал, густо заросшими почему-то ещё не спалённым боями арчовым лесом, лесом который очень долго и медленно растёт, зато очень хорошо и быстро горит… — а сейчас этот хрупкий лес пока ещё поил воздух горных склонов хребта сказочной живой водой чисто-прозрачного запаха арчовой хвои, и её острый вкус надолго ещё потом оставался, в самой глубине юношеского горла… Зато от самой колдобины несло жутким серным духом, из-за тёплой сернистой воды, и Симка устраивался обычно с другой стороны от ветра. Потом начинали шуршать кусты и раздвигаться ветки, и появлялся Лореляйн, он приходил на полчаса позже, чем договорено, но конечно же у него всегда были причины. Впрочем Симка был уверен что он просто любит опаздывать. Юноши купались и растягивались своими красивыми телами на солнце. Здесь был их мир. Сюда, на ничейную землю, никто лазил, — это запрещалось спиртовым договором, там оговаривалось разделение территорий, и это разделение территорий было доведено до каждой мордожопы и в роте, и в егерском батальоне навсегда засевшем на завоёванном горном склоне, самым лучшим способом, — ударом командирского сапога по кумполу каски, и все стали вдруг такие умные, что нарушителей не находилось. Ротные мальчики составляли исключение, но ведь и ебать среди третьего возрастного срока призыва было кроме них некого, ферштейн, зи битте?…
Лореляйн и Симка часами валялись на гладком булыжнике, размером с астероид упавший с Марса. Они не прикасались друг к другу, хотя Лореляйн тело Симки нравилось, а Симка просто трепетал видя как мальчик раздевается, превращаясь в этом мальчишеском язычестве из альпийского стрелка германского вермахта, в красивую девушку. Между прочим он смотрел на него так, что однажды поймав его взгляд Лореляйн никогда больше при Симке свои коротенькие трусы не снимал: — стеснялся. Зато всегда старался сам стащить трусы с Симки, — потому что его зенитное орудие сразу поднимало свой хобот в небо, — и это военно-воздушное зрелище приводило Лореляйн в восторг! Они были больше своими друг для друга, чем могло быть своим для них всё остальное в природе сражающегося на всех фронтах мира, но прикоснуться к телу товарища было для них всё равно невозможным табу и для одного, и для другого: — как будто гигантское расстояние отделяло их руки от их красивых юношеских орудий, и от непритрагиваемых пальцам товарища крепких колен, и от налитых вином юности, женских сосков на их груди… Это непреодолимое расстояние, невидимое со стороны, было настолько же ощутимо, и непреодолимо для них, лежавших так близко для рук, губ, локтей и колен друга, что вовсе не нужно было ложить между ними кинжал, — мальчики итак не прикасались друг к другу руками. Они не были любовниками, они были чем-то другим, непохожим на то что думают, они были тем, чем никому из них ещё никогда раньше быть не приходилось. И это было лучше всего в мире!
Они разговаривали на тёплом марсианском камне о вещах, о которых разговаривают все такие мальчики в мире, пока существует мир, и пока существуют мальчики, пока над ними с неба светит солнце; а когда оно погаснет, словно топтаный долбан, то и в вечной темноте кто-то будет выебан, — и эти испорченные природой мальчишки будут шептаться на эти темы, потому что есть о чём: — ты знаешь, стало темно когда погасло солнце, и, — он не там искал выключатель… Это так потому что это так.
