Беата

В углу перед камином стоят две пустые бутылки из-под виски. Не понимаю, почему прислуга не убрала их, но я брошу их в мусорную корзину, прежде чем рано утром пойду завтракать.

Я прожил здесь уже десять дней и за последние три дня ничего не написал. Писать больше было не о чем. Но теперь есть.

Первый раз после отъезда Марии я встретил женщину, с которой оказался, как говорят, на одной волне. У меня здесь появилась подруга, мы с ней совершаем долгие прогулки по береговым пустошам вокруг Амальфи. Она, как девочка, носит белые сандалии и желтое летнее платье, в них она ходила и в горы. У нее хорошее чувство юмора, и она не из тех, кого может испугать холодный душ. Сегодня нас застигла сильная гроза.

Я много думал о предостережении Луиджи, но мне трудно представить себе Беату в роли подсадной утки, мы уже сильно привязались друг к другу. Если ее и подослали сюда как подсадную утку, то, наверное, она по пути отказалась от этой роли. Я до сих пор не видел никого с микрофоном в ухе, и мы с ней уже два раза были в Мельничной долине, где не встретили ни одной живой души.

Я убежден, что у Беаты тоже есть своя тайна. Она так странно вела себя, когда мы сегодня вечером возвращались из маленькой деревушки Поджеролы. На нее вдруг напал страх, она горько плакала, говоря, что мы больше не должны встречаться.

Однако рано утром мы все-таки отправимся на прогулку через горы в Равелло. Беата свободна, она ни с кем не связана, возможно, я спрошу у нее, не хочет ли она отправиться со мной на Тихий океан. Я расскажу ей о "Помощи писателям" и уже поведал несколько историй. Мне больше не надо сдерживать себя, я выпускаю все сюжеты на волю и возвращаю себе то, что принадлежит мне.

Вскоре Беата прочтет и то, что я написал в отеле за эти дни. Не думаю, что ее шокируют мои отношения с девушками, может быть, они даже развеселят ее. После вчерашних слез ей это будет полезно. Она тоже не монашка, я не спрашивал ее о прошлом, но оно не имеет никакого значения ни для кого из нас. Она еще не знает, что я очень богат, сперва я спрошу, не поедет ли она со мной на Тихий океан, и только после этого расскажу о своей полной материальной независимости. Я уже начал изучать авиамаршруты. По средам есть рейс из Мюнхена в Сингапур, и я на всякий случай заказал два билета. Места ID и IG в первом классе.

Посмотрим, что будет.

Мы сможем переезжать с острова на остров, пока не выберем то, что нам подходит. Сможем, если на то пошло, купить дом, может быть, найдем бунгало с видом на море. Я уже могу уйти на покой, а Беата будет писать акварели.

Опять я расфантазировался. Но многого для этого не надо.

Закончив свое краткое жизнеописание — вплоть до поспешного отъезда из Болоньи, — я несколько часов просидел перед окном, не сводя глаз с волн, бьющихся о Сарацинскую башню. Это было в Страстную пятницу, за день до того я встретил Беату. И даже не пошел в город, чтобы посмотреть на процессию в память о муках Христовых.

Я решил попросить разрешения отправить из отеля электронной почтой Луиджи то, что я здесь написал. Возможно, будет неплохо запутать след. Пусть Луиджи, если захочет, отдаст мою исповедь своему другу журналисту, который пишет для "Коррьере делла сера", а тот уже может делать с ней все что угодно. Я заинтересован, чтобы историю опубликовали как можно скорее или хотя бы сослались на нее. А я бы тем временем уже уехал из страны, изгой не должен надолго задерживаться в одном месте.

Проснувшись на другое утро, я все-таки решил остаться в Амальфи еще на один день. Была Великая суббота, погода прекрасная, и я еще не выбрался в Музей бумаги. После завтрака я спустился в город и купил "Коррьере делла сера" — ее я покупал каждый день. Два дня назад в короткой заметке о книжной ярмарке в Болонье я нашел пару строчек о том, что в этом году на ярмарке не было представлено ни одной сенсационной книги, за опцион на которую бились бы все издатели, — тогда еще не существовало книг о Гарри Поттере. В этом году сенсацию вызвали слухи о некоем Пауке. За этим прозвищем скрывалась таинственная современная фабрика фантазии (sic!), которая снабжала идеями и полуфабрикатами для романов писателей по всему миру. Автор статьи, Стефано Фортерчиари, напоминал, что в древние времена люди нередко приписывали прославленному автору целый ряд чужих произведений. Но в случае с фабрикой идей речь идет о противоположном явлении. Несколько десятков, а может, и сотен книг были написаны на основе идей и набросков, принадлежавших одному человеку. Я невольно улыбнулся, прочитав эти строки. После меня останется заметный след.

Автор статьи делал интересный вывод: описанный им феномен не столь оригинален, как можно подумать. Церковники во все времена заявляли нечто подобное о книгах Библии. Библия, безусловно, составлена из произведений многих писателей, но богословы считают, что за всем этим собранием текстов стоял один метаписатель. Они отнюдь не имели в виду, будто Бог вдохновил каждую фразу Библии, Бог действует не так. Но Он дал каждому писателю некий le clou (стержень, толчок). Он дал им нечто, над чем можно подумать.

Я разделял это коллегиальное мнение о том, как Бог работал с людьми. В ответ Он тоже требовал определенных услуг, Он оставил за собой все — от прославления до епитимьи. Но пошел дальше меня: Он угрожал уничтожить всех, кто не верил в Него, и современные люди не могли согласиться на подобные условия. Теперь Бог умер, и убили Его, сговорившись между собой, озлобленные авторы.

Стефано… Наконец я получил свидетельство того, что Луиджи не блефовал, но и только. В статье не было даже намека на то, что именно этот журналист писал раньше о фабрике фантазии, напротив, создавалось впечатление, будто сегодняшняя статья была отголоском того длинного разговора, который состоялся у меня в Болонье с Луиджи. К тому же в статье не упоминалась ни норвежская, ни немецкая версия "Тройного убийства post mortem".

Я так и не понял, действительно ли существовал план по моему устранению, но и не мог допустить, чтобы сомнение повредило обвиняемому.

Я пересек оживленную набережную и расположился в пиццерии на берегу. Там я заказал салат из помидоров, пиццу и пиво.

Внимание мое не ослабевало ни на минуту. Я больше не верил, что кто-то преследовал меня с самой Болоньи, но не исключал, что какой-нибудь английский или скандинавский издатель соединил поездку на ярмарку с последующими пасхальными каникулами на юге Италии. Книжная ярмарка в Болонье всегда проводится или незадолго до Пасхи, или сразу после нее.

Ожидая заказа, я обратил внимание на привлекательную молодую женщину в желтом летнем платье и белых сандалиях. Она сидела неподалеку в полном одиночестве, ей было около тридцати. Незнакомка безуспешно пыталась прикурить от розовой зажигалки. Неожиданно она встала, подошла ко мне и спросила, нет ли у меня спичек. Говорила она по-итальянски, хотя легко было понять, что она не итальянка. Я сказал, что не курю, но, увидев на соседнем столике зажигалку, взял ее, не спрашивая разрешения у немецких туристов, дал женщине прикурить, положил зажигалку обратно на стол и кивнул немцам в знак благодарности. Поев и расплатившись, я на ходу помахал рукой даме с сигаретой. Она что-то рисовала в блокноте, загадочно улыбалась и махнула рукой мне в ответ. Я был уверен, что никогда раньше ее не видел, в противном случае я, несомненно, обратил бы внимание на ее необычное лицо.

Пройдя через город, я зашел в Музей бумаги, расположенный в старой бумажной мельнице. Амальфи — одно из первых мест в Европе, где стали производить бумагу. Пожилой человек показал мне, как размельченная бумажная масса прессовалась и как сушились мокрые листы. Он до сих пор изготовлял бумагу по старому методу — традиция, которая, по его словам, восходит к двенадцатому веку. Он показал изысканную почтовую бумагу своего производства и объяснил, как делаются водяные знаки.

Было жарко, но я решил в последний раз прогуляться по Мельничной долине перед тем, как покину Амальфи. Один раз я уже поднимался туда, но мне и сегодня было трудно найти узкие переулочки, ведущие из города, однако вскоре цивилизация уже осталась у меня за спиной.

По обе стороны от пешеходной дорожки расположились террасы, густо заросшие лимонными деревьями. На кроны были накинуты зеленые и черные нейлоновые сети, чтобы защищать лимоны от ветра и града. Я поздоровался с маленькой девочкой, игравшей со старым обручем, но не увидел женщины в черном платье, которая неделю назад высунулась из окна и угостила меня рюмкой лимонного ликера. Пасхальное солнце выманило из укрытий сотни крохотных ящериц. Они были очень пугливы. Наверное, здесь редко ходили люди.

Наконец дома кончились, я миновал старый акведук. Посыпанная гравием прогулочная дорожка называлась виа Парадизо. Красноречивое название. Вскоре виа Парадизо превратилась в идиллическую тропинку для скота, проходящую по заросшему дну долины рядом с рекой.

В прошлый раз мне здесь не попалось ни одной живой души, но теперь я услыхал шорох веток у себя за спиной. В следующее мгновение рядом со мной уже стояла женщина в желтом платье.

— Привет! — воскликнула она, как и прежде, по-итальянски. Она широко улыбалась, словно знала, что найдет меня здесь. У нее были глубокие карие глаза и пышные вьющиеся темно-русые волосы.

— Привет! — откликнулся я и бросил настороженный взгляд на тропу, но она пришла одна.

— Как здесь красиво, — сказала она. — Вы уже бывали здесь раньше?

— Один раз, — ответил я.

Очевидно, она не поняла, что я иностранец. Показав на водопад в пятидесяти метрах впереди, она предложила:

— Искупаемся?

Одной этой реплики было достаточно, чтобы я понял, что встретил женщину своей мечты. Мы никогда раньше не виделись, на ней не было ничего, кроме белых сандалий и тонкого летнего платья. Стояла жара, одеты мы оба были очень легко, но предложение вместе искупаться звучало очень фамильярно.

"Искупаемся?" За этим словом скрывался богатый подтекст. Она и думала, и не думала, что мы должны вместе искупаться в водопаде. Хотела сказать, что солнце жарит. Показала на водопад и дала понять, что он красивый, что он освежает и влечет к себе. Ее короткий вопрос был задан, чтобы проверить мою реакцию. Он означал, что я ей нравлюсь. И ей хотелось узнать, как я на него откликнусь. Хотелось посмотреть, как я кружусь в танце. Она задала тон, ее вопрос был камертоном. Женщина в желтом платье дала мне понять, что охотно пойдет со мной и что ей совершенно не нужна светская беседа. Она хотела сказать, что нам нечего стыдиться.

Я вспомнил предостережение Луиджи. Поэтому произнес:

— Может быть, нам лучше искупаться завтра?

Она склонила голову набок. Она проверила меня, и я дал лучший ответ, какого можно было ожидать. Принял соломоново решение. Не хватало, чтобы я тут же сорвал с себя рубашку и начал расстегивать пояс. Ее предложение не было настолько буквально. Это был ребус. Если бы я ответил, что не купаюсь в водопадах с незнакомыми женщинами, я бы тоже не выдержал испытания. Чопорно прикрыться правилами приличий означало бы отказ.

