Морской вокзал, морской вокзал,
как мало я тебе сказал,
хоть ты не просто зданье,
а ты аквариум с водой,
в котором рыбкой золотой
плывет воспоминанье.
Тут с капитанами не раз
мы вспоминали грозный бас
былого урагана.
А рядом белые суда
забыть хотели навсегда
удары океана.
В звоночки звонкие звоня
н дружелюбие храня,
протягивают лапы
судам,
приставшим наконец,
соединители сердец —
передвижные трапы.
Ведь здесь, где дремлют корабли,
на стыке моря и земли
встречаются стихии.
И словно добрый чародей,
ты учишь мужеству людей,
а хнычут пусть другие!
Когда мне ляжет дальний путь,
пускай к причалам — отдохнуть!
прижмутся теплоходы,
пускай, веселостью грозя,
все настоящие друзья
придут под эти своды.
Ты извини меня, вокзал,
я, может, что не досказал.
Мелькают дни, как лица.
Мне по душе устав морской:
коль провожать — махнем рукой,
а плакать не годится.
Консервы с надписью «Сардины»,
рыбешки в масле золотом,
не отрицайте — вы повинны
в том, что раздвинул стены дом.
Я вас открыл ножом консервным -
и вдруг, сместив меридиан,
в лицо дохнул далекий Север
и хлынул в кухню океан.
Я ощутил под стон металла,
как ночью, в пене штормовой,
всю астрономию мотало
у рыбаков над головой.
Не день, не месяц, а полгода
качался их рыбачий мир.
— У нас нормальная погода! —
радист выстукивал в эфир.
А соль играла роль царицы —
увы, жестокой силы роль.
И не спасали рукавицы,
и разъедала кожу соль.
И уходили в воду тралы,
и забывали рыбаки,
как на полянах пахнут травы,
как были женщины близки.
Сплошной пыльцой аэрозоли
стояли брызги в том краю,
и в них просоленные зори
с себя смывали чешую.
Когда беснуется норд-ост
и ходит дрожь в домашней шторе,
мы поднимаем старый тост,
суровый тост: «За тех, кто в море!»
Порой в заливе шторма нет
и море с небом ищет сходства.
Но до утра не гаснет свет
во многих окнах пароходства.
Мы попадаем к морю в плен,
и без него нам, как без соли.
А море синее взамен
вас учит мужеству и воле.
Рванув тельняшки на груди,
отцы шли в бой, со смертью споря.
Ты их сегодня награди,
произнеси: «За тех, кто в море!»
А дождь сечет, а ветер крут,
волна рождает стон в металле.
Кого-то дома верно ждут,
кого-то ждать уже устали.
Встает каюта на дыбы,
и горизонт в опасном крене…
Но нет прекраснее судьбы —
не пасть в сраженье на колени!
И я б хотел меж туч и звезд
так жить в бушующем просторе,
чтоб заслужить однажды тост,
суровый тост: «За тех, кто в море!»
От моря нам некуда деться —
в тумане, без всякой вины,
как будто у самого сердца,
тягуче ревут ревуны.
Они в водяной колыбели
дремали, забыв голоса,
когда над тобой голубели
небес штилевых паруса.
Но стоит взлохматиться гребням,
туману взмахнуть бородой,
как голосом жутким и древним
застонет ревун над водой.
Чтоб мы по домам не скучали,
несет электрический звук
минувших крушений печали
и горечь грядущих разлук.
Но все же из этого стона
рождается радостный миг.
Пусть к окнам подходят бессонно
морячки в рубашках ночных.
Пускай содрогаются плечи
от этого звука, но он
спасет предстоящие встречи
и смолкнет до худших времен…
Начинается в мае купальный сезон.
Так волна изумрудна и брызги хрустальны.
Я — обычный купальщик,
но я потрясен
не купаньем, а вечным
присутствием тайны.
Море, море, ответь, не пойму до конца,
как в тебе, охватившем такое пространство,
постоянно живут, словно два близнеца,
обновления бег
и закон постоянства?
Вот попробуй-ка, старым тебя назови:
ветер стихнет — и нету висков убеленных,
и ты заново в возрасте
первой любви,
хоть лета исчисляют тебе
в миллионах…
Теряя цвет, волна совсем тиха,
А над костром, пылающим багрово,
в чумазом тигле плавится уха —
дурманящее золото улова.
Вот повар, пар сдувая с черпака,
роскошно обжигает рот наваром.
