Когда Козелоков петлял по лучистым линиям Васильевского острова и двигался по безобидному Среднему проспекту к станции метро, из глубины яви светило на миропорядок невидимое, пыльное послеобеденное солнце. Нагретые трамваи скрежетали так сухо, что могли от сухоты трения сойти с жарких рельсов, поэтому Козелоков, у которого были серьезные причины опасаться большого города, держался тенистых стен, но не настолько, чтобы подставлять свой бедный череп под якобы непреднамеренно слетающий цветочный горшок. Жизнь для Козелокова доставалась туго, сквозь дорогие удовольствия, чтобы вот так вот запросто без борьбы и стяжаний отдать ее неизвестно кому — возрожденной нечистой силе, что ли.
У метро в кооперативном магазине Козелоков купил два кулька черешни: девственную, алую — теще и пурпурную, как окислившаяся кровь, — жене: женщины любили ягоды, но имели личное пристрастие к цвету жизни.
Почему Козелоков ехал домой с улицы Ракова на Комендантский аэродром через Васильевский остров — было доступно только его запуганному гениальному иммунитету. Могло показаться, что Козелоков, жадно переживая за свою шкуру, всего-навсего заметал следы, путал соглядатаев и убийц, уводил от родного адреса и места прописки, оттягивал расплату (боже! за что он должен расплачиваться? Он ничего не совершил против народа и искусства, особенно против совести собственного участия в нем).
Могло показаться, что Козелоков предпринимал искривления маршрута не для стороннего снайпера, а лично для себя, для ублажения угрызений страха или для новизны дороги зримого существования. Он понял, когда опасность достигла пятидесяти процентов, что спастись наилучшим образом можно не столько изощренным обманом или подкупающим раскаянием или прочей нечистью самоотречения, сколько простым честным путем — непредсказуемостью душевных потуг, замыслов, догадок и их запечатления, причем такой вопиющей непредсказуемостью, при которой каждое последующее свершение будет поразительным для предыдущего.
Правда — лучшая хитрость, может быть, даже лучший обман. Правдой легко купить. Но не надо думать, что она — подлая тварь после всего, что мы о ней узнали. Нет, эта подлая тварь — все-таки правда, а не только лукавое холодное полотенце на больную голову, и она останется правдой на длительные века, а обманом побудет только первую трудную секунду.
Козелоков был утешительным человеком, но не таким дурачком, чтобы не держать про запас лишний способ прозябания. Он плутал по новым путям, но все же боялся терроризма. Таким изматывающим манером он переколесил весь любимый город, чтобы ежедневно добираться домой живым.
Вчера он чуть не заплутался на проспекте Газа и уже пригорюнился от нарастания конца (воспрошать было нельзя, молчание было единственным заветом в борьбе за жизненные соки, потому что твои пути должны быть ведомы только тебе, иначе пропадает смысл игры в преодоление). Спасибо, его вывела на нужную автобусную остановку, ни о чем не догадываясь, просто схватив милосердно за локоть, некая своя, родственная, тоже порядком издерганная душа. Но откуда она знала, в какой край ему следовало ехать? Этот страшный вопрос покрывал даже благодарность к ней и вообще доверие к душам.
Козелоков думал вот о чем. В последнее непреодолимое время в этом великолепном, телесном и бестелесном Ленинграде изо дня в день стали случаться невероятные, чрезвычайные человеческие смерти. Трудно не ужаснуться их роковой избирательности, лучше сказать, узкой специализации. А именно: ни с того ни с сего из полноценного подлунного мира в мир иной размеренной вереницей стали уходить и ушли двести членов Союза писателей. За двести правильных суток — двести членов писательского Союза!
Цифра оглушительная, но главная не она, главное — как она копилась и из кого она собиралась. Двести членов выстраданного Союза писателей, то есть теперь безучастных покойников, но до этого красивых, одушевленных личностей Природы, чудотворящих, образованнейших, просветляющих, наверно, богоугодных, наверно, любящих не только преклонение перед словом и словесами, но и дело, и поесть, и попить, и поволочиться, и пригреть, и отторгнуть, и посмеяться, и покичиться, и покаяться, и уйти в свою глубину, в нежную совесть, в свет и тень, в меланхолию, в призвание и думы о нем.
Двести отборных смертей! Двести мертвых душ! В конце концов, не то важно для оставшегося человечества, что все они были писатели, а то, что все они были абсолютно смертные люди, потому что умирать можно только в качестве человека, как люди.
Но и не это важно. Действительно, умирать могут все и умирать могут скопом, в этом ничего неисторического не прощупает ни один чудесный историк, и умирать могут скопом, коллективом, брат за братом даже выдающиеся писатели. Конечно, уж очень много — сразу двести огарков вместо светочей. Не всякая литература готова похвастаться таким числом одновременно живущих авторов, не говоря уже об их скоропостижном умирании. Важно следующее, скрупулезное, механическое, нечеловеческое, как высшая математика: безносая косила ежедневно, без единого пропуска, непременно, как низменный зоологический инстинкт, и причем молча, без оголтелой свиты, исподтишка, вежливо, ненаучно. Может быть, убивала сама непреложность: когда преставились пятеро за пять дней — от их ритмических толчков стронулась такая великая инерция, которая сама стала целым раскручивающимся движением. Жизнь — это наполовину физика, наполовину — сопротивление ей, полагал созерцательный, как Магомет, Козелоков.
Козелоков был писателем и вступившим с книгой городской беллетристики в означенный (лучше и не произносить!) Союз; он проживал двоедушную жизнь, которая наполовину была вымыслом против физики, на четверть — устройством этого вымысла, на четверть — человеческой зоологией, духовным клеймом, и они, эти части, в свою очередь делились на абсолютно обыкновенные клетки, из которых мог произрастать и другой цветок, возможно — лотос. Но вторично из одного корня ничто не вылупливается — вот если опочить...
Козелоков думал, что он был однолетним растением, поэтому хлестко трясся за остатки благоденствия. Ему исполнилось едва за тридцать, но он уже воистину испил окончательно усомнения в профессионализме и теперь занимался расчетливой мечтой преуспевания и единством счастья. Жизнь только замаячила оборотной стороной двести дней назад, когда он мучительно сподобился стать членом означенного Союза, и вот нате вам.
Погодя он подумал самокритично: ведь канун его посвящения в члены совпал с кануном скорбной череды — неужели в тот день и в том зале, где его приняли в свой круг, переполнилась некая чаша терпения? Но где она покоится, где этот храм и жертвенник, где та трещина, откуда сочится отвар утраты?
Козелоков, как истый мастер созерцания, был чересчур мнительным, чтобы не связать два новых события — свое и Семена Матвеевича Илина, в том зальце в конце приема испустившего дух якобы от разрыва единственного сердца. Кто тогда верил в большее? Утешали Козелокова, которому праздник уравнения в правах испортил Семен Матвеевич. В живом состоянии он здорово печатался, походил на одногорбого черного верблюда — длинный, в джинсах, в аляповатой рубашке, застегнутой до последней, у горла, пуговицы (почему писатели так пунктуально застегиваются?), в твидовом пиджаке, с отреченным, невыспавшимся лицом и отчасти бабьей поступью. На его коричневатой голове крепко держалась черная, в принципе уже чалая грива. Но главное, он примелькался в ленинградских журналах для толп самочинных стихотворцев: в пору рецензирования он заведовал деликатным, смрадным трудом отваживания. Он говорил “нет” для общего дела и, значит, терял сильнее других, чистоплюев.
Боже! Был ли он правым судьей, не зарезал ли он поросль, и что такое вообще поэзия! Илин, замученный миллионами рукописей, думал, что стихи сами по себе не могут быть поэзией, стихи способен писать всякий дурак. Поэзия же — это признание, поэзия — это печать, рукописи не могут быть поэзией. Посему он ни разу не увидел поэта, и его было выгодно держать, так как всякий новый поэт никому не нужен, он не станет краше предыдущих, он стеснит и так убийственно тесные ряды — все хотят печататься, а печататься негде в огромной стране и, право, поделом, незачем.