Она протянула мне руку.

— Завтра так завтра, — сказала она и засмеялась. — Ну, идемте!

И мы пошли. Она шла по тропинке на шаг впереди меня.

Ее звали Беата, и она приехала из Мюнхена. Она тоже уже неделю прожила в Амальфи, но собиралась остаться здесь на все лето, сняв комнату у одной очень симпатичной вдовы. Она пишет акварели, и в конце сентября у нее в Мюнхене должна состояться большая выставка. Беата сказала, что я должен непременно приехать в Мюнхен на ее выставку. Я обещал, а как же иначе? В прошлом году она выставляла свои акварели с видами Праги — она прожила несколько месяцев в чешской столице.

Мы перешли на немецкий. Мне было легче говорить на этом языке, чем Беате на итальянском. По ее произношению я понял, что она родилась не в Баварии, и подумал, что, наверное, у нее есть причины не говорить, где именно. Не знаю почему, но я вбил себе в голову, что, возможно, ее родители были судетскими немцами, — наверное, оттого, что она сказала, что прожила несколько месяцев в Праге.

Я не назвал ей своего настоящего имени, но придумал подходящий псевдоним. Произнося его, я не сводил с нее глаз. Мне нужно было ее проверить. Она никак на него не отреагировала.

Я не дурак. Может, я и влюбился в нее, но легкомысленным я не был. И не мог забыть предостережений Луиджи. Она не спросила, почему у меня такая фамилия, я сам сказал, что родом из Дании, из Копенгагена. Она не откликнулась и на это. Я рассказал, что работаю главным редактором одного датского издательства, это звучало правдоподобно. С собой в Амальфи я захватил ноутбук и кое-какую работу, объяснил я, мне требовалось ненадолго уехать из Копенгагена. На мой взгляд, это тоже было похоже на правду. Но я недооценил ее.

— Работу? — переспросила она.

— Да, кое-какую редактуру.

— Вот этому я не верю, — сказала она. — Никто не едет из Дании в Южную Италию, чтобы заняться здесь "кое-какой редактурой". Мне кажется, вы пишете роман.

Я не мог ей лгать, она была слишком догадлива.

— О’кей, — согласился я. — Да, я пишу роман. — И прибавил: — Мне нравится, что ты догадалась об этом.

Она пожала плечами:

— И о чем же будет этот роман?

Я покачал головой — не в моих привычках говорить, о чем я пишу, пока вещь не будет готова.

Мой ответ удовлетворил ее, но я по-прежнему сомневался, что она мне поверила. Неужели она знает, кто я? Если намек Луиджи о заговоре был только шуткой, я ему этого не прощу.

Мы прошли мимо замшелых руин старой бумажной мельницы. Беата показывала на цветы и деревья и говорила, как они называются. Мы беседовали о том, что йенские романтики тяготели к руинам и старому культурному пейзажу. Говорили о Гёте и Новалисе. Ницше и Рильке. Обо всем. Беата была как сказка, как целое собрание сказок. Интересы у нее были самые разнообразные, она была сложная личность. Мне казалось, что она похожа на меня.

Я не часто бывал так захвачен женщиной, но если уж такое случалось, мне не требовалось много времени, чтобы ее узнать. Мужчины не любят женщин, которых нельзя понять сразу.

Когда мы миновали руины очередной старой мельницы, которая называлась Картьеро Милано, тропинка свернула направо. Беата спросила, был ли я в Понтоне. Я знал, что это маленький городок, расположенный на горном кряже выше Амальфи.

— Значит, идем туда! — заявила она и поманила меня за собой.

Она захватила карту и сказала, что дорога в Понтоне называется виа Пестрофа. Я был раздражен, что не могу понять этимологию этого названия.

Мы двинулись в гору по мощеному проселку, обнесенному высоким каменным бордюром. Несколько раз мы останавливались и смотрели вниз на долину. До нас по-прежнему доносился гул водопада, в котором мы завтра собирались искупаться, но вскоре его шум слился со слабым плеском реки, который еще долетал до нас из Мельничной долины.

Когда через час мы дошли до Понтоне, дышать стало трудно. Мы говорили наперебой и узнали друг друга достаточно, чтобы понять, что у каждого из нас есть своя тайна. Я побаивался, как бы Беата не начала докапываться до моих секретов, а она как будто опасалась, что меня заинтересуют ее тайны.

Беата совсем недавно потеряла мать, они всегда были очень привязаны друг к другу. Мать умерла внезапно без всяких видимых причин, и случилось это в ее день рождения в "Байеришер Хоф", где они отмечали торжество вместе с близкими друзьями.

Мать была в превосходном настроении, стояла с бокалом шампанского в руке и вдруг просто осела на пол. Среди друзей оказался врач, но спасти мать было уже нельзя. Она умерла не от сердечного приступа, медики так и не нашли никакой видимой причины. Мать просто покинула этот мир.

— А твой отец? — спросил я.

— Мне не хотелось бы о нем говорить, — довольно резко произнесла она. Потом добавила немного мягче: — Это тоже можно отложить на завтра.

Она посмотрела на меня и засмеялась. Может, подумала о водопаде?

Несколько раз там, где дорога становилась слишком крутой или неровной, Беата брала меня за руку, потому что была в сандалиях, а когда мы вошли в городские ворота Понтоне, она вложила свою руку в мою, и так, словно муж и жена, мы пересекли пьяццетта ди Понтоне. Это было просто и напоминало веселую игру, мы как будто обманули весь мир. Кое-кому требуется много лет, чтобы узнать друг друга, но мы с ней относились к иному типу людей. Мы уже обнаружили много окольных путей друг к другу. И потому позволили себе оставить нераскрытыми свои маленькие тайны.

Оглядев окрестности, мы зашли в бар и, не присаживаясь за столик, выпили по чашке кофе. Беата заказала себе рюмку лимончелло — лимонного ликера, и тогда я попросил принести мне бренди. Мы почти не разговаривали. Беата хотела закурить, я взял у нее из рук коробок и зажег спичку. Наклонившись над стойкой, мы с вызовом посмотрели друг другу в глаза. Она улыбалась, видно, ее многое забавляло. Я сказал, что она сумасшедшая.

И она с этим согласилась. Я напомнил, что намного старше ее. Ненамного, возразила она. Никто из нас не сказал, сколько ему лет.

Дорога из Понтоне вниз в Амальфи была крутая, в некоторых местах она сменялась узкими лестницами со множеством ступенек. Один раз нам повстречался крестьянин с мулом. Мы прижались к стене и стояли, прильнув и к камню, и друг к другу. От Беаты пахло сливами и черешней. А еще землей.

Мы сели на скамью, чтобы дать отдых ногам. Через несколько секунд подоспел Метр и забрался на каменный бордюр рядом с нами. Сперва он посмотрел на меня и взмахом своей бамбуковой трости как будто спросил разрешения здесь посидеть, я не стал возражать, зная, что он все равно поступит по-своему. "Метр есть Метр", — всегда говорил он, когда я был маленьким. К тому же, сидя здесь, рядом с Беатой, я не мог его отчитать. Если бы я что-то сказал Метру или просто на него шикнул, она могла бы испугаться, во всяком случае, у нее был бы повод усомниться, в своем ли я уме. Поэтому я решил рассказать Беате историю и таким образом косвенно обратиться к маленькому человечку. Вот основные моменты моего рассказа.


В чешской столице Праге давным-давно жил мальчик по имени Иржи Кубелик. Он жил с матерью в тесной квартирке, отца у него не было. В три года он часто грезил о маленьком человечке, в зеленой фетровой шляпе, с тонкой прогулочной тростью из бамбука. В мечтах этот человечек был такого же роста, как сам Иржи, но во всем остальном ничем не отличался от обычного взрослого мужчины. Просто не вышел ростом, зато язык у него был как бритва.

Маленький человечек пытался убедить Иржи, что от него зависят все поступки и слова мальчика, и не только ночью, во сне, но и днем. Когда Иржи делал что-нибудь, чего ему не разрешала мама, он всегда считал, что виноват в этом маленький человечек. Все чаще случалось, что Иржи пользовался взрослыми словами и выражениями, и мать не понимала, откуда он их набрался. Кроме того, он рассказывал ей странные истории, короткие и длинные, которыми маленький человечек развлекал его во сне.

Сны о маленьком человечке всегда были забавные и живые. Поэтому Иржи часто просыпался с улыбкой и никогда не протестовал, если мама укладывала его спать. Но в одно прекрасное летнее утро маленький человечек не исчез вместе со сном. Открыв глаза, Иржи увидел совершенно отчетливо, что человечек в зеленой фетровой шляпе стоит рядом с его кроватью, в следующее мгновение через открытую дверь он проскользнул в прихожую и оттуда в гостиную. Иржи быстро спрыгнул с кровати и бросился следом. И в самом деле, маленький человечек прохаживался по гостиной, помахивая тростью, живой и бодрый.

Когда вскоре в гостиную из своей спальни вышла мама, Иржи возбужденно показал ей на маленького человечка, который стоял в углу гостиной и тыкал тростью в книги на книжной полке. Но мать должна была честно признаться, что она никого не видит. Иржи очень удивился, ведь сам он хорошо его видел. Его очертания были такие же четкие, как контуры большой вазы, стоявшей на полу, и пианино, которое мама Иржи недавно покрасила в зеленый цвет, потому что старая, белая, краска стала желтеть.

Кое-что в поведении маленького человечка сильно отличалось от того, как он вел себя в снах Иржи. Он, как и раньше, по временам обращался к Иржи, но теперь делал это все реже и реже. Отношения между ними сильно изменились: пока маленький человечек не выходил из снов Иржи, он лишь играл со словами, и только. Но теперь он как будто отказался от языка и от всех слов в пользу маленького Иржи. В снах он к тому же любил собирать сливы и черешню, которые тут же съедал с величайшим наслаждением, или брал с собой Иржи на склад лимонада, который был у него устроен в подвале, там он откупоривал и выпивал бутылку за бутылкой, не спрашивая мальчика, не хочет ли и тот утолить жажду каплей лимонада. В реальном мире, напротив, человечек никогда не трогал ни одного предмета в комнате, кроме своей шляпы и трости, которой непрерывно размахивал. Он ничего не ел и не пил. Поэтому в реальном мире он был лишь тенью того веселого и бодрого человечка из снов Иржи. Возможно, это была цена, которую маленькому человечку пришлось заплатить за то, чтобы перескочить из сна в действительность.

Иржи рос, а маленький человечек продолжал виться вокруг него, где бы тот ни находился, но сам не вырос ни на миллиметр. В семь лет Иржи был уже на голову выше маленького человечка, отныне Иржи стал звать его Метром, потому что таким был его рост.

С тех пор как Метр просунул голову в действительность и впервые оказался в квартире Иржи, мальчик больше никогда не видел его во сне. Поэтому он был уверен, что Метр либо покинул мир снов по собственному желанию, либо был изгнан из родной сказочной страны и уже не мог найти дороги назад. Иржи считал себя виноватым в том, что маленький человечек заблудился, и поэтому не терял надежды, что когда-нибудь Метр сумеет вернуться в тот мир, из которого вышел. Как бы то ни было, дом Метра остался во сне, а никому не следует надолго покидать действительность, к которой он принадлежит. По мере того как Иржи рос, он все больше уставал от постоянного присутствия рядом с собой этого маленького человечка.

