С того дня, когда впервые молодой человек стал работать в одной из угрюмых школ на Гражданке молодым учителем-русаком (нет, не летним зайцем и не русским по национальности гражданином, а так называемым педагогом русской словесности, то есть русского языка и литературы), он, смертельно ужаленный всем тем днем оголтелого детского амикошонства, вошедший безвозвратно в этот издевательский Гам и моментально перестроивший в тот день свои сиятельные планы в подвижническое мученичество, он действительно с того дня, с тех первых размагничивающих уроков вознамерился найти своей вечной, нищей профессии именно вечное оправдание. Не было бы никакого этого смыкания с вечностью и дурацкого упования на ее вознаграждение за земные муки; не было бы этого выматывающего желания вечной жизни в противовес насущной, с деликатесами покоя и воли; не было бы этого постоянного ожидания позора от низших и умиления им, как поцелуем паскудной проказы; не было бы этого накопления в трудовую книжку такого благословенного педагогического опыта, то есть опыта уверток от хамства, опыта зажимать нетерпение, разбрасывать бисер, давить и недостойно подхваливать, скрадывать совместную скуку вытяжкой из прекрасного предмета эдакой скабрезной или героической интрижки, эдакого доступного анекдотца; не было бы удовольствия, счастья, удовлетворения тяжестью своего креста, если именно тогда, а может быть, и годами раньше (кто знает, когда берет за горло неотвязная тяга призвания? и того ли?), он бы подчинился простой воле выгоды и простому усомнению. Но он пошел наобум, по течению других людей, так как больше всего на свете любил борьбу с самим собой, досаду на самого себя.
Он думал, что нужно любить то, что он теперь ненавидит, и тогда эти “теперь” отпадут, как струпья псориаза, и останется голый и совершенный стержень судьбы.
Ему надо было отказаться тогда в коридоре роно от приглашения этой толстой и щурившейся женщины, директрисы теперешней его школы. Ему следовало бы сказать: “Нет, сударыня, у меня шикарный выбор, учителей-словесников не хватает как воздуха, и я еще похожу и сравню, зачем торопиться по сравнению с огромной жизнью”. Но он ничего этого не сказал, хотя сразу же раскусил и эту беспокойную толстуху, Валентину Сергеевну, и ту школу на Гражданке, которую она представляла. Он был уверен, что с точки зрения умиротворения, это самый худший вариант, жуткий шанс. Но он был такой гадкий человек, что сразу соглашался с предложением из-за робости или какого-то более высокого чувства, именно радуясь себе за это имеющееся в нем альтруистское чувство, добытое в самоистязаниях.
Конечно, если не можешь побеждать окружающий мир, побеждай себя. Но не дурак ли ты после этого?.. Его должны были напугать (и они сделали это с его задрожавшими пальцами), по крайней мере, четыре сильфиды-доказательства, родившиеся при знакомстве с этой Валентиной Сергеевной. Во-первых, само быстрое, без проверок и тщательных оглядок, навязывание тонкими устами Валентины Сергеевны именно ее школы, как только она расспросила его, кто он и откуда такой молодой, высокий мужчина-специалист. “Да что вы, я дам вам великолепную нагрузку из трех седьмых классов и одного пятого и классное руководство, и факультатив, и еще что-нибудь придумаем, глядя на вашу положительность, у вас же семья, ребенок, начало жизни”. Ему бы надо было сразу отказаться от кота в мешке, а он стал выслушивать дальше ее торгашеский голосок и смотреть на нее неудавшимся ангелом. Второе — это то, что она бодро, словно уцепив жар-птицу зубами, как-то по-мужски хмыкнув, назвала его впервые этим животным школьным просторечием — “русаком”, узнав из его жеманных полуответов, что он учитель русского языка и литературы.
Она всплеснула, как топорищами, толстыми руками: “У, я так и догадалась, что вы русак. Ничего, ничего, я вам помогу, я ведь тоже русак”. “Русачка”, — подумал он. Ее околопенсионная внешность располагала к себе чем-то таинственно ложным, и он правильно сообразил, что она может здорово огрызаться и очень зычно орать. Третье — его смутило маленькое голое отверстие на ее чулке у щиколотки и несколько других, затянутых видимыми нитками. Тогда ему представлялось с высоты незнания быта, что респектабельные женщины-директрисы, уж коли они таковы, должны быть безупречны в нижних одеяниях, так же как и в собственной ленинградской речи. Валентина Сергеевна же старомодно и малоросски смягчала исконно твердые позиции перед заднеязычными (“четверьг”, “наверьх”) и в заключение разговора, когда они, так сказать, хлопнули по рукам, сказала что-то с абсолютно неправильным и необычным ударением. Она сказала “прúстрастно” вместо “пристрáстно” относиться к чересчур небесному, вообще пристрáстно прозябать.
Он понял тогда, что согласился на деградацию призвания и взялся за черный труд. Он сообразил мимоходом, что, если человек с приглядным имиджем интеллигента-служащего ставит нелепые ударения в общенародных словах, это значит — он их лишь прочитал и никогда не слышал. Он думал, что образованность — это когда сначала слышишь, потом читаешь и наконец произносишь языком. Он сказал, как его зовут по имени-отчеству — Андрей Юрич. Валентина Сергеевна, узнав его имя, еще больше проникла в его застенчивую душу, взяла его трудовую книжку, направление из института и заверила, что оформит все сама, минуя очередь.
Андрею Юричу стало очень удобно, потому что очередь к инспектору по кадрам вдоль длинной, крашенной голубой эмалью стены, с нанизанными на нее словами и графиками, была им не преодолена. Тогда он потрусил от роно с настроением привилегированности и нужности себя, в белой куртке, с нарастающим страхом страстотерпца-новичка и с хорошим впечатлением от сделанного дела. Он вспомнил четвертую сильфиду, то, что школа Валентины Сергеевны расположена на лютой Гражданке, но это только укрепило его мышцы и готовность жить в отдельно взятой стране. В конце концов, и Вавилон пал, и Рим пал, и Петербург пал, но везде растут цветы, и везде люди имеют божеский лик и говорят языками, и везде предназначено одно. Так он шел и ликовал о равенстве жизни во всех ее окаянных уголках.
Андрей Юрич не позволял себе снобизма в столкновениях с менее грамотными людьми, потому что знал, что снобизм — худшая и нечеловечная мина и большее надругательство над собой, нежели постоянное прибеднение, которое, в сущности, непобедимо. С большинством, думал он, только и нужно прибедняться, ведь им тоже плохо и они не по своей воле ущемлены в эрудиции. “Прибеднение среди всеобщего прозябания не заметно, оно непобедимо, — повторял он, — потому что в нем нечего побеждать, и оно гуманно, потому что выпячивает доступную убогость, а не недосягаемое роскошество”. У меньшинства может быть только две реакции на большинство, формулировал Андрей Юрич важный закон, у интеллигенции с народом может быть только два различных соприкосновения — либо высокомерие, либо уничижение. Русская тьма изведала все. Причем (здесь уже он засмеялся) у нас так: если меньшинство удерживает верх, то, посмотрите, как благостно, мудро, лукаво выглядит смиренное большинство, мнущее картуз, и, наоборот, если меньшинство в загоне — нет ничего омерзительнее бурбона большинства.
Теперь прошел год педагогической жизни, и Андрей Юрич стал смотреть на белый мир как на объект бесполезности перевоспитания. Он не надеялся изменить страшную отсталость, но он надеялся утешить свой гуманизм; он думал, что все равно надо учить, авось сказанное им и не услышанное ими отзовется в этом отсталом мире, отзовется в последнем пределе терпения Творца-наблюдателя, отзовется в будущем учеников и что-то произойдет в любимом краю. Он думал, что пройдет еще десяток лет или даже меньше, и на его уроках воцарится внимающая тишина, и ученики, знавшие его уже десяток лет, будут бояться его и уважать его интуицию и будут думать о нем, как о лучшем отце. Все-таки школа в нашей стране, как и все остальное, любит проверку возрастом, совместным житьем-бытьем, породнением со стенами учреждения.
Теперь Андрей Юрич в девятом часу утра сквозь предсказанную сопливую погоду ехал на трамвае по Тихорецкому проспекту в ту школу, где он познал, в какую сторону открываются двери классов. Он был по-прежнему высок, замкнут, с красивым лицом и уставшим от проницательности взглядом. В сущности, вид его был строг, и можно было предполагать самые расчетливые мысли в его хорошо подстриженной голове. Он великолепно бы сошел за молодого советского бизнесмена, юриста, тренера, даже бармена, если бы не этот уставший от бесполезной проницательности глаз.
Он смотрел в сочащуюся хмарь за трамвайным окном и видел ее капельки, оседавшие на зонтики и стекло, как будто привязывающие их к очередному воспроизведению одного и того же хаоса. Андрей Юрич представлял себе непреодолимость этого хаоса и думал, что именно непреодолимость его, непреодолимость беспорядка, благоглупости, тщеты, дурмана и блестит в этом разрушенном хаосе отчетливой гармонией. Другой гармонии попросту нет — только вековечная непреодолимость беспорядка и есть его внутренний порядок. Внешнего, автономного порядка нет. Понятно, что для Андрея Юрича порядок и примирение с первозданностью беспорядка — почти синонимы.