Симке казалось, что он знал о Лореляйн всё но это разумеется было совсем не так. На самом деле он его не особенно правильно понимал, и наверное поэтому этот немецкий юноша представлялся ему клубком самых немыслимых противоречий. Патриотизма, или там, романтики, содержалось в душе Лореляйн не больше чем их содержится медном тазике для мытья ног кипячённой водой по утрам и вечерам. И одновременно его рассказы в сознании Симки сами собой превращались в красивую сказку, которая видимо в них содержалась как содержится варенье в неказистом на взгляд домашнем пироге, потому что мальчик рассказывал грубо, как портовая ложкомойка, или базарная торговка. Но длинноногий, развратно-красивый мальчик оказывался неожиданно сверхделикатным рассказывая о своём любимом, да и во многом другом, что касалось постельных отношений. Взять хотя бы то, что он ни разу не назвал настоящего имени фон Крига…
Дело в том что — Криг — это слово означает война, — мальчик назвал так своего мужчину, и сделал это по понятным по-настоящему только ему самому причинам, а вовсе не из-за чужой для его любви войны незнакомых ему людей, из-за их неинтересных влюблённому мальчику интересов. Это имя: — ВОЙНА, — означало что-то такое в его взаимоотношениях с мужчиной, и поэтому нет, это была не та совсем война, про которую было написано в русско-немецком словаре фельдмаршала фон Клюге, просто эти слова случайно звучат одинаково… Потому что это был его собственный мир, в который мальчик никого не собирался впускать без стука. Каким бы близким и своим, не был бы для него Симка, он всё равно не сказал ему гражданского имени своего любимого. Хотя, впрочем: — Криг, — это на самом деле и было настоящее имя этого человека, и он сам тоже знал это; — для всех, кто его знал, он стал и остался фон Кригом. В батальоне альпийских стрелков, засевшем на восточном склоне завоёванного хребта, своего командира все звали только так: — фон Криг…
Он не возражал, хотя знал, что это именно его любимый мальчишка дал ему это имя, и распространил потом в батальоне. То, что несколько поколений германских баронов из его рода носили другое имя, — начиная со времён Фридриха Барбароссы и Пипина Короткого, то только такой мальчишка и имел природное право дать ему другое имя! Поэтому сам «фон Криг» улыбался, когда слышал по радиоперехвату противника: — «батальон фон Крига переместился туда, батальон фон Крига переместился сюда»… После радиоперехвата мальчик мог рассчитывать на любовь ночью, потому что фон Криг улыбался редко, и его улыбка всегда кое-что означала для других. Впрочем Лореляйн и всегда рассчитывал на то, что случалось, у этого мальчика было вовсе не глупое и совсем далеко не слепое сердце.
Зато слушать разговоры Лореляйн было просто невыносимо и невозможно: — там все представления о красоте были до неправдоподобия мещанско-нэпманские, начиная с имени: — розы, целующиеся голубки, стихи типа: — шути любя, — но не люби шутя, — и совершенно невыносимая дребедень. Симка был уверен в том, что в комнате Лореляйн будет стоять комод от бабушки Грозы, на нём станут собирать пыль семь слоников, и всё это будет прикрыто фикусом. Художественные вкусы его друга не простирались дальше фикуса, немецкий Ван-Гог из Лореляйн выходил не лучше, советского Македонского из Симки. Но зато своё собственное будущее он представлял себе как в сказке Андерсена, до неправдоподобия фантастическим, но вместе с тем чересчур практичным, с меркантильностью толстой добропорядочной жены толстого, добропорядочного бюргера, любителя свиных сосисок с картошкофельным пюре, и, соответственно, матери невиданного множества его германских краснощёких детей.
Мальчик был абсолютно уверен в том, что когда закончится война, он вернётся вместе со своим любимым в дубовый-сосновый Шлезвиг, и они навсегда останутся жить вместе с ним в родовом замке его любимого, и будет каждая ночь их ночью. (Кроме тех дней, когда мальчик будет отказывать мужчине, ну по известным мальчишеским причинам, о которых известно было и Симке, — из его собственной практики поведения с мужчинами в постели), — потому что хотя они конечно не совсем были женщинами, но всё-таки что-то есть, по крайней мере в таких делах мальчишки друг друга понимали правильно, и знали о чём речь. Это нужно всё объяснять взрослому мужчине, и всё равно он тебе не верит, потому что не знает что и как.