Всю жизнь Метр как тень следовал за Иржи. Можно было подумать, что Иржи повсюду таскает его за собой, но маленький человечек всегда говорил, что это он направляет Иржи и решает все в его жизни. Доля истины в этом была: Иржи не мог увидеть Метра по собственному желанию. Маленький человечек сам решал, когда ему следует показаться Иржи. И потому являлся в самые неподходящие моменты.

Никто, кроме Иржи, ни разу не видел Метра, ни дома в маленькой квартирке, в которой Иржи по-прежнему жил, ни на улицах Праги. Иржи давно перестал этому удивляться.

Когда Иржи вырос и стал взрослым, он встретил свою любовь — ее звали Ярка, — и, поскольку ему хотелось разделить с ней и душу, и жизнь, он несколько раз показывал ей на Метра, когда тот находился с ними в комнате, чтобы и его любимая тоже увидела это маленькое, пусть и мимолетное, чудо. Но Ярка решила, что у Иржи начал мутиться рассудок, поэтому она замкнулась в себе, а в один прекрасный день ушла от него к молодому инженеру, потому что ей казалось, что Иржи больше живет в собственных фантазиях, чем в реальном мире рядом с другими людьми.

Иржи так и состарился затворником, и только после его смерти случилась примечательная перемена. С того дня, когда Иржи уже покинул время, то есть перестал существовать, по Праге поползли слухи, что вечерами по берегам Влтавы прогуливается одинокий гомункул. Некоторые утверждали, что он бродит по большой площади в Старом городе и ожесточенно размахивает небольшой бамбуковой тростью. К тому же этого маленького человечка время от времени видели на кладбище. Он сидел всегда на одной и той же могильной плите, на ней было написано: "Иржи Кубелик".

Иногда какая-то старая женщина, сидевшая на белой скамье, дружески махала рукой маленькому человечку, навещавшему могилу Иржи. Это была Ярка, которая много лет назад отказалась выйти за Иржи замуж, потому что сочла его сумасшедшим.

Люди считали эту старую даму вдовой Кубелика. Может быть, потому, что она часто сидела на белой скамье и смотрела на могилу Иржи, а может быть, по другой причине.


Почти целый час я рассказывал об Иржи и Ярке, а когда замолчал, Метра на ограде уже не было. Наверное, я его напугал.

Беата о чем-то задумалась.

— Это чешская сказка? — спросила она.

Я кивнул, мне не хотелось говорить, что сказку сочинил я.

— Авторская? — снова спросила она.

Я снова ответил утвердительно, но не был убежден, что она мне поверила. Я не знал, насколько хорошо она знает чешскую литературу.

Когда мы вернулись в город, было уже пять. Я пригласил Беату пообедать вместе со мной в моем отеле. Расхвалил тамошнюю кухню и вид, открывающийся из окна ресторана, а также сказал, что у них есть вино из Пьемонта. Но она ответила, что у нее дела, и отказалась.

— Давай завтра пойдем в Поджеролу, — предложила она.

Я кивнул ей и напомнил:

— И заодно искупаемся в водопаде.

Она нежно ущипнула меня за руку и рассмеялась.

Мы договорились встретиться перед собором в половине одиннадцатого. Это был первый день Пасхи.

* * *

В ту ночь я долго сидел и думал о Беате. Такие встречи бывают раз или два в жизни.

Наверное, ей столько же, сколько когда-то было Марии. Мария была на десять лет старше меня, а теперь старшим оказался я. Я был лет на пятнадцать-двадцать старше Беаты, но я хорошо сохранился. Сорок восемь — солидный возраст, однако в последние годы никто не давал мне моих лет. Ненамного старше, сказала Беата. Меня никогда не смущало, что Мария старше меня, как и ее то, что я на десять лет моложе ее.

Я не мог представить себе, что Беата подослана наемным убийцей или что она и есть этот наемный убийца. Но будь это правда, она вела бы себя в точности как сегодня. Она прожила в Амальфи столько же, сколько я. Может быть, я оказался легкой добычей? Завтра утром мы собираемся отправиться через горы в Поджеролу. Куда мы пойдем, придумала Беата, она уже ходила в Поджеролу через Мельничную долину. Обедать со мной она отказалась, сославшись на дела. Может быть, спешила позвонить по телефону, подумал я, вполне возможно, что завтра утром Мельничную долину наводнят молодые люди с микрофонами в ушах. Я так и видел их перед собой, видел, как они заняли позиции среди руин старых бумажных мельниц. Слышал смех Беаты и даже представлял себе передаваемую ей пачку денег. У меня было богатое воображение.

Я взглянул на портрет Ибсена. Но разве не могло оказаться, что и Беата, и я потерпели крушение в жизни и теперь ощупью искали дорогу друг к другу? Я подумал о фру Линде и адвокате Крогстаде[30], ими были пропитаны стены моей комнаты. Я не сомневался, что душу Беаты тяготит какой-то тайный грех. Почему у нас с ней не может быть общего будущего? Она художница, снимает комнату в городе. Ей невдомек, что я сказочно богат, но об этом я ей пока не скажу.

На другой день в половине одиннадцатого она уже сидела на ступенях собора. На ней было все то же желтое платье, и я подумал, что нас объединяет хотя бы непритязательность в одежде. Во время поездок я всегда до неприличия занашивал свои вещи. А может, это просто ее любимое платье? Мне оно тоже нравилось. К тому же теперь Пасха, и, кто знает, может, она вчера вечером выстирала платье, может, в этом и заключалось то самое дело, из-за которого она отказалась со мной обедать? А вот белые сандалии она заменила парой солидных кроссовок. Ведь нам предстоял неблизкий путь.

Она поднялась со ступеней и подошла ко мне. Сначала мы заглянули в собор и послушали церковное пение. Беата была настроена торжественно и вместе с тем насмешливо.

По узеньким переулкам мы вышли из города, и, пока мы взбирались вверх по крутым склонам мимо лимонных плантаций, она сказала, что никогда не встречала человека, с которым бы, как со мной, чувствовала себя на одной волне. Я ответил тем же на ее неожиданное признание и прибавил, что, несмотря на наше недолгое знакомство, со дней моей юности ни в кого не был так влюблен, как в нее. С блеском в глазах я признался, что ждал ее. Мы и сегодня говорили не без иронии и преувеличений, но теперь за нашей иронией скрывалось нечто серьезное. Я был уверен, что действительно нравлюсь Беате, и сказал ей, что собираюсь уехать из Амальфи в среду.

Потом я спросил, случайно ли она обратилась ко мне за спичками в первый день. Она лукаво улыбнулась, но ответила утвердительно.

— И последовала за мной в Мельничную долину? — спросил я.

Она отрицательно покачала головой, но сказала, что догадалась, что я иду на прогулку, а тут уже было нетрудно сообразить, куда я пойду, — других долин в окрестностях не было. Значит, она случайно попросила у меня спички, но не случайно пошла той же дорогой, подвел я итог.

— Наверное, нет, — таинственно ответила она.

Я хотел докопаться до истины не только потому, что все время помнил о Луиджи.

— Мы с тобой даже не разговаривали, — настаивал я, — и едва ли обменялись взглядами.

Сперва она засмеялась, а потом выдала мне совершенно другую версию.

— Может быть, ты и внимательный человек, — сказала она, — но, по-моему, плохо себя знаешь… Сначала ты заходишь в пиццерию с "Коррьере делла сера" под мышкой, это означало, что ты, по-видимому, итальянец, а для этих краев это то же самое, что интеллектуал. Потом ты садишься и бросаешь взгляд на меня, взгляд ни о чем не говорит, разве о том, что ты по крайней мере не гомосексуалист. Ты заказываешь пиццу и пиво, значит, ты все-таки турист, но владеющий итальянским языком. Ты опять взглянул на меня, но на этот раз твое внимание привлекли мои ноги, ты, конечно, отметил белые сандалии. Мне это показалось важной деталью, потому что не все мужчины смотрят на ноги женщин, а вот ты посмотрел и задержал взгляд на моих сандалиях, стало быть, ты человек чувственный. Наконец, ты открыл газету и сразу нашел раздел культуры, значит, твои интересы лежали именно в этой сфере. Ты еще раз взглянул на меня, всего на какую-то долю секунды, но это был твердый и надежный взгляд. Очевидно, ты не помнишь, что на этот раз я ответила на твой взгляд. Пусть лишь на мгновение, но мы первый раз посмотрели в глаза друг другу, это была наша первая близость, потому что, когда мужчина и женщина, случайно встретившись взглядом, не отводят глаз, речь идет уже об интимности. Это обоюдоострый взгляд. В тот раз я предположила, что ты пытаешься угадать мой возраст, но, думаю, ошиблась. Я доела свою лазанью и хотела закурить сигарету, но в зажигалке кончился газ. Ты это заметил, однако упустил из виду, что я обратила на это внимание. Прошло уже пять секунд, а ты даже не шелохнулся. Будь у тебя зажигалка, ты бы уже подошел к моему столу и дал мне прикурить, во всяком случае, если был тем, за кого я тебя принимала. Тогда я сама подошла к тебе и спросила, нет ли у тебя спичек. Ты понял то, что я сказала по-итальянски, а мой акцент подсказал тебе, что я иностранка. Ты ответил, что не куришь, но в следующие две секунды схватил зажигалку с соседнего столика и дал мне прикурить. Ты был не из тех, кто просто отослал бы меня к соседнему столику, ты взял ответственность на себя или вернее так: ты не имел ничего против того, чтобы дать мне прикурить, ты был рад, что я обратилась к тебе. Давая мне прикурить, ты убедил меня в том, что делаешь это не в первый раз. Когда я поблагодарила тебя, ты нахмурился, и это подсказало мне, что ты переживаешь какие-то трудности, что, возможно, хотел бы кому-нибудь довериться, хотя бы и мне. Я вернулась к своему столику — на это ушло полторы секунды, — я затылком чувствовала твой взгляд, но мне могло и показаться. Когда ты положил деньги на стол и собрался уходить, то взглянул на меня едва ли не с грустью и махнул мне рукой, по этому взмаху я поняла, что ты не надеешься еще раз увидеть меня. Я сидела и рисовала твой портрет в своем блокноте, мне понравилось твое лицо, но ты был настолько невнимателен, что даже не заметил, что я рисую тебя. Я улыбнулась тебе с подчеркнутой открытостью. Мне хотелось сказать тебе взглядом, что жить чудесно, и ты ушел, но как будто забрал с собой что-то увиденное в моих глазах. По тому, как ты уходил, я поняла, что ты собираешься в горы, в Мельничную долину, конечно, я могла ошибиться, но, как видишь, не ошиблась. Я решила, что у меня снова появилась возможность проверить, тот ли ты человек, которого мне хотелось узнать получше.

Я остановился на узкой тропинке и два раза хлопнул в ладони.

— Браво, — сказал я, чувствуя себя раздетым. Меня видели насквозь, и мне нравилось это чувство, чувство, когда тебя видят и понимают, как будто ты вернулся домой. Уже давным-давно мне было не к кому возвращаться домой. — Сперва ты сказала, что совершенно случайно попросила у меня спички, а теперь утверждаешь, будто знала, что спичек у меня нет, — улыбнулся я.

Она засмеялась над моим замечанием. Оно показало, что я взвешивал каждое ее слово.

