В начале лета на пригородных трассах, внутри пыльно-оранжевых “икарусов”, курсирующих вдоль обмелевшего, мутного, бывшего Финского залива, установилась смертельная давка. Перроны и автобусные остановки кишели дачниками, отпускниками с характерным рассеянием, бабулями, детьми, собаками, поклажей, саженцами, пьяными крикунами.
В ожидании транспорта телодвижения публики наливались расчетливой борьбой за местечко: так встать, чтобы двери отворились напротив. Было много жалкого злорадства, безутешной брани, безутешной бравады, нелепости, поражения: а, пусть лезут, все равно не сесть. Каламбурили себе под нос, непонятно, гневно, сатанели, наслаждались упадком.
Жизнь требовала приемлемости. Было жаль то, чего не жалеет никто в целом мире. Везунчики и пройдохи несколько секунд прихорашивались, но, наткнувшись на омерзение в чьем-нибудь взгляде, досадливо зарывались в газеты или виды за окном. Газет было много, шуршащих разоренными ассигнациями дней. Было относительно солнечно ближе к вечеру, влажно и кисло у берегов с запекшимся песком. Сквозь автобусные стекла, вечно не мытые с обеих сторон, липкие зелененькие складки жизни представали в обрывках, и поэтому тот прибрежный облизанный песок был похож на огромные мертвые коровьи губы, и все другие элементарные наросты: камни, деревья, пожирающий сам себя асфальт, а также выровненная, светящаяся вода залива — тоже напоминали куски не пейзажа, но натюрморта.
Пассажир, юноша с тонкими колкими усиками, черным ежиком головы и совершенно прямыми плечами в добротной, фирменной майке, кажется, студент (его смугло-матовому румянцу и презрительности или гордости пошло бы имя Слава), которого никто не мог знать в переполненном автобусе и который ехал на ночное свидание к девушке вожатой в детский лагерь, всю дорогу не мог найти места своим глазам. Он перепробовал не одну тему, чтобы забыться в этой толчее, он представлял свою девушку Лиду, глотал слюнки засахарившегося вожделения, думал, что такая же сочная жидкость начинает увлажнять и ее и что она теперь не может контролировать детей, что она стонет и валяется в вожатской комнате или на пляже с почти выпростанными из купальника грудями и что это ее понятное нетерпение может положить ее под любого самца. Солнце, темперамент, похабные дни, физрук или мальчик из старшего отряда с басисто звонким голосом... Слава мерно мрачнел, и этот мрак шел его скороспелому загару, как корочка пирогу.
Между тем, за стеклами, точнее, на поверхности залива показалось красное садящееся солнце. Выше вечности и ревности помещалась сумеречная брезгливость. Она была немым отблеском натянутого равновесия вещей. Закату не мешали движение автобуса, зигзаги шоссе, внезапная гребенка сосен. Было понятно, что солнце садится чинно, довольно, медленно, как зад в горячую ванну. Смещение света, ретушь привели пассажиров в небольшой внутренний переполох. День заметно кончался.
Славик понимал, что у Лиды до него было несколько партнеров. От этого множественного числа никуда нельзя было деться, даже в цинизм удовольствия. Некоторых он знал лично и готов был убить, чтобы они не смотрели на него как на пожирателя объедков. В людях противно недальновидное высокомерие.
Все началось несколько недель назад, в мае. Они брали надувной матрас, воду или пиво во фляге, игральные карты, конспекты, магнитофон и поднимались на крышу Лидиного высотного дома, где гудело небо. В сущности, оба любовника, как и все современные люди, боялись большой высоты и только в пику этой боязни забирались на крышу.
Они располагались посередине площадки. Так больше было похоже на корму теплохода и меньше веяло землей. Шум города превращался в шум моря. Солнце повисало близко, ближе, чем текущее в одном направлении небо, еще знобящее кожу.