Вопрос о том, как это будет выглядеть в глазах соседей он решал одним пальцем: — формально он будет секретарём-управляющим у своего мужа; — да, мужа, они тайно обвенчаются в какой-нибудь деревенской церкви, и мальчик будет одет в ослепительное женское платье, и в жизни никто ни о чём не заподозрит! Никто кроме портовых друзей его детства, их он пригласит чтобы смотрели и завидовали! А они расскажут священнику всё, пастор повесится и этот их брак останется их тайной. Следовало пощадить сельского священника, но в Великой Германии отношения мальчиков с мужчинами не поощрялись, а рисковать своим счастьем мальчику не хотелось. Поэтому в смерти сельского пастора прошу винить фюрера, с его настоятельным императивом нравственности.
Симка слушал, и сам начинал верить. Но у Лореляйн оказывается был припасён и другой, более практичный, реальный вариант, который ему почему-то не нравился. Но именно на него рассчитывал взрослый, который расставаться с мальчиком тоже не собирался, ни при каких обстоятельствах, даже если бы пришлось взорвать под столом фюрера портфель с килограммом английской взрывчатки! Он рассчитывал вернувшись с фронта официально усыновить любимого мальчика, так делалось. Разумеется это вызывало подозрения, но было в пределах допустимого. Однако сам мальчик быть сыном своего любовника упрямо не желал, когда заходил разговор на эту тему, он бесился, начинал метаться по комнате, и потом терроризировал мужчину в самый неподходящий момент риторическим вопросом: — «и я потом должен буду всю жизнь ебаться с собственным папой?» — ему ведь хотелось не просто быть рядом, а отдаваться, и в постели и везде, где захочется, принадлежать мужчине… Мальчику хотелось быть его женой, при всех своих правах и обязанностях, женой — а не сыном, он хотел быть фрау Лореляйн фон Криг. В общем если не считать фантазии, в остальном Лореляйн, который был по возрасту младше Симки, ориентировался в этом мире так, как будто был на десять лет старше, и Симка это признавал, и опыта самостоятельной жизни у портового мальчика было на самом деле несравненно больше, и житейского таланта тоже. Это обстоятельство их потом и спасло…
Видеться со своим новым другом стало для Симки непреодолимой физиологической потребностью, его неудержимо тянуло к колдобине, к красивому мальчишке в немецкой форме, с валяющимся под ногами карабином, приклад у которого был такого противного вида, как не отмытая лопата, для выгребания дерьма из ямы. Лореляйн своей винтовки не замечал, он её таскал просто потому что негде было оставить. Этот смертоносный вид стрелкового оружие понадобился Лореляйн один-единственный раз, потому что когда он рассказывал Симке об отплытии секретного дредноута на север, в норвежские шхеры, то Симка решил зачем-то пошутить, может просто слушал невнимательно. Мальчик так смешно рассказывал про свинью на трапе крейсера, а его речь вообще всегда была грубой, это была речь рабочего из припортовых кварталов, — и Симка не разобрал интонаций. И сказал, что норвежские шхеры, — удобное место чтобы приглашать местных мальчишек на рыбалку, в какое-то сосновое местечко, где клюёт не то совсем, что собирались ловить, и что наверное матросский свисток грека частенько бывает во ртах норвежских подростков из прибрежных рыбачьих посёлков. И вовремя остановился в своих подлых фантазиях, потому что в лицо ему через прорезь прицела немецкого карабина смотрели два зрачка, полыхающие бешеным синим огнём. Он мгновенно понял, что стрелять немецкий мальчик умеет. Ангел-хранитель подсказал путь к спасению, — не замечая пальца мальчика, выжимавшего свободный ход курка до упора, Симка закончил не дрогнувшим голосом: — «а норвежские пацаны засовывают репу ему в жопу!». Такая концовка мальчишку удовлетворила, и ствол карабина опустился, но как он оказался в его руках? Это осталось тайной мальчишеской ревности… Симка потом предпочитал молчать о матросе, чтобы ни рассказывал ему Лореляйн, и каким бы смешливым тоном это ни рассказывалось. А мальчик в благодарность навсегда забыл про свой карабин, который валялся под ногами.
Симка не ебался с Лореляйн, и не целовался, и не пытался дрочить у него на глазах, ему в этом смысле хватало мужчин из его роты. Но вот ни лейтенант с хуем и тушёнкой, ни узбек с котелком каши и двойной порцией масла, так и не стали для него своими. Они ебли его и получали удовольствие, но всё равно они были чужие, это были всего лишь мужчины которые приходили справить удовольствие, и уходили как приходили; — своим для Симки был только этот красивый немецкий взрослый мальчик, своим настолько, насколько это вообще бывает в природе жизни.