И месяц, словно долька чеснока,
на что-то намекает кулинарам.
Приглушены и смех, и голоса.
И звезды с неба заплывают в сети,
чтобы творить, сверкая, чудеса,
пока домой не кликнут на рассвете.
Потом, с последним отблеском костра,
исчезнут тени, перестав шататься.
Мир осенит особая пора —
лишь море будет с берегом шептаться.
Дремоту хоть на миг преодолей,
приникни ко Вселенной чутким ухом,
послушай шепот двух богатырей —
и сам наполнись богатырским духом!
Носил он грубый толстый свитер,
вздымались мускулы бугром.
Любил, наверно, старый шкипер
словечки крепкие, как ром.
Не выпускал короткой трубки
он из прокуренных зубов,
а время делало зарубки,
как неудачная любовь.
Седой, с лицом в морщинах мелких,
слов на земле не тратил зря.
Как острие магнитной стрелки,
стремился взор его в моря.
Все те же волны, те же дюны
и старых сосен кумовство.
Но бригантины, барки, шхуны
вдаль уходили без него.
Шумел прибой во мгле вечерней,
и новый месяц рыбой пах.
А старый Томас шел в харчевню
с короткой трубкою в зубах.
Сидел там молча и устало.
На бороде блистала соль.
И часто рома не хватало,
чтоб утопить в стакане боль.
И все ж была прекрасна старость
итогом честного труда…
Но что-то терпкое осталось
в одеколоне навсегда.
Куда б знакомство ни вело нас,
я принимаю твой дурман:
привет, дружище «Старый Томас»,—
ты дышишь зовом в океан!
Вы когда-то мальчишку пожизненно ранили
зовом в синие дали, чтоб сердце дерзало.
Ах, вы, белые, белые, белые лайнеры,
что вы смотритесь в окна морского вокзала?
Что вам видится в стеклах?
Таверны с лангустами?
Маяки? Или волны на уровне неба?
Неужели вы тоже бываете грустными?
Полагаю, что вам сокрушаться нелепо.
Покоряли моря и качались на якоре.
Вам неведома жизнь одинокой улитки.
Может, где-то в каютах порою и плакали,
но во многих портах вы сгружали улыбки.
Сколько раз вы ходили дорогами древними
и всегда молодыми, как солнце и пена.
Сколько штормов опало у вас под форштевнями!
Вы несли постоянство над хаосом крена.
Ничего, что сегодня плетенными жилами
вы привязаны к пирсу — вас ждут океаны.
Нам бы тут, по земле, не пройти пассажирами.
Нам бы тут, на земле, пересилить туманы…
Море пеной волны белит,
дразнит синевой.
Я давно сошел на берег,
пахнущий травой.
Под косым полетом чаек,
слыша якоря,
я встречаю на причалах
дальние моря.
Позументы капитанов
ослепляют взгляд.
Журавли портальных кранов
надо мной летят.
Были радости и горе,
угрожал циклон.
Снова Фиджи и Нагоя,
Куба и Цейлон.
Снова Сидней и Канада,
Лондон и Оран…
Не зови меня, не надо,
Тихий океан.
Под косым полетом чаек
в запахе смолья
вновь земля меня качает —
палуба моя.
На песок уронив хлопья пенистой пряжи,
море холодно хлюпает серой волной.
Марсиански молчат опустевшие пляжи,
как любовь, вспоминая клубившийся зной.
Словно весла отныне гребцам непослушны,
в неизбывной немой и кричащей тоске
одинокая лодка спасательной службы,
накренясь, безнадежно завязла в песке.
Из латуни отлита погодка осенья.
Чайка остро крыло наклоняет к волнам.
Ах, послушайте, лодка,— где служба спасенья
от седых одиночеств, явившихся к нам?
На песке между ямок и маленьких кочек
чайки что-то кому-то писали — бог весть…
Их следов письмена, их языческий почерк
только ветер напрасно стремится прочесть.
О времени примета!
Смущая синий плес,
мчит серая «Комета»,
задрав под небо нос.
К чему винтов усилья,
куда лететь? — спроси.
Кладет на воду крылья,
как на бетон — шасси.
Моторно и крылато
в наш реактивный век
мы все спешим куда-то,
все ускоряем бег.
Мы мчимся оголтело,
не чувствуя узды,
и отрываем тело
от суши и воды.
Нет сил остановиться,
не верим тормозам —
и задираем лица
все выше к небесам.