Говорят, в своей лебединой фразе, глядя на счастливого, принятого Козелокова, Илин рассуждал о недрах нашей эпохи живописного распада для будущих гениев: дескать, в стране первичной культуры, в культуре первого поколения нечего и искать, нужно-де смириться — Христос не придет, не ждите и не уповайте, тем более что делаете вы это лживо: никто из вас не желает его гениального прихода. Конечно, Илина прорвало перед инфарктом, как валаамову ослицу. Он крикнул, что мы сволочи, словесность, мол, тогда великолепие, когда недоступна десяткам тысяч литераторов, когда эти десятки тысяч поймут сами, что они — недоразумение и чистая полиграфия. И окочурился. Оказалось, что у него был длинный, как у животного, и белый от таблеток язык.
А на следующие сутки нашли второго усопшего — Владимира Хвостова, секретаря и малоподвижного экологического борца. “Литература — это борьба за очищение среды, — провозгласил он до этого. — Нужно дерево сделать памятником — тогда мы выживем, нужно памятник сделать деревом — тогда мы очистимся”. Он носил красивый, добродушный живот и погибал от дурной озадаченности — почему его тридцать книг не прочитал ни один человек. Утвердили, что он скончался от одышки. Его помнили: он простонародно пыхтел и любил подолгу оставаться на месте.
Третьим на третье число ушел Елизаров, пошляк, ненасытный бисексуалист, но с приличным социальным именем. Четвертым... и это уже был переполох! Закатилось солнце пожилой поэтессы Лагановской, по стилю — гневной переводчицы, трижды вдовы. Пятым на пятый день не стало Иванова, с двумя клыками мудрости. Шестым... Седьмым... О, царствие божие!
Культурные люди не успевали хоронить себе подобных. При этом надо было отдать долгий долг почестей и трешку или хотя бы рубль каждый день, при этом многие оказывались верующими, и посему возникали дополнительные прощания: соборования, отпевания, поминки, девятые дни, сороковины. При этом появлялись новые покойники, и их свежие сроки накладывались на поздние сроки зачинателей.
Козелоков с большинством познакомился из газетных некрологов и ужаснулся: как много у нас безвестных! За что они-то умирали?
Сначала, в продолжение пяти случаев, ни одного горожанина не обуяли тяжкие подозрения о принудительности постигших смертей. Кончина человека, тем паче писателя, — событие статистическое, и на него здравые читатели всегда настроены. Конечная дата значит в биографии писателя куда больше, нежели рождение, потому что подбивает манящий баланс с цифрами времени и возраста.
Илин остановил собственное сердце в позднем ноябре.
Теперь остро цвела омываемая сирень, и Козелоков нес домой мясистую черешню. За эти месяцы созрел общественный взгляд на смертоносную одиссею. Поначалу списывали на то, что это, мол, особые покойники — духовные, страждущие, и действительно патологоанатомы ничего криминального в доступных трупах не обнаруживали, даже когда стали вскрывать пристрастно. Опять же, покойники были творцы, а следовательно, пожилые, больные, изможденные словом, пьющие и презирающие телеса в сравнении с духом люди — было от чего умирать. Но потом в один день насупился и загалдел весь большой и отчетливый город, и его центр проникся животрепещущей смутой — в городе было нечисто, как будто умирали не люди, а кошки на проезжих магистралях и гнили там. На двадцатом трупе началась мировая слава Ленинграда, хотя и умер двадцатым в голом, тщедушном безобразии совестный безымянный прозаик Аукционов. Завораживали сами целые числа, десятки и вдруг сотни, пока и это не вошло в привычку у измотанных обывателей. К чему не привыкнешь среди собственных детей — к свободе слова, к полету сотого космонавта, к самоповышению цен, к сексуальной революции на русский лад, к супругам руководителей и к последнему — поступательному уходу целого Союза. Притерпелись даже к тому, что этот уход не завершился пока, но ведь и полеты в космос продолжаются и никого уже не волнуют. Наверное, их было такое изобилие — неписателей, что они решили, что эта чума их не коснется: ведь они не щелкоперы, они блюдут моногамию, они не грешат божьим даром, они нравственны и гигиеничны. Работали только смешанные следственные органы, и то с подобострастием к чуду.
Патологоанатомы, как ни сильно была задета их корпоративная честь, все же склонялись к холодному объективизму и как дотошно ни резали преставившихся, ничего, кроме паскудных безвинных язв прожигаемых жизней, тем более скрытого яда, не находили. В народе на машинописных листиках самиздата ходило несколько версий этого. Первая якобы от медиков — мол, пока явление не изучено, но уже можно сказать, что живых людей (и совершенно не обязательно, что в дальнейшем это будут все те же горемыки-писатели или деятели других все же зависимых от литературы профессий) губит почему-то возникающий раньше времени, еще в живом организме трупный яд: то есть человек вроде бы начинает разлагаться в результате каких-то неопознанных систем еще при жизни и именно от этого резко погибает — от испускания личного яда. Надо сказать, что эта спекулятивная теорийка была средневековой, но находила и теперь гигантские сонмы неофитов. Правда, официальная медицинская наука от первого бреда публично открестилась и заявила, что никогда не посмеет путать причину со следствием. Что и делается сейчас. Вторая по популярности гипотеза якобы шла от сыщиков. Они не сомневались, что цепь странных писательских смертей — это цепь хорошо продуманных убийств при воздействии удивительно незримых средств, скорее всего — дикого испуга исподтишка, который не в силах выдержать именно впечатлительная личность, каковой, как мы знаем, и является писатель любой страны. Сыщики считали, что в городе действует какой-то экстралитературный душегуб-маньяк, а возможно, и целая банда, эдакая бескорыстная мафия, которая физически расчищает себе дорогу в литературу. Ведь нетрудно было заметить, что жертвы при жизни бурно публиковались в советских, особенно ленинградских, журналах. И еще один нюанс убеждал: когда городской союз осиротел, а оставшиеся боялись печататься в Ленинграде, когда иссякли источники ретроспективные и заграничные и ленинградские журналы вступили на грань банкротства, их редакторы, тоже вмиг обесплодившиеся, облегченно напечатали нескольких московских, видимо, падких авторов, которые либо ничего не знали, либо были выше мистики, либо ниже и больше жизни алкали публикаций и польстились — так вот, их тоже нашли за равное количество дней недалеко от Тверского бульвара. Сыщики щупали и среду самих литераторов: авось кто из зависти, из нищих, униженных и уставших ждать “своего часа” пустил невидимого красного петуха. Конечно, ждать “своего часа” надо непременно, иначе никакой литературы не выйдет. Однако есть и прозябают и неврастеники, и наполеоны, и наркоманы, и прочая геростратическая публика.
Третья версия, ввиду того что принадлежала устам преподобного, добрейшего академика, тоже, впрочем, литератора, но за которого можно было не опасаться, настолько он был свят даже за письменным столом, — эта теория, довольно гуманистическая, как и все, что хранилось у академика, была соткана из абсолютно духовных нитей. Но в них, если присмотреться, сквозили дуновения и из первого, а-ля медицинского объяснения. Он учил, тяжело улыбаясь, что развернувшаяся в эти дни в любимом его городе Ленинграде человеческая и нечеловеческая трагедия свидетельствует о том, что современная словесность настолько больна, настолько упала, а может быть, и возвысилась тем самым до такого состояния, когда способна сама себя умерщвлять, то есть мы фактически наблюдаем самоубийство литературы. Но его нельзя оправдать никакими целями, потому что вместе с литературой (и это самое главное) умирает человек, и не просто человек литературы, а человек жизни, физиологически уходят от нас без надежды на воскресение дорогие, ни в чем не повинные люди. Конечно, литературе, как и всякой сущности, чтобы воскреснуть и порадовать, нужно умереть. Но тогда и воскреснуть ей нужно по справедливости — вместе с теми умершими людьми. Когда в литературе ничего не происходит из строк, когда из вроде бы правильно составленных слов не произрастает тысячелетний цветок, когда вся эта морально-техническая и идейно-грамотная правильность пустоутробна, когда никакие причуды “чернухи” и никакие вымышленные красоты неподвластного языка не скрадывают и не реабилитируют эту пустоту, литература как раз и умирает. Она гибнет и от собственной пустопорожности, ей становится нечем дышать, как Иудушке Головлеву. Личная пустота и есть тот трупный яд. Разумеется, данная теория была возмутительным пасквилем на творчество и особенно на покойников. Августейший академик, естественно, открестился от нее как от фальсификации. Он заявил, что никогда бы не придумал такое кощунство, что он уже не молодой ассистент, чтобы позволять себе элементарный вздор. На вопрос, как же он объясняет непрекращающиеся страшные странности, академик ответил уклончиво: мол, не ведаю, сие не моя ипостась, только чрезвычайно сочувствую.