Любовь начиналась уже тогда, когда Лида, опасаясь присесть на голый бетон и замараться смолой, стоя наблюдала за тем, как Славик надувал матрац, как его воздух с привкусом знакомой зубной пасты из поднимающейся, в редких волосиках, груди с ветряным шипением проникал в будущее ложе. Этого надувного ложа им хватало едва, но на этом “едва” балансирует весь грешный мир. Затем Славик садился рядом, и его грудь еще некоторое время содрогалась по инерции.
Лида сразу начинала раздеваться. Раздевание что-то значило для нее. Она делала это с одинаковой одиноко-счастливой улыбкой. Она задирала майку и секунду кокетливо боролась с головой и волосами, темными с изнанки, поднимающимися вместе с майкой пушистым столбом. Конечно, это телодвижение только для истомы можно назвать “борьбой”.
Славика выручали хорошие, вспыльчивые глаза, он успевал заметить: как цепляются о края майки и бултыхаются в воздухе, как дети, ее загорелые, кроме темных от природы колечков вокруг сосков, торжественные, самостоятельные груди, как возвышаются длинные волосы утопленницы, заголяются бритые подмышки с жилками, как тощают ее натянувшиеся бока при вскинутых руках.
Затем она так же бессовестно и одиноко-счастливо стряхивала с себя джинсы, совершала какой-то фокус с тесными трусиками как бы без помощи пальчиков, одной прикушенной улыбкой и двумя-тремя па извилистых ног, — и тогда живот и даже груди теряли приоритет телесности и впадали в аккуратный лобок, фиолетовый от смешения двух тонов — бледно-телесного и кучеряво-черного.
Иногда Лида меняла последовательность и начинала раздеваться с нижней половины, с трусиков, во что вкладывала дерзкий смысл, как поэт в инверсию. В этом обратном порядке сквозила не столько разнузданность, сколько выверт целомудрия. Наконец, Лида клала руку, пухлую, короткую, на его вздыбленные плавки и закрывала свои намокающие глаза. Все остальное она делала вслепую.
Однажды ни с того ни с сего Лида подвела его к парапету крыши. Подавшись с интересом вперед, он увидел под собой синеющий и жидкий асфальт, пучки водорослей и отражение колец солнца. Был момент, когда Славик схватился за нее и понял, что может столкнуть ее вниз. У ног сидели наглые грязные голуби и ворковали на своем горском наречии. Он сообразил, что у Лиды возникает потребность в обычной женской истерии. Через секунду кожа у нее задубела под его булькающими ладонями, и она смеясь отпрянула в сторону, к матрасу. С крыши их окончательно прогнали проливные дожди, внезапное похолодание, ветры и даже град. Через неделю Лида досрочно сдала сессию и уехала в детский лагерь на практику.
Добираться до нее было неимоверно хлопотно. Одни пересадки могли лишить половины рассудка. Транспорт ходил как ему вздумается. Горожане вдруг всем скопом ринулись на природу, как будто связывали с летним сезоном не только классический отдых, но и какой-то перелом в сочащейся, как жидкая нитка, вечности. Тщета обрыдла за зиму, когда и морозов-то особенно не было, а чавкала жижа, пошатывались беззвучные струны ветвей, копились очистки снега на обочинах, гуляли частицы промозглости, тлело небо.
Теперь — столпотворение. Сколько нужно собрать людей, чтобы создалось впечатление давки? Столько, чтобы невозможно было шевельнуть членами, вздохнуть, облизнуться, наступить самому себе на ногу, щелкнуть пальцами, крикнуть? Вероятно, достаточно того, чтобы стало тесно глазам, чтобы, куда бы ты ни уставился, везде было бы занято?
Солнце село, а духота не пропала. Спасительно покачивало на поворотах, сбивая размер созерцания, спасительно и садняще темнело. Опустить веки — было тоже неумное решение: обязательно найдется какая-нибудь сволочь, которая пристроит свои глазенки на твоем спящем, унизительно беспомощном лице или туловище. Все профискалит, все ощупает. Одними глазами: и повздыхает, и похихикает, и ужалит, и облобызает нахалявку. Проснись внезапно, проморгайся быстро и ты успеешь настигнуть трусливый хвост мерзкого зрения.