Андрей Юрич, отодвинув на четверть часа тревогу, радостно предполагал, уютно прислонив висок к запотевшему стеклу, что же было тогда, когда пришел первый Учитель. Понятно, что Он пришел, чтобы подвигнуть всех-всех учеников любой ценой, какая у него имелась как у простого человека, на непротивление Злу Бога. Он хотел объяснить им, что то, что они считают Злом, есть Замысел, есть искушение вечностью Зла, а самого Зла, в принципе, не существует. Преодолейте, мол, сей обязательный искус простым жизненным путем праведных заповедей, и вы поймете, что Вечное не может быть злым, уродливым или несчастным. Не лги, не тщеславься, не укради, не убий — всему этому надо мучительно учиться. Всю жизнь надо отдергивать руку от чужого.
Андрей Юрич думал: “Какая же стояла погода тогда, когда преподавал этот нищий Учитель?”. Так ли дробился в цветочную, прозрачную пыльцу этот дождь и неприятно окраплял поверхности людей, так ли было серо на небосклоне, так ли было неизвестно, в какой стороне до сих пор восходит солнце, и так ли было промозгло душе сквозь гусиную пористую кожу, и так ли мелко кипели лужи, и так ли быстро гнила трава и остальное пахло мокрым тлением, и так ли неприятно паршивый ветер забрасывал даже за шиворот острые капли, и так ли сквозь сетчатую мокрядь рисовалась вконец раскисшая пустыня? Андрей Юрич полагал, что не всегда была жара или не всегда лил очистительный могучий ливень, но было и нечто среднее, как теперь, осеннее, повседневное, заштрихованное, с покатой гранью между верхом и низом, троившейся то и дело, как огромные, вавилонские ступени. Да, знание атмосферы и погоды тех лет очень важно для преподавания. Оно завораживает, оно притягивает. Ученики любили близкое им, и Андрей Юрич потрафлял их обывательской любви не для того только, чтобы через низменное привить наивысшее, но и потому, чтобы ничего не отметать, чему срок — вечность. Он представил, как ежился и морщился от мелких брызг первый Учитель, и тревога Андрея Юрича стала еще ничтожней: того Учителя грызла та же педагогическая тревога, душевная мнительная мышь, которая подавляется упрямыми уроками и вновь возникает поутру. Однако Андрей Юрич договаривал до конца, когда сравнивал себя со всевышним наставником, и все обольщение после этого договаривания уходило в песок. Между ними была вопиющая разница: кажется, Первого хотя бы слушали, но не понимали, второго и слушать не хотят.
Тихорецкий проспект закончился, Андрей Юрич вышел из трамвая и раскрыл подержанный, разболтанный зонтик. Мелкие струи дождя трепали и выворачивали его при налетах ветра. В другой руке Андрей Юрич нес тяжелый портфель с тетрадями, полными горечи учебы. В носу был насморк, и это в совокупности с природными осадками и плохим, непослушным зонтиком выматывало последние надежды человека на везение, на комфорт. Сморкаться лишний раз было нельзя, так как это усиливает насморочный зуд, как разбег, как раскачивание. Нельзя было думать о насморке и хлюпать красным носом маленького человека. Вот именно — все это атрибуты маленького и чрезвычайно лишнего русского человека. Лишним может быть только тот, кто хочет быть нелишним, примечательным. Андрей Юрич выдавливал из себя маленького исторического человека, но в другое время хотел жить на западный манер, без комплексов на предназначение, без мысли о связующей важности всякой дряни.
Благодаря своей красоте и высокому росту Андрей Юрич понимал всю прибедняющуюся условность отнесения себя к малым людям. Известно, что маленький человек плюгав чисто внешне, с невзрачными членами, с сивыми редкими волосенками, с песочными оскорбленными глазками, с кривыми губками, с ничтожными бровями, с мелким румянцем, с чистеньким и нищим мундиром, с пришепетыванием, с кособокой походкой. Правда, лишний человек доселе был другим лицом — аристократичным, красивым, умным, насмешливым, высокомерным, блистательным, но все-таки лишним. Ведь так мы знаем из школьной литературы. И между лишним и маленьким всегда была разница. И лишний был лишним не потому, что он маленький, а потому, что он большой. Но что-то стряслось с всеобщей градацией, думал Андрей Юрич, и лишний человек, даже если он очень привлекательный, стал заодно и маленьким, тварью незримой.
Иногда Андрей Юрич пытался завидовать другим окружающим людям, действительно некрасивым, но потому-то озлобленно-гордым и все-таки спокойным за свой рабочий день. Он знал, что они не имеют никакого отношения к школе и трудятся в каких-нибудь учреждениях среди равных себе. Это очень приятно — быть среди равных, относительно небрежных, невежливых и замкнутых. Равенство позволяет быть маленьким всем, но никому не лишним среди равных.
Он шел по другому проспекту, сверху капало соединение влаги и тусклого света, стояли многоэтажные гладкие дома, не похожие ни на одну из эпох, зеленели деревья бывшего леса, в пространстве было много утраченного, сиротливого, ничего из этого не было жаль. Отсутствие элементарного декора на стенах и множество оконного стекла на квадратный метр, торосы асфальта, лужи с болотным блеском — вот, пожалуй, и вся среда жестокосердия и родина последних учеников. Сама по себе она не претила привыкшему вкусу Андрея Юрича, сама по себе в солнечные дни она была мила этой убогостью, но вот то, что в ней отсутствовало — на стенах ли, убийственно голых и гладких, словно недостроенных, у тротуаров, в проемах неповоротливых домов, — то, что оставляло взгляд нетронутым, возбуждало о человеке мысли пакостные, безобразные, агрессивные, циничные.
Идя на работу, Андрей Юрич из всех прохожих видел только детей. Они были в синей униформе и тащили портфели из кожзаменителя. Их лица еще спали, потому что не любили утра в отличие от вечера. У этих детей, как, впрочем, и у взрослых, была красивая плоть, они красиво шли, у них были ладные фигуры и нежные лица — не повсеместно, но были. Андрей Юрич думал, что это последний рудимент несчастного Творения.
Он вспоминал дискуссии последнего горького времени: кто же виноват, почему подростки так тупы и так злобны? Он не мог винить детей — как профессиональный педагог, он верил, что они несчастны. Но он усматривал в них то, что никогда не было в несчастных людях, — непонимание своего бескорыстного несчастья и поэтому непонимание несчастья вообще.
Он шмыгал носом, и его тревога росла, как насморк. Было противно, что прозябание происходит неотвратимо, естественно, что естественны эта мокрядь и эта неодушевленная гладкость стен, эта некрасота; естественна пропажа восторгания временем; естественно мертвое, но зеленое дерево; естественно текут подавленные, раздраженные люди, как остатки ночного бреда от ресниц до горла; естественна похожесть зримого на благопристойное.
И все-таки дождь кончился, и даже запылало на миг разожженное светило в некой стороне (Андрей Юрич не успел уточнить, в какой). И случилось это тогда, когда он повернул на какую-то лесную тропинку между домами, и в глубине двора с гаражами, помойками, качелями, скамейками, пустырем показался четырехэтажный абрис школы. До нее еще было далеко, но на весь огромный двор ужасно гремела ее входная дверь на сильной пружине. На ступеньках под козырьком толкались встретившиеся школьники. Сердце Андрея Юрича приняло выработанный стойкий вид, и внешность Андрея Юрича лишилась философской отрешенности.
Он зашагал по-хозяйски, основательно, мужиковато, плотно наступая на мокрую траву. Он был доволен толстыми подошвами своих чешских туфель и добротными брюками, и курткой широкого покроя. Дети не любят застенчивого имиджа, им нужен повелитель, потому что он и защитник их одновременно. От всей громоздкой тревоги остался паршивый экстракт ипохондрии. Конечно, школьная тревога сильнейшая в мире, именно по этой причине Андрей Юрич не стыдился ее, а переживал по-крупному, как нечто государственное, религиозное, воинское или уголовное.
Теперь его мука была посвящена новому классу. Все-таки Валентина Сергеевна всучила ему новый класс к его привычным двум восьмым и одному пятому. Она уговорила принять его еще один восьмой (по новому ранжиру — девятый), так как не было этих пресловутых учителей-русаков и ему ведь якобы было выгодно: во-первых, лишние деньги, во-вторых, та же подготовка.
Андрей Юрич был уступчив, его смуту было легко задушить обращением к нежности, совести, долгу, но даже не столько этим моральным кодексом, сколько приукрашиванием жизни. Было видно, что думает чаще всего он о будущем, что купается в перспективе, а черновую работу терпит.