Изъеденные старостью и ржавчиной,
покоятся на пирсе якоря.
Их в тигле переплавят в час назначенный,
вторичное рождение даря.
Они служили долго, столько видели
далеких стран и суток штормовых,
что и мужчина в капитанском кителе,
пожалуй, повидал поменьше их.
Морская глубина их часто прятала,
любило дно… Ах, эти якоря!
По ним стекали и закат экватора,
и северная бледная заря.
За честный труд хоть благодарность вывеси
во время бурь, на рейдах и в портах
они держали корабли на привязи,
они не знали, что такое страх.
Теперь их ливни серые оплакали.
А мы стоим у моря на краю.
И не могу я удержать на якоре
сияющую молодость твою…
Из царства мертвых возвращаясь с войском
домой, к жене, стремясь душою всей,
велел гребцам закапать уши воском
находчивый и хитрый Одиссей.
Он знал, что где-то в море, в клочьях пены,
от берегов отеческих вдали,
так сладко, так тепло поют сирены,
что люди покидают корабли.
Не в силах зачарованного взгляда
уже отвлечь от призрачных сирен,
они спешат покорно, словно стадо,
и гибелью оплачивают плен.
Для них не существует зова слаще,
оружие забыто навсегда.
И смех, живые души леденящий,
смыкается над ними, как вода…
Не раз бывая в плаванье заморском,
я тоже слышал пение сирен.
Но уши не закапывал я воском
и, как безумец, не стремился в плен.
Лишь с той поры, как голос твой глубокий
сумел в мое сознание войти,
ни плотный воск, ни греческие боги
уже не могут сбить меня с пути.
Нет, не к лицу проделки Одиссея
мне в наши дни копировать опять:
на голос твой, сомнения рассея,
иду не погибать,
а воскресать!
Крепости отчетливая карта,
первые прообразы ракет.
Этот гениальный Леонардо
в разных областях оставил след.
То, дивясь стихийному закону,
аппарат летательный чертил.
То писал лукавую Джоконду —
женщину особых чар и сил.
Через времена над жизнью зыбкой
властвует ее глубокий взгляд.
За ее загадочной улыбкой —
целый мир страданий и услад.
И сегодня тайною увенчан
образ в многогранной полноте,
словно миллионы разных женщин
отразил художник на холсте.
Он постиг искусство костоправа,
знал повадки неба и земли.
Перед ним заискивала слава
и снимали шляпы короли.
День и ночь трудился он, как дьявол,
высекал из мрамора коней,
строчки правил, памятники ставил,
начинял петарды для огней.
Этот гениальный Леонардо,
выдумщик, ученый и поэт,
сам горел, как яркая петарда,
посылая в будущее свет.
Он творил — вот главное из правил!
И, вполне возможно, потому
о себе ни строчки не оставил —
не хватило времени ему.
В рыбачьей деревушке, где Эрнест
держал свой мощный быстроходный катер,
все так же сети сушатся окрест
да смотрят жены в море на закате.
Он сохранял литую тяжесть плеч.
Хоть стал седым и мучила одышка,
еще один ходил на рыбу-меч
и плакал над стихами, как мальчишка.
Он виски пил, курил крутой табак,
крюки сгибал, чтоб с них тунцу не выпасть.
Он был для местных рыбаков — рыбак.
Для остального мира — знаменитость.
И рыбаки по прихоти своей,
с посильною фантазией рыбачьей
ему отлили бюст из якорей —
чтоб видел море и дружил с удачей.
И по металлу ходит странный блик,
как будто снова пребывают в споре
упрямый, несговорчивый старик
и вечное, как беспокойство, море.
А волны мчатся, пеною горя.
Выходят к морю добрые рыбачки,
надеясь, что помогут якоря
кого-то удержать от смертной качки.
Рыбачки смотрят вдаль. Их взор привык
за грозный горизонт лететь, как птица.
И ждут они, наверно, что старик
сегодня ночью с лова возвратится…
Как сны неведомого берега,
как будто радости и раны,
я открываю страны Рериха —
вновь открываемые страны.
Не знали мы подобной Индии,
такой пронзительной России.
Я помню, как внезапно «Идолы»
воображенье поразили.
Река. Языческое капище
за частоколом деревянным.
А человека нет. Он раб еще,
подвластный грубым истуканам.
Мы много плавали и видели,
мы постигали жизнь не в школе.