— Во всяком случае, моя зажигалка случайно оказалась пустой, но ты был не случайным человеком, — заметила она. — Ты был открытой книгой, книгой, которую я уже начала читать.

"Или все знала заранее", — подумал я. Но тут же отбросил эту мысль. Уже по иной причине я спросил:

— У тебя есть другая зажигалка?

Она не поняла, что я имел в виду.

— Ты всегда носишь с собой две зажигалки, одну пустую, другую полную? — уточнил я.

Она взглянула на меня и легонько ударила по щеке. Наверное, я это заслужил.

Мы медленно шли дальше. Чем больше двое людей имеют что сказать друг другу, тем медленнее они идут. Она рассказала мне о своих акварелях и выставках. А еще о том, что проиллюстрировала два детские книги и подарочное издание сказок братьев Гримм. В последние годы она и сама начала писать.

Это было откровение. Меня поразило, что я узнал об этом только сейчас, но поскольку она смутилась от собственного признания, я предпочел его не комментировать. Многие смущаются, признавшись, что начали писать, может быть, только робость помешала ей открыться вчера.

Я заметил, что приехал в Амальфи с книжной ярмарки в Болонье, и внимательно следил за ее лицом, произнося эти слова, но она никак не отреагировала на них. Мне следовало перестать думать о Луиджи.

— Значит, ты издаешь и детские книги? — спросила она.

Я только кивнул. И погладил ее по голове. Она ничего не сказала на это.

Когда через полчаса мы шли уже по виа Парадизо, на долину с окрестных гор стали наползать большие черные тучи. Было душно. Внизу, в Амальфи, зазвонили церковные колокола, через секунду им отозвались колокола Понтоне, а из-за гребня горы на другой стороне долины им вторили колокола Поджеролы. Наступил пасхальный полдень.

Грянули первые раскаты грома, и Беата схватила меня за руку. Я предложил повернуть назад, но она решительно хотела идти дальше. "Наверное, у нее там назначена с кем-то встреча", — подумал я, прекрасно понимая, что это чушь. Покинув Болонью, я уже раз двадцать или тридцать представлял себе, как меня убьют. Но Беата не участвовала ни в каком заговоре. У меня было достаточно оснований полагать, что именно она спасет меня от всех хитроумных козней. И я даже начал надеяться, что она научит меня жить так, как живут все люди.

Мы были совсем близко от вчерашнего водопада, когда на нас обрушился ливень. Беата показала на развалины старой бумажной мельницы, и мы бросились туда, чтобы спрятаться и переждать дождь. Мы забрались как можно дальше от входа. Она смеялась как ребенок, и смех ее отдавался глухим отзвуком. Кровля над нами была невелика, но от дождя защищала.

Вскоре гроза бушевала вовсю, не помню, чтобы мне приходилось видеть такое буйство природы или, лучше сказать, что-то более прекрасное, потому что мы быстро сошлись на том, что оба любим грозу. В грозе есть нечто мужское.

Непогода длилась два часа. Все время лило без передышки, но мы не промокли. Мы представляли себе, что живем в пещере в каменном веке.

— Нет ни прошлого, ни будущего, — сказал я. — Все существует только здесь и сейчас.

Мой голос звучал глухо. Беата прижалась ко мне, и я обнял ее одной рукой. И снова она спросила, о чем будет мой роман.

— Сейчас самое время послушать твой рассказ, — предложила она.

Я позволил себя уговорить. И выбрал набросок к роману, который приготовил для продажи как раз перед тем, как "Помощь писателям" приказала долго жить, это была семейная драма. Я держал сюжет в голове и теперь всячески приукрасил его. Вкратце эта история звучала так.


Сразу после войны состоятельное семейство Кьергорд поселилось на старой патрицианской вилле в маленьком датском городке Силькеборг. В это время у них в доме появилась новая горничная, ее звали Лотта, фамилии своей она не знала, потому что была круглая сирота, она еще не конфирмовалась, ей было лет шестнадцать-семнадцать. Девушка отличалась необыкновенной красотой, это признавали все, поэтому неудивительно, что единственный сын Кьергордов не мог оторвать от нее глаз, когда она работала под неусыпным надзором требовательных хозяев. Он бегал за Лоттой по всему дому и, хотя был еще совсем зелен, умудрился однажды соблазнить ее, когда она в прачечной кипятила белье. Это был один-единственный раз, однако Лотта забеременела. Впоследствии всякое рассказывали о том, что, собственно, произошло в прачечной в тот роковой день. Поговаривали, будто парень — его звали Мортен — изнасиловал девушку, когда она мешала белье в чане для кипячения, но семейство Кьергорд упрямо твердило, что распутная Лотта сама соблазнила Мортена. Многие уверяли, что своими глазами видели, как она заигрывала с Мортеном, хихикала и вообще вела себя неподобающим образом.

Втайне от всех Кьергорды устроили Лотту на новое место, в семью из Южной Ютландии. Но, когда несколько месяцев спустя Лотта родила сына, Кьергорды все-таки взяли ребенка к себе, ибо в его жилах текла кровь их богатой традициями семьи, а еще потому, что, имея в избытке земные блага, похвастаться избытком наследников они не могли, и не хотели, чтобы хоть капля их благородной крови пропала втуне. Лотта противилась как могла и горько плакала, когда у нее забрали ребенка через несколько недель после родов, но все вокруг посчитали, что падшая женщина, не имевшая гроша за душой, не может воспитывать ребенка. Отца у мальчика не было.

Мортен, естественно, не желал знать младенца, он был еще слишком юн, чтобы признать свое отцовство, а его родители, напротив, слишком стары, чтобы объявить мальчика своим собственным сыном. Но у Мортена был дядя, брак которого оказался бездетным, и теперь они с женой взяли на себя родительскую заботу о мальчике, получившем имя Карстен.

Карстен рос. Он знал, конечно, что его родители были уже в годах, когда он родился, — матери шел тогда пятый десяток, — но ему никогда не приходило в голову, что Стине и Якоб — так звали его родителей — ему не родные. На дни рождения он всегда получал поздравительные открытки от "кузена" Мортена и до самой конфирмации — небольшие подарки, присланные по почте, но, как уже говорилось, ему и в голову не приходило, что этот "кузен", который был старше его на восемнадцать лет, на самом деле его родной отец. Семья хранила эту тайну от мальчика.

Якоб был капитаном большого торгового судна, и ребенком Карстен иногда сопровождал отца в плаваниях. Он сильно привязался к обоим родителям, бездетные супруги боготворили Карстена, но, когда он учился в последнем классе гимназии, Стине и Якоб оба умерли с промежутком всего в несколько месяцев. Неожиданно Карстен остался в этом мире совсем один, без семьи, потому что его дедушка и бабушка тоже уже умерли. Лежа на смертном одре, Якоб рассказал приемному сыну старую историю о служанке, прачечной и "кузене" Мортене, который на самам деле был его родным отцом.

Карстен больше не поддерживал никаких отношений с "кузеном". Они не виделись уже много лет. Карстен поступил в Орхусский университет и учился на педагога. Как-то раз у него кончились все деньги. В отчаянии он посетил Мортена, который, конечно, знал, что Карстен его родной сын, но надеялся, что Стине и Якоб унесли эту тайну с собой в могилу.

Мортен был уважаемым главным врачом в больнице Орхуса. Он женился на красавице Малене, дочери судьи Верховного суда в Копенгагене, у них были две хорошенькие дочки, которые обе пели в церковном хоре, и Мортен вовсе не собирался впускать "кузена" в свою безупречную буржуазную жизнь, ведь он знал о происхождении мальчика.

Умолчав о том, что ему известна семейная тайна, Карстен попросил у богатого родственника небольшой заем, или, лучше сказать, стипендию в пять-десять тысяч крон, он знал, что его кузен очень богат. Но Мортен решительно отказал Карстену, надменным жестом перечеркнув надежды студента, оказавшегося в отчаянном положении. Он угостил юношу стаканом выдержанного виски, рассказал несколько забавных историй о старых временах и, сунув ему в руку пятьсот крон, отправил на все четыре стороны с пожеланиями успехов в учебе. Карстен, который заранее ненавидел родного отца из-за его многолетнего молчания, повернулся к Мортену, посмотрел ему в глаза и сказал: "И не стыдно тебе отказать своему единственному сыну в нескольких тысячах крон? В другой раз я поговорю с Малене…" Мортен сразу обмяк, но Карстен уже повернулся к нему спиной и ушел со словами: "С меня хватит!"

После нескольких трудных лет учения Карстен встретил Кристину, которая с тех пор заняла все его внимание. За эти годы он лишь несколько раз звонил Мортену и Малене, но всегда трубку снимал Мортен. Известно только, что Карстен больше ни разу не попросил у "кузена" денег. Тем не менее время от времени он получал от него по почте чек, а когда женился на Кристине, ему пришел чек на пять тысяч крон от Мортена, Милене, Марен и Матильды. Этого было недостаточно, чтобы отношение Мортена к родному отцу изменилось, и потому, вступив в брак, он взял себе фамилию Кристины. Ее семья приняла его тепло и сердечно.

Карстен любил Кристину и после встречи с нею уже ни с кем не искал близости. Но судьба благоволит покорным и прибирает тех, кто ей противится. У Карстена на затылке было большое родимое пятно, которое вдруг начало кровоточить. Кристина потребовала, чтобы он показался врачу. Местный врач удалил родимое пятно и, как положено, послал пробу на анализ в Орхус, но результат исследования местному врачу почему-то не прислали. Время шло, а местный врач все молчал. Карстен и Кристина и думать забыли об этом родимом пятне. Однако весной Карстен заболел, у него нашли рак, уже давший метастазы, и тут же вспомнили о пробе, отправленной в больницу Орхуса несколько месяцев назад.

В больнице подтвердили, что проба Карстена была получена, исследована и в результате ему был поставлен диагноз — злокачественная меланома, но для всех так и осталось загадкой, почему местному врачу не сообщили из больницы результатов анализа. Формальная ответственность лежала на главном враче больницы Мортене Кьергорде, но к истории с анализом он, по-видимому, не имел никакого отношения, скорее всего, виноваты были лаборанты, проявившие халатность в этом деле. В орхусской газете поместили короткую заметку о том, что "главного врача не поставили в известность", из-за чего "было упущено время, когда еще можно было спасти больного". Но об этом быстро забыли.

После начала болезни Карстен прожил всего несколько недель. В основном он лежал дома, Кристина и ее родители ухаживали за ним как могли, поддерживая его и физически, и духовно. Большую помощь они получали от сестры милосердия, которая приходила к ним ежедневно. Ее звали Лотта. Узнав точно, где у Карстена было родимое пятно, она поинтересовалась датой его рождения. Это случилось незадолго до его смерти, но с той минуты она уже не отлучалась от его кровати и все время нежно держала его за руку. Открыв глаза и взглянув на прощание на Лотту и Кристину, Карстен сказал: "С меня хватит!" Это были его последние слова.


Мы с Беатой чуть не целый час сидели прислонясь друг к другу, пока я рассказывал ей историю о Карстене. Она не проронила ни слова, я почти не слышал ее дыхания. Только когда я закончил рассказ, она подняла на меня глаза и сказала, что это удивительная история.

— Хотя и страшная, — прибавила она. — Страшная и удивительная.