Валентина Сергеевна тем и взяла, что пообещала ему грядущую любовь нового класса: конечно же, они вас полюбят, не пройдет и полгода — вы будете у них таким же родным, как и у своих, вы покорите их, тем паче, что заочно они к вам расположены.
У Андрея Юрича была гнилая интеллигентская жилка — робеть перед административным напором, тем более льстивым, заискивающим, обволакивающим чарами доброхотства, некоего предвидения, наития, подмигивания, жульничанья. Андрей Юрич знал, что новый класс — восьмой “г” (по-новому девятый “г”), с его репутацией трудного, конфликтного, наглого, противоборствующего хилому учительству станет подарком судьбы на текущий срок года, текущий теперь по расхристанной стране, по обнаженному покрову, по уличным беспорядкам, по неслыханной демократии, по непредсказуемости — в общем, по ледяной пустыне. Как жаль, что дети — свидетели всего этого горя непредсказуемости! Но и хорошо, что они видят, что это все-таки горе. Да, подарок переломной судьбы.
Сквозь смятение новой работы Андрей Юрич веровал в свой талант, он понимал, что переборет и этот новый класс, если что-то не произойдет чересчур страшное за текущий голый год. Он уже любил новый класс, как трудных и чрезвычайно блудных детей, как советский коллектив, как исчадие исторических ошибок, экспериментов, безбожия, гражданских побоищ, этого горя. Он понимал, что все это не их, что они не виноваты и что теперь уже никто не виноват.
Есть простой гуманный метод — всех их уничтожить, и его в том числе, потому что он их любит, и их невинных родителей, и их невинных пращуров, всю эту вопиющую безликую невинность, и их огромное государство. Пусть нерушимый Бог-мученик поставит нового русского человека в эти сумерки, в эти болота, покатые грибные и ягодные места, в эти нивы. Но что тогда запоет-завоет новый русский человек, что он будет припоминать о пепле родичей, о чем гадать на огромном кладбище, какие горькие слюни пускать на пухлую подушку? Да и жалко ведь. Жалко любую жизнь и этот собственный, равновеликий, чаадаевский, мнительный край!
Андрей Юрич усмехнулся, ему уже не терпелось на урок в новый, взбесившийся класс: сколько было этих новых классов в дымном отечестве! И вот так вот шли, им навстречу, пока они не проклинали сами свою узкую классовость. Шли вот так вот пугливо, движимые обреченностью. Андрей Юрич догадывался, что его погубят мудрствования, слишком вечные претензии к собственной персоне учителя.
Что-то другое, простое происходило в стране, и у сограждан были иные мытарства, о которых они знали всё и многие знали избавление. Андрей Юрич с силой отваливал дверь на пружине, входил в вестибюль с детским гардеробом и думал в последний миг именно о ложности видимой им утраты. Разве что-то исчезло или может исчезнуть как предмет почтенной, удовлетворительной жизни?
Дети, особенно его ученики, здоровались с ним подобострастно, из низин своего роста, но при этом очень лукаво гримасничали. Все школьники так улыбаются при встрече. Честно говоря, единственное, что он не мог раскусить на этой родимой земле, были вот эти авгуровы улыбочки на пытливых рожах учеников. В вестибюле, на лестницах, в коридорах, разумеется, громыхала полифония страшного фальцетного гула. То и дело возникали русские матерные звуки.
Дети были беспощадными невежами: они прыгали вдоль тесных стен, пихали друг друга, наскакивали на прохожих взрослых, извинялись коряво, краснея, под прысканье учудивших товарищей. Кто это такой умный заметил, что личность сама по себе нежна, душевна, миролюбива, но коллектив — это ад, толпа, чернь, это распущенность, это пьяное “ура” и щипки гадов?
Педагогика — учение сентиментальное. Андрей Юрич не боготворил ее за вынужденное лицемерие, очевидность, приблизительность, бессилие, призывы обожать любое чадо, видеть всех, не оставлять без хитрого внимания, опираться на тяжесть положительного. Нельзя наказывать коллектив, нужно наказывать единицу. Нельзя поощрять одного, нужно поощрять кагал. Полезно следить за своим обликом, чтобы от него пахло педагогом. Нельзя выставлять из класса — он станет криминогенным подростком. Нельзя повышать глас — он слышит только вынужденное сюсюканье, он верит лицемерной ласке. Надо забавлять, надо увлекать собой, а не истиной.
Идя по кишащему коридору, Андрей Юрич всегда боялся одного — явной непочтительности: то есть чтобы кто-нибудь откуда-нибудь из-за меловой спины рядом не крикнул насмешку, не обозвал, якобы безадресно, якобы ровеснику, но всем понятно, что ему, молодому и строгому учителю. На первых порах эдакие глумливые пиявки впивались ему в уши, но теперь уже давно проносило. Напротив, он чувствовал щеками флюиды детской доброжелательности и потому слащаво, тонко раздвигал довольные и красивые губы, тоже особенно улыбаясь, с непонятным залогом для детей. Дети умеют любоваться подсознательно, искрометно, и если уж появилось расположение в школьном коридоре, его не вытравит ни один хулиганский клекот.
Пронесло. Всеобщая педагогика должна разрушать тайну между учеником и учителем, секретность между ближайшими поколениями. “Здрасьте, Андрей Юрич. Я не нашла “Слово о полку”. У нас нет”, — и еще какую-то ересь стала тараторить рыжая, полная полудевушка Свиридова из восьмого “а”. Андрей Юрич знал ее неправду и знал, что она оглядывает его ранние глаза до начала работы с какой-то другой, непотребной целью. “Хорошо, хорошо, Катя, то есть плохо”, — едва ответил спешащий Андрей Юрич и заметил, что рыжая иезуитка была довольна своим осмотром.
Что она хотела выяснить в его жизни? Неужели лишь только встать на пути или смутить, как колдунья, чтобы услышать “хорошо” и “плохо” одновременно?
Было неприятно, что и стены в коридоре были выкрашены в синий колер, — цвет школьных мундиров.
Наконец он отворил дверь в учительскую, где горели свисающие люстры, висели полные освещения и внешнего мокрого полумрака желтые шторы, стояли кадки с зелеными сочными листами, столы с тетрадями, некоторые учителя, а на диванчиках сидели остальные.
Андрей Юрич уже привык к этим женщинам и четырем мужчинам — непримечательному педсоставу, который тем не менее был ближе к закоренелым детям, нежели к переменам в стране. Они расчесывали волосы, сообщали вести о двоечниках, рылись в портфелях, ели яблоки, смеялись, не как взошедшие на алтарь — безупречно, голосисто, словно их подопечные. Андрей Юрич подумал, что дети, наверно, когда остаются одни, улыбаются вальяжно, выдержанно, как и взрослые. Зачем эта перестановка в лицах? Он осмотрел их любезно и не увидел ни одного дополнительного лишения во всеобщей жизни. Та же мука по простым проблемам. В эти минуты перед звонком Андрей Юрич обычно размышлял о гибкости структуры первого урока.
К нему подошел Георгий Тимофеевич, пенсионер-математик, с каменными костяшками пальцев. Нос его был перебит в войну, синий костюм сиял блеском заношенности, кадык торчал, как сук в колючках, по каменной голове текли ребячьи волосики. Он являлся сильным учителем, ученики боялись его фаланг, потому что он пускал их в дело против осоловелых, и никакое роно не могло ему в этом отказать. На его уроках было тихо, как в пустом заведении, и только один его хриплый голос иногда непристойно воспарял, как будто камень разбивал стекло. Его достоинство было в том, что он с первого урока знакомства не позволял, так сказать, плюнуть на чистый пол и называл пичугу-дурака дураком, бестолочью, кретином, а потом занимался с ним одним после уроков допоздна. Вообще он говорил, что математикам в средней школе проще: их наука точная и нынешним детям с нынешними родителями представляется наиважной, так как она якобы навостряет делить и умножать серую жизнь. Он подхихикивал, как жесткий и сумасбродный персонаж русской купеческой драматургии.
— Вот, дорогой молодой человек, — сказал он присевшему и готовому осклабиться Андрею Юричу. — Да, веду я урок в восьмом “д” в субботу у себя внизу в девятнадцатом кабинете, вдруг слышу грохот, кто-то в стенку стучит, нагло, ожесточенно, из двадцатого, как будто выпустить просит. “Откуда?” — спрашиваю. А мне показалось, будто вы вошли в соседний класс. — “У Андрея Юрича что ли?” “Что вы”, — говорят мне дети, — “разве у этого Чернышевского забалуешь?” Вот, значит, как вас они прозвали. Очень лестно. Хи-хи. Но главное — “не забалуешь”.
Георгий Тимофеевич почитал педагогами тех, у кого не шумели, от других отмахивался, как от вредных раззяв. Школа, полагал Георгий Тимофеевич (Гоша — у учеников), есть не скол настоящего времени и не скол общества, а оплот допотопного уклада. Твердость, простота, шутка, польза — вот что должно быть втемяшено в рожденную голову. Андрей Юрич посмеялся добропорядочному представлению о себе, потому что не впервые слышал про “Чернышевского” и “не забалуешь” из склеротических органов речи Георгия Победоносца. Ничего, все равно приятно. Старик был прав в педагогике уклада, но от молодого ее терпеть не будут.