Но всюду, где торчали идолы,—
там черепа па частоколе…
Светилась перспектива дальняя.
Кисть полотна касалась плотно.
И все тревоги и страдания
с нее стекали на полотна.
Но не давали краски мастера,
и акварели и пастели,
чтоб туча небо напрочь застила
и чтоб сердца у нас пустели.
В горах, в пустыне многоградусной,
считая миссию святою,
искал художник краски радости —
и восторгался красотою.
Что вспомнил фанатичный адмирал,
когда в бою от пули умирал?
Он понимал — лишается руля.
Губами, как желтеющим пергаментом,
он вас вверял заботам короля,
к вам обращался сердцем, леди Гамильтон.
Он был жесток; матросов вешал он;
был предан лишь всевышнему и трону.
И, собственною смертью вознесен,
взошел на Трафальгарскую колонну.
Оттуда — англичане говорят —
он может видеть море и фрегат.
Журчат фонтаны; львы молчат; угас
последний луч; но адмирал со шпагою
не корабли свои — он ищет вас
с отчаяньем и прежнею отвагою.
О леди! Он вас ищет вновь и вновь!
Он понял наконец на пьедестале,
что так его возвысила любовь,
которой короли не обладали.
Столы всего на дюжину персон.
У окон — голубей гортанный говор.
Мадам Дюпо — хозяйка, и гарсон,
кассирша, и уборщица, и повар.
Жонглируя подносами, молчком
дарит улыбку всем напропалую,
и в платье с отложным воротничком
напоминает школьницу седую.
Здесь тридцать лет к обеду подают,
что б ни стряслось —
локально иль глобально
одни и те же восемнадцать блюд,
впечатанных в меню мемориально.
За стенкой порт в морской голубизне.
А тут камин — глаз отвести не смей-ка!
В нем вертится вертел, и на огне
томительно вальсирует индейка.
В ходу и патиссоны, и инжир,
и соусы, и всякие соленья.
И молниями вспыхивает жир,
стекая на вишневые поленья.
Кофейников начищенная медь.
Похоже, здесь владелица и своды
стабильностью хотят преодолеть
все измененья моды и погоды.
Вращается вертел. Огонь трещит.
А ну, снопом янтарных молний брызни!
Здесь постоянство, как незримый щит
от ускорений беспокойной жизни.
Но сквозь меню, что я забрал с собой,
мне видно, как, в беспомощной утайке,
мелькает что-то жалкое порой
в улыбке предприимчивой хозяйки.
Песок.
Пустыня.
Древняя гробница.
Все в мире
превращается
в песок.
Спят мумии.
Им ничего не снится —
ни власть,
ни золотая колесница,
ни золотой
девичий волосок.
Любовь истлела.
Ненависть истлела.
Как порошок,
рассыпалась душа.
Песок шершавый
движется, шурша.
Осталась только
оболочка тела…
О, как вы жалки,
царственные мумии,
пред силою вращения
Земли!
Как много унести
с собой
вы думали —
и ничего
с собой
не унесли.
Ни сан,
ни стены
царского чертога
от зла защитой
не служили вам:
вас проклинали нищие,
как бога,
вам жены изменяли,
как рабам…
И, глядя в даль,
сплошным песком покрытую,
я понимаю,
искренне скорбя,
что человек,
болевший пирамидою,
больнее всех
обманывал
себя.
Идея-фикс:
создать из камня бога.
Патлатый сфинкс,
ты знаешь слишком много.
Нет облаков,
везде раздолье зною.
Песок веков
теснится под стеною.
Крадется тишь
бесшумнее шакала.
Что ж ты молчишь?
Иль знаешь слишком мало?
В лучах зари,
во тьме тебе не сладко:
заговори —
и кончится загадка!
Опять в журналах спор про Баальбек,
и суть его понятна и близка мне;
а был ли в силах лично человек
в далекий век таскать такие камни?
Иль пращур как бы мне давал взаймы,
умея в невозможном подвизаться?
Иль все, что застаем в пустыне мы,
высокий труд чужих цивилизаций?
Ровесники мои, ведите спор,
ведите спор, девчонки и мальчишки!
А мне ночами снится Самотлор
и мерзлоту дырявящие вышки.
Мне снится побежденная война
и мир, что утверждаем на планете.
Но вот придут иные времена
и споры поведут иные дети.
Тогда я, к сожаленью, промолчу…
А вот сейчас обидеться хочу
на тех, кто, может, скажет в дальней дали:
— Такое людям разве по плечу?