Прямо перед черными глазами Славика стояли две женщины средних лет. Их удобоваримые выдохи доносились до Славика, но не мешались. Было понятно, чье дыхание кому принадлежало.
Одна была сухощавая и прелестная прежде, с сохраненными контурами молодости. Даже на локтях отсутствовал лишний дряблый жирок. Лицо ее, может быть, было чересчур ухоженным, со следами ухода, и чересчур, неестественно увлеченным разговором. По всей коже растекалась мельчайшая, невидимая, неизгладимая, клетчатая рябь.
Он подумал, что если эта смертельная давка продлится еще несколько дней-лет, а к этому есть все основания, то он, пожалуй, покусится именно на нее, на ее абрис девушки. Лучше он не видел теперь в автобусе. Он пойдет на это, разумеется, в том случае, если мир окончательно рухнет, вселенная захрипит: “Делайте, что хотите. Быстрее, умоляю вас!”
Остальное было: затылки, куски спин, много вскинутых, суверенно существующих рук с противной разницей в расцветке. Ни одного красивого лица в целом автобусе.
Девушке-женщине, кажется, стало приятно от его касательного взгляда, пропитанного будущим; она улыбнулась вроде бы фразе попутчицы, но Славик-то знал, чему так пристойно радуются одетые женщины. Они говорили о каком-то начальнике, но Славик принципиально затыкал уши, теперь его не трогали слова, диалоги, речи нобелевских лауреатов. Попутчица была полной комплекции, заливистая, добродушная, в спадающих с потной переносицы очках. Такая же, как его мать. Она не замечала никакого юноши с брезгливыми глазами.
Автобус качнуло. Новый стихотворный размер. Открывшийся сквозь прибрежный перелесок залив в сияющей чешуе, визги, злость: “Водило хренов! Дрова, что ли, везешь?”
Когда качнуло, как в землетрясенье, и повернуло кого куда, Славик поймал на себе, как вошь, взгляд долговязого, узкого подростка, сплошь бледного и белесого, с загнутым, насморочным носом. Тот и не думал ретироваться, все также белесо смотрел на Славика, сменив любование на скуку и толерантность. Некоторое время они буравили друг друга. Наконец Славик негодующе отвернулся. Вот ублюдок! Мне противно с тобой бороться.
Голова повернулась крайне неудачно. Славик страдал, думал о шее, и чем больше о ней думал, тем благостнее она затекала. Неудобно-то как!
Автобус притормаживал по требованию: одни пассажиры выстреливались, раздирая одежду, матерясь, почему-то больше ликуя, чем оскорбляясь, вдавливались другие с теми же неуклюжими гримасами. Через минуту пути новые обвыкались, на них проступала испарина лишней жидкости.
На объявленном 7-м километре к спине Славика дружелюбно прислонилась обмякшая пьяная пара. Баба взвизгивала сквозь мокроту:
— Колька, скотина, я же не удержу тебя. Схватись за чего-нибудь.
Она говорила это так громко, как будто Колька ехал в другом автобусе.
— Прижмись, говорю, Колька. Не дрыхни.
— Ха-рр-ха-рш-ха-рш.
Колькина спина становилась жаркой и прелой, и когда баба толкнула его с любовной силой раз и другой, толчки через Кольку-невидимку отозвались на спине Славика, и тогда по ней, напружинившейся от омерзения, потек чужой, Колькин, жирный, кислотный, этиловый, человеческий, чистокровный пот.
Славик думал о себе, как об оскверненном, думал о плене и привыкал к тающей, доброй Колькиной спине (если бы не толчки его бабы). Славик вспомнил еще одну, давнюю (когда он учился в старших классах), гадость давки.
Как-то он ехал в метро в час пик. Вдруг у Технологического института он почувствовал прижимающееся к себе неоправданно близко (даже в самой дикой тесноте нужно держать благородную дистанцию, если, конечно, вы не карманник) вертлявое тело. Вдруг чья-то рука стала ощупывать его ширинку, именно старательно ощупывать. Невозможно было ошибиться. Славик тогда взвился, развернулся, и так же взвился какой-то низкорослый мужичонка в берете. Славик заорал бешено и праведно:
— Тварь! Педераст проклятый!