— А у кого же это стучали? — поинтересовался Андрей Юрич, хотя уже и это наивно узнавал в прошлые разы.
— У кого, у кого? — шепотом заурчал хитрый и довольный старик. — Вот у Шурочки. Сидит в классе, как сова на ветке, а они звереют.
Георгий показал еще на одну математичку — Александру Петровну, истомленную рыхлую тетю с закупоренными венами. Она была ни при чем, она даже диктовала непреклонным баском, даже топала внушительно крупной старушечьей ступней, даже уповала на болезни, но детей побороть не могла. Все и всё о коллегах знали. А Александра Петровна, Шурочка, все-таки изворачивалась: она делала угрожающий вид из своего выдубленного педстажем лица и даже гулко отчитывала какого-нибудь одинокого паршивца в учительской напоказ. Вся эта строгость была шита белыми нитками, и Андрей Юрич горько не понимал, зачем нужно ей и другим это невыносимое принародное притворство. Неужели так позарез надо дотягивать педагогическую жизнь? Зачем эта каторга доживания пожилому человеку?
Прошла вкрадчивой поступью по паласу мимо двух разновозрастных мужчин-шептунов директриса в новых черных чулках и по пути сжала рукав Андрея Юрича как неофита. Спасибо, она помнила, что сегодня ему идти в новый класс. Она обернулась и произнесла для всего кворума заниженным голосом, в котором забрякала мнимая, долженствующая, точь-в-точь как у Шурочки, строгость:
— Товарищи! Классных руководителей прошу немедленно собрать деньги для обедов детей. Не заставляйте, в конце концов, рычать на вас.
Она была довольна послушанием предусмотрительных подчиненных, потому что не всегда, как человек новоиспеченный в этой школе, справлялась с трудными, бесноватыми детьми. Детей можно ненавидеть лишь за то, что они с головой выдают нас.
Прозвенел мелкий, слабый звоночек, учителя поднялись, выдыхая душевный воздух, оправили платья и открыли дверь в нестерпимый, породневший гвалт.
Георгий Тимофеевич, тонкий, с провисшей ширинкой, внутренне трещал или кряхтел. Директриса выглядела спокойной, у нее не было первого урока, и она ждала, когда выйдут учителя, провожая их почему-то любезными поклонами, как хозяйка запозднившихся гостей. У Андрея Юрича первый урок был в пятом классе, где он чувствовал себя как рыба в воде. Пятиклашки его побаивались и чутко соблюдали меру своих голосов. Андрей Юрич даже забывал свой пятый класс, настолько с ним было хорошо. В новый восьмой класс расписание предопределяло явиться ему на третий урок.
Он вошел в молчащий пятый класс, ждущий его девичьим смущением и неслышным повторением субботних правил. Он был утешен, работоспособен и думал, что всякий учитель больше всего на свете алкает прекрасной тишины и всякий хочет похвалиться большей тишиной перед коллегой, для этого открываются классные двери во время занятий или, наоборот, закрываются.
Между делом Андрей Юрич часа по два в день сочинял тягучий трактат о незабвенности школы для существующих людей. Он думал, что сочинение душевных трактатов не ради денег, а из-за томления неизбывностью, присущей человеку, удлиняет сроки видимой жизни, потому что она при таком отстранении становится необидной... Главной мыслью его неорганизованного и потому бесконечного трактата была мысль о зловещей значительности современной школы.
Школа, полагал Андрей Юрич, играет куда более подсознательную роль, чем о ней думают. Нет, эти обыкновенные типовые школьные здания и детство, вмещенное в них на полдня, несмотря на внешнюю скоротечность и бездуховность, имеют огромные и пожизненные последствия. Их можно полюбить, эти последствия, не зная откуда они тянутся, но откреститься от них нельзя, как от несчастного секса. Более того, Андрея Юрича беспокоила та эпоха, в которую при отсутствии нравственной радости, стабильности течения, уравновешенности помыслов, эти самые подсознательные Секс и Школа, победители, смыкались в такой кромешный союз, когда вечный ученик, как будто надышавшись клея “момент”, бился в пару непредвидения и путал дверь с окном.
Для Андрея Юрича эти мысли были отдушиной вещего одиночки, но он считал себя такой же жертвой подсознательного хода в темноте. Он ставил себе плюс лишь за то, что, в отличие от учеников, сознательно представлял себя жертвой, и это давало ему немного здорового, чистого, морального ликования, то есть ликования творчества, а значит, одного из извивов все того же эпохального союза. Андрей Юрич, собственно, начал писать трактат для оправдания все той же забывчивости, твердокожести, обнаруживаемой им в себе при воспоминаниях начала жизни.
То есть Андрей Юрич не помнил себя школьником, кроме отдельных неприятных ощущений бесправия. А не помнить себя ребенком педагогу попросту нельзя, это, видите ли, аморально, это, значит, он натужный, поддельный педагог. Вот такая шахматная логика. Педагог должен видеть свое детство как на ладони, таким, каким оно было, он должен просыпаться школьником, с тревогой за невыученный урок или со страхом перед верзилой-одноклассником. Все это прописные истины душещипательной мудрости воспитания себе подобных, по образу своему и, следовательно, божескому. Хорошо, что в его памяти сохранились минуты униженности. Но как долго он перешагивал все ступени Леты, как долго перетирал небольшое время, как долго отходил от своего все-таки ненавистного детства, что теперь уже оно было бесплотно. Если нет в чем-то времени, значит, сие уже призрак, пустое покалывание.
Уже как незапятнанный идеал, Андрей Юрич, сочинявший альтернативный трактат, вспоминал Галину Ивановну Малиновскую, учившую его в прошлой, отрезанной жизни алгебре и началу анализа. Он специально сохранил в подлинности ее полное имя, так как мечтал, что оно будет бить ключевой водой среди его новой мути, так как мечтал теперь о спасении своей неблагодарной ученической души.
Он так и не отправил Галине Ивановне ни одной поздравительной открытки и ни разу не позвонил. Он смирился с тем, что теперь в человеке бывает несколько поочередно умирающих жизней, а были времена, когда одна жизнь распространялась не только на всего человека, но и на целую его родовую линию. И он считал, что эта перманентная преемственность и есть счастливый смысл, когда не нужно начинать жизнь с нуля.
Какой запечатлелась в нем Галина Ивановна Малиновская? Питавшая надежды на его способности первого ученика и какую-то недетскую деликатность. Она была строга, даже иронично груба с бестолковыми соучениками Андрея Юрича, как нынешний Георгий Тимофеевич. “Эх ты, ишак карабахский!” — смешно говорила она и ставила красивую двойку в журнал. Но никто не обижался. Как можно? Она была права и превыше ущемляемого самолюбия. Учитель обязан быть источником сильного тока, который после звонка течет по классу, но он отключается после уроков, и учитель может стать совершенно ласковой и простой душой. У нее были крупные зубы с грязным, желтым налетом от бывших золотых коронок, которые ей потребовалось, что ли, снять. Она носила в те времена парик — писк моды, и Андрею Юричу было за нее страшно, потому что он боялся перегрева ее головы. Мокрые от пота, ее подлинные волосы выбивались из-под парика, но это была неряшливость уместная и даже потребная в творческом обучении. Естественно, пальцы ее были разъедены мелом, и она то и дело стряхивала его со своих красивых одеяний. Да, одевалась она богато и чрезвычайно разнообразно. У нее было так много бус, одежды, туфель, и она так старательно чередовала свои туалеты, что девочки-подростки покорялись ей еще и поэтому.
Однажды толстая и обеспеченная девочка Света Листова, то ли обиженная меньшим вниманием Галины Ивановны к ее тугоплавкой усидчивости, то ли по другой причине, возвестила о любимой учительнице следующую гадость: якобы ей удалось посетить Галину Ивановну на дому, и она была ошарашена той нищетой и разрухой, которую увидела в ее доме — каком-то барачном строении с обшарпанной мебелью, без единого, представляете, ковра. Почему-то дети чувствуют стыд перед убогостью квартиры. Почему-то и у Андрея Юрича, прирожденного аскета, было заронено зерно эдакого разочарованьица, эдакого пошлого усомнения в неделимости лика Учителя. Где, думал он, теперь эта дорогая Галина Ивановна?..
Припоминания душат даже новое благодеяние.
После третьего урока, который был в новом классе, Андрей Юрич шествовал по земле школы с долей триумфа. Этот первый урок среди новых подростков превзошел ожидания удовлетворения, он удался, мир сохранился, Андрей Юрич был приветлив и напорист; этой напористостью и своим постоянно звучащим красивым голосом, видимо баритоном, он создавал несгибаемое напряжение воли. В сущности, он уже видел эти шельмоватые лица, ждущие от него усилий дидактики и особенных знаний по предмету, и они видели его весь прошлый год в коридорах, и они слышали о нем, однако они не ожидали, что у него есть уже такое опытное силовое поле, то самое умение “держать класс”.
