Я радуюсь, что выжил на войне.
Но вот врачи повадятся ко мне.
Останутся намеки от волос.
И сердце заскулит, как старый пес.
Я наконец устану верить в лесть
и вдруг пойму, что смерть на свете есть.
И, ясно понимая — жизнь пройдет,
припомню я закрытый другом дот.
Растаял дальних лет кровавый дым.
А друг остался в бронзе молодым.
У ног пчела, качнув бутон цветка,
перелетает из веков в века.
Когда ты лгал в бою под Сталинградом
бессмертному сержанту своему,
что не задет взорвавшимся снарядом,
и стон скрывал улыбкою в дыму,
когда ты знал: припасов больше нету,
твердил, что сыт, и, сделавши привал,
как целый мир, последнюю галету
товарищу больному отдавал;
когда в глазах у женщины заветной
ты замечал вдруг жалость, а не пыл,
и лихо врал в печали безответной,
что встретил и другую полюбил,—
тогда, сойдя на землю с пьедестала,
швырнув, как тряпку, мантию судьи,
перед тобою правда преклоняла
колени неистертые свои!
Покинув бомболюки,
летела смерть к земле,
и вечные разлуки
таились в полумгле.
И где-то на опушке,
бесстыдно сняв чехлы,
уже вздымали пушки
отверстые стволы.
Но чувствуя едва ли,
что будет через миг,
хлеба стеной стояли
на пажитях родных.
Спала, обняв игрушки,
девчонка, как всегда.
И квакали лягушки
спросонья у пруда.
И, начиная дело,
бодра и весела,
над сладкой кашкой пела
рабочая пчела.
Так пусть тебя тревожит
одна простая суть:
никто уже не сможет
те бомбы в люк вернуть…
Гром ползет на дымные пригорки.
Там березы горестно черны.
Там стоит девчонка в гимнастерке
посреди неистовой войны.
Воют мины, лают самоходки.
А девчонка замерла, светла.
Возле набекрененной пилотки
вьется оглушенная пчела.
Дыбится земля в снарядном гуле,
и шуршит осколков чехарда.
И откуда догадаться пуле,
что лететь ей надо не туда?
Свистнет пуля над травою белой,
рухнет с неба солнца желтый плод,
и под сердцем вишней переспелой
ягода молчанья расцветет.
И застынут дымные пригорки,
где березы горестно черны,
где лежит девчонка в гимнастерке
посреди неистовой войны.
Продолжая трудное сраженье,
не услышат пушки и войска,
как жужжит пчела недоуменья
у пушисто-нежного виска…
И тогда поднимется пехота —
и с пехотой я, ее солдат,
чтоб пройти сквозь два победных года
через сотни тягостных утрат.
…Посвист пуль, атаки и раненья —
все ушло с полей сражений в сны.
Лишь порой пчела недоуменья
залетает в комнату с войны.
Жил рыжий немец в третьем рейхе.
И, птичку в клетке содержа,
души не чаял в канарейке,
сентиментальная душа.
Он клетку чистил хитрой пеной,
менял водичку, тер настил.
И вдохновенно пленный кенар
ему рулады выводил.
Он спал, как праведник, без храпа,
не сожалея ни о чем,
хотя в те дни служил в гестапо
обыкновенным палачом.
Вернувшись к птичке из разлуки,
шел к умывальнику в носках
и долго, тщательно мыл руки —
большие, в рыжих волосках.
И только после омовенья
он сыпал птичке коноплю,
шепча сквозь слезы умиленья:
— Клюй, птичка, я тебя люблю!
И снился немцу сон нередкий:
стоит он перед клеткой той —
и вся Германия по клетке
порхает птичкой золотой.
Но час пришел скончаться рейху.
И, чуя ненависть и страх,
убил хозяин канарейку
рукою в рыжих волосках.
И, памятуя о гестапо,
смахнул слезу с мясистых щек
и вышел из дому на запад,
но озираясь на восток.
…А мы форсировали берег
реки, последней в той войне,
чтоб всюду можно было верить
слезам с улыбкой наравне.
Был с солдатом схож я мало,
был я тощим, словно тень.
И владел из арсенала
лишь пилоткой набекрень.
И в рождении солдата
оказалась виновата
не винтовка со штыком,
не граната,
а лопата
с узловатым черенком.
В сорок памятном под Курском,
давним братом соловья,
довелось мне тем искусством
овладеть от «а» до «я».
Тощий, словно Мефистофель,—
ротный часто повторял:
— Рыть окопы в полный профиль!
Ночью будет генерал…
Мы плевали на ладони,
материли ту войну
и в намеченном районе
поднимали целину.
Мы вгрызались в бок планеты,
так стремились в глубь Земли,
что лопаты, как ракеты,
раскаляясь, руки жгли.