Нет, к ним, наверно, все же прилетали…
По улице шла
молодая японка.
Японка несла
за спиною
ребенка.
Шла женщина,
чуть наклонившись вперед.
Казалось, она
против ветра
идет.
Игрушечно тонки,
темнели ручонки,
обвившие
теплую шею
японки.
Но было такое доверие
в них,
что сердце куда-то
упало
на миг.
Почудилось мне,
что японка хотела
на улочке узкой
под солнцем косым
прикрыть малыша
беззащитностью тела
от всех
неизвестных еще
Хиросим…
Когда-то вишня розово цвела,
лишь капли ягод проливала с веток.
Я видел пушку из ее ствола
в железных кольцах,
бондарем надетых.
Теперь ее поставили в музей,
и он открыт
не только для друзей.
Лист пожелтеет,
утечет вода.
Но есть одна неписаная книга:
стреляет даже дерево,
когда
народ встает
и сбрасывает иго!
Каролино-Бугаз, если всмотритесь вы,
золотая коса на плечах синевы.
Век за веком он тянется, этот роман:
тут встречается с морем Днестровский лиман.
Пережженной листвой опадают года.
Под мостом в океаны уходит вода.
Мы лежим на косе. Чайки плещут крылом.
Словно медом, светило нас поит теплом.
Каролино-Бугаз, Каролино-Бугаз,
научи удивительной верности нас.
Чтоб лежала любовь под лучом маяков
золотою косой на плечах у веков…
Все те ж приметы старых крепостей —
стена, зубцы, безжизненные башни,
ров на пути непрошенных гостей…
Давно окаменевший день вчерашний.
Лягушки сонно квакают во рву,
кузнечики спешат посторониться.
И — никого. Порой спугнешь сову,
дремавшую в проеме у бойницы.
Дворы, давно заросшие травой,
везде остатки козьего помета.
И только солнце с высоты полета
на крепость взор бросает огневой…
Что ж ты стоишь? Зови воображенье!
Возникнет шелк турецкого шатра,
рев янычар, шипучий свист ядра —
все голоса минувшего сраженья.
Ах, память, память! Я тебя боюсь.
Порой при посещении развалин
ты лучше бы молчала — наш союз
невыносимо горек и печален.
Однажды я невольно посетил
былой любви холодные руины.
Скрипел на узком мостике настил.
Все было, словно в крепости старинной:
дворы, давно заросшие травой,
молчанье стен, безжизненные башни.
И понял я под знойной синевой,
что попусту вторгаюсь в день вчерашний.
Я осознал: не нужно прежних нот.
Мне не догнать умчавшуюся стаю.
Ведь я все то, что память здесь вернет
не так приобрету, как потеряю.
На все мои призывные слова
лишь гул из подземелий возвратится
да вылетит всполошенно сова,
дремавшая в проеме у бойницы.
Лихих коней тугие холки,
удар копыт, как динамит…
В степи у города Каховки
тачанка грозная гремит.
Мгновенья замерли в металле,
чтоб, встречным ветрам вопреки,
седые кони не устали,
не поседели седоки.
Они летят в копытном стуке
по легендарной тишине.
Уже их сыновья и внуки
убиты на другой войне.
Уже в степи морская чайка
парит за мощным плугом вслед.
А неумолчная тачанка
несется к нам из прошлых лет.
Во вьюгах зим, весной зеленой,
на конном яростном бегу
конноармейцы Первой Конной
еще стреляют по врагу.
В необозримости пространства,
под грохот бронзовых копыт,
как будто символ постоянства,
тачанка вечная летит.
Звенят натянуто постромки,
сжимает вожжи ездовой.
И расступаются потомки
перед тачанкой боевой.
Мы стоим, как неприкаянные,
слышим шорох ветерка.
Перед нами бабы каменные,
пережившие века.
Лица грубы, цветом глинисты,
под губами — трещин сеть.
Сколько ж надо горя вынести,
чтобы так окаменеть!
Мы стоим, глядим на трещины,
вспоминая, как за миг
каменели наши женщины
от известий фронтовых.
Острым горем заарканенной
трудно бабе. Но, хоть вой,
легче стать внезапно каменной,
чем из камня стать живой.
Оживали наши женщины,
возвращалась доброта.
Только маленькие трещины
оставались возле рта…
Неразговорчивый и странный,
веками вслушиваясь в гром,
Перун, язычник деревянный,
стоял на круче над Днепром.