Андрей Юрич исповедовал элементарную заповедь: в сплоченный хитрый коллектив входить простодушным либералом, в расхристанную, аморфную массу — тираном. Весь урок знакомства он оставался осведомленным демократом, он еще не подбирал бразды правления, он приятно изумлял новый класс остроумной посвященностью в их намерения. Атмосфера под потолком была несколько шумливой, но отнюдь не наглой, не бандитской, не вызывающей — всего лишь эстетический интерес к столь полнозвучному, сочному обхождению с ними, важными детьми, к новым манерам учителя, похожего на преуспевающего артиста или какого-то мучительно презентабельного телеведущего.
На дворе именно стоял серебристый от капель и тусклого, теперь зримого круглого солнца день. Андрей Юрич даже хотел рассказать коллегам, собравшимся в учительской, об успехе с новым жестоким классом. Но все люди были заняты собой или злобой дня. Он сел на диван и закинул ногу на ногу, он любовался своими носками в красную и черную клетку. Теперь солнце было у него в глазах, насморк улетучился, он думал, щурясь, зачем надо убиваться. Ведь теперь раздражение доходит до того, что распространяется даже на еще зеленую траву, и ему кажется, что она в нашей катастрофической стране заражена общим запустеньем, что всякое дерево — горький муляж. А ночью, если высыпают звезды, то мерцают они, как капли вызревшего гноя. Нет, ни при чем сия среда и в ней не может быть окончательной гибели.
Прошедший урок русского языка, конечно же, был посвящен испытанию, но еще и повторению пройденного. Андрей Юрич выполнил, что наметил вчера дома на кухоньке, когда уложили кричащего от счастья мироздания его ребенка, то есть неэрудированные дети из восьмого “г” должны были понять давнишнюю тему о Словосочетании. И им почему-то на первом уроке понравилось в своем большинстве, что Словосочетание отличается от Предложения ясными признаками, а не тем смрадом разницы, который они бессознательно чуяли, и что Слово отличается от Словосочетания. И что есть иные нагромождения для языка человека.
Андрей Юрич поднимал из толщи класса самых надменных лицом подростков, то есть именно тех, кто создавал погоду и был мерзким динамитом. Он не отступал от них с элементарными расспросами по синтаксису, мгновенно и на целое будущее запоминал не только их фамилии, но и имена, первые неудачные происки; он давил их вниманием к ним.
Они стояли растерянно и смирно и почти не хмыкали снисходительно по сторонам. “Вот ты должен ответить на этот удивительно важный вопрос. Костя? Алексеев? Не чешись, ради бога. Итак, Согласование. Посмотри на само слово: “согласуются”, то есть согласны друг с другом во всем, повторяют друг друга. Вот именно. Стоит главному слову “ученик” изменить свое какое-нибудь качество, например, падеж или число, и тут же зависимое слово, “согласное” с ним, меняет свой облик, приобретает ту же форму падежа или числа: “ученику” — “ученику достойному”. Вот посмотри на доске”. Эта манера учителя Андрея Юрича за один прием выжимать из отвечающего все капли смекалки и все виды на будущее желательное поведение была бы, наверно, приятна незнакомому ученику в другие времена и даже теперь, но поначалу очень хотелось остаться в тумане, не высовываться, вообще — кому это понравится, чтобы тебя мигом раскусили. Ученику надо пакостить среди обезличивания полузнакомства, только на уроках, а в остальное время ехидно и заискивающе улыбаться.
Урок кончился быстро, на полуслове, и эта его незавершенность весьма обрадовала обе стороны: детям показалось, что не будет томительности, если что и будет, то нервотрепка для немногих, вытягивания из них хоть подобия знаний. Этот новый учитель, видимо, не любит всеохватности и фронтальности, он интенсивщик, и пока он целыми уроками станет выматывать одних, другие будут отдыхать, в смиренном разгуле ожидать своей очереди на черт знает каком по счету уроке.
Андрею Юричу же понравилось, что все-таки он успел предвосхитить и урезонить оргмомент и положить задел послушанию, и что даже на этом конкретном уроке в сорок пять минут многие губастые недоучки впервые в жизни усвоили заповедный смысл способов связи в словосочетании.
Он вышел улыбчивым, недоуменным, и искры на его лице не могли скрыть от детей “приятную неожиданность”. Он даже сказал в переполненной учительской, что ожидал худшего от нового класса. Но, слава богу, его никто не услышал. Он знал по другому поводу, что дети ничего не анализируют, а действуют по чистому наитию, но, каким оно бывает у этих детей и в этой угрюмой школе на Гражданке, ему никто не дал предугадать. Наверное, он увлекся своей натужной победой, потому что уже рисовал дни неокаянные и думал, что выгодает специально время для нудного, но важного духовного труда. До урока он смирился с другою судьбой — совмещением поприщ. Жизнь не оставляла ему отдохновения воли и часов на толстые тома.
Он шел еще благостнее на следующий урок в новом классе. Это был урок литературы по “Слову о полку Игореве”, он нес в классную комнату “Изборник” с многими закладками на узком участке, он повторял выученные за прошлый час фамилии и отдельные характеры.
Но когда он заново вошел в то же помещение с осенним разгулявшимся светилом и затхлым воздухом, он заподозрил дешевую недоброжелательность. Подростки сели, и некоторые уже не обращали на него внимания, причем самые опасные — дохляки, “шестерки”, мелочь, которая “смеет” лишь за сильной спиной. Он с ужасом понял, что чересчур прибеднялся, что был неестествен, что старался понравиться, что заискивал быстрым запоминанием их фамилий, что дал маху, обнаружил слабинку, но звереть уже нельзя — раздастся свист окончательного разочарования. Видимо, они догадались, что он чудак, а чудаки сильными личностями не бывают, сильная личность — это середняк, возвысившийся благодаря общему положению, общим правилам, общим установкам, но никак не случаю, не таланту, не нахрапу. Разве эти дети дураки, чтобы поверить, что смущающийся молодой человек может быть действительно строгим учителем.
Даже Катя — девочка, которую он первой поставил на место на первом уроке, смотрела оскорбленно, чего поначалу, до перерыва, в ней не было. Когда на прошлом прекрасном уроке он сказал на весь новый класс, что его зовут Андрей Юрич, а вот с ними он мгновенно познакомиться не сможет, она спросила: а почему? Он тогда поставил ее, черноглазую и пугливую, взял за дрожащие плечи, ласково узнал ее имя и фамилию и разъяснил, что познакомиться с тридцатью людьми в одну секунду немыслимо — тому причиной непресекаемое время. С нее началось подобное персональное знакомство на века. Но и она теперь воскресила обиду и дулась: может быть, она размышляла, почему же все-таки тридцати можно познакомиться с одним, а одному с тридцатью — нельзя. Несправедливо.
Они еще не галдели, но уже словно махнули на него рукой, но и это махание было наигранным: они, эти бедные дети, хотели именно, именно только сказать: вот, мол, Андрей Юрич, если вы нас так быстро раскусили, то и мы вас из чувства социальной справедливости так же быстро раскусываем, чтобы вы не зазнавались и не почитали нас житейскими простачками и вашими послушниками. Нет, драгоценный Учитель, наше послушание надо завоевать большой кровью... Конечно, все захлебывающиеся заготовки по структуре урока, по “Слову” рассыпались в прах, и на их месте цвели белые как соль руины. Ему даже казалось, что он мог внутри своего организма лизнуть их соленые осколки. Но он был все-таки упрямый профессионал и вспомнил не о прошлом, а о позапрошлом. Он педагогически сообразил, что в этом состоянии нельзя детскому народу задавать вопросы — это была бы высшая учительская неблагосклонность. И он стал говорить им сразу, в лоб, то, чего они никогда не знали, то, что знали только академик Лихачев и иже с ним, то, что он старательно зарубил на душе.
Он говорил красивым голосом с личным удручением о той истории, не с удручением даже, а с сожалением. Может быть, им показались те русичи живыми, когда о них сказали с чрезвычайно личным сожалением и даже обреченностью. Они слушали некоторую часть урока, как в аквариуме. Неужели они действительно этого не знали? Того, что знает весь остальной мир?
Слушание было прервано их внутренней скукой, которая испепеляла всякую их увлеченность. Откуда она вдруг возникала посреди жизни и как она в сущности называлась — этого они не задавали своим рассудкам. Между прочим, и Андрей Юрич вместе со своим поколением уже захватил начало этой, может быть неизвестной человечеству, скуки без названия. Она течет по чужой воле, уже ставшей родной, она не причиняет зла. Она, как дух томления, как лень, как дебильство, как отчаяние, сковывает члены приятными веревками и мутит желание познавать свежесть, именно свежесть Творца. Да, Андрей Юрич помнил ее и, может быть, все еще подчинялся ей.