Но по мненью генерала,
что являлся в час ночной,
было мелко, было мало…
День кончался — и сначала
мы долбили
шар земной.
На руках росли мозоли
толще танковой брони.
Утром падали мы в зори,
погибающим сродни.
Обретали пальцы черность,
обретали вес слова.
И росла ожесточенность
в каждой клетке существа.
И еще не знали танки —
те, с крестами на боках,—
что они уже останки
смертоносных черепах.
Что трястись им на ухабах —
только смерть искать свою,
что свернет стволы им набок
чье-то мужество в бою.
А пока еще солдаты
тяжко охали во сне.
И железные лопаты
остывали в стороне.
Закон снабженческий свиреп,
старшины действовали зорко.
По норме были соль и хлеб,
портянки, сахар и махорка.
И только жаль в конце концов,
что все, что было, хлеб и мыло,
на трусов и на храбрецов
уставность поровну делила.
Катился орудийный вал,
сметая толстых, тощих, лысых.
И по утрам не совпадал
под вечер выверенный список.
И выстрел, метивший в бойца,
был словно точка лаконичен.
Что говорить — паек свинца
был на войне неограничен…
Вещи могут становиться вещими,
могут превращаться в пустячки.
Подарили куклу взрослой женщине,
и у куклы дрогнули зрачки.
И глаза у куклы стали круглыми,
двум большим горошинам под стать:
— Разве взрослым позволяют с куклами,
словно малым девочкам, играть?!
Погоди — а ежели не мелочно,
отрешась от будничных забот,
стать на миг счастливой, словно девочка,
что в душе у женщины живет?..
У девчонки в детстве куклы не было,
кроме дара взорванных годов —
маленького чудища нелепого,
жгутика из рыженьких бинтов.
Детство шло недетскою дорогою —
то война, то просто недород.
Кукла, вы не будьте слишком строгою
с женщиной, что в руки вас берет.
Мой вещмешок… Что было в нем?
Портянки, концентрат с пшеном,
на случай — лишняя граната,
да лист с такою колдовской
размытой маминой строкой,
благословляющей солдата.
Кто знает, правда или нет,
что этот лист спасал от бед,
был верной грамотой охранной.
Но я пришел домой с войны.
И миром дни мои полны
и лихорадкой чемоданной.
Материки и города,
крутая пенная вода,
и поезда, и самолеты…
Сегодня в спутники мне дан
не вещмешок, а чемодан
отличной фирменной работы.
Он свежей кожею пропах,
он полон галстуков, рубах,
костюмов модного покроя.
Но нет письма в нем с колдовской
размытой маминой строкой —
и беззащитен я порою.
Я не забуду, как сказанье,
пустую сцену, где в пыли
саперы с красными глазами
безмолвно щупами вели.
Как первые экскурсоводы,
они входили в этот зал,
освобождая наши годы
от мин, что враг тут набросал.
Они так много недоспали
за громовые дни войны,
что засыпали в гулком зале
среди спасенной тишины.
Они не слышали оваций!
Иным мальчишкам тех годов
еще судилось подорваться
на минах взятых городов.
Они ушли. Но, словно клятва,
остался их негромкий след
на сером цоколе театра:
«Проверено. Мин больше нет».
Как прежде, зданье знаменито.
И негде яблоку упасть,
когда вершит «Кармен-сюита»
свою пленительную власть.
Спешат, как в храм, под эти своды
людские толпы даже днем…
Ах, девушки-экскурсоводы!
Прошу вас только об одном:
Среди имен певцов, танцоров,
не нарушая суть ничуть,
лишенных голоса саперов
хотя бы словом помянуть!
Кровавый бой. Бомбежка.
Привал. Разбитый лес.
Печеная картошка,
сухой деликатес.
Ее на зорьке ранней
пекли под шелест мин
в золе воспоминаний,
пожарищ и руин.
Пекли с горячей болью,
хоть каждый был ей рад,
и посыпали солью
бесчисленных утрат.
Печальное окошко
у взорванных плетней.
Печеная картошка,
горячий дух над ней.
Она, чтоб каждый ахал
от наслажденья вдруг,
была бела, как сахар,
рассыпчата, как пух.
Утихла канонада,
и вырос новый лес.
но слаще шоколада
сухой деликатес.
Замаюсь понемножку
иль что-то захандрю,
«А ну, спеки картошку!» —
себе я говорю.
И вот на зорьке ранней
под высвист соловья
в золе воспоминаний
пеку картошку я.
В золе воспоминаний,
обугленных слегка,
и строгих, словно знамя
родимого полка.
О Курская дуга!
Дымящий зной.
Поля в хлебах.
Горящая опушка.