Беата была благодарная слушательница. Поскольку сюжет я придумал давно, мне было нетрудно разукрасить его подробностями, уже сидя с Беатой в развалинах старой бумажной мельницы, а гроза добавляла силы и драматизма моему повествованию. Беата повторила, что из этого мог бы получиться замечательный роман и его непременно перевели бы на немецкий язык. Она даже сказала, что заранее рада, что когда-нибудь прочтет его.

По-прежнему сверкали молнии и грохотал гром, дождь не ослабевал ни на минуту, но рассказанная мною история родила столько мыслей, что я не мог начать новую. Я вообще не мог работать сразу над двумя романами, для меня это было неприемлемо.

Мы сидели и обсуждали подробности моего рассказа. Я постарался, чтобы у Беаты создалось впечатление, что она дает мне ценные советы и я, если действительно напишу этот роман, непременно ими воспользуюсь. Она крепче прижалась ко мне, вложила свою руку в мою и несколько раз поцеловала меня в ямку на шее. Наверное, я первый потерял голову, но она не оттолкнула меня.

— По-моему, с нашей стороны это хулиганство, — прошептала она и сбросила с себя всю одежду.

В синеватом свете грозы она напомнила мне "Обнаженную" Магритта. Мы осторожно опустились на каменный пол мельницы.

Выбора у нас не было. Мы оказались беззащитны перед стихией. Откажись мы любить друг друга в такую грозу, в такую бурю, это было бы ханжеством. Как будто мы воспротивились велению природы. Отказали ей в праве быть самой собой.

Мы лежали, прижавшись друг к другу, пока не перестал грохотать гром. От Беаты пахло сливами и черешней, нам не нужно было говорить друг с другом. Лишь когда дождь перестал, она приподнялась и сказала:

— Давай примем душ!

Странная девушка, ведь душ небесный был уже закрыт, однако она вскочила и потянула меня за собой. Не одеваясь, мы побежали по тропинке, было не холодно. Беата тянула меня к водопаду, она напомнила мне о моем обещании. Через несколько минут мы уже стояли под водяными струями и пели. Начала Беата. Она пела "Мольбу Тоски", мне этот выбор показался странным, и я ответил арией Каварадосси в башне, которая лучше подходила к этой минуте. Но она продолжала свое: "Perché? Perché, Signore?"[31]Мне нравилось, что она знает оперную классику. Меня это не удивило, но пришлось по душе. Не знаю почему, но я вдруг запел старую детскую песенку, может быть, потому, что был счастлив. Я не вспоминал этой песенки с самого детства:

Крошка Петтер Паучок

Потерял свой башмачок.

Солнце скрылось, хлынул дождь,

Разошелся во всю мощь.

Под дождем свой башмачок

Ищет Петтер Паучок.

Дождь прошел, и день прошел.

Башмачка он не нашел.

Мы бегом вернулись к руинам и оделись. А когда снова вышли на тропинку, уже вовсю светило солнце. Мы не испытывали ни малейшего смущения. Мне, правда, было немного неловко за то, что я спел старую песенку о Петтере Паучке. К счастью, Беата не спросила, что я пел, и, может быть, вообще не слушала, но я жалел о своей неосмотрительности. Я еще раз мысленно вернулся на пьяцца Маджиоре в Болонью.

Мы перешли через реку и начали карабкаться по крутому склону, вот тут Беате очень пригодились ее кроссовки. Через час мы были уже на смотровой площадке, которая называлась Лючибелло. Отсюда нам был виден Амальфи и большая часть Соррентского полуострова. Беата набрала пышный букет лед-венца и протянула его мне.

— Пожалуйста, — сказала она, — это пасхальный цветок.

Я объяснил, что на некоторых языках этот желтый горошек называют золотыми башмачками Марии, а по-английски — детскими башмачками, прибавил я и показал ей почему.

Мы начали спускаться к Поджероле, в одной руке я нёс букет ледвенца, другой поддерживал Беату. Беата заметила, что мы могли бы пожениться и нарожать детей. Это было сказано бездумно, но мне стало приятно. Серьезности в ее словах было не больше, чем во вчерашнем приглашении искупаться под водопадом. Я обронил, что собираюсь пригласить ее с собой на Тихий океан. Беата только взглянула на меня и засмеялась. Но я, во всяком случае, уже сообщил ей об этом.

В Поджероле мы зашли в бар и заказали сэндвичи и бутылку белого вина. Потом сели за столик и, наслаждаясь открывшимся видом, пили кофе, лимончелло и бренди. Мне дали вазу с водой для моего букета.

Когда мы стали спускаться по крутой каменной лестнице к Амальфи, Беата сказала:

— Значит, ты пишешь романы? А еще ты сказал, что работаешь в издательстве. Не слишком ли ты много работаешь?

Это был уже не пустой разговор. Теперь ей хотелось узнать, кто я на самом деле.

Я решил открыть ей столько, чтобы она поняла, что я и есть тот самый Паук, если она вообще слышала о таком феномене. И объяснил, что помогаю некоторым писателям работать над книгами, подсказываю им иногда интересные идеи и даже готов снабжать их набросками, которые могут лечь в основу их произведений. У меня воображения больше, чем требуется одному человеку, признался я, это дешевое сырье. Так и сказал: воображение — это дешевое сырье.

Беата по-своему реагировала на мои слова, сомнений у меня не было, она ответила молчанием и задумчивостью. Это можно было толковать по-разному. Или она узнала во мне Паука и была сообщницей заговорщиков. Или все-таки читала ту короткую заметку в "Коррьере делла сера", ведь она сама сказала, что каждому, кто хочет быть в курсе всех событий, необходимо читать именно эту газету, и особый упор сделала на страницы, посвященные культуре. А может, ее реакция вообще никак не была связана с Пауком. Может, Беата таким образом реагировала на мою довольно необычную роль в литературном процессе.

Я немного рассказал ей о фантазии и "Помощи писателям". Слушая меня, она встряхивала головой, словно все глубже и глубже погружалась в задумчивость. И тут я принял радикальное решение. Предложил ей прочитать то, что написал, уже живя здесь, в отеле, сказал, что мог бы перевести это для нее на немецкий. Я не хотел иметь от нее никаких тайн, моему молчанию следовало положить конец. Снова мне пришла в голову мысль, что мы с ней могли бы уехать и поселиться где-нибудь на другом континенте, может, нам обоим было от чего бежать, хотя она и задумала провести все лето в Южной Италии. Про себя я решил, что попробую остаток дней прожить как порядочный человек. У меня была только одна жизнь, и я не торопил ее конец.

Было шесть часов. Ноги плоховато меня слушались — и от выпитого вина, и от долгой дороги. Мы решили устроиться на мысе и оттуда любоваться закатом. Беата почти все время молчала, но вскоре я завел новую историю. Рассказывая, я почти не смотрел на нее, возможно, потому, что рассказ рождался на ходу. Всех деталей я не помню, но суть его была в следующем.


Давным-давно в городе Ульме на Дунае стоял большой цирк. Директор цирка, красавец мужчина, был по уши влюблен в прелестную гимнастку, выступавшую на трапеции, ее звали Терри. Он посватался к ней, и через год у них родилась дочка, которуюназва-ли Панина Манина. Маленькая семья была счастлива в своей розовой цирковой повозке, но счастье длилось недолго, уже через год после рождения дочери Терри упала с трапеции и скончалась на месте. Долгое время директор цирка горевал об умершей жене, вместе с тем он все больше привязывался к подрастающей дочери. Он был рад, что Терри успела подарить ему ребенка до того, как погибла. Все дни он хранил живую память о былой любви, тем более что его дочь, вырастая, все больше становилась похожей на мать. С тех пор как девочке исполнилось полтора года, она каждый вечер сидела в цирке на лучших местах и следила за представлением. В перерывах клоуны угощали ее леденцами на палочке, и уже с трех лет Панина Манина приходила на свое место и уходила оттуда без провожатых. И публика, и артисты вскоре стали называть ее талисманом цирка, и, случалось, люди приходили в цирк только ради того, чтобы взглянуть на Панину Манину, потому что каждый вечер она удивляла их новым зрелищем — никогда нельзя было сказать заранее, что ей придет в голову. Таким образом, публика за один билет смотрела сразу два представления — обычную цирковую программу и номера Панины Манины. Нередко случалось, что девочка перелезала через барьер на манеж и принимала участие в аттракционах, ей это разрешалось. Директору цирка было так жаль бедную малышку, которая рано лишилась матери, что он старался доставить ей столько радости, сколько был в силах. Такие экстраординарные выступления всегда происходили неожиданно, девочка вдруг вмешивалась в клоунаду или выбегала на манеж между двумя выходами и устраивала свое небольшое представление, иногда с мячом, который она брала у морского льва, или с кеглями, позаимствованными у жонглеров, или даже с обручем, маленьким трамплином, или забавным водяным пистолетом, найденным ею на складе реквизита. Публика всегда награждала Панину Манину бурными аплодисментами и ожидала от нее больше, чем от знаменитых артистов, перечисленных в программе.

Только русский клоун Петр Ильич был недоволен таким поворотом дел. Ему не нравилось, что Панина Манина вмешивается в его номер, и уж совсем никуда не годилось, что на ее долю выпадало больше аплодисментов. Он решил положить этому конец и в один прекрасный день похитил ее — это случилось во время антракта. Как обычно, Панина Манина подошла к клоуну, когда он стоял возле палатки и продавал леденцы на палочке, но в этот день клоун сговорился со своей женой, тоже русской, которая приехала в город. Ее звали Марьюшка. Петр Ильич заплатил ей, чтобы она увезла Панину Манину с собой в Россию. Так получилось, что несчастная девочка выросла в бедном крестьянском доме в маленькой деревушке на краю русской тундры. Жена клоуна хорошо относилась к девочке, ей всегда хотелось иметь дочку, однако малышка так тосковала по отцу и по жизни в цирке, что целый год каждую ночь плакала во сне. В конце концов она забыла причину своих слез и все-таки продолжала плакать, потому что по-прежнему грустила, только теперь она не помнила причины своей грусти. У нее не осталось никаких воспоминаний о цирке, она забыла запах опилок и забыла, что в далекой-далекой стране у нее есть отец.