Были и другие скоропалительные слухи. Экологисты брызгались, что убивает смрадный воздух. Почему именно писателей? Потому что у них самые нежные легкие, и писатели опять же — родные братья живой природы. Подождите, дойдет и до вас — троюродных. Почему с такой несносной регулярностью? Гм, воля господня неисповедима.
Проносилось мнение, что убивает само разбойное время, которому не нужны, мол, с одной стороны, эстеты и небожители, с другой — дармоеды и фарисеи. Мол, время отторгает. Но что значит время? Что, оно мужик с дубиной или баба с хворостиной? Когда говорят “время”, имеют в виду собственную коллективную безмозглость.
Наконец, уцелевшие когорты ленинградских писателей сформулировали свое кровное понимание озверевшей действительности. Они остереглись объединяться в особый Комитет своего мнения, чтобы не подставляться фамилиями и псевдонимами, возможно, перед перископом матерого зла, но исподволь, скопом, со всех объектов одномоментно, нивелируя персональные голоса, распространили следующую благую весть: все, что случается, суть не обычное, а политическое смертоубийство, то есть кровавый реванш контрреволюции. Писателей губят из политических побуждений, как радетелей демократизма, Возрождения, как прорабов. Рубят цвет нации, как рубили всегда, рубят под корень. Насторожитесь! Опомнитесь! Возмутитесь!
Козелокову приглянулся последний резон, хотя и обозлил после внезапных раздумий. Конечно, рассуждал Козелоков, если гибельность имеет телесный источник, если убивают люди или умирают сами, но по материалистическим локальным причинам, тогда лозунг “Писателей бьют, потому что они хорошие” — полезная и уместная самозащита: разбередить народ и найти мерзавца или мерзость. Тут все понятно. Но, упаси бог, если действительно мрет само духовное, чрезмерно воспетое, если убивает Дух, или Бог, или Время, или Природа, то есть ясновидящее и вековечное и повсеместное, тогда как? Тогда двойную бухгалтерию обмелевшего Союза, а попросту самообман и ложь против народа легко раскусит это всевидящее Око-убийца, и вдруг его раздражение против этой публичной полуправды прольется новым смертоносным ураганом: вот, мол, вы какие неисправимые гады, нет, чтобы прозреть собственную вину, нет, чтобы самоунизиться, вы еще и валите с больной головы на здоровую — так получайте же последнюю пилюлю.
Сначала отщепенцы положили самораспуститься к черту от греха подальше (что теперь и вышло), но некоторые остепенили: погодите, авось, проскочим, а Союз-то останется, а это как-никак огромное подспорье: и профсоюз, и пенсии, и премии, а главное, документальное отмежевание от прочей, бессоюзной пишущей швали, так и дышащей авангардистской вонью в праведные затылки. Писатель ведь — это титул, выстраданный билет, муки пройденного обустройства, кухня профессионального бытования, посвященность и осведомленность. Зачем же все упрощать до свободы откровения и письменных принадлежностей? Есть вещи поважнее творчества, например восхождение, возраст, поэтапность, свой срок. Талант? Талант — дело каждого и наживное и точно не разборчивое. Талантливы все (так будет демократично!), и гением, если попыхтеть в гуще трудящихся, тоже притвориться можно... Именно тогда как на зло или на другой день естественно скончался очередной человек, который выбыл из членов Союза по собственному желанию — да вот, видите, не помогло. Или по ошибке его, по просроченным спискам? Пришел черед, свой срок? Во всяком случае, даже литфондовский швейцар дядя Степа смекнул, что распускаться не к чему, не с руки, да и бесполезно, а то и опасно, учтите — как самонаводка. Да и кто же будет вас хоронить, какая организация? Но драгоценный Союз не слушался и угасал в пространстве, так как приема не было, а увольнения были периодическими, как обед и ужин.
Козелоков думал, что теперь уже никто не пишет, а читатели переставали читать, потому что боялись, что и на них (телепатически что ли) перемахнет зараза. Граждане шатались грустные, хотя, в сущности, исполнилась их греза: ведь мечтали же когда-то, чтобы пореже водить пером и почаще водить ногтем. И потом, у трусливых людей оставались на досуг непримыкающие классики и другие шестьдесят четыре аполитичные искусства. Еще позвякивала музыка среди домов, еще процветало портретирование за три рубля, еще были карты и нарды, еще приходил телевизор, еще восседали на Невском проспекте нога на ногу, как врио режиссеров, распространители театральных билетов, еще гуляло много дворянских собак, еще пахло водой с перламутрового Финского залива, еще были рынки и продукты питания, еще можно было мыть хлорофиллистые листья одомашненных лимонов, еще тяготила плотская и иная любовь, еще другие невиданные чувства наталкивались друг на друга, как в коридоре Смольного.
Козелоков, когда блуждал по большому городу и отводил от себя посягательства гильотины, полагал, что в текущем существовании для храбрости лучше всего пройти новые круги жестокого очищения. Во-первых, нужно забыть литературную каторгу и наконец перестать смотреть на единственную великолепную жизненность, как на придаток письменности, перестать мыслить словами, а фактически (если разобраться) — буквами. Нет ничего достойнее для человека, чем нечленораздельная, именно синтетическая прямота бытия; не должно быть сознания, не должно быть думы о нем, даже припоминания о его самостоятельности. Надо проживать по большому временному счету, то есть так, как целые миллионы лет, а не как некое столетие. Естественно, печатание книг должно почитаться великим позором и несмываемым грехопадением. Уже теперь печатаются только матерые псевдосмельчаки или авантюристы, для которых сложившаяся ситуация стала единственным шансом увидеть свое продажное имечко отстраненным, якобы от этого наступит вторая жизнь. Ничего подобного. Имя надо наблюдать не напечатанным, а внутри на месте бычьего цепня сознания светящимся. Книги хороши, когда они бескорыстны, когда они не легли в обложки.
Козелоков обходил стороной кварталы с официальными надстроечными учреждениями, красные зеркальные вывески, от которых пахло солидностью ада. Если это храм, на нем не должно быть объявлений о самом себе, не должны около стоять бензиновые автомобили и не должны расписываться люди в платежных ведомостях. Козелоков перепевал это для самоочищения и из страха за очищаемую жизнь. Будет жутко несправедливо, если он очистится и вдруг очистившимся умрет. Хотя он знал, что именно такой распорядок и должен соблюдаться порядочным человеком, но очищался он для того, чтобы безбоязненно жить.