И весь вагон, оценив обстановку по вспыхнувшему, миловидному, орущему пареньку, с удовольствием заулюлюкал на “педераста”, продирающегося между смешливыми телами к выходу, награждаемого пинками, как застигнутый базарный прощелыга с украденным яблоком в руке. Унес, что хотел...
Уже ничто не могло захватывать дух, тем более этот бесконечный маршрут, напетый в телефонную трубку как будто с другого конца света совсем уже летней Лидой. Славик ехал наугад и мог обмишулиться с остановками.
Остатки солнца, то расщепляемые соснами, то округляющиеся на голом горизонте, — что могло быть ущербней, болезненней? Тошнотворно мерный залив. Береговые валуны. Чайки. Чаша рвоты. Ни одного красивого лица. На зубах — бугорки с ядом. Конечно, можно проплутать много лет по этому маршруту, полностью теряя чувствительность, зрение, цивилизованные привычки...
Особенно вызывал отвращение дохлый тип, испускающий настоянную на времени вонь, на тухлом, бездомном времени, помойках, чердаках, теплотрассах, могильных камнях, кошках, вечной одежде-отрепьях, илистом беспамятстве. Трудно сказать, когда он появился в автобусе. Славик увидел его недавно, когда в последний раз отвернулся от белесого подростка с завидующими зенками.
Бомж стоял рядом, боком к Славику. Может быть, это и есть Колька? Он вертел башкой, высматривая что-то в серых уголках лета. Доходяга, раздираемый зудом стирания с лица земли. У него практически не было примет: только редкая по-китайски щетина, всего лишь натыканные в осколочный подбородок и вогнутые щеки растительные колючки разной длины; слежалые на затылке волосы, как у собаки; прокисшие, веселенькие глазки; кадык, бывшее, скошенное адамово яблоко; ровные потеки грязи на горле от пролитой давным-давно воды; на лбу — кочки; ниже — беззубая, податливая улыбка твари во все лицо. Но главное — чрезвычайная вонь. Особенно пахли волосы.
Славик не представлял, как дальше дышать, как увернуться от смрада и вместе с тем не потерять свободу зрения. С другого бока все тот же подросток продолжал рассматривать колючий профиль Славика, его пропорциональную руку с крепкой, выпирающей косточкой на запястье.
На 11-м километре Вонючий, завертев пуще прежнего улыбчивой, костлявой головой, пукнул (Славик был уверен, что сделал это именно он, невинно озирающий окрестности, не понимающий апогея собственной ничтожности). Возможно, никто, кроме Славика, и не заметил прибавления вони. Все были заняты скукой, мыслями, багажом, разговорами. И потом, трудно было предположить, что этот донельзя спертый воздух еще можно чем-то испортить.
Славик решал: терпеть ему или блевать. Новая вонь значительно отличалась от той, которая была известна по отбросам города. Чем же питался этот тип? Казалось, в его рационе начисто отсутствовали представители животного и растительного миров. Будто выпорхнула сама прелость души с отходами прозрачной живучести. Так недолго и отравиться трупными газами. Было видно, что содеянное растрогало Вонючего: он раскачивался, шевелил безобразными, как сливы, губами, точно пел про себя или складывал цифры. Это было смешно, несмотря на дикую тошноту.
Автобус стал тормозить, и Вонючий беспрекословно подался к выходу. Странно было видеть, как за его тщедушной спиной с птичьими лопатками образовался достаточно широкий коридор.
Небо почернело, обуглилось. И все почернело вместе с ним. Только вдоль дороги собирался свет в длящуюся, невысокую, эбонитовую плазму. Кругом стоял кромешный лес на склонах и подъемах. Залив пропал окончательно. Ни плеска, ни чаек, ни тлеющей сырости, ни песка под ногами, ни полукруга горизонта, ни огоньков, ни направления ветра, ни отголосков с лодок. Исчезновение.
Славик вышел за Вонючим и теперь двигался за ним с лихорадочной секретностью. Славик держал дистанцию ровно такую, которая позволяла угадывать мускулами ноздрей червивый шлейф Вонючего.