Панина Манина росла и делалась все красивее, с годами она стала самой красивой девушкой к востоку от Урала. В России тогда господствовал Сталин, но ее приемная мать была уважаемым членом коммунистической партии, и в один прекрасный день Панина Манина уехала в Москву и два года работала моделью у самого знаменитого модельера Советского Союза. Случаю — а эта история о случайностях — было угодно, чтобы однажды летом она поехала в Мюнхен, откуда уже совсем близко до Ульма. В то время цирк ее отца гастролировал в Мюнхене, и, осматривая баварскую столицу, Панина Манина неожиданно увидела большой шатер цирка-шапито. Она подошла поближе, ее как будто что-то притягивало к нему, но девушка по-прежнему не помнила, что когда-то была настоящей циркачкой, тем более что теперь цирк находился в другом городе. Где-то в глубине ее души, должно быть, все-таки сохранилось воспоминание о манеже, парадах, клоунах, бесстрашных наездниках и дрессированных морских львах. Перед цирком толпился народ — до вечернего представления оставалось совсем мало времени. Панина Манина подошла к кассе и купила билет на самое лучшее место, какое было, — не зря она приехала так далеко — для русской девушки представление настоящего цирка в Мюнхене было целым событием. Под большим навесам по пути в шатер она купила себе сахарную вату, и многим, наверное, показалось странным, что элегантная красавица в первом ряду лижет сладкую розовую вату, но Панина Манина твердо решила насладиться лакомством, которое было в диковинку там, откуда она приехала. Начался парад-алле, на манеж вышли все артисты, а потом, сменяя друг друга, выступали воздушные гимнасты, клоуны, жонглеры, дрессированные лошади и слоны. Во время короткого промежутка между двумя номерами случилось нечто невероятное. Панина Манина, неожиданно потеряв над собой контроль, перепрыгнула через барьер и выбежала на манеж с сахарной ватой в одной руке и модной широкополой шляпой в другой. Она начала прыгать и танцевать, но совсем не так, как это делают взрослые танцовщицы, девушка неуклюже подскакивала и кружилась, словно ребенок, неожиданно оказавшийся на манеже. Сперва публика разразилась громким смехом, решив, что это клоунада. Но потом жители Мюнхена, славившиеся своей нетерпимостью, подумали, что дама с шляпой и сахарной ватой просто сумасшедшая, или пьяная, или даже наркоманка. Они начали свистеть, чтобы прогнать ее с манежа. Еще несколько минут Панина Манина пребывала в экстазе и вдруг увидела перед оркестром красивого мужчину с хлыстом в руке. Это был сам директор цирка. Панина Манина рухнула на посыпанный опилками пол и горько зарыдала, потому что вдруг поняла всю нелепость своего поведения. В то же мгновение директор цирка сообразил, что эта рыдающая женщина — его дочь. Он подбежал к ней через манеж, она подняла на него глаза, и только теперь, только теперь Панина Манина вспомнила, что она дочь директора цирка, ибо кровь гуще, чем вода. Директор цирка решил тут же отменить представление. Он посмотрел на дирижера и попросил сыграть мелодию "Улыбка" из фильма Чаплина "Новые времена". А потом отправил зрителей по домам. Он думал, что его карьера кончена, потому что мюнхенская публика редко прощает подобные оплошности, но все равно был счастлив. Он нашел свою дочь, это был его самый главный цирковой номер, и теперь он хотел прожить остаток жизни вместе с нею.


На протяжении всего рассказа Беата не проронила ни слова, она была словно парализована, и, когда я, умолкнув, взглянул на нее, лицо ее выражало печаль. Я попытался развеселить Беату, напомнив, что конец у сказки все-таки счастливый, но она оставалась такой же подавленной. В начале рассказа она держала меня за руку, но потом отдернула свою ладонь. Меня удивило, что на нее так подействовала моя сказка.

Она замкнулась и сидела крепко сжав губы, потом наконец спросила, сколько мне лет. Я сказал, что сорок восемь.

— Точно сорок восемь? — спросила она холодным тоном.

Я не понимал, какое значение имеют несколько месяцев, но, быть может, она увлекалась астрологией? Я пояснил, что родился под созвездием Льва и что в конце июля мне исполнилось сорок восемь лет.

Мы начали спускаться к городу. Она была сдержанна и даже казалась обиженной.

— Наверное, ты надеялась, что я моложе?

Она только хмыкнула и покачала головой. Потом сообщила, что ей двадцать девять лет, и я вспомнил, что столько же было Марии в то лето семидесятого года. Время как будто остановилось, Мария вернулась ко мне. На Пасху Мария воскресла из мертвых. Мне было соблазнительно так думать.

Настроение у Беаты совершенно изменилось. Конечно, никакая она не заговорщица, решил я, но, должно быть, слышала про Паука. Она тоже имеет отношение к книжному делу, к тому же внизу, в долине, она призналась мне, что сама начала писать книги, и, наверное, то, что ей рассказывали о Пауке, было малопривлекательным. Не исключено, что она дочь какого-нибудь писателя, которому я в свое время помог, я даже вспомнил, что один мой подопечный жил в Мюнхене, ему было лет пятьдесят пять, и я ничего не знал о его семье.

Положение становилось неприятным, оно обострилось, но я был уверен, что мы преодолеем ее настроение, как только я пойму, в чем дело. Мне и раньше не раз случалось улаживать неприятности. Беата говорила, что ее мать умерла скоропостижно несколько месяцев назад и что она была сильно привязана к матери. Ничего удивительного, что ее настроение так неустойчиво. Я и сам когда-то тяжело переживал смерть матери.

Мы прошли мимо усадьбы, где лаяли две собаки. В грязной клетке надоедливо гоготали гуси. Не доходя последней лестницы, спускавшейся к главной дороге, Беата остановилась и посмотрела на меня.

— Ты не должен был рассказывать мне эту сказку! — проговорила она и заплакала. Я хотел утешить ее, но она меня оттолкнула.

— Неужели она так на тебя подействовала? — спросил я.

Беата повторила:

— Ты не должен был рассказывать мне эту сказку! Это было глупо, страшно глупо!

Она посмотрела на меня, отвела глаза, а потом снова остановила на мне свой взгляд. Как будто перед ней стояло привидение. Она была явно напугана, и напугал ее я.

Я ничего не понимал. Мне нравились женщины, которых я не понимал, но сейчас в этом не было ничего приятного. Должно быть, я коснулся уязвимого места. Может, она отождествила себя с дочерью директора цирка? Ведь я ничего не знал о ее прошлом. Редко мой рассказ производил на кого-нибудь такое сильное впечатление, этот долгий день оказался богат сильными впечатлениями.

Вдруг она снова взглянула на меня, глаза у нее сверкнули.

— Нам следует забыть эту встречу! — выпалила она. — Мы никому не должны говорить о ней, никому!

Я не понял ее горячности. В моей жизни уже бывало, что после идиллии неожиданно наступало раскаяние, я объяснял это особенностями женской психики, но тут было что-то другое. Беата не из тех, кто стыдится, позволив грозе заглушить голос осторожности. Если бы она и в самом деле раскаивалась, она бы и виду не подала, во всяком случае, не стала бы ни в чем обвинять меня. Я встретил в Амальфи отнюдь не Мэри-Энн Мак-Кензи.

Беата продолжала плакать.

— Мы должны обо всем забыть, — твердила она. — Понимаешь? Мы должны обещать друг другу, что никогда больше не встретимся, никогда!

Я молчал.

— Неужели ты ничего не понимаешь? Не понимаешь, что ты просто чудовище?

Во мне проснулся страх. Может, я и был чудовищем, эта мысль не поразила меня. Мне померещилось, что все мои сюжеты и семейные хроники не что иное, как танго на собственных похоронах, которое я танцевал с испуганной душой.

Было что-то, чего я не помнил, что-то большое и мрачное, что я забыл…

Беата перестала плакать. Она была смелая и не относилась к тем, кто хнычет на публику. Теперь она стала жесткой и холодной. Я не узнавал ее, я не понимал, что за крест она несет, и отныне мне было уже не проникнуть сквозь ее панцирь.

— Мне страшно, — произнесла она. — Страшно за нас обоих.

Очевидно, в этом был ключ к разгадке. Значит, она знала о планах по моему устранению, только не сразу поняла, что я и есть тот самый Паук. Догадалась лишь после моего признания, что я помогал некоторым писателям. Она осознала это, когда я рассказал ей длинную историю о дочери директора цирка, и окончательно укрепилась в своей догадке, когда я сообщил ей, сколько мне лет. Она смотрела в глаза Паука, их было не два, а множество. Это испугало ее. Она знала, что Паук — чудовище, однако позволила этому чудовищу соблазнить себя и только потом идентифицировала его. Ей было известно о планах убить меня, и теперь она опасалась за нас обоих.

Мы миновали полицейский участок и молча шли через город. Перед окнами, на маленьких балкончиках и карнизах, сохло белье амальфийцев — майки и бюстгальтеры покачивались на слабом ветерке, подобно флажкам на семафорах, подающих сигналы из нормальной жизни. Теперь мне виделось какое-то обещание в этих буднях, но Беата все ускоряла шаг, я с трудом поспевал за ней, и она не остановилась, пока не дошла до берега. Я не знал, где она живет, но здесь наши дороги обычно расходились.

Я коснулся рукой ее спины, и она сразу будто окаменела.

— Я не понимаю… — сказал я.

— Конечно, не понимаешь, — откликнулась она. — Я тоже не могу сказать, что все понимаю.

— И мы никогда больше не встретимся? — спросил я.

— Никогда, — ответила она и прибавила: — Может, одному из нас следует умереть. Это ты понимаешь?

Я покачал головой. Она была совершенно не в себе. Я снова вспомнил Мэри-Энн Мак-Кензи. Я не понимал, что пробудил к жизни.

— Значит, никогда? — повторил я.

Но она вдруг одумалась, потому что сказала:

— Может, мы должны будем встретиться. Не исключено, что завтра утром, но это будет уже в последний раз.

Она произнесла это так холодно, что я испугался.

— Прекрасно, — буркнул я. — Может, пообедаем завтра в моем отеле?

Она отрицательно помотала головой. Ее переполняла горечь.

— Мы просто погуляем, — сказала она.

— И все?

— Можем подняться на перевал… в Равелло.

Я слышал о Равелло. Там, высоко в горах, на старинной вилле, Вагнер сочинил своего "Парсифаля". Вскоре он умер. Это был его последний опус.

Больше я не пытался вызвать Беату на откровенность, это было бесполезно. И у меня тоже уже не осталось сил. К своему стыду, я когда-то не смог сказать ни слова на похоронах матери. Потом я запутался в лабиринте, это был мой собственный лабиринт, моя собственная тюрьма. Я сам построил ловушку и теперь не знал, как мне из нее выбраться.

— Я прожил пустую и убогую жизнь, — признался я. — Ты единственная, кто мне по-настоящему дорог, единственная, кого я люблю.

Она снова зарыдала. Люди стали на нас оглядываться.

У меня в голове мелькнула одна мысль, может, она и была спасительной соломинкой?

— Вчера ты обещала, что расскажешь мне о своем отце. Помнишь?

Она вздрогнула. Потом, подумав, произнесла:

— Я сказала уже достаточно.

На мгновение она прильнула ко мне, прижавшись головой к ямке на шее, так щенок прижимается к матери, потому что мир кажется ему слишком большим. После всех слез и смены настроения меня опять захлестнула волна нежности. Я обнял ее и поцеловал в лоб, но тут она внезапно отпрянула от меня и залепила мне сильную пощечину, сперва одну, потом вторую. Она не рассердилась, но и не улыбалась. Она просто вырвалась из моих рук и исчезла.

* * *

Обедать я не стал, не мог даже подумать о том, чтобы войти в обеденный зал, но, к счастью, у меня в номере нашлись пачка печенья и пакет арахиса. Я сел к письменному столу и продолжил рассказ о своей жизни, это был способ собраться с мыслями и немного успокоиться. Я писал о встрече с Беатой в Амальфи и наших прогулках в Понтоне и Поджеролу.

Я просидел очень долго, было уже два часа ночи. Некоторое время я постояв у окна, глядя вниз на море, на волны, бьющиеся о Сарацинскую башню. Маленький человечек продолжает бродить по моей комнате. Размахивая на ходу бамбуковой тростью, он произносит: "Кыш! Кыш!" Я пытаюсь не обращать на него внимания, но его тревога невольно передается и мне.