На Среднем проспекте стояли лишь неопасные общечеловеческие допотопные учреждения, а их он не обличал. Он съел несколько черешен из обоих кульков. Оба сорта были сладкими ягодами, даже трудно сказать, какой слаще. Сам Козелоков из плодов растительности предпочитал малину, но не лесную мелочь, а садовую, и еще, конечно же, арбузы. Однажды он отравился огромным, полосатым, как душанбинский халат, арбузом, напичканным исчадием нитратов, после он года три держал пост, но сегодня опять нестерпимо захотел, может быть, потому, что арбузы зреют изнутри, а снаружи проступают отсветы их зрелости, они пахнут свежим поливом и не собой, а огурцами или еще чем-нибудь. На Среднем проспекте, к сожалению, арбузы не росли, и никто их не продавал, зато было много магазинов в подвалах с остатками мяса. Козелоков мясом брезговал. Он читал другие вывески и листочки с рекламой трудоустройства. Важным, законодательным этапом личного очищения он считал смену места работы, так как на литературный труд существовать нельзя. Теперь он походя искал такую работу на день, в которой даже поблизости не мерцало бы Слово, то есть совершенно не гуманитарную должность. Но Козелоков ничего не умел, даже водить машину. Он весь свой возраст днями был то учеником, то студентом-филологом, то учителем, то редактором Агроиздата, то лектором общества “Знание”, то репетитором, несколько месяцев по совместительству он пребывал и свободным художником. Он притормозил у желтоватого рекламного щита на пересечении с 7-ой линией, по которой струился сырой отпечаток близкой Невы, играла мелодия с прогулочных “метеоров”, рядом продавался квас из бочки. Козелоков, выдающийся литератор, занял очередь за квасом за женщиной с лишними слоями тела, в ситце с бретельками, и принялся ненароком, чтобы не подумали, что он действительно интересуется поисками работы, считывать названия вакансий: слесари-ремонтники, гальваники, инженеры-сантехники, секретари-машинистки, плотники, водители всех групп, кладовщики, коменданты, маляры-штукатуры, начальник АХО. Когда-нибудь ему подошло бы стать врачом или химиком, потому что он любил не столько человека, сколько его животворящий состав (настал момент обратного оттока из литературы в медицину). И вероятно, он был бы прозорливым доктором, если бы не его жалость; лучше всего ему подошла бы специализация диагноста. Он попил квасу, брезгливо прикасаясь очень красивыми, узорчатыми губами к кромке бокала, из предосторожности в том месте, где обычно нормальные беспечные люди не пригубливают, то есть у самой стеклянной ручки. Квас отдавал дохлой кислотой, и Козелоков опять перепугался.
Он перешел дорогу и увидел цветочный базар и решил истратить еще немного денег на цветы (слава богу, в семье оставались деньги, в том числе после его гонорара за первую книгу). Он купил семь розочек в каплях воды и в тугих бутонах, как гимназистки в мини-юбках. Они пахли французским шампунем и заграничным летом. Помимо них, из изумрудных стеблей торчали крохотные непроросшие бутоны. Цветы имели способность отшибать не только дурной аромат, но и память о нем. У метро продавали расписные коробки финского детского питания, но Козелокова они не тронули, не задели за живое. Он подумал, что лучше всего устроиться озеленителем или садовником в парк, или маляром-штукатуром. В детстве он очень старательно измазал забор у своей деревенской бабушки, он пунктуально проникал кисточкой даже туда, где никто не мог видеть и значит, вероятно, и не требовалась красота. Но, может быть, уже тогда он знал, что такая дотошность и есть мастерство — когда видишь только ты. Еще несколько раз Козелокову приходилось красить ажурные кладбищенские оградки для близких покойных, и он окрашивал их так внутренне, как будто на них будут смотреть не живые люди с высоты, а усопшие из могилы. Козелоков приободрился. Он решил завтра же утром стать маляром-одиночкой. Он сразу и с презрением отверг профессии сторожа, кочегара и дворника, так как в обществе уже не осталось секрета на их счет: это были службы хоть и падшие, низменные, жалкие, но теперь в перипетиях разлагающейся современности от них шел душок особой люмпен-гуманитарности: на них, как правило, метили не только пенсионеры, но и прозябающие, непризнанные творцы. Козелоков вознамерился целиком отмыться от внешности культурной богемы. Он вспомнил Льва Николаевича Толстого, который тоже умирал от стыда за сословное дармоедство. Счастье — это то, что делается голыми руками и зрится разверстым оком. Теперь Козелокова не нужно было уверять, что из дыхания словообразной мысли рождается благодать мира. Нужно иметь элементарную совесть.
Козелоков, ликуя мускулами лица, встал на ступеньку эскалатора и поехал на дно метро. Он смотрел на встречных с улыбкой равенства и забвения, фактически он их не видел, потому что радовался себе и избавлению от всеобщего писательского страха... В этом придурковатом обольщении он вошел в пластиковый вагон, где только сидели в отсутствие часа пик. Козелоков тоже сел с покупками, цветами, и на него обратили взоры ленинградские пассажиры. Была женщина с взвихренными и как будто едва опаленными волосами (от них даже пахло тонким угаром), которая посмотрела на него сугубо социально, то есть решая, кто он такой. Этот осведомленный взгляд не понравился Козелокову, потому что так на него смотрели, когда он стал писателем и та его прерогатива была словно бы написана у него на лбу. Козелоков хотел отвернуться, но отвернуться было некуда: повсюду сидели внимательные и смышленые граждане, все как один читатели Набокова и столь же въедливые в незнакомцев. Его особенно напугал молодой, худосочный человек в очках, который прямо-таки размышлял отчетливыми глазами. Кроме того, ехали юные и очень милые девицы. Козелоков догадался, что к нему вернулся красивый мужской облик, и девицам это интересно. Они и рады были не смотреть на него и заниматься болтовней, но не удерживались, то и дело переводили глазенки с подруги на его губы и длинные стройные пальцы. Козелоков подсознательно закрывал левой ладонью правую кисть, так как там у него сияло обручальное кольцо. Глазам Козелокова было мучительно тесно, но он ничего не взял почитать как заправский теперь библиофил, и поэтому, чтобы куда-то смотреть, уставился на старика по диагонали напротив, который, шевеля желтым ртом, читал крупные литеры в белой обложке ленинградского журнала “Звезда”. Козелоков вспомнил, что публиковался там: то была повесть о странном, якобы том пушкинском человеке, который наконец-то явился в развитии через двести лет. Да, двести лет прошли, и повсюду народился обыкновенный этот человек в развитии, катастрофически далекий от прототипа, — отродье честности и трусости. Пробовали вы когда-нибудь быть честным и трусливым? Пробовали! Чего уж там!
Козелоков почуял, что к нему вернулся любимый профессиональный навык — выворачивать наблюдаемого визави изнанкой наружу: обычно сие претворял через глаза — как будто Козелоков собственной рукой выгребал сквозь чужаковские глаза его простую, но тоскливую и сыпучую подноготную. Старик оказался благостным: у него нутро не очень отличалось от сухопарой оболочки с живой реакцией, в синем, блестящем от ветхости костюме.
Козелоков удовлетворенно продолжил мышление о новых этапах очищения для жизни. В-третьих, нужно читать и читать и беспощадным чтением замаливать зуд графомании. Например, он давненько мечтал о полном собрании сочинений (непременно с письмами) какого-нибудь незамутненного профессора, вроде Гнедича, или Соловьева, или Лосева. Да, читать — значит боготворить мудрость, век, предков, прошедших барьеры и скромность других притязаний. В-четвертых, живя на рукотворном поприще, нужно понять смысл чистоты жизни, от которой зависит и чистота искусства. Степень чистоты своей жизни, решил Козелоков, равна степени ее мизерности. Следует знать на каждом шагу и в неподвижности тоже, что ты не пуп земли и не центр мироздания, и даже не начинка времени, и совсем уж не часть природы, и, естественно, не мессия, и даже не мгновенная и паршивая хромосомна одного человечества — ты никто, даже не пыль, ты невидим, но это-то и превосходно для чистоты: ты незрим — и значит, ты воздушно чист. Козелоков обожал загробные и уничижительные рассуждения и когда-то даже надеялся построить из них свежее воздыхание словесности. Короче говоря, надо так существовать, чтобы не слышать своего голоса, но разбирать голоса всего остального. Козелоков опять возрадовался и додумал самое важное: возлюби уже погибших или почивших, пожалей их сердечно, как незаслуженных мучеников. В чем они провинились? В том, что не были гениями? В том, что не оправдали народного представления о Поэте? В том, что серо писали? Ну, ненаглядные мои, обернитесь-ка на себя! Все перемрем от существенного. Козелоков вспомнил бронзовелые щеки Илина, которые от изнурения даже не затряслись, когда их обмякший владелец свалился со стула, но вмиг подернулись зеленью, словно окислились.