Они перестали слушать, они вертели башками на самом интересном и важном для всеобщего просвещения. Воздух в классе опять стал разряженным, пустым, бесцветным, тоскливым, подогретым, обширным. Его необходимо было заполнить — иначе подохнешь от тоски высокой материи. Неужели “Слово” — высокая материя? Почему этим людям не интересно про существо царства человеческого, почему они не слушают о гибели, о досаде, о чести, о безусловных ингредиентах не влачения, но достопочтимого существования? Почему они не думают о нормах жизни? Неужели бездарный возраст? Неужели непреходящее?
Он стал их тыркать, стал метать грозные взоры, ожидать внимания, но народ отключался, народ безмозглствовал. Нет, не проказничал (все-таки они натыкались на его органическую, не придуманную твердь, все-таки видели перед собой крепкого молодого парня, который способен, если чересчур раздразнить, и уши надрать, несмотря на то что интеллигентик (слышали про его свирепость), все-таки помнили, что он уже не новичок в школе). Можно было даже открывать двери настежь, потому что вырвались бы из них только стройный, поверх вертлявых голов, средний голос хорошего учителя Андрей Юрича и так называемый рабочий шепоток. Все это приветствуется. Обоюдное непонимание не вырвалось бы, от него даже стекла не дрожат.
Андрей Юрич использовал последнее средство: он начал задавать вопросы по кромешному изучаемому материалу. Читать им текст было нельзя — это стало педагогическим мучением для словесников текущих лет. Можно только задавать вопросы (вопрос — мышление — ответ) и называть сие беседой или проблемным преподаванием. Жизнь втекала в класс помимо языка.
Детки его новые не любили “Слово”. Они считали умного заумным, а прямые вопросы любили словно кровью, словно на допросе. И он видел их огульную печаль и не успевал разглядеть гениальные особи.
Его вопросы повисали в пустыне, новый класс пока не боялся их, потому что на первых уроках новичкам не ставят “двойки”. Он же думал, что его гласу не хватает вопиющести. Он знал свою ошибку, но повторял ее, потому что делать было нечего: он обращался к одним и тем же, которых успел вызубрить. Однако и у него и у них появилось общее, нагнетаемое единство — желание звонка, гудка, зова, клича оттуда, куда они тронутся вместе, — и ученики, и учителя. Педагогика звонка. Так Андрей Юрич назовет свою главу.
Наконец он спросил за семь минут до конца несчастного урока: “Кто такой Святослав?” Ему ответил особенно здоровый, сбитый, как тюлень, человек с последней парты в среднем ряду с закатанными рукавами у школьного пиджака: “Чувак!”
Андрей Юрич уже слышал его реплики и слышал, что они произносились в воцаряемой тишине. Это был известный Уточкин, с белыми глазками, с бледно-серыми точками зрачков. Он был очень здоров, и новый учитель ему не нравился как последний интеллигент, но он изучал его дольше, чем остальные, и пришел к выводу: с ним не задираться и не мешать его урокам, потому что, если забеснуется этот чмошник, этот представитель женской профессии, то пойдет напролом, начнет вытаскивать остатки правды и даже умрет, если надо. Но теперь Уточкин не держал себя, его злило, что новый учитель чересчур нагнетает, чересчур разрывается на части перед публикой и может ее в конце концов покорить. Нельзя так быстро давить.
“Чувака” Андрей Юрич стерпел, но только сказал Уточкину, заблестев синими очами, чтобы тот поостерегся перегибать палку. Уточкин уже не помнил расчетливый завет: как? ему уже угрожают?! Он думал сильнее нахамить новому русаку, но Уточкина спасла глупая Валька Сидорова. Она, дуреха с хорошими грудями, засмеялась выражению “перегибать палку”, видя, наверно, другую картину. Андрей Юрич давал обет выдержки. Он давал задание на дом и раздумывал о страшной подоплеке вокруг запретного плода. Он думал, что подростки изнемогают от непонятного чаяния в этом уголовном мире, что, например, все замечательные слова стали грязными, окутанными новой, сексуально-вонючей семантикой в их ушах, что устарела чистота значений и приходят фаллические времена и весь божий свет складывается из гениталий. Дайте вы им насытиться в таком случае первичным, а потом учите прекрасному синтаксису.
Андрей Юрич сжал зубы и вспомнил о спасительной ласке. Потом он разжал зубы снова и изрек домашнее задание: “Первое: подготовить пересказ всего измученного “Слова”, как бы ни было нудно его непонятное величие. Второе: подготовить словесный портрет князя Игоря, автора и третьего любого персонажа по простой, близкой вам и всему человечеству схеме: цель жизни, идеалы, характер этого живого человека, отношение к значимым вещам — к отечеству, его народу, миру, природе. Третье: сопоставить современного русского человека и русского человека периода “Слова”: что было великое и малое для них и что для нас, намного ли мы отличаемся и что в нас общее, нетленное, национальное.
Они писали огромное задание в тетрадь и еле сидели на своих местах. За минуту до звонка он стал говорить им совершенно непонятные слова, что нация — это то, чем выгодно гордиться, но нельзя и ставить крест на нации, если у нее остались оправдательная история и молодая совестливая сила. Он хотел, чтобы они только его услышали и поняли его на середине: то есть не бахвалься нацией и не порочь ее. Кажется, они даже крикнули что-то о том, кто виноват. Чем же заложены их красные от молодости уши?
В конце концов, подумал Андрей Юрич, главный человеческий Учитель, созданный якобы по подобию человека (но конечно, все наоборот), ведь тоже был послан с участью разбрасывать бисер перед свиньями. И тщета его снисхождения к человеку все-таки не абсолютна: нет ничего более очевидного, что человек сохраняется — хотя бы как прежняя плоть и дух тоски.
Когда прозвенел слабый звонок, они стали прощаться с радостью и невиданной почтительностью, потому что думали, что он не успел договорить домашнее задание, и они выгадали.
Андрей Юрич остановил грузного Уточкина, совершенно незнакомую личность, и попросил его донести до учительской кипу тетрадей. Он боялся, что Уточкин откажется. И Уточкин отказался без всяких оправданий. Он сразу давал понять, что его этим не взять и не приблизить. Самое страшное, что Андрей Юрич не знал или забыл, что же говорить этому Уточкину — наглецу и противоположному человеку. Они остановились на лестнице, и Андрей Юрич начал с видимой напористостью расспрашивать Уточкина о том, что не мог понять. Он представлял, как глупо спрашивать верзилу о причинах дерзости, но все остальное он запамятовал, как оглушенный, и только воспрашал: “Чем же я тебе успел насолить, Уточкин? Ведь мы незнакомые люди и как можно не иметь вежливости к незнакомцу?” Сколько раз он себя предостерегал, что в педагогике нельзя спрашивать.
У Уточкина было страшно белое лицо, поросшее длинным белесым пухом. Уточкин не смотрел в сторону учителя и ухмылялся, а Андрей Юрич внутренне уже горевал от отчаяния, и весь его внешний пыл ничего не значил. Наконец, он ткнул Уточкина пальцем в грудь, и Уточкин не выдержал и этого амикошонства, он отвел палец учителя со всей возможной брезгливостью. Уточкин молвил: “Хватит философствовать!”, это когда учитель-русак стал твердить о том, что, дескать, есть люди... и не договорил. Неужели Уточкин так задушевно презирал отвлеченные выражения, это “есть люди”?
Андрей Юрич обозлился праведно и больше не произнес ни слова, он пошел мимо еще стоявшего Уточкина, и этот злой уход был очень хорош, своевремен, печален, глубокомыслен. Уточкин в свою очередь подумал: “Что же, сволочь, посмотрим, давать тебе жить или нет?”.
Текла большая перемена. Дети орали хрустальными голосами друг о друге, в воздухе школы пахло согнанной, неприкаянной пылью, иногда известью, что совсем не выдавало запустения. Единственная дорога по коридору приводила в учительскую. Хотя Андрей Юрич окончил сегодня непосредственную педагогическую практику, жизнь струилась сквозь него. Он был утомлен, и лицо крайне омрачено расчетом будущего. Он очень оглашенно, как показалось его коллегам, сказал на всю учительскую комнату: “А вы знаете, уважаемые товарищи, что детки совершили настоящий государственный переворот в школе, они взяли власть в свои руки, то есть то, что мы так лицемерно им предлагали: самоуправляйтесь, самоуправляйтесь. Причем власть оказалась в руках их исчадия — заведомого быдла, хулиганов государственного масштаба, типа Уточкина с прозрачными зенками и замшелыми щеками”.