С чертами, как земля, простыми,
он был людьми боготворим
за то, что был придуман ими
и мог один лишь слыть святым.
Однажды берег словно вымер,
и вздрогнул идол,
и окрест
он увидал: идет Владимир,
чтобы на нем поставить крест.
Под шепот волн и шорох злаков,
под беспощадный шум подошв
Перун все понял —
и заплакал.
(А может, просто грянул дождь.)
И было странно чуть и струнно
Веревки свистнули у ног.
И был закончен пир Перуна —
во имя бога свален бог!
Его в бока кололи долго,
и от проклятий он оглох.
Так люди оскорбляли бога,
как бог их оскорбить не мог!
И, осквернен копьем и словом,
осмеян на чужом пиру,
святой Перун бревном дубовым
поплыл по синему Днепру.
Хоть не умел огня он высечь,
а истуканом был немым,
кидалось в воду много тысяч
огнепоклонников за ним.
И светлый князь отставил чашу
и выслал лучников вперед,
чтоб взять язычника под стражу,
лишь тот минует поворот.
Луна уже синила дали.
Умолкнул тополь-говорун.
Напрасно христиане ждали —
исчез таинственный Перун.
Прошли века… На зорьке дымной
весна в Днепре ломает лед.
Стоит на круче князь Владимир
и, может быть, чего-то ждет.
Мне сказали, платан,
вы живете до тысячи лет.
Простучали дожди.
Два столетья уже пролетели.
Слишком рано ушел,
подаривший вам славу, поэт:
жизнь у них коротка,
даже если не будет дуэли…
Вы могучи еще,
хоть стоите слегка набекрень.
Под размашистой кроной
туристы толпятся часами.
Вы курчавы, платан,
как поэта великая тень,
хоть стихов гениальных,
конечно, не пишете сами.
Вы до самой зимы,
как светильник на тысячи свеч.
Вы весною опять,
как вчера, молодой и кудрявый.
Что ж вы спите, платан?
Научитесь поэтов беречь —
ну хотя бы уж тех,
что с деревьями делятся славой.
Наверное, в полночный океан
хотело скрыться ясное светило,
когда за розоватый сарафан
его надежно небо ухватило.
И вот всю ночь волшебствует рассвет,
и все вокруг таинственно и странно.
И власти сна над нами больше нет —
мы просто свергли этого тирана!
Течет бесшумно невская вода,
над шпилем вечный парусник несется.
Ну, как уснуть, скажите мне, когда
не хочет спать единственное солнце?
Загадочна на монументах медь.
О, эта беспощадная блокада!
В последний час мой, чтоб не умереть,
я снова вспомню ночи Ленинграда.
Воды и неба розовая глубь.
Влюбленных пар волшебное скольженье,
магнит сердец и притяженье губ
сильнее, чем земное притяженье.
А Медный всадник скачет в пустоту,
и снова Пушкин бродит в упоенье,
и кони на известнейшем мосту
хотят бежать
из вечности
в мгновенье!..
Ты не вошла бы в мир мой соловьино,
когда б не стались тысячи вещей:
не выстояла в битвах Украина
под звон мечей и петли палачей.
И, нищий, холодея от печали,
не знал бы я твоих певучих слов,
когда б за сотни лет не прозвучали
в твоих садах сто тысяч соловьев.
В ресницах чаще б застревали тучи,
пронзительные слезы торопя,
когда бы вербы, молча и плакуче,
веками не грустили за тебя.
Вот почему, легко и соловьино,
что б ни было судьбою суждено,
До самой смерти
ты и Украина
в моей душе
сливаются в одно!
Женщина была белым-бела.
На топчан улыбчиво легла.
Солнца раскаленные лучи
за нее взялись, как палачи.
Словно Жанна д'Арк, на топчане
расплывалась женщина в огне.
Как фанатик, солнечный простор
хвороста подбрасывал в костер.
Чудилось соседям: под лучом
женщине
стать пеплом
нипочем.
А она внезапно над водой
встала статуэткой золотой.
Я тогда сомненью крикнул:
— Сгинь!
В женщинах есть что-то от богинь.
Луч погаснет, пепел опадет —
красота
над вечностью
взойдет!
Я помню: машина летела вперед.
Налево. Направо. И вновь поворот.
Все выше, все круче дорога вела.
Уже простирались владенья орла.