Тут Козелоков опешил: кто-то обращался к нему голосом, слышным всему вагону. Это была та женщина с подожженными волосами и рубчатыми порами на коже. Она говорила: “У вас падают черешни”. Наконец, когда уже вокруг все, даже подопытный старик, безвредно, сочувственно улыбались его задумчивости, Козелоков расслышал и увидел, что из кульков на пол высыпалось несколько плодов на сцепленных черенках. Он произнес: “Спасибо”, лихорадочно поднял их и выпрямил кульки. Розы тоже грозились упасть. Козелокову стало обидно и опять боязно, что его застали в странной, беспомощной задумчивости.
В двухкомнатной, страшно отмеренной государством квартире конца двадцатого столетия, Козелокова поджидали двое домочадцев — жена Анджела и теща Ольга Олеговна, физиологические двойняшки с полнеющей разницей в четверть века или, лучше сказать, великорусские матрешки, столь же безобидные и одна в другой. Обе стояли у порога и демонстрировали нравственный испуг, чтобы преувеличенным молчанием подготовить ближнего своего к меньшему злу. Им понравилось его семейственное внимание — цветы и кульки с черешнями, — и они, смешивая благодарности, заговорили быстрее и сразу по его вопиющему делу. Они действительно выглядели родственницами — одна дороднее, другая субтильнее, с одинаковыми линиями родной амплитуды. Они носили яркие ткани и простые сивые волосы, и даже их домашние халаты не расходились в главном. Козелоков уже написал об этом генетическом взаиморасположении обеих женщин, чем и польстил им до скончания дней. Вообще жена и теща были в творчестве его постоянными натурами. Он думал, что от этого описательства они становились пригляднее и бессмертнее. Он умилялся тому, как литература, выведенная его рукой, перетекает из комнат в эфемерное и оттуда обратно в уютные, но сплющенные архитектурные помещения. В те времена он тщеславился, как пошлый скромный даритель, что это он делает такой реализм, который благотворнее критического и социалистического, потому что осчастливливает живых действующих лиц. Жена и теща полагали, что они настолько же прославились и обессмертились, насколько и их козелоковские героини. Он никогда не писал честно и пакостно, даже в последнее время, но, напротив, выводил нижние слои, на которых мерцают жемчужины; а падаль, чернуха — это поверхностная честность. Он любил восхитительный, отчасти платоновский, отчасти легко произносимый слог, почему и не обижал живущих прообразов, преднамеренно, как прием, используя их действительные фамилии, национальности и фотокарточки; но никогда, повторяю, он не говорил дурно о людях, потому что не придавал им целостного вида, а увлекался даже и невыпирающими ингредиентами. Он сам признавался, что его начальная проза похожа на его окружение так же хорошо, как его жена — на свою мать, то есть извивы тождественны, но размах одних могущественней.
Как бы вам представить, как он писал? Без сарказма — он его не терпел, без слащавости, которую великолепно чуял, без тревоги за мир, народ или совесть, то есть он был отъявленный пейзажист людей, как он думал. И они сами не замечали собственные мерзости, когда он изображал их, как солнечный луч в парке или освещенные уходящим закатом камни и бревна на берегу уже темного озера; или как длинный изумрудный Север; или как осеннюю распутицу в прекрасных нарывах грязи; или как после дождя; или как лунные пятна на дне снежной лощинки. Он верил, что так уже писали, но иначе не мог, а приобретенная манера, бывшая в употреблении, не смущала его вторичностью: он накопил понимание, что вторичность не бывает в другое, новое время — новые стесняются ее употреблять, потому что это очень легко и разъято. Вот подражание относительным современникам — это гнусность и нечистоплотность.
Жена была с розовым румянцем по любому поводу и говорила, что еле его дождалась. Теща, в связи с всеобщими страхами горя такими же пунцовыми гипертоническими и пухлыми скулами, ушла на кухню с кульками и, ссыпая там в блюда разноцветную черешню, возмущенно сокрушалась тому же, что и дочь. Козелоков, как писатель, боготворил любое единодушие в семье, иначе захиреет последняя цивилизация. У жены была (от матери) извилистая и пышная белая фигура в непродираемых прозрачных волосиках, и, на первый взгляд, жена производила неприветливое впечатление, но в семью нагнетала ласковость.
Из сокрушений тещи Козелоков, в открытой ванной моющий руки после плутаний по инфекционному большому городу, понял, что сегодняшнее естественное убийство среди организмов писателей уже совершено. Он не расслышал, кто же на сей раз, но сильно почувствовал, что теща произносила с облегчением и жена вздыхала пройденно, он тоже умиротворился, так как остатки дня можно было жить без повышенной боеготовности. Он прошел на кухню, где сегодня еще не обедал, а теперь мог спокойно положить кусок в рот. Оказывается, родственники уже были сыты и теперь сидели по бокам и смотрели, как он насыщается. Козелоков любил овощи, салаты и бульон — они не только вкусны, несмотря на наполненность нитратами, но и великолепно снимают стрессы. Пока он ел, говорили теперь уже о приятном — свершившемся сегодня.
— Звонил Валерий Андреич, — оглядывая аппетит мужа, передавала Анджела, сидящая с сомкнутыми ногами, которые еще стекали приятными наростами со всех краев табуретки. — Я не разобрала, кто именно. Но он несколько раз повторил, что на этот раз — новенький, не член Союза, что он вообще никому не известен, только некоторым сотрудникам “Невы”, что он ни разу не печатался и ему нет тридцати. Бузуруцкий или Бузулуцкий, что ли.
— Да-да, — подтвердила теща, у которой был параллельный телефон. — Какой-то молодой человек со множеством “у” и на “ий”. Подумать только, они принялись за начинающих!
Ее восклицание было полно надежды желаемого расчета: авось, направление духовного смерча изменится, и теперь, удовлетворившись членами, примутся за других, от которых, по мнению тещи члена СП, и происходит вся беда; именно они, бездарные пачкуны и писаки, которых никто и никогда не будет знать, спровоцировали эту мясорубку своим беспросветным нахальством и убогостью слова, которое, естественно, никто не пропустит. Это они направили гнев тупой демократии на благословенную писательскую организацию. Ольга Олеговна верила гонорарам зятя и наблюдала, как тяжело ему давалась каторга опубликования. Она была знакома через телефон с галантными и рассудительными голосами профессиональных мастеров. Она не застала непризнания зятя.
Анджела не обладала материнской интуицией и скоростью на перемены. Она думала, что ее муж настолько наделен, что, по законам истории искусств, обязательно должен кончить рано и прискорбно. Как ни печально было такое думать, она утешалась будущим трагизмом и частенько в забытье рисовала себя вдовой гения, издающей неизданное классика-мужа. Смерть усугубляет славу до нормальных размеров, но этой посмертной славой, считала Анджела, надо непременно управлять, надо самолично входить в комиссии по литнаследству и регулировать процесс воспоминаний. Но тем не менее, конечно, она не допускала в фантазию преждевременное горе: муж еще не излил и десятитомника. Нет, не подумайте, что она родилась с заблаговременным кощунством — Анджела любила Козелокова, по-человечески и по-женски, и мечтала из благих побуждений только о посмертье его; кроме того, обильная, огнедышащая супружеская верность иногда впадает в черные гипотезы, но это благодаря дали сопереживания и еще стереотипу мирских ожиданий от родного Творца. Есть и вполне оправдательное “но”: Анджела так посвятила себя Козелокову, что не отделяла себя от него уже пять замужних лет, потому что не могла стать матерью. Она уверяла, что ее дети — это он и его приветливая проза. Козелоков был благодарным суженым и хотел бы умереть раньше жены, чтобы споспешествовать ее подвижническим амбициям. Но не теперь, в такую рань жизни. Он великолепно уяснил среди многодневного уклада, что все желанное прибывает слишком поздно, а все богомерзкое — слишком рано. Ох уж эти издевательства высшего порядка!