Некоторое время оба поднимались в гору по невидимой, окутанной корнями сосен тропинке. Вонючий был поводырем. Славик в дебрях не мог его видеть и слышать, а только принюхивался к его следу. Было много камней с острыми гранями, коряг, паутины, сучьев, хлестких веток. Вонючий шел со стопроцентной уверенностью, не отвлекаясь на преследователя.
Наконец они поднялись на козырек обрыва, залитый резким блеском полновесной, как абажур, луны. Все осветилось. Впереди была овальная, заросшая чем ни попадя поляна, разделенная надвое все той же, теперь различимой дорожкой. Славик обернулся на всякий случай. В той стороне над обрывом, над щетиной пройденного, скорбно посеребренного леса, одна, ближняя, лиловая полоса отличалась от другой лиловой полосы лишь степенью влажности. Наиболее влажная была заливом. Теперь он служил единственным надежным ориентиром для совсем потерявшегося Славика. Чужие места.
Славик нагонял Вонючего. Брызги его вони со скоростью света растворились в ночном растворителе. Пахли освещенные цветы, густая ползучая трава, сорняки, березы, даже их гладко-шершавая кожа, даже постанывающие стволы. Звезды, застрявшие в слоистых кронах, пахли фиалкой в горшке, которая росла на подоконнике двенадцатого этажа. Тина в сыром овражке и сопревший мох, как обычно, напоминали овчину. Все это взбалтывалось в одной мензурке. В том числе и аромат Вонючего. Славик рисковал его потерять и заплутаться сам, что совсем не входило в его планы. Лида обидится. Завтра он должен возвратиться домой и начать готовиться к последнему экзамену.
Продолжая бесшумно идти, Славик согнулся с повисшей рукой и простейшим движением сбросил с плеча увесистую сумку, которая плюхнулась именно на то сухое и мягкое место, с которого мгновенье назад он поднял камень. Он подумал: “Не забыть бы сумку”. Холодные габариты камня превышали размеры ладони.
Славик окончательно нагнал Вонючего у раздвоенной березы, где, несмотря на поздний темный час, стоял кишащий щебет птиц. Вонючий даже не удосужился обернуться, обомлеть, как-то втянуть затхлую голову. Славик с выдохом опустил камень на его неровный череп. Довольно мягкое, хлипкое темя, как подсолнух, с корочкой. Кровь не брызнула, но человек упал лицом в траву. Славик обратил внимание на то, что все вокруг заглохло, даже вонь Вонючего, может быть, потому, что тот валялся низко.
Наконец возникла мысль, что надо заметать следы. Носки кроссовок слегка придавливали чужое тело. Славик присел к Вонючему, запаха не было, перевернул его на спину, простучал все карманы в поисках паспорта. Паспорта нету. Тогда Славик вытащил из заднего кармана своих брюк небольшой перочинный нож с единственным крупным лезвием. Вонючий не успел закрыть глаза, веселенькие, как пуговицы. Славик попробовал резать его горло повыше могучего кадыка, но безнадежно, оно было словно каучуковое. Тогда Славик догадался и накренил нож, и тот пошел сам собой между тканями. Вонючий противно крякнул, но от этого хрипа только острее стало лезвие и податливее стали жилы, огромные, как у певца, голосовые связки и последние пленки кожи.
Голова игрушечно отвалилась, из нее струйка за струйкой вытекла маленькая кровь. Запахло погребом, плесенью, скопившейся слюной, изжогой, голодом. Из туловища торчали цветные трубки, похожие на провода в телефонном кабеле. Нужно было отрубить и кисти рук. Нож был шире тонких костей. Славик поочередно приставил его к каждому запястью и ударил по несколько раз знакомым камнем, превозмогая скрежет. Сначала отлетела одна бабочка, потом другая, почти бескровные.
Прислушался. Ничего подозрительного. Тот же щебет птиц.