Уже невесомость вступала в права.
Уже тошнотворно плыла голова.
Терпенье кончалось. Но вдруг поворот —
и вспыхнуло чудо Байдарских ворот:
открылся, живительно хлынул во взор
сиятельный
синий
соленый простор…
Пускай нас страшит лишь один поворот —
вдруг в жизни не будет Байдарских ворот?!
Взволнованно не легеньким пассатом,
а злым норд-остом, смыслу вопреки,
вчера ты, море, тигром полосатым
на нас кидалось, скалило клыки.
Вчера взъярилось, глупое, спросонок.
Но вышла ночь и усмирила дрожь.
Сегодня ты, как голубой котенок,
мурлыча, о причалы спину трешь…
Ялта, Ялта, вспененные реки,
кипарисы в свежести зари,
тонкие, как листья, чебуреки
с солнечной подсветкой изнутри.
В уличках горбатых и неровных
сладкие туманы миндаля.
Шашлыки на уличных жаровнях
пышут жаром, душу веселя.
И везде — в киосках, в магазинах
и иа синеватых склонах гор —
солнце, закупоренное в винах,
сердцу откупоренный простор.
Гулок и прозрачен воздух синий.
И над вами день и ночь подряд
горы, как светила медицины,
в белоснежных шапочках стоят.
Бьет струя прозрачнее росы
в горло зазвеневшего кувшина.
Оглянись, красавица Арзы,—
нет ли где-то рядом злого джинна?
Ты еще пока что не раба.
Ждет тебя жених за перевалом.
Но уже старик Али-Баба
над тобой склонился с покрывалом.
Под скалой лежит кувшин пустой.
Замерли зеленые отроги.
Словно гор окаменевший стон,
пересох источник у дороги…
Ты домой вернешься через год,
убежав в русалки от султана.
И опять вода в скале забьет
говорливо, звонко, неустанно.
…Девушка, счастливых глаз не прячь
нет Али-Бабы в Мисхоре новом.
Но порой как будто чей-то плач
слышится в журчанье родниковом.
Слушай этот плач и этот вздох,
не позволь, чтоб, вызывая жалость,
хоть один источник пересох,
хоть одна любовь не состоялась!
Попрятал и море, и кручи
какой-то бессовестный плут.
Мышинные мокрые тучи
по улицам Ялты бредут.
Лишь птицы шумят, словно рынок,
полны деловой суеты.
Хрустальные серьги дождинок
себе нацепили кусты.
Под кроной орудует дятел
и каждый обследует сук.
Ах, дятел! Он, видимо, спятил —
к чему этот яростный стук?
Но он продолжает упрямо
морзянкой стучать по сосне,
как будто дает телеграмму,
чтоб солнце вернули весне…
В ряд стоят на пирсе катера,
ходят сварки маленькие грозы.
Это значит — близится пора
полного сверженья зимней прозы.
Вижу — просыпается земля
от громов ремонтной канонады.
А на склонах вспышки миндаля,
как весны бесшумные снаряды.
Скоро катера во всех портах
загудят, как ветер на кочевьях.
Просыхает сурик на бортах.
Набухают почки на деревьях.
Олени вновь отзимовали.
Как сабли, скрещены рога.
А я стою на перевале,
там все еще лежат снега.
Нет, не снега — напоминанье,
что я взошел на перевал,
а спуск с него уже в тумане —
туман тропу облюбовал.
Но солнце здесь — бери руками!
Но здесь, где благостная тишь,
над облаками
и веками
так зачарованно стоишь.
И размышляешь о явленьях
и о потерях всех времен.
И только звон рогов оленьих
невольным эхом повторен.
Опять на город устремился холод,
и ветер с гор обрушился опять.
Скрипит наш дом, как судовой рангоут,
и, кажется, вздымается кровать.
Бросает ветер всей природе вызов,
всю ночь гудит, не жалуя жилья.
Нахохленные стрелы кипарисов
качаются, как мачты корабля.
Шумите, ветви! Здания, скрипите!
Из гула выплывают сквозь года
Австралия,
таинственный Таити,
портов японских дымная страда.
И чудится, что в сказочном бинокле
я различаю рядом, не вдали,
новозеландский небоскребный Окленд,
акулью отмель у чужой земли.
Мелькает за столицею столица,
вновь лезет в душу странствий вечный бес.
Но явственней всего я вижу лица
механиков, матросов, стюардесс.