Учителя повернулись к нему с улыбками опасения. У Андрея Юрича всегда была плохая привычка ничего не таить из убеждений и прибедненно делиться последним катаклизмом. Жизнь подсвечивала в бок, ощущалось внешнее нагревание, листья сметались, дрожали дрожью резонанса внутренняя стена и внутренний потолок. Учителя молчаливо смотрели на Андрея Юрича, и все побаивались, не сходит ли он с ума. Даже глазки Георгия Тимофеевича, старика, который сам воспитывал трудного внука в отсутствие горемычных родителей, наивно обращались к вроде бы сильному учителю Андрею Юричу. Кроме Георгия Тимофеевича, прислушивались из разных сторон учительской, во-первых, чета любезно толстеющих на виду у всех директриса Валентина Сергеевна и учитель физкультуры со странной фамилией Португал. За ними числилось какое-то плотоядное родство: видимо, гадкая половая связь и финансовые махинации. Португал был льстивым физкультурником, с кругляшком плеши, с хохотком, с косноязычностью хозяина прозябания. Действительно, их что-то единило, может быть, пренебрежение к душевной простоте или землячество, или именно то, о чем грязно подозревали остальные. Португал весь чесался от интереса к Андрею Юричу, которого считал недоумком нашего общества и вместе с тем почтительно сглаживал свою неприязнь, так как видел упрямую силу за этим недоумком.
— Что случилось, Андрей Юрич? — как можно более горестно спросила Валентина Сергеевна, вне школы мать-одиночка, не считая примазавшегося Португала, крепкого, толстого, похотливого, остроумного, коренастого, как шкаф. “Почему вы их держите?” — спросил у нее Андрей Юрич.
И она сообразила, что молодой человек, зарвавшийся в своих удачах и наконец проученный восьмым “г”, продолжает витать в облаках и ничего не знать о реальной педагогической жизни. Она только развела плотными руками, и он заметил, чего раньше не мог уловить (хотя жутко предчувствовал), как молодо, лукаво, хищнически раздуваются ее крохотные ноздри. Португал бегал по окружающим счастливыми глазами: что, мол, порет этот сопливый гуманитарий. Андрей Юрич припомнил их двойное неприличие и удивился их крайнему сходству (то ли здоровыми телами, то ли натуральностью) с самим Уточкиным. Нет, конечно, Валентина Сергеевна ненавидела Уточкина, и Португал применял против того имеющиеся средства. Однако какая близость!
— Вы знаете, Валентина Сергеевна! — заголосила “ботаничка” Людочка, очень красивая барышня, пышноволосая жена курсанта военного училища. — Уточкин окончательно обнаглел. Сегодня, например, он загородил мне дорогу прямо на уроке и не давал пройти. Я же не могу справиться с таким бугаем. Надо принимать какие-то меры.
— Да, да, безнаказанность, — начала было говорить другая женщина, учительница географии, пережившая пенсию, с крашеной сединой, худосочная. Она подняла глаза от контурных карт и увидела бешеную отмашку рук директрисы в свою сторону. Она осеклась. Дети на ее странных уроках ходили, как лесные звери. Они сами ограничивали свою демократию и право передвижения, они сами не позволяли себе на ее уроках большего, так как остерегались большими желаниями погубить настоящую удобную вольницу в пределах разумного. Кажется, у них был сакральный уговор с “географичкой”.
— Андрей Юрич, Андрей Юрич! — сказала директриса, вежливая от победы и наставительности. — Вы же сильный учитель и постепенно вы подомнете и этого гада Уточкина (все по-доброму или ехидно закивали головами). Вы же понимаете: выпустим этого Уточкина на будущий год — и все, нет больше Уточкина. А иначе нельзя. Надо понимать, что его теперь некуда деть. Он наш. А как ему тяжело! Ведь его смертным боем бил отец. А теперь он бьет отца. Это же трагедия!
Учителя вздохнули привычно, видимо, для того, чтобы повсюду в воздухе в который раз повисла всеобщая жалость к несчастному мироустройству. Анна Абрамовна, историк, только что вернувшаяся из Чехословакии, сказала, что Уточкин дурак и это ему надо чаще доказывать. Остроносая, какая-то чахоточная, вторая физкультурница Маша, а также иностранные языки тяготились любыми разборами. Зачем и к чему вся эта нечисть взаимоотношений? Андрей Юрич принял ироничную позу и тем понравился наконец-то двум молоденьким и одной пожилой — иностранным языкам. На молоденьких (кажется, Ольге Петровне и Оксане Вениаминовне) были многослойные сарафаны, прекрасные губы, куцые прически. Только одна была тощая и разумная, воспринимавшая с завистью любовь детей к другим; другая была с упрямым женским народным лицом. Может быть, именно ради них он затеял это праведное бешенство на большой перемене. Они только улыбнулись праведности и разошлись в разные двери, благоухая подолами. Надо все-таки разговорить Оксану Вениаминовну: кажется, она что-то понимает — либо в нем, либо в педагогике. В ней есть много нюансов от его родной жены — высокая стать, подрагивающие груди, ароматные одежды, едва впалые, оттененные щеки. Вышли и другие на уроки или в столовую. Бедная “географичка” Марья Гавриловна оказывала взглядом сухих глаз благорасположение ему, молодцу: хорошо, что ему бывает скверно, а не только ей, привычной, опытной, старослужащей в этом педагогическом здании на Гражданке.
Андрею Юричу уже хотелось хохотать от выдающейся комедии, особенно от того последнего штриха немой сцены: крутой, могучий зад Анны Абрамовны в черном шерстяном платье шел теперь в восьмой “г” по расписанию и весь напирал на конечности то ли с величайшим преимуществом перед молодым педагогом, то ли со злорадством, то ли с опаской все-таки не задушить дурака Уточкина. “В педагогике огромную роль играет выпирающая физиология”, — подумал Андрей Юрич, корчась от смеха. “Ты знаешь, вот подошел бы ко мне, мол, Михал Петрович, так и так, Уточкина надо поставить куда угодно, вот. Мы бы с тобой вдовоем ему по-мужски...” — шептал последним Португал, прислонив к Андрею Юричу свое прекрасно выбритое, укрепленное кровью лицо и, казалось, не слюнявый рот. Глаза Португала брызгали на взмолившегося русака эдакой липкой, поцелуйной влагой. “Спасибочки, Михал Петрович Португал, в следующий раз непременно. Видимо, только и надо с этими нахалами так, нужна сильная рука, нужна гибельная дисциплина...” Умиленный Португал исчез, в учительском помещении остались породненные запахи учительских тел.
Андрей Юрич повдыхал их глубоко и, веселый, придумал для себя последний педагогический надрыв на остаток сегодняшней жизни. На внешности Андрея Юрича теперь, когда он остался в одиночестве, мерцали блики довольства ходом собирательного времени, он слушал звуки идущего урока: приглушенный бунт в кабинете напротив (у кого это?), дальние, почему-то истошные крики директрисы на третьем этаже: “Почему ты не на уроке, Соколов? Я тебя спрашиваю!”, грохот входной двери на пружине, частый перестук энергичных шпилек по плиточному полу, шорохи, смешки, лязг ложек, даже шипение непричастных машин. Как-то там его новый класс у Анны Абрамовны?..
В половине шестого вечера, после подготовки своей головы к завтрашним добросовестным урокам, поели питания и после звонка домой, Андрей Юрич, ликуя от дерзновенной решительности и позолоченных сумерек, опять шел по земле и шел теперь в квартиру Уточкина. Он вознамерился поставить себя в проем чужой квартиры перед неизвестными родителями Уточкина и, самое главное, — перед самим обидчиком и учеником. Он думал, что само его появление в неурочный, темный час и за пределами педагогической жизни и в неприкосновенном углу приватном вызовет слезы родства или последний удар в сердце, что тоже хорошо. Ему оставалось думать, что посещенное жилище обезоружит его хозяина и заставит нервничать, слабеть, растекаться мыслью, беситься. Андрей Юрич, ужаленный сегодняшним новым конфликтом, шел к законченности, без которой не мог жить. Тогда, когда вся эта жизнь называется концом света, надо для спасения традиционной души выдерживать всеобщий стиль — то есть именно ставить последнюю точку, выпивать последнюю каплю или проливать ее. Жить нужно по законам выработанного искусства, если ничего другого не остается: задергивать сизый полог над участком другого, вышнего крова и ухитряться действовать на человеческий лад; может быть, просто читать давно воскресшее или пить, или подло, но истинно сношаться, или дурачить себя, или муссировать будущее преступление.
Андрей Юрич двигался по самой земле, по почве, по тропинке вдоль заборчика детского сада и думал об этой неповинной, пресловутой почве. Она была смоченной, и рядом из нее росла сырая трава. Он прекрасно представлял, что эта отравленная сирая трава ни при чем, и, может быть, наступит такой круговорот, когда и эта трава очистится и станет нормальным строительным материалом для человечества. Он думал вообще о почве, а не только так навязчиво о почве земли. Он думал, что виноваты не почвенники и не западники, а усугубление исчерпанности на этой земле.
Хватит. Разве не видно, как отчетливо проступают тут страдания бога?! Они невыносимы, богу невыносимы.