Я связь тяну.
Рокочет за спиной
тяжелая, как шар земной, катушка.
Глаза мне заливает едкий пот.
А воздух рвется в грохоте и звоне.
Фашист в меня из минометов бьет.
Он — на холме.
А я — как на ладони.
Но связь дана. И я бегу назад,
бегу среди желтеющей равнины.
Над потною пилоткою скользят
шуршащие, воркующие мины.
Бегу, за провод пальцами держась.
Вдруг чувствую — ослабло напряженье.
А это значит — прекратилась связь,
качнулись чаши на полях сраженья.
Я возвращаюсь. Нахожу порыв.
Концы зачистить — рву из ножен финку.
Взрыв раздается, горизонт закрыв,—
и небеса становятся с овчинку!
Я падаю меж дрогнувших хлебов.
Земля вокруг завешена дымами.
Но провод, словно память про любовь,
я зажимаю намертво зубами.
Хоть мир вокруг разрывами взметен,
шершавый шнур держу в бульдожьей хватке.
— Алло, алло, «Фиалка»!, Я — «Бутон»!
Вы слышите?
— Я слышу! Все в порядке!
Я холодею посреди огня.
Не плачь, зерно! Тебя еще посеем.
Послушай лучше, как через меня
текут команды к нашим батареям!
…Катаю в пальцах ежик колоска.
Штормят хлеба над Курскою дугою.
Связист артиллерийского полка,
я снова провода готовлю к бою.
Опять враги прицельно бьют в меня.
Но, будучи на Кубе иль на БАМе,
я связь тяну из нынешнего дня
в грядущее, закрытое дымами.
И снится мне солдатский старый сон:
соединяю провод в мертвой хватке.
— Алло, алло, «Фиалка»!, Я — «Бутон»!
Вы слышите?
— Я слышу! Все в порядке!
Еще стояла тьма немая.
В тумане плакала трава.
Девятый день большого Мая
уже вступил в свои права.
Армейский зуммер пискнул слабо
и улетел солдатский сон.
Связист из полкового штаба
вскочил и бросил телефон.
И все!
Не звали сигналистов,
никто не подавал команд.
Был грохот радости неистов.
Дробил чечетку лейтенант.
Стреляли танки и пехота.
И, раздирая криком рот,
впервые за четыре года
палил из «вальтера» начпрод.
Над мутной торопливой Тиссой —
и стрекот выстрелов, и гул.
К жаре привыкший повар лысый
зачем-то ворот расстегнул.
Не рокотали стайки ЯКов
над запылавшею зарей.
И кто-то пел.
И кто-то плакал.
И кто-то спал в земле сырой.
Вдруг тишь нахлынула сквозная.
И в полновластной тишине
спел соловей,
еще не зная,
что он поет не на войне.
Мне не забыть тот стебель колкий,
что вышел в свет из глубины,
раздвинув ржавые осколки
едва умолкнувшей войны.
Случайный гость на поле боя,
качался он на ветерке.
И был великий миг покоя
в том одиноком колоске.
Его беспомощность исчезла,
и стать пшеничпая была
сильнее маршальского жезла
и орудийного ствола.
Названья улиц нового района…
Они плоды не прихоти слепой:
в них щелкают ппчуги упоенно,
цветут сады и слышится прпбой.
Но посреди Цветочных и Тенистых,
роскошных скверов, тротуарных плит,
внезапно строго, как сигнал горниста,
военное пазванье прозвучит.
Озон весны живителен и гулок.
Хоть я не назову координат,
привет, Артиллерийский переулок!
Ты — отзвук отгремевших канонад.
Теперь вокруг, на обновленной суше,
надсадно минометы не ревут,
красивые гражданские Катюши
военных тезок вспоминают тут.
Приходит ночь, кончается прогулка,
весь город отдыхает от трудов.
Бессонное названье переулка
стоит на страже улиц и цветов.
Ах, старый, старый, старый патефон,
трофей войны из вражеского стана!
Нерусскую пластинку крутит он,
гусынею шипит его мембрана.
Мембрана с дребезжаньем выдает
охрипшее, простуженное танго.
А в памяти встает разбитый дот,
и стены сотрясает рокот танка.
И госпиталь. И стон. И вечера,
поспешно забинтованные вьюгой.
И патефон заводит медсестра —
лицо мадонны с ямочкой упругой.
Рукой усталой щеку подперев,
сидит за полночь, словно ей не спится
чужой певицы слушает напев —
и что-то набегает на ресницы.
Промчалась ночь.
Вой «юнкерсов» с утра.
И бомба оглушающая рядом.
И крутится пластинка.
А сестра
глядит на мир остекленевшим взглядом.
Но дни бегут, как блики по волнам,
бегут и не хотят остановиться.