Мои скитанья… Дело не в лазурях,
не в призрачной экзотике реклам.
Спасибо всем, кто был со мною в бурях
и разделял все ветры пополам.
Гудит ветрище, просто нет спасенья.
Несутся тучи, как девятый вал.
О, как порой нам нужно потрясенье,
чтоб вспомнить всех, кто с нами штормовал!
На берег катится прибой,
свивает гребни в кольца,
соединив порыв слепой
и труд молотобойца.
Стоят у моря целый час
донецкие шахтеры,
чабан, который первый раз
свои оставил горы.
Ты потрудись для них, прибой!
Среди песка и мидий
обдай их пылью голубой
стремлений и открытий.
Их ждут поля? Прокатный стан?
Ничто им не помеха.
Пусть в них проснется океан,
как в раковине — эхо.
Морской волны шипучий бас
достоин уваженья,
чтоб, словно пена, пела в нас
романтика движенья.
Пыльца сверкает. Пахнет йод.
И мой прибой вихрастый
подкову берега кует
кому-нибудь на счастье.
Купают матери детей.
У голых ног играет пена.
Жемчужный блеск ее сетей
в песок уходит постепенно.
Прибой, как тысячи шутих.
У мам восторженность во взоре.
Им невдомек, что в этот миг
их сыновей уводит море.
Оно как женские глаза,
вдруг облучившие случайно —
в нем обещанье, и гроза,
и неизведанная тайна.
Немного жалко добрых мам.
У голых ног играет пена.
Она уйдет.
Но сыновьям
уже не вырваться из плена!
Вослед за парусами Магеллана
летела белоснежная их рать.
Мне чудится ночами, как ни странно,
что чайки не умеют умирать.
Когда они кладут крыло на ветер,
я думаю, испытывая страх;
как много нужно штормов и столетий,
чтоб стать белее пены на морях!
Не зная тесных улиц, пыльных комнат,
в себя вдыхая небо, а не чад,
они невероятно много помнят —
и потому так жалобно кричат.
На вершинах гор еще зпма,
но зима уже сошла с ума.
Испарились ледяные сны
от прикосновения весны.
И гремит летящая вода,
словно по земле бегут стада.
Будит землю пенный водопад —•
может быть, еще растенья спят?
— Просыпайтесь! — просит Учан-Су.—
Я живую воду вам несу.—
Это не каприз календаря,—
вспомнила зима, что есть моря,
и, как птица, головою вниз
прыгает с карниза
на карниз!..
Какая синь!
Кружится голова
от высоты,
чайки
бескрайности и света.
У всех в глазах дымится синева.
Не нагляжусь!..
Откуда жажда эта?
Не оттого ль, что миллион красот
отпущено земле и небосводу?
Сосна корнями
сок земной сосет,
Медведь-гора
уткнула морду
в воду.
Готов я от восторга зареветь —
вот истинная жажда душу гложет:
сто тысяч лет
пьет синеву Медведь —
и оторваться от нее
не может!
Базар, базар, воскресная страда!
Струится с неба краска голубая.
На узких стойках, доски прогибая,
лежит вся щедрость поля и труда.
От гор картошки ломятся столы.
Над сладкой дыней — музыка пчелы.
Пылает солнце, как стыдливый автор.
А вот шары капусты тяжелы,
как бремя славы первых космонавтов!
Вопросы женщин. Клятвы продавцов.
И все оттенки в гуле разговоров:
от мирных красок сонных огурцов
до раскаленных ядер помидоров.
Початков ряд — так выглядели в зной
зенитные снаряды в обороне…
Звучите, краски!
Я не посторонний
на сабантуе щедрости земной.
Люблю арбуза сладостную кровь,
весомой тыквы желтую планету!..
Но продавщица жадно хмурит бровь
и рот кривит, торгуясь за монету.
Она вошла в купеческий азарт,
в копейку оценив свои удачи.
О, как бы заорать на весь базар:
— Возьмите солнце — и не надо сдачи!..
Кубани быстрой шум и плеск,
волна, незнающая плена,
земля отцовская, Черкесск,
позволь мне преклонить колено!
Кавказских гор седая грань,
дымки, селенья человека…
Кубань, прости меня, Кубань,
за то, что шел к тебе полвека.
Что в этих дедовских местах
не побывав, чтоб поклониться,
сначала двинул на рейхстаг
и колесил по заграницам.
Но в зной, прохладу дав губам,
там, в чужедалье откровенном,