Андрей Юрич далеко впереди за трамвайными путями узнал старую походку Георгия Тимофеевича, в шляпе, которая казалась лишь заготовкой для нее. Он хотел догнать его и смешливо продолжить с ним, как обычно, путь, потому что любил этого старого, патриархального учителя, фронтовика-артиллериста. И он любил эту совместную ходьбу, рассчитывая на то, что глаза учеников, смотрящие из множества окон этих громоздких домов, видели их вместе: пусть ученики знают, что он дружит со стариком Гошей и ходит с ним, а не с Михал Петровичем. Пусть они знают, что на данной земле, уже заплаканной богом, все же остаются исконные разделения по принципу благородства, что есть, как и раньше и как повсюду, подлинное и что подлинное тянет. Но сегодня ему надо было войти в этот парадный подъезд с искромсанной дверью, рядом с которой висел мятый указатель квартир.
Он окинул взглядом окрестности и начавшийся мрак, чтобы застать ехидных любопытствующих, но все хорошо, их не было, или они потешались за тюлем; только какая-то красивая, черная девочка-подросток узнавала высокого молодого мужчину. Андрей Юрич связывал с черными глазами и черными волосами посреди вечера, тем более с этой настороженностью и серьезностью, давнюю, из прежней-прежней жизни, непонятую истому, может быть, пристрастие к типу красоты или тягу к другому кругу, представление о пожирающей придуманной тайне. Но это тлело в юности, а теперь стоило только вздохнуть по двум причинам, ссутулиться, пережить безвозвратность, простые опасения и отворить еще одну дверь, вялую, расхристанную, без пружины, хриплую. “Неужели эта трогательная, напуганная девочка и есть “чернявая пассия Уточкина?!” — Андрей Юрич сохранил эту фразу, оброненную тонкой Оксаной Вениаминовной в учительской во время минувшего разговора. У поминание о “чернявой пассии Уточкина” промелькнуло походя, но застлало тогда учителю свет, как будто душистыми, мягкими, размашистыми юбками прошедшей и молвившей Оксаны Вениаминовны.
Андрей Юрич поднимался без лифта по лестничным пролетам, которые были в затрапезном состоянии, впрочем, как и внутренности его коммунального подъезда, и размышлял о движении своего сердца. Какое дурацкое сердце! Оно подступает к горлу и бьется, как кровь. Например, что значит эта чернявая девочка, застывшая на улице? Лишь то, что это — некое ожидание, и значит, теперь вскоре должен появиться Уточкин. Может быть, он уже спускается ему навстречу. Он затаился в обмершем помещении, куда не влетал ангел, как ласточка. И все-таки Андрей Юрич благополучно приблизился к необходимой двери, достаточно голой, без обивки, голубой, с остатками разновеликих собачьих лап у пола, захватанной вокруг ручки и ранимого звонка. Он только коснулся пальцем его пуговки расчетливо, едва-едва, точно клавиши электрической пишущей машинки, — и дверь отвалилась.
Тогда он увидел на ничтожной дистанции, в шапочке-”петушке”, еще более круглолицего ученика Уточкина. А за ним — угол исподней жизни, с лампочкой вне люстры.
Уточкин, обомлев, сообразил, и его губы еще мгновение беззвучно выражали матерные, паршивые слова. На самом деле он повернулся огромным, здоровым боком и толкнул им “зарвавшегося” педагога-новичка, выходя наружу, на лестничную площадку, пахнущую другим, сырым и известковым нутром. Он оборотился на ушибленного и тоже повернувшегося учителя и сказал первую вежливую фразу:
— Что вы ко мне прилипли? Что я вам сделал? Так ведь не приходят сразу. Ведь вы меня не знаете.
И он ненавистно побежал по ступеням, по следам Андрея Юрича, затаптывая какие-то невидимые мерзости на бетоне уже не юношескими ногами.
Что-то ныло. Наверно, плечо Андрея Юрича. Он услышал другой, жалостливый и жалкий женский, стареющий голос:
— Вадим! Что ты не захлопнул дверь?
— Здравствуйте, — зычно сказал Андрей Юрич этому бестелесному голосу. — Я новый учитель Вадима. Я здесь. А Вадим убежал.
Сначала он разглядывал сухую, скомканную, с россыпью песка тряпку под своими туфлями; деревянную крашеную вешалку с кипой советской одежды; голую прихожую без зеркала; синий линолеумный пол в других следах; закрытую дверь ближней комнаты, ручку на ней, заляпанную краской; электрический неогороженный свет из следующей комнаты без обоев, белой и с полированным углом дивана. Андрей Юрич в своем эмпирическом арсенале носил эдакий начальный взгляд в чужую обитель, который пеленговал меру благополучия или нищеты, мещанства, богемности, интересов и предпочтений, опрятности, национализма, благочестия, столичности, тесноты, раздражения, стиля и текучки ежедневного бытования посреди другого душещипательного и нерукотворного масштаба. Теперь Андрей Юрич говорил и думал о местном запустении, о бедности, о стенах, к которым ничего не приклеено и не прибито со дня их основания, и о том, что в этих нетронутых стенах легче предаваться терзаниям души. Нету стен и нет сопротивления нервотрепке.
Потом он увидел саму женщину, видимо мать Уточкина, которой не шел ее голос, потому что она была в тесном на ее худом чахоточном теле спортивном трико. Ноги у нее были голенастые, длинные, нежные, как у девочки или у пьяницы, лицо было пухлое, особенно безобразно нарывал нос, и губы были как будто покусаны, сиреневые и бескровно-толстые. Из головы, из макушки, из черной резинки торчала куцая кисточка бледных волос.
Женщина прислонилась к косяку и в таком страшно неподвижном состоянии говорила суетливо и взволнованно:
— Что же вы? Проходите, проходите, пожалуйста. Я не знала ничего. А вы по какому — по физике или по другому? А чего же Вадим убежал? Вам, наверно, тяжело с ним? А я разве могу помочь? Я уже и ничего не помню. Еще до пятого класса помогала, учила с ним уроки. А теперь?! Я же сама восемь классов кончила. Да и программа-то сейчас какая, ничего не поймешь.
Она все также заслоняла проем белой от извести комнаты, а Андрей Юрич морщился, извиняясь и поворачиваясь вспять. Он сказал, что лучше догонит Вадима, который, видимо, не узнал его и пробежал мимо, наверно, хе-хе, спешил на свидание. Ничего, это прилично и даже необходимо в их возрасте.
— Да к Светке, наверно, помчался, — сказала она с удовольствием, — а уроки не выучил, только книжки разбросал. Она девочка хорошая.
— Черненькая?
— Да, такая чернавка, хе-хе.
Андрей Юрич стал выходить в растворенную и забытую дверь, как сквозь войлок, выставив и пригнув голову, горящую от стыда.
— Погодите, сейчас отец придет. Он же у нас пил, а теперь нет, ничего, — ласково, доверчиво, в спину говорила она.
Андрей Юрич повернулся из вежливости. Кажется, она пребывала в сезонном, недавнем счастье, и от ее голубоватых рук пахло сырыми слепленными пельменями.
— Вы меня простите, ради бога, — сказал последнюю вынужденную реплику Андрей Юрич. — Меня мучает один педагогический вопрос: правда ли, что у Вадима с отцом тяжелые отношения и дело доходит даже до обоюдного рукоприкладства?
Нет, она нисколько не смутилась, даже не тронулась с места и не произвела жест. Ее кредо — доверчивость. Кажется, она не знала, что такое позор интимных неурядиц, и она не собиралась скрывать интимные скандалы, которые погодя доставляли ей даже униженное благосочувствие и снисходительность соседей. Она так же несамолюбиво продолжила, что раньше они дрались страшно — отец с Вадимом, а теперь ничего, опомнились, все-таки люди-то родные, из одного дикорастущего корня. “Дикорастущего” она, разумеется, не произносила, но что-то такое же нелепое произнесла. Она наивно рассматривала непрошеного молодого и приятного учителя, чтобы поведать какое-то еще простое домашнее зверство, но ее язык упирался в ее плохие металлические зубы.
Андрей Юрич прикрыл холодную дверь и стал спускаться вниз. Он думал, что уже не встретит Уточкина и что сегодня в его сопричастности к народу пора ставить заслуженную точку. Между прочим, он понимал, что эта изможденная женщина была ему родственной натурой: она в той же тональности “хехекала” и так же больше всего на белом свете постигла магию прибедненности.
Серый мрак кишел изморосью. Ею же покрывался учительский портфель Андрея Юрича, красивое лицо и замерзшие пальцы, ткань его куртки потемнела, как морская вода. Андрей Юрич побежал к трамвайной остановке, высоко дыша. Ему было противно раскрывать разболтанный зонтик, чтобы бороться с ним, подверженным любой мельчайшей стихии. Он вспомнил о любви к собственному крохотному ребенку, который уже говорил “папа” всякому предмету.
Он не думал, кем будет этот его ребенок. Он думал с выходящим пафосом о том, что теперь намокло даже выражение его педагогического лица, — выражение, направленное к набрякшему небу, а не к каким-то там кругам вечной миссии, к сполохам спасения.