Немало лет военным орденам.
Уже сдают пластинка и певица.
Хозяин сед. Но снова ставит он
мотивчик острой незажившей боли.
Ах, старый, старый, старый патефон,
в конце концов уже сломайся, что ли!..
Не мог я знать, что в том горниле,
где обмякаешь, словно куль,
мне точной пулн не отлили
среди десятков тысяч пуль.
Не знал, что жить мне, видно, долго,
что я друзей переживу,
что буду падать от восторга
в послевоенную траву.
Что подниматься буду с нею
навстречу солнцу и дождям,
и понемногу поседею
п что-то памяти отдам.
Не мог я знать, что, карауля
урочный час среди забот,
однажды в сердце, словно пуля,
чужая женщина войдет.
Что, вопреки былым победам,
под самым мирным гулом дня
уже хирургам и начмедам
не вынуть пули из меня.
Что, победив и ложь, и сплетни,
как там по датам ни суди,
я буду жить, двадцатилетний,
с прекрасной пулею в груди!
О, как далек он, первый День Победы!
Салют сирени так неумолим…
А мы, тех дней живущие полпреды,
на оживленной улице стоим.
Опять в листве пичуги загостили.
И соловей сзывает соловьих.
Давай посмотрим, как мальчишки в тире
в мишени бьют из ружей духовых.
Вот начинает мельница вертеться,
со стуком на бок падает дракон.
И почему-то вздрагивает сердце,
как будто воздух взрывом опален.
Зачем через потери и лишенья
людская память вновь проводит нас?
Мальчишки в тире целятся в мишени,
прижав приклад и щуря левый глаз.
Хлопки стрельбы доносятся из тира.
Вертись, ветряк! Драконы не страшны.
Что ж, мальчики! Пока дороги мира
проложены поверх дорог войны.
Когда нам негде вырыть мину
н дот нельзя закрыть в бою,
я настоящего мужчину
совсем иначе узнаю.
Я суд над ним вершу легко мой
не по тому, как он побрит,
а что о женщине знакомой
другим мужчинам говорит.
И коль о падшей или падкой,
коль о святой и не святой
он не позволит фразы гадкой —
я с ним пойду, пожалуй, в бой.
Чернить начнет — его же образ
ничем не высветлю опять.
У трусов есть такая доблесть —
заочно женщин оскорблять.
Всегда на жизненных ухабах,
как ни суди да ни ряди,
прощают сильные.
От слабых
великодушия не жди!
Нет, мертвым не подняться из могил!
Но, подчиняясь майскому салюту,
они встают, у них хватает сил
к нам за столы явиться на минуту.
Над нами рассыпается салют
тюльпанами свечения и дыма.
Налиты рюмки.
Мертвые не пьют,
а смотрят нам в глаза неотвратимо.
Они приходят сквозь военный чад
со ржавыми от ливней орденами.
Не слышно слов —
ведь мертвые молчат.
Но их молчанье властвует над нами.
Они не хмурят выжженных бровей
и нам не выражают порицанья —
отцы, что не видали сыновей,
и юноши, не ставшие отцами.
Сыны и дочки подвигов и гроз,
бессмертные в прошедшем и грядущем,
они приходят, как немой вопрос
живых людей
к самим себе — живущим.
Смолкает гром. Кончается салют.
Уносит ветерок остатки дыма.
Налиты рюмки.
Мертвые не пьют.
Но смотрят нам в глаза неотвратимо.
Стоят пионеры на страже,
здесь тишь голубую не тронь.
Струится из бронзовой чаши
торжественный Вечный огонь.
Огонь из времен быстротечных
летит, как пылающий бриг,
чтоб отблески подвигов вечных
ложились на лица живых.
Чтоб ширилась майская завязь,
а все, что прилипло'ко мне —
тщета, себялюбие, зависть,—
сгорало на Вечном огне!
Весна, весна…
Рождений новых дата —
разрывы почек, половодье трав!
А мы весною падали когда-то,
земли и неба теплоту вобрав.
Весна, весна-
Бомбежки, и атаки,
и горький привкус взорванной земли,
и краснолепестковые, как маки,
на наших касках звездочки цвели.
Я знаю:
не поднимет голос горна
моих друзей, погибших в ту страду.
Но мы на землю падали, как зерна,
что по весне бросают'в борозду.
Быть колосом,
в кулак зажавшим зерна,
Быть облаком,
как пригоршней дождя,
быть голубою свежестью
озона,
ребристой шляпкой
стойкого гвоздя.
Быть первым снегом.
Первыми грибами.
Неопытными, робкими губами.
Зарею, что дает начало дню…
Но в час грозы,
оставив мир на память,
быть пулей,
пробивающей броню!