Уже половина третьего. Я снова припомнил все, что случилось в последние дни, и особенно то, как вела себя Беата сегодня вечером. Меня знобит.

Три часа. Меня вдруг поразила страшная мысль. У меня такое чувство, будто я совершил убийство, будто проснулся после того, как, пьяный, задавил ребенка. Меня трясет, я задыхаюсь. Может быть, это воображение сыграло со мной злую шутку? Я пытаюсь записать все свои мысли, но у меня дрожат руки. Она сказала, что ее мать внезапно умерла на празднике в честь дня ее рождения, и всего через несколько недель я встретил Беату в Амальфи.

Так не годится, опять у меня разыгралось воображение. Сердце колотится как бешеное. Я вышел в ванную и выпил воды из-под крана, но удушье по-прежнему не отпускает меня.

Что она имела в виду, сказав, что я чудовище? Связано ли это с "Помощью писателям"? Или причина в другом? Я не смею додумать до конца эту мысль. Я никогда не осмеливался окончить один из моих набросков, обрывая его на полуслове. Это превосходило все мои фантазии.

Почему мы больше не можем видеться? Она не стала ничего объяснять, но намекнула, что один из нас должен умереть. Я списал это на истерику. И попросил рассказать об отце только для того, чтобы выиграть время, но она вся сжалась и ответила, что сказала уже достаточно.

Меня мучит удушье, но мое недомогание вызвано не мыслями о Беате и не нашими объятиями в Мельничной долине. Я отвратителен сам себе, причина моей болезни во мне самом.

Я опять выходил в ванную и пил воду. Потом долго смотрел на себя в зеркало. Мне пришлось подавлять тошноту, чтобы меня не вырвало прямо в раковину. У меня тоже высокие скулы. И мои глаза тоже похожи на глаза моей матери.

Четыре часа. Я весь в холодном поту. Моя жизнь рухнула, от меня остался только скелет, обтянутый кожей.

Все мои надежды на будущее были связаны с Беатой, теперь от них ничего не осталось.

Она словно окаменела, когда я закончил свою повесть о дочери директора цирка. И заметила, что мне не следовало рассказывать ей эту историю, что это было глупо, непростительно глупо. Она не сказала, что уже слышала ее раньше, но, возможно, имела в виду, что я не должен был рассказывать о дочери директора цирка в тот раз, много-много лет назад. Если она сама забыла эту историю, мать, безусловно, напомнила ей о странном человеке, который надевал на нее платьице и рассказывал о маленькой девочке, заблудившейся и потерявшей своего отца в глухих шведских лесах.

Марии нет больше в живых. Бедная Мария, она умерла девятнадцатого февраля в день своего пятидесятивосьмилетия. Она не болела, но ей не было смысла жить дальше. Ей шел двадцать девятый год, когда мы зачали Беату, а теперь двадцать девять лет исполнилось самой Беате, это не может быть случайностью.

Марии суждено было жить, пока ее дочери не стукнет столько же, сколько было самой Марии, когда она так легкомысленно позволила себе забеременеть от Паука. Из-за этого и она, и дочь должны были понести возмездие, это так же логично, как неминуемая кара позором. Из-за этого и я должен пережить унижение. Таким образом, мы трое воссоединились в позоре и бесчестье. Я уже давно знал, что черные эльфы и ангелы смерти часто действуют заодно.

Может быть, завтра утром я услышу подробности о Вильгельмине Виттманн. Но мне уже ясно, что за этим забавным псевдонимом должна скрываться Беата. Это и есть ее тайна.

Мария слышала от меня много историй, которыми могла поделиться с дочерью за те долгие годы, что они жили вместе. Может быть, некоторые из них рассказывались на сон грядущий, ведь были среди них и сказки со счастливым концом. Через какое-то время мои сюжеты обрели самостоятельность и ушли от меня, а теперь и Беата воспользовалась ими, написав сперва "Тайну шахмат", а потом "Тройное убийство post mortem". Мария не давала о себе знать, пока ее дочь не выросла и не взялась за перо.

Беата застеснялась, признавшись, что тоже пишет, а мне, как никому другому, было известно, что скрывается за такой застенчивостью. Я должен был догадаться… Ничего удивительного, что человек чувствует смущение, выдавая чужую историю за свою собственную.

"Тройное убийство post mortem". Я вздрогнул от страха перед собственной выдумкой. В некотором смысле весь треугольник уже испытал на себе удар смертельного хлыста. Но двое из нас еще живы, а вместе с Метром — трое.

Я должен был спросить разрешения на то, чтобы поднять бедную циркачку, рухнувшую на манеж. Она упала на опилки, и директор цирка надругался над ней. После стольких лет, прожитых за границей, она вернулась к своему отцу, но он не сумел прочитать знаки судьбы и надругался над ней. Он уже сбежал из книжного цирка в Болонье. Больше там представлений не предвиделось.

Через несколько часов я, быть может, услышу историю о матери и ее трехлетней дочке, которые некоторое время жили в Швеции, но потом переехали в Германию. А может, они никогда и не жили в Швеции, может, дочь директора цирка родилась в Германии, ведь там тогда жили родители Марии, я и это тоже забыл.

Беда заключалась в том, что мне никто ничего не сообщил. Для Марии оказалась роковой попытка вырваться из чудовищной паутины, спасаясь от Паука. Мне было не положено даже знать имени ее дочки, это была роковая ошибка. Каждый отец должен знать имя своего ребенка.

Другую ошибку, уже позднее, допустил я сам, слепо поверив болтовне Луиджи о заговоре оскорбленных писателей. Потому и не представился Беате как следует. Мысль о том, что я когда-нибудь снова встречу Золотко, не приходила мне в голову. Я никогда не представлял себе эту девочку взрослой женщиной и едва ли задумывался о том, сколько ей сейчас лет.

Ночь, но я по-прежнему слышу шум мотороллера, разъезжающего по берегу. Некоторое время я простоял у окна — смотрел на огни теплохода, плывущего вдалеке, иногда они пропадали между волнами, но потом снова выныривали. Луна на ущербе, от нее осталась только половина, но все-таки она отбрасывает на поверхность воды широкую серебряную дорожку.

Я снова сел к письменному столу. Сижу и смотрю на идиотскую круглую вешалку в спальне — она похожа на птичье пугало и заставляет меня чувствовать себя птенцом.

У меня нет иных желаний, кроме желания быть человеком. Я хочу смотреть на птиц, на деревья, слушать, как смеются дети. Хочу жить в этом мире, отказаться от всех фантазий и просто жить. Прежде всего мне следует вымолить нечто столь естественное, как право быть отцом собственной дочери. Может, она найдет другой выход, а не просто оборвет со мной всякую связь? Хотя мне было бы нетрудно ее понять. Я виноват, но разве нет небольшой разницы между объективной и субъективной виной? Я провинился перед нею не намеренно, у меня не было дурного умысла.

Пять часов. У меня уже нет сил. Но это неважно, защищать мне больше нечего.

Лед начал давать трещины, и под его поверхностью появляется холодная темная глубина. На нем больше нельзя выписывать пируэты. Отныне я должен научиться плавать на глубине.

Метр стоит перед камином, лицо его почти торжественно. В первый раз он положил тросточку себе на плечо, словно несет тяжелую ношу. Он смотрит на меня и спрашивает: "И что дальше? Что мы теперь вспомним?"

Но мне кажется немыслимым вспомнить во всех подробностях то, что произошло, когда мне было всего три года. Я смотрю на маленького человечка и говорю: "Мне не передать это словами". Я забыл язык, на котором говорил тогда. Маленький мальчик взывает ко мне на языке, которого я больше не понимаю.

Метр спрашивает: "Но ты что-нибудь помнишь?"

Это похоже на фильм, говорю я. Всего несколько метров пленки.

"Тогда давай сделаем набросок сценария для этого короткого фильма", — говорит Метр.

Я глотаю слюну. "Но это будет самый последний набросок", — думаю я и начинаю стучать по клавишам.


Осло в середине пятидесятых годов, осень. Трехлетний Петтер живет в современном доходном даме вместе с мамой и папой. Папа работает в трамвайном депо в Грефсен, а мама — на полставки в ратуше.

Картина семейной идиллии, пятнадцать секунд: пикник на берегу Согнсванна, воскресная прогулка на Уллеволсетере и т. д. Смена плана: мать и отец знакомятся с новым соседом с первого этажа. У него есть большой лабрадор.

Раннее утро: отец и Петтер уже в пальто стоят в прихожей. Мать (в халате) выходит из кухни и протягивает каждому пакет с завтраком. Она засовывает пакет Петтера в синий детский рюкзачок, который уже висит у него на плече, и затягивает шнурок. Она дурачится с Петтером, садится на корточки и целует его в щеку. Потом встает, целует отца в губы и желает ему хорошего дня. Отец с Петтером сидят в автобусе. Петтер спрашивает, почему должен ходить в детский сад. Отец отвечает, что у каждого есть свои обязанности: он ходит на работу и следит, чтобы все трамваи были в исправности, а мама пойдет в прачечную, выстирает белье, а кроме того, зайдет к парикмахеру. У Петтера свои обязанности. Его дело — ходить в детский сад и играть там с другими детьми. Задумавшись на минуту, отец говорит сыну, что игры детей не менее важны, чем работа взрослых.

Они приходят в детский сад, но там на двери висит записка, что сад закрыт, потому что обе воспитательницы заболели. Отец читает эту записку вслух Петтеру. Потом берет сына за руку и говорит, что должен отвести его домой к маме. Они заходят в гастроном, покупают свежие булочки, нарезанный сервелат (который заворачивают в пергамент), упаковку огурцов и сто граммов итальянского салата. Отец говорит, что у него нет времени съесть этот лакомый завтрак — это для Петтера и мамы.

Они снова садятся в автобус. Оба в отличном настроении. Петтер прижимается лицом к окну и смотрит на людей, автомобили (один из них такси), велосипеды и катки для трамбовки асфальта, вообще на весь огромный мир, в котором живет его семья. На автобусной остановке отец начинает насвистывать мелодию "Улыбка" из чаплинского фильма "Новые времена".

Они поднимаются по лестнице. Петтер радуется, что вернется домой к матери. Отец отпирает дверь квартиры. Мать выбегает из гостиной, она очень испугана, держит перед собой халат, она почти голая. Паника.

Обзор с высоты Петтера (это чуть больше метра): отец и мать кричат друг на друга, говорят всякие страшные вещи. Петтер тоже кричит, кричит, чтобы заглушить голоса взрослых. Он убегает в гостиную, там с ковра встает новый сосед, он тоже голый, его одежда валяется на персидском пуфике перед полкой со старым приемником "Радионетте", но он прикрывается нотами (к примеру, антологией "Опера без слов").

Сцена из немого фильма (обзор с высоты Петтера): крики, шум, но слов не разобрать. Мать и отец входят в гостиную. Отец дает матери пощечину, она падает и разбивает голову о старое белое пианино. Изо рта у нее течет кровь. Сосед пытается вмешаться, но отец срывает со стены телефон и швыряет соседу в лицо, тот хватается за нос. Все кричат и плачут, Петтер тоже. Единственное, что можно иногда разобрать, это ругательства. Петтер пытается перекрыть голоса взрослых, выкрикивая самые страшные ругательства, какие знает.