Так, значит какой-то Бузуруцкий. Хорошо, — окстился Козелоков. Но почему именно этот Бузуруцкий, ведь он же не член СП и к тому же сопляк? Может быть, обыкновенное совпадение, и он-то уж сыграл в ящик своей смертью, а не их узкоспециальной? Его ведь никто не мог знать. Неужто зверствует именно то, чему и не нужно общественное мнение, кто сам все зрит? Сердце тряслось, потому что меркли последние упования на материального вампира.
Козелоков сел в их комнате подальше от письменного стола.
— Может быть, нам переехать в другой город? — сказала Анджела и села рядом на диван (ее ляжкам теперь некуда было стекать, и они расползались сочным покровом вплоть до колена Козелокова). — Обменяемся на Москву или на юг, мама согласна. Ты ведь давно хотел Москву. Ты говорил, там больше возможностей, и там нет этого.
— Невозможно, — мрачно возомнил о себе Козелоков, чувствуя, что одно его колено нагрелось. — Ты должна понимать, что выезд — это большее обнаружение себя. Это значит — высунуться. Нельзя паниковать. Собака кусает трусливых. Будь в конце концов умной.
— Но ведь надо что-то делать! Мы измотаны, ты рискуешь.
Анджела обвила его писательскую руку, и теперь весь бок Козелокова пылал здоровым теплом. Секс, вспомнил он, тоже хорошее противострессовое.
— Нужно затаиться и переменить жизнь. Я уверен, зараза выдыхается. И потом почему мы должны идти на поводу у этой неведомой сволочи? Анджела, все-таки вы ничего не перепутали? Может быть, москвич Овруцкий или как-то по-другому? (Анджела мотала замлевшей головой.) Странно. Валерий Андреич не мог обмолвиться.
— Будешь писать или попечатаем старое? — опять поинтересовалась жена, как в минувшее прошлое.
— Куда писать? — взмолился Козелоков и пошел мытариться в горячую, с морской солью, ванну. Он думал, что вода будет меньшим раздражением сразу после обеда.
Однако, дорогой читатель, известие Валерия Андреича было обильным преувеличением, и совершенно правильно пытливый Козелоков усомнился в неувязке, потому что провозглашенный новопреставленный Бузуруцкий — это фактически Бузулукский, а Бузулукский — это фактически я. А я еще жив и еще не вполне надышался деяниями чета и нечета. Стыдно помыслить, почему именно на мне поставил крест Валерий Андреич, который меня толком и не мог разузнать. Я полагаю, всеобщий испуг нуждался в разрядке посторонним персонажем — именно с той же спасительной уловкой, какая пришла и в голову тещи Козелокова. Но почему сим козлом отпущения выбрали мое имя? Может быть, потому, что оно было наиболее безвестным и вместе с тем улюлюкающим? Может быть, Валерий Андреич собственноручно пролистал мою повестушку с ругательным заглавием “Антисемит” и проникся комбинацией. “Антисемит” был читан несколькими должностными людьми для разрешения на будущее этнического вопроса: мол, все-таки эта убогая писанина — русофобская или юдофобская, и кто же автор по кровесмесительной принадлежности — жертва или гегемон, фамилия во всяком случае зияла билингвизмом. Еще до заварухи один сотрудник подумал, как принять — как явление или как галлюцинацию. Видимо, Валерий Андреич решил удружить мне посмертной оценкой по достоинству в мартирологе. Я слышал, нынешними мучениками посмертно станут заполнять печать — выгодно и вторично не пострадают. Интересно, если жив ваш покорный слуга, стоит ли верить другим двумстам смертям страха?
Козелоков вышел из ванной с китайским, в желтых иероглифах, полотенцем на голове и отпаренными опасениями — они не смыкались с мыслью о чтении познавательной брошюры “Окраска, побелка, шпаклевка”.
— С легким паром! — сказала опять обездоленно пылающая жена, евшая свою багровую слоистую черешню. — Опять звонил Валерий Андреич. Он просил передать, что сегодня через час у Казанского собора соберется гражданский митинг. В Ленинград съехались тысячи представителей из союзных республик, будет взволнованная общественность и даже зарубежные почитатели. Он сказал, что явка для всех членов СП обязательна.
— Хм. Цель? Цель какова? — спрашивал мокрый Козелоков и ненасытно тер сырость лысеющих волос.
— Он сказал: продемонстрировать нашу неисчерпаемость, — гордо заявила жена Анджела. — Лучше не ходи, я боюсь провокаций.
Но Козелокову, у которого от массажа приятно отдыхала голова, вдруг понравилась безрассудная идея Валерия Андреича, потому что запало одно словечко — неисчерпаемость. Именно так — противостоять неисчерпаемостью. Всех не перевешаете, последняя победа будет за нами. Козелоков никогда не нырял в полынью, но видел, какие энергичные люди выплывают из нее и отфыркиваются от лишнего счастья.
— Ты простудишься. Разве можно сразу после купания! Схватишь менингит, — прижучила невидимая теща, кажется, полным ртом.
— И потом уже поздно. Там уже началось.
“Милая Анджела, — думал Козелоков, — зачем ты отговариваешь меня от единственной храбрости. Если бы ты знала о потаенной личной модели моего упоения, ты вряд ли бы вышла за меня замуж. Ведь мне хорошо не тогда, когда я писатель или любовник, — мне хорошо, когда я революционер, особенно низвергатель свинцовых мерзостей и телячьих нежностей, но я никогда не испытывал предначертанного амплуа. Если бы я не превратился в писателя, я бы стал экспроприатором и убийцей их. Моя жизнь зависит от того, какое место я в ней занимаю. Это плохо. Может быть, сегодня прогрохотала минута перераспределения ценностей, а лучше совмещения их в одной и моей особи. Не останавливайте меня, будь что будет, жизнь одна и накопить ее нельзя”.
— Тогда я пойду с тобой, — сказала Анджела.
— Куда ты? — встрепенулась ее мать.
— Не надо, Анджела, — успокоил он тещу. — Я попрошу тебя кое-что уничтожить.
И Козелоков, смирный глашатай осмысленной предосторожности, попросил ее уничтожить то, что давно предусмотрел на случай кавардака, — он попросил сохранить один экземпляр всех сочиненных им рукописей (за что с метростроевским энтузиазмом взялась теща Ольга Олеговна. “У меня с собаками не найдут”, — сказала она), а остальное аккуратно спалить, чтобы только едкий пепел не проник в окно и не рассеялся по подозрительной округе. Лучше спалить в отдалении, где только свищут дикие птицы и никто не ходит гадить. В парке Челюскинцев, например, есть такой укромный откос за стадионом, — вот на нем, если только сумеешь удержаться. Дальновидная теща, которая, впрочем, часто забывала “места захоронения” своих драгоценностей, даже пенсионных денег (“Но это и великолепно”, — подумал Козелоков), та теща, которая видела края жизни не хуже писателя Козелокова и особенно то, что связано с фиаско, предложила еще несколько предосторожностей: печатную машинку — как знак творческого человека — законспирировать на баламутное время у проверенных соседей; дальше — сдать в комиссионку чересчур “писательскую”, бархатную, с накладными карманами куртку Козелокова, в которой он обычно тяготел над словом, и на письменный стол поставить только что зацветшие кактусы: якобы и духом-то словесным не пахнет. Козелоков восхищался большим всевидением тещи. Как жаль, что ее красавица дочь, и нежная, и доброхотная, и толерантная, в наитии пошла в другого человека — пропащего где-то папашу.
Козелоков, доверившись женщинам, стал радоваться и еще одному “кстати”. Кстати, сегодня уже не вредно было уходить из дома, так как сегодняшнее убийство уже произошло. Предвосхищать же второе, еще одно, не было оснований, так как не было прецедента в истории этих дней, допустить же его было сверх меры предельных чувств. Кстати, именно сегодня и именно теперь, если не исключать всякое, лучше не оставаться дома, так как последняя жертва (вспомнил Козелоков), этот самый нечлен Бузуруцкий, почила именно дома, в идиллических покоях. Нет, к черту, карету мне, карету!
Уже перешагивая порог квартиры, которой он был обязан всем превосходным остолбенениям своей мысли и тому, что они в тишине легли на целомудренный лист и не опоганили его, но, наоборот, сделали еще непорочнее, уже целуя румянец и слезу жены и прислушиваясь к дорожным советам Ольги Олеговны, Козелоков только предупредил:
— Анджела, я тебя умоляю: не уничтожай из страха, уничтожай из любви!