Лореляйн размышлял над чем-то подобным тоже, и постепенно в замке фон Крига стали открываться вакантные должности, которых сначала там не было заметно, и на которых вполне хорошо бы смотрелся Симка, с его образованностью, с его знанием немецкого, и с его орудием в трусах. Разумеется к фон Кригу он не должен был приближаться на расстояние полёта дальнего бомбардировщика типа Ю-88. Лореляйн Симке верил, может быть напрасно, — мужчины есть мужчины, и в замке наверное разыгралась бы потом одна из самых жутких и таинственных историй Агаты Кристи, потому что благими намерениями дорога в ад вымощена, вы знаете… Но пока, осторожно и осмотрительно, Лореляйн начинал подбирать место для своего друга, где-нибудь поближе к себе, чем мавзолей и кремлёвские стены. В фатальность предначертанного им расставания этот мальчик не верил, и вообще фатальности не любил. Из опыта своей жизни он знал, что в любом заборе бывает дырка.
Симка не представлял себя служащим в замке немецкого барона. Зато он уже просто видел своего друга студентом московского вуза, участником самодеятельного спектакля «Три товарища» — по Ремарку в студенческом театре, комсомольским вожаком в будущей Советской Германской Республике и всё такое. Лореляйн это представлялось бессмысленным набором слов, он не слушал и понимать не хотел. Что будет делать в Советской Германии его мужчина? Ну и разумеется Лореляйн был совершенно уверен в том что победят в войне германские армии, рейхсвергевергеварен, иначе и быть не может, а Симка верил в наше дело правое, и товарища Сталина, но кто бы из них не победил, они оба сами всё равно оставались вне закона. Любить и выйти замуж за любимого им было невозможно обоим… Так только, в мечтах и мальчишеских фантазиях, которые, если по правде, — почти правда.
Это было так, но расставаться мальчишки тоже не собирались. И вот тогда, — разумеется не Симка это придумал первый, — они решили, и поклялись на гладкости своего марсианского астероида, который был ничем не хуже чёрного камня в мусульманской Каабе, — такой же бесконечной древности космический камень, прилетевший сюда специально для того, чтобы двое влюблённых друг в друга развратных мальчика клялись на нём в преданности и верности мальчишескими клятвами; — ничего лучшего придумать для священного ритуала были и нельзя, — и вот они оба, став на колени и коснулись астероида губами, и поклялись друг другу, что после войны они каждый год будут приходить в условленный день в условленное место, и ждать от восхода солнца, до захода, там, никуда не уходя. В этот день.
Этот договор в какой-то степени успокоил их обоих, теперь они могли расстаться при необходимости, потому что не обязаны были расставаться навсегда. И тем не менее Лореляйн всё равно становился грустным, если начинал думать о расставании, — он чувствовал что мир вокруг их тайного источника начинает слишком крениться, и что скоро всё это просто-напросто закончится. Ему для этого вовсе не нужны были никакие штирлицы в штабе, его мальчишеское сердце было самым лучшим в мире штирлицем. И это именно он сказал Симке, что каждую ночь молится о волосатом пальце, который протрёт дыру на карте дивизионного масштаба, в том самом месте где находится их волшебная колдобина, с живой водой для двух любящих друг друга юношей. Лореляйн так и сказал: — любящих… Но это слово снова значило совершенно не то, что это слово значило по отношению к его мужчине, — это опять было совсем другое слово. Симка это понял, и повторил: — Да, любящих друг друга…
Лореляйн придумал сигнал вызова, он подарил Симке дрезденскую концертную губную гармонику и научил Симку играть секретный сигнал известный всей Европе, это был мотив песни про чай для двоих: — ти фо ту, энд ту фо ти, — ты для меня и я для тебя… На склоне было так прекрасно слышно всё, что доносилось из русских окопов отрытых внизу, — а в низовых окопах было не хуже слышно всё со склона, — слышимость была как потом в хрущёвской коммуналке. Да и расстояние между линиями окопов было в полёт куриного яйца из жопы, так что тянуть телеграфную линию мальчикам не понадобилось.