Потом начинает плакать. Он выбегает на лестницу, спускается на первый этаж, выскакивает во двор и звонит во все звонки, крича: "ПОЛИЦИЯ! ПОЖАРНЫЕ! СКОРАЯ ПОМОЩЬ! ПОЛИЦИЯ! ПОЖАРНЫЕ! СКОРАЯ ПОМОЩЬ!"

Возвращается в подъезд и спускается в подвал. Над дверью подвала надпись: "Бомбоубежище", зеленые светящиеся буквы. Петтер отворяет дверь и прячется в подвале за велосипедами. И сидит тихо-тихо.

Он по-прежнему сидит за велосипедами. Прошло уже много времени.

Мать спускается в подвал и находит Петтера. Оба горько плачут.


Больше мальчик ничего не помнит, и я не могу на него давить. Я не совсем уверен, все ли из того, что он видел, случилось на самом деле.

Метр бросил на пол свою трость или просто навсегда от нее отказался, потому что поднимать ее он не стал. Он стоит и смотрит на меня грустным, почти мрачным взглядом. Потом произносит: "И хватит с меня!"

Через мгновение он исчезает, и я знаю, что больше уже никогда его не увижу.


Пол в номере выложен керамической плиткой, красной и оливково-зеленой, в шахматном порядке. Я начинаю считать плитки.

И обращаю внимание на квадрат из четырех плиток в самой середине комнаты, они как будто вспухли и теснят все остальные, но на глаз в длину все плитки кажутся одинаковыми. Я выделяю девять плиток — три на три, теперь их девять. Унылая картина. Что вообще могут рассказать мне девять керамических плиток? Я выделяю квадрат из шестнадцати плиток, теперь каждая плитка занимает более высокое положение, они этого не знают, но я знаю. Впрочем, это не имеет значения, потому что я уже выделил квадрат из двадцати пяти плиток. На пяти верхних плитках я пишу: Б-Е-А-Т-А. Я пытаюсь создать магический квадрат из пяти букв с каждой стороны, потом пишу: М-А-Р-И-Я, но обе части такие сложные, что я решаю все отложить, сейчас у меня на это нет времени.

Пол большой, и мне нетрудно выделить на нем квадрат из тридцати шести плиток, достаточно только отшвырнуть в сторону пару башмаков. Эти тридцать шесть плиток принадлежат отелю, но высший смысл принадлежит мне. Не думаю, что прежние постояльцы обращали внимание на эти гармоничные квадраты, это я вложил в них высокий смысл, поднял их в царство духа и внимания. Высший смысл не лежит на полу, он скрыт у меня в голове. Эти тридцать шесть плиток получают воображаемую рамку, образованную моей душой, я не скуплюсь, ведя им счет. Я скольжу по ним взглядом, по вертикали, горизонтали и диагонали. Плитки не знают, что мои глаза скользят по ним. Я сосредоточиваю внимание на плитке номер тринадцать, это первая плитка в третьем ряду. В правом нижнем углу у нее имеется небольшой скол, но огорчаться не стоит, думаю я, едва ли здесь найдется хоть одна плитка, в которой не было бы никакого изъяна. Плитки лежат на спине носом вверх, они не могут видеть друг друга, они покрывают весь пол, но им нет нужды замечать друг друга, сейчас они глядят только на меня, и я изучаю их одну за другой. Если я разделю плитку номер тринадцать по диагонали на две равные части, то получу два прямоугольных треугольника, они, конечно, равносторонние, но я не пошевелил и пальцем, я не из тех, кто ломает гостиничный инвентарь, хотя если я буду смотреть на эту плитку достаточно долго, пожалуй, она сама расколется под моим взглядом. Я снова сосредоточиваю внимание на квадрате размером шесть плиток на шесть. "С этими тридцатью шестью керамическими плитками можно проделать что угодно, например написать по рассказу на каждой плитке, — думаю я, — это совсем просто".

Я отодвигаю стул и теперь пытаюсь сосредоточить внимание на сорока девяти плитках. Мне удается увидеть все сорок девять плиток сразу, не моргнув; думаю, мне нужен специальный аппарат, чтобы наблюдать одновременно за всеми плитками. Особенно мне нравится этот последний квадрат, я никогда его не забуду: семь плиток на семь — это высшая правда, итог всего существования. Внутренняя суть существования — это квадрат из сорока девяти зеленых и красных керамических плиток в пятнадцатом номере отеля "Луна Конвенто" в Амальфи. Я бросаю взгляд на круглую вешалку, но только для того, чтобы потом снова перевести его на пол. И снова перед моими глазами квадрат, разумеется, он не сдвинулся ни на миллиметр, потому что сама эта форма уже намертво закрепилась в моем сознании. Он не лежит на полу, но создается тем, кто на него смотрит. Если я когда-нибудь попаду в тюрьму, мне там будет не скучно, пока я смогу думать о квадрате из сорока девяти плиток. Я повидал мир. Если провести невидимую диагональ из верхнего правого угла, то есть из угла плитки номер семь, вниз к плитке номер сорок три, у меня опять окажется два прямоугольных треугольника. Я уже говорил об этом, это то же самое, что разделить по диагонали одну плитку, поскольку квадрат есть и остается квадратом. У каждого треугольника будет по два катета длиной в семь плиток. Сумма квадратов двух катетов составляет в длину девяносто восемь плиток, но я не в состоянии извлечь квадратный корень из девяноста восьми. Я достал из планшетки маленький калькулятор: квадратный корень равняется 9,8994949. Таким образом, гипотенуза обоих прямоугольных треугольников будет равняться 9,8994949 длины одной плитки. Теперь мы это знаем, но мне кажется странным, что диагональ квадрата, состоящего из семи плиток, помноженных на семь, представляет собой такое отвратительное число. Это все равно что удар с тыла, но хаос всегда обладал способностью уничтожать космос изнутри. Однако что-то у меня не сходится, между плитками как будто мелькает что-то призрачное, и я не могу разделить сорок девять плиток на два. Как же тогда получается, что половина плиток — красные, а половина — зеленые? В голове у меня все смешалось, я начинаю сомневаться в собственном рассудке.

Меня пугает еще более высокий порядок, квадрат из шестидесяти четырех плиток. Мне пришлось немного сдвинуть письменный стол Ибсена, он оказался очень тяжелым, к тому же разразилась непогода, и все это глубокой ночью. Восемь на восемь будет шестьдесят четыре, в этом нет никакого сомнения, теперь квадрат состоит из тридцати двух красных и тридцати двух зеленых клеток, наконец-то я, не шевельнув пальцем, добился совершенной гармонии, я восстановил всеобщее равновесие между зеленым и красным, красным и зеленым. К тому же теперь я могу играть в шахматы, наверное, в этом и был высший смысл, чтобы я начал играть в шахматы. Я наловчился играть в шахматы с самим собой без всяких фигур, это у меня всегда получалось. 1,2, 3,4, 5, 6, 7 и 8 — это ряд. Я ставлю белые тяжелые фигуры на первый ряд: a, b, с, d, е, f, g и h. Это легко, вся доска у меня перед глазами. Я вижу все клетки поля сразу. Я передвигаю одну фигуру и тут же отчетливо вижу их все, они сделаны из черного и белого алебастра и достаточно крупные, самые большие выше тридцати сантиметров, это король и королева.

Я белый король, и мое место в первом ряду, мне показывают красное кресло, на билете написано el, прекрасное место, первый ряд партера, иначе и быть не могло. На большой сцене прямо передо мной стоят все пешки, меня немного раздражает этот плотный ряд пешек, они стоят слишком близко ко мне, и от них дурно пахнет, но вдали слева я вижу черную королеву, она стоит на d8, тоже на красной керамической плитке. Это хорошее место, думаю я и машу ей левой рукой, она робко машет мне в ответ, на голове у нее корона, она блестит чистым золотом.

Фигуры занимают свои места, и игра начинается. Я делаю обычный ход, открывая короля: е2-е4; и она столь же галантно отвечает мне: е7-е5. Я выдвигаю коня, чтобы защитить пешку: Ы-сЗ, и тут она делает неожиданный ход, она передвигает королеву с d8 на f6. Почему она так пошла? Какой напор, какая дерзость! Я передвигаю пешку с d2 на d3, чтобы защитить пешку на е4, в ответ она передвигает слона: f8-c5. Что эта дама задумала? Я тоже передвигаю слона: c3-d5 — и угрожаю королеве, чтобы заставить ее отступить. Но, когда королева делает свой ход, я уже не имею ни малейшей возможности изменить ситуацию: королева берет пешку, f6 бьет f2. Черная королева стоит ко мне вплотную и объявляет мне шах, от нее пахнет сливами и черешней, но я не могу коснуться ее, это рок. Я допустил самую большую ошибку, какую может допустить шахматист: я не видел дальше своего носа, к тому же не вел счет ходам игры. Я забыл, что у королевы есть прошлое, что она происходит из благородного рода, что ее дом заполнен шелком и у нее есть тайный слон, стоящий на диагонали с5, именно он в момент истины защитит королеву и не даст ее захватить. Мне шах и мат!

Это была короткая партия, слишком короткая. Черная королева приперла меня к стенке, и я проиграл. Я провинился, не намеренно, а по невнимательности. Мне стыдно. Таков итог, и мне стыдно. И я, всегда утверждавший, что люди лишились последнего стыда, я совершил самый постыдный поступок, какой только может совершить мужчина.

Я лёг и попытался часа два поспать. Когда я открыл глаза, у меня было чувство, что наступил самый первый или самый последний день моей жизни. Мне приснился прекрасный сон: маленькая девочка шла ко мне с большим букетом ледвенца. Это было на берегу Согнсванна или в Швеции возле одного из больших озер. Но только во сне.

Я снова сел к письменному столу, было девять часов. Я сложил свои вещи, спустился вниз и через две минуты расплатился за номер. Если мне не удастся оставить планшетку в квартире Беаты, я попрошу разрешения оставить ее в полиции, в отеле я ее в любом случае не оставлю. Я не люблю людей, которые возвращаются за брошенными вещами.

У меня такое чувство, будто я потерял важную точку опоры. Потом я вспомнил, в чем она заключалась. Где и когда я должен встретить Беату? Мы ни о чем не договорились. Но независимо от этого я должен уехать отсюда, бежать от собственного сознания.

Ноутбук останется в номере. Забыл я его там или оставил сознательно, пусть люди думают что хотят. Я стер все файлы, которые следовало стереть, но оставил те, что должны были остаться. Их много, очень много. Может, кто-нибудь воспользуется этими набросками и идеями, их должно хватить на десяток писателей, если не больше. Я могу приклеить к ноутбуку записку. Теперь он принадлежит всем писателям мира. Пожалуйста, пользуйтесь на здоровье, мог бы я приписать, я отдаю их совершенно бесплатно. А дальше пусть поступают как знают, меня это больше не интересует, по мне, так пусть кружатся в вальсе.

Но я передумал. Я написал: "Беате" на желтой бумажке и приклеил ее к компьютеру. У меня осталось одно-единственное желание — стать самым обычным человеком. Смотреть на птиц, на деревья и слушать, как смеются дети.

В дверь постучали.

— Минутку, — произнес я и услышал голос Беаты.

Она сказала, что ждет меня внизу в монастырском саду.

Это либо первый, либо последний день моей жизни. Не знаю, смею ли я надеяться на чудо. Я все складываю и кончаю. Все готово. Готово к самому большому прыжку.

Загрузка...