На Комендантском аэродроме еще светило прежнее солнце, доходящее до фундамента жизни, но ниже, чем обычно, потому что это был закат, но такой бледный и пыльный, что и не хотелось его теперь по пути возвеличивать. Тем не менее, как мастер, Козелоков во всем невзрачном усматривал больше пользы и возможностей для лирического проникновения в предмет и рассекречивания его могучей приглядности, какая и не снилась популярным ярким краскам и решительным поступкам. Но теперь, когда Козелоков вспомнил о своем врожденном пристрастии к роковому и революционному, ему нужны были колоритные ориентиры — кровавое светило и эдакое же отражение на окрестностях и ослепших людях.
Прохожие шли с работы. Счастливые! Наверно, к детям, на кухню, к телевизору и вопиющим газетам. “Я же, — думал Козелоков, — должен отгадывать, какие они теперь и какое их счастье вообще. Кто придумал эту проклятую общественную миссию русской литературы?! Почему это писатель в России должен быть больше, чем писатель, и лучше, чем писатель?!”
Козелоков пытал основное мучение подоткнутой под себя стези. Теперь он определился: оно есть поторапливание пресловутого самосовершенствования, или моральных концов, достойных русского писателя. Это — натуга личных нравов и выматывающее держание марки, переходящее на склоне лет в благообразный характер, это (и противнейшее!) — гонка среди своих всевидящих коллег за право быть перед самим собой самым совестливым и самым кумиротворящим Учителем. Брр-р!
Уже совсем побелевшим вечером, выходя из чрева метро на лоно Невского проспекта и надевая на сочащиеся лихим самосознанием очи темные, врученные в последнюю минуту предусмотрительной тещей, очки, Козелоков осенился отблеском другого чрева или зева (он как писатель-виртуоз любил путаться в словах, особенно созвучных и осмысленных), то есть известного теперь все-таки чрева свободы слова. Он подумал, как бы и ему тоже не свалиться теперь в это ненасытное чрево этой распоясавшейся свободы этого невинного, как придурок, Слова. Конечно же, в этот же миг осияния он погордился собой, что тоже способен свалиться туда, но, оглядев волнующее море, отшатнулся даже телесно.
Перед его солнцезащитным взором, словно за бутылочным стеклышком из детства, действительно кишели люди. Их скопилось такое невиданное множество, которое Козелоков по привычке сравнил с петербургским наводнением — мол, так же мутно и неотвратимо, если бы не дамба. Козелоков, исполняя двойной долг, перешел Невский с правоохранительными “синеглазками” и встал у фонтана, фактически позади огромного митинга. Сердце Козелокова искало пристанища у какого-нибудь другого органа, но все-таки он улыбался (он вспомнил тупые строчки, сочиненные здесь юношей на скамейке в другую прекрасную примитивную эпоху: “У Казанского собора, презирая бани, моют хиппи ноги с мылом в радужном фонтане”). Наконец он обратил внимание, что этот Казанский собор действительно как казанская сирота, с зеленым покрытием торчащий один в небе, а все люди, испускавшие гадкий для головы гвалт, стояли кучками, земляками, братьями и прочей нечистью.
Козелоков любил митинги, если они не касались его профессиональных тяжб. Он подумал, что напрасно пришел, совесть была бы чище наедине с женой и тещей и, как он говорил, с вездесущим временем. Никто не отмечал, как он понял, даже тайно, потому что неразбериха была сознательная. Если мы хотим продемонстрировать “нашу неисчерпаемость” при помощи всего моря незнакомого нам населения, если мы хотим уберечься от маньяков при помощи иногородних жителей, если мы хотим спасти себя, трудно придумать что-нибудь лучше маневра Валерия Андреича. В конце концов, сие можно чистосердечно именовать свободным творчеством масс. Впереди, на стилобате, на углу за колоннами стояли выступающие — в основном с орденами и медалями. Козелоков уже в толпе медленно пошел на бьющий воздух голос. Запахло сиренью, как французским шампунем (может быть, от его же свежевымытой головы). Нет, воистину мелко цвела ранняя сирень где-то среди людей. После роз Козелоков заурядно отдавал предпочтение сирени. Несмотря на защиту очков, Козелокова кто-то узнал и позвал сквозь микрофонный, плохо понятный, но явно самозабвенный и грассирующий по-старопетербуржски новый голос. Козелокову даже через головы издалека, от парапета канала Грибоедова, замахала желтоватая, китайская рука, и Козелоков, улыбаясь, вынужден был пойти на нее. Таким образом, он наткнулся на самого Валерия Андреича, действительно а-ля азиатского, скуластого и приятно, как все смугляне, седеющего распорядителя санкционированного митинга.
— Здрасьте, — вежливо сказал Козелоков.
— А что вы в очках? Сними, посмотри направо, — сказал Валерий Андреич и опять принялся слушать, оказывается, женское некосноязычное звучание.
— Да жарко, — начал было Козелоков, но опомнился от остатков мысли и воистину повернулся очень осторожно, направо, в движении сдергивая очки.
Там, у кромки Невского проспекта, свободолюбиво переминались на месте и примыкали к митингу как его полуоторванное крыло черные и молодые люди. Их было (хотя Козелоков и прищурился от внезапного просветления мира), наверное, с сотню. Они смеялись, но прилично, кажется, только ему. На них все сидело черное и, главное, черные солнцезащитные очки, такие же допотопные, какие всунула ему теща. Их челки, крашеные и всклокоченные, или их бритые, в прыщиках, лбы были удивительно отроческим порождением. Козелоков любил пригожую юность.
— Видишь, фашисты тебя за своего приняли, — глядя в другую сторону, сказал Валерий Андреич. — Не смотри на них долго.
Козелоков растерянно подчинился. Он никогда, даже будучи профессиональным членом СП, не видел живых фашистов. Он спросил, напрасно осмелев:
— Может быть, это они?
— Все может быть, — опять круглым профилем — Валерий Андреич. — Однако митинг совершенно неуправляем. Какие-то черви повылазили наружу. А наших мало. Трусы.
Козелокову стало самолюбиво от того, что он наш, но не трус. Он начал предаваться митингу, чтоб найти себя в нем, то есть освоиться со страхом непривычности. Во-первых, он уяснил, что тьма милиционеров тоже прислушивалась к внутренней смуте и была “за” льющиеся речи. После женщины Козелоков рассмотрел у микрофонов человека с рабочим лицом — какого-то литобъединенца. К сожалению, акустика поднебесной площади или так устроенные усилители доносили не все фразы, а только избранные, отредактированные поднявшимися со всех сторон (такое случается на перекрестках) воздушными полями. Козелоков услышал басовитую с рождения и мстительную колоратуру: “Они убили нашего драгоценного поэта Маяковского. Они убили нашего русского любимца — Сергея Есенина. Они... (здесь воздух разъединил историю, но Козелоков уже трясся от нагнетания). Теперь они посмели поднять гадостную руку на целую череду наших современных... на цвет нации... Но мы знаем, кто они... Рабочий класс”.
Пространство теперь колосилось, как степь, и даже выбрасывало из себя чересчур высокие злаки, на которых было написано кириллицей — в основном белой по кумачу.
— У...у...у... — одобрительно завывало на площади, как метель.
Может быть, это лабиализованное “у” и замыкало всю членораздельность оратора, догадывался Козелоков и раздвигал себе у одного уха ушную раковину, держась как раз за козелок и противозавиток. Козелоков знал этимологию своей фамилии и питал на ее счет суеверное предзнаменование. Он надеялся, что ухо в человеке как его прообраз играет неизгладимую роль, то есть то, что вырезано из уха, своевременно отразится на зигзагах судьбы. А вы понимаете, что такое для писателя магия прообраза? Может быть, на то, что Козелоков стал писателем, повлияли именно его “ушная” фамилия и именно созвучие ее с именем самого барометрического компонента Уха.