Расчлененный труп не удивлял. Такой же, как в автобусной давке, только между его частями сквозили струи света и воздуха. Даже лучше, чем в жизни, горестнее и священнее. На правой руке, на каждой фаланге, кроме большого пальца, четыре полустертые, полугрязные цифры. Еще одна небрежная, школярская наколка у большого пальца другой руки — “Лида”. Любопытно.
Пришлось сходить за сумкой и вернуться с ней. Синяя туча плавала вокруг луны, на которой проступала вытатуированная карта земли. Славик вытряхнул содержимое сумки неподалеку от головы и рук: целлофановый мешок с черешней, баночку майонеза, солнцезащитные очки, плавки, панаму, бутылку коньяка и пакет с помидорами. Помидоры были достаточно твердые. Он высыпал их на дно сумки, а на них — все остальное со страхом. Затем в свободный пакет закатил голову краем камня и две черные руки. Когда встал и примерился, оказалось, что у второй ноши не такая уж особенная тяжесть. Так, килограммов пять. Арбуз средней величины. Главный вес принадлежал камню и ножу, брошенным в тот же пакет.
Пошел по соседней, явно параллельной тропинке, в направлении жестяного блеска залива. Воздух опять увлажнился, пошаливал ветерок, тьма на спуске стала тихой, стерильной, прореженной. Поредели окрестности. Внизу за деревьями шипели машины, лаяла собака. Луну совсем заволокли древесные перистые верхушки и синие, дефилирующие сквозь нее тучи. Вечные странники.
Славик окончательно устал от пути, он терпел лишь потому, что путь не кончен. Не мог же он заночевать в лесу. Он мечтал, как встретится с Лидой, как они, сквозь шутки и поцелуи, накроют стол, как она обрадуется черешне и коньяку, как она медленно разденется по заведенному порядку, какими мокрыми и вязкими будут ее губы, как она игриво расстегнет его, как самозабвенно и вежливо станет играть с его терпящим удовольствие цепным зверьком, как наконец-то закроет глаза и долго не захочет их открывать.
Будет ли он дрожать в эту ночь от ее близости?
Он думал, что ночью ему должен присниться оправдательный сон. Обязательно должен присниться по человеческим законам. Этот сон окропит ему беспокойные, бесполезные глаза талой жидкостью, пухом обложит преступное сердце и проговорит всю ночь напролет о вещах, несоизмеримых ни с чем, о его сирости, утлости, несчастье, брезгливости, нелюбви. Будет мерцать куцый, но бесконечный язычок пламени, и чужие, негромкие, непоколебимые увещания будут сливаться с его мучительными содроганиями. И так будет всю ночь в каком-то натопленном помещении с голубым потолком. И наутро, после пробуждения, когда он оглядится и увидит с ужасом прежние предметы, еще вырвутся из него два-три самовольных всхлипа, лицо будет мокрое в красных пятнах, руки будут трястись, как бы он ни хотел их остановить, словно не принадлежавшие ему. Славик ждал, что этот сон произойдет. И от этого будущего ожидания уже теперь вытянулась его и так прямая спина и глаза уже наполнились упрямыми огоньками.
...Внизу он очутился на топком берегу Черной речки, которая в его сознании ассоциировалась только с Пушкиным. Он вспомнил, что автобус переезжал ее по мосту незадолго до того, как они с Вонючим сошли на неизвестной остановке. Рядом действительно горела дорога. Надо было действовать энергично.
Начался частый, сетчатый, неусыпный дождь. Славик размахнулся и без предварительного раскручивания, с первого же замаха, швырнул округлый пакет почти на середину реки. В воздухе из него вылетели камень и одна рука, кажется, та, на которой было выведено корявыми кириллическими буквами “Лида”. Хорошая девочка Лида. Голова плюхнулась, укутанная в полиэтилен и проплыла сколько-то, вращаясь по течению черной воды.
Славик поднялся к мосту сквозь прибрежные заросли черники. Издалека полыхали фары. Ажурно подползал к перилам моста дикий шиповник. Славик вторично, вразумительно, как боль, испытал вонь уплывшей только что души. Эх, Колька, Колька.
Эх, Славик, Славик.