Губнушка была удачной идеей, потому что на губных гармошках играли и там и тут — в русских окопах оказался ящик трофейных инструментов, брошенный там немцами ещё во время сражения с предыдущей боевой сменой. Не играть было невозможно — эти предметы так и сияли серебряными обкладками, и сами просились к губам, а звук из них был истинно арийским, смешным и скрипучим звуком, — а передразнивать дымящую из трубы блиндажа немчуру сам бог велел. В общем длительное бездействие боевых частей, это есть самая прямая дорога к братанию, и вот однажды уже случился совместный концерт, из русских и из немецких окопов, выдвинули по окопному музыканту, и они сначала по очереди играли знакомые мелодии, а потом всем на смех и радость заиграли вместе немецкие и русские песни. И на этом всё закончилось, потому что мгновенно примчался ординарец Скурлатова и закричал, что сюда едет на трофейном виллисе тихушник из штаба полка, солдаты спрятали гармонику в ящик с минами, и начали пускать осветительные ракеты: — я не я, и корова не моя! Всё вроде бы сошло, но на самом деле ничего не сошло, тихушный принюхался, всё понял, и доложил куда следует. Солдаты ещё не предчувствовали и смеялись упыляющему по дороге трофейному виллису, который прозвали здесь Антилопа Гну. Но плохой это был смех.
Этот эпизод тоже как будто заквасил одну постсоветскую киноленту, не хуже ночи карнавальной. Хотя, если подумать, то война везде одинаковая, может это и в других местах замечалось, солдаты, когда долго сидят в окопах друг против друга, теряют ощущение врага. Врачами от этого служат снайперы, а их работы, согласно спиртовому договору, там не было. И вот вам печальный результат самовольства и разгильдяйства: — братание…
Но им осталось ещё два мирных дня. Пока тихушник доехал, пока дождался пока проспится его непосредственное начальство, которое пило трофейный шнапс, давало сосать трофейной девушке-башкирке, и закусывало начальственную вакханалию трофейной колбасой. С другой стороны почти тоже самое произошло и у немцев, этот совместный концерт и там не остался не замеченным; там тоже братающихся солдат любили не больше чем в советской армии. Известно что при прицельной стрельбе братавшийся солдат инстинктивно берёт прицел чуть выше, а это смертельно и для самого солдата и для армии, и есть преступление против воинского устава. Здесь, как и во многом другом, мнение с обеих сторон фронта совпали, да и вообще было уже ПОРА. Горы снарядов могли заржаветь и не взорваться. И осталось ещё только два мирных дня в окопах под блиндажными брёвнами. Но мальчики этого ещё не знали, так и прошло это время, — те самые сто часов мальчишеского юного счастья, о которых потом спрашивала себя певица — это много, или мало?… — ну это кому-то на зубик, а кому-то хватило на всю жизнь, вы потом узнаете, — кому. Иначе ведь и повести этой не существовало бы в природе; — не о чем было бы рассказывать, подумаешь, история: — офицеры ебли на фронте мальчиков. О чём здесь рассказывать; — война, мадам…
Как это всё могло случиться? Наверное кто-то из небесной канцелярии штаба сухопутных войск господа Бога, по писарскому недосмотру отмерил к горному перевалу месяц мирной жизни, и он был наказан божественным особотделом: — десять лет расстрела с конфискацией небесного имущества, — а люди успели прожить этот месяц, как живут люди, даже если это солдаты господа Бога. Но недосмотр был выявлен и устранён, виновные посланы на передовую, воевать бормоча, что меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют, и сидели в окопах с винтовкой в зубах и гранатой на пузе, чтобы если то сразу, а на молитвы Военбогу было вообще насрать. Убивающий всё живое и мёртвое карандаш провёл последнюю черту по карте: — прямо через серный источник в их колдобине, скрытой среди камней и арчового леса.