Козелоков, справившись с философией момента, оглянулся теперь налево и не то чтобы не увидел приплюснутый профиль Валерия Андреича, но потерял самого Валерия Андреича. Возможно, Валерий Андреич где-то здесь отмечает явку, может быть, он и сегодня сокровенный функционер? Слева были профили тоже поразительной брезгливости, особенно отличались мужчины в беретах (несмотря на зной) и с бородками, они всегда уповали на вежливую среду обитания. Нет, думали они, Ленинград подменили. В Ленинграде больше не будет культурной революции, но здесь вполне может грянуть бескультурный бунт. Козелоков не различал их как профессиональных литераторов, но где-то уже встречал. Возможно, это приезжая радетельная интеллигенция. Присутствовало многочисленное красивое и имеющее свою двойную бухгалтерию студенчество, преимущественно гикающие девки. Козелоков любил в женщине отсутствие музы. Он думал, что студенты ради того, чтобы не сдавать очередную сессию, готовы затоптать, заулюлюкать любой существующий общественный строй. Козелоков верил, что умный человек митингует не ради пользы жизнеустройства, а ради личного удовольствия каверзой, ради шабаша, по которому, что ни говорите, нет-нет да и затоскует начитанная душа.
Вдруг после неслышимой вставки очередного зазывалы туристского вида, в ветровке, с кипой, словно бумажных, по ветру слоящихся волос, над собранием, теперь уже после бегства Валерия Андреича (Козелоков знал — чуждого ему) вспыхнули те самые пригрезившиеся чудовищные колосья и завертелись вокруг оси, чтобы все могли прочитать их знаки. Козелоков прочитал один и содрогнулся: “СП — это кровная часть аббревиатуры КПСС”. Кроме того, над непоседливыми головами, пережевывающими следующего горлопана, воздвигли на обструганных палочках, на которых раньше носили отражения членов политбюро, десятки портретов, кротко ухмыляющихся с небес. Ба! знакомые все лица, еще раз содрогнулся Козелоков. Это были все те же погибшие писатели. Пока кричали бешеные рты, он увидел в последний раз и Лагановскую с черным бантиком, и Илина, и Иванова, и Елизарова, и, кажется (о дева Мария!), самого себя в любимом шелковом пуловере молодости, как на паспорте в честь двадцатипятилетия. Сволочи! — перекрестился он в пределах своего подбородка, как бы отмахиваясь от шмеля: что-то перепутали, не того дали, неужели они не соображают или это... Ах ты! Козелоков стал подниматься на носочки и лучше рассматривать смертные лики, но они поворотились к улице Плеханова, а перед носом Козелокова растянули красную, совершенно пустую простыню. Это еще что за авангард? Надо тикать, шепнул он сам себе, и боком пошел вправо гимнастическими приставными шагами. Он понимал, что вправо — это только физически, изъеденной душой он — на левом фланге. Когда он пошел грудью к Невскому проспекту, как обыкновенный ретировавшийся ротозей, мол, ему срочно потребовалось в туалет или на работу в третью смену (по крайней мере, Козелоков демонстративно оглядел часы), он буквально наткнулся на дыхание черных подростков, этих самых NF, действительно пахнущих половыми железами и мелом. Они не обращали на него внимания, но теперь у них в руках с такими же черными ногтями Козелоков, едва подняв очи горé, прочел на черных лоскутах небрежно искромсанный шрифт: “Евреи! Будьте благодарны русскому народу, спасшему вас от тотального гитлеровского уничтожения!” И какое-то “БЖСР”.
Козелоков прошел через них смело, потому что храбрость оставалась в нем последним чувством. Когда он прислонился на другой стороне к полированной колонне Дома книги, он не торопясь вспомнил местопребывание. Перед ним стояли знакомые тульи и красные ободки милицейских фуражек. Он любовался выпуклыми отпечатками голов и размышлял о чернорубашечниках: нет, эти не сильны, они от дьявола и то большая для них честь, — а нас убивает сам Бог. Козелокову понравилась собственная сентенция, но он не знал, на чем ее записать, так как его потребность писать вернулась на круги своя. По тротуару шли доверчивые приезжие люди и удивлялись размерам свободы. Козелоков засмотрелся на таджика в тюбетейке, который тащил в обеих коричневых руках по пять коробок с кроличьими шапками “Рот-фронт”; таджик имел одну физиономию с Валерием Андреичем и, может быть, являлся его братом по седьмому дню Сотворения, но он так страстно открывал слизистый рот и так долго забывал дышать, как будто мог с настоянным воздухом проглотить событие на площади, и Казанский собор, и половину чуждого света. Козелоков любил средних азиатов за удивление русскими. Он все же предположил: а не переодетый ли это Валерий Андреич, ходит и помечает? Но таджик оглянулся на Козелокова и сказал, как прирожденному земляку, мотая осклабившейся головой:
— Э... Диди, что тварица. Шайтаны.
Козелоков не стал отвечать тем же. Он представил уплывший лозунг и горько подумал о своей нации — так горчит натуральный мед, обжигающий слюнявый нежный пищевод. Он думал, что все нации помешались на своей ущемленности. Таджик, носитель шапок, еще раз показал высокие золотые челюсти, и Козелоков вспомнил при их саманидском воинском великолепии о деле Рушди: неужели мир так катастрофически связан и так неотвратим мировой заговор, возвеличивший вину нечестивого слова.
Козелоков увидел мутным вечером, как побежали струйки милиционеров и как перегруппировалось столпотворение: его тугоплавкие, незнакомые Козелокову отряды по-хозяйски выливались на Невский проспект и уже начинали скорую демонстрацию на манер проармейских. Что это за люди? Невероятно, если это были начинающие литераторы: они вскидывали сильные толстые руки и напрягали убойные по величине яремные вены — то есть то, чего настоящие писатели никогда не имели в силу своей вялости и гениальной болезненности. Эти шли стремглав, как недавние десантники, и декламировали всем хором интеллигентные озвученные буквы: “Эс-пэ! Эс-пэ! Эс-пэ!” Они шли в сторону площади Восстания, и Козелоков пытался угнаться за ними по тротуару, так как они выполняли его функцию. Он благодарно и улыбчиво вслушивался в их гигантское скандирование любимого сложного сокращения. Он пытался понять, какую все-таки организацию они вкладывали в его СП. Лозунгов они не несли, фотографий святых тоже, поэтому измученный смутой Козелоков напрасно искал зрением страшное подтверждение. Значит, примерещилось накануне. Они были трудно узнаваемы как люди, так как на их лицах, кажется (быстрота не позволяла уточнить), красовались то ли театральные маски, то ли женские ароматные колготки.
Если смотреть на их патриотичное шествие с неба, то можно видеть их тоже с неба, как все они, может быть, стремительные сотни, попирающие невскую магистраль, шли вверх ногами, шли на головах и жили, жили на головах. Если смотреть со стороны, с балкона декорированного дома, то ничего фантастического увидеть было нельзя — так порывисто, по-человечески, выстраданно катились и катились по середине стройные головы в дымке или в пленке. В чем все-таки? — гадал Козелоков.
С обоих тротуаров на своих дорогих и, оказывается, могучих писателей, рупоров нравственности, глазели их умиляющиеся читатели, такие же, как недавний член СП Козелоков. Что они думали о своих писателях? Думают ли они, что останутся без книг — ведь одним Пушкиным сыт не будешь? Козелоков вздохнул, опустил веки и чуть не свалился от глубины собственно сотворенного мрака. Он не мог угнаться за колоннами новых писателей непосильно быстрого реагирования, так как не был атлетом, и стал сознательно отставать, чуя только радостным ухом вспышки их новых “ура”. Смута Козелокова рассеивалась по Невскому, здесь же, слава богу, как прежде, ехали прежние автомобили в сумраке позднего часа. Козелоков захотел домой и ужинать. На будущий день в плохо загрязненном воздухе, полном кишащего щебета птах, Козелоков был настроен филантропически: он думал, что пусть, мол, прошли целой площадной когортой, нужно, мол, восхищаться множеством, а не единицами и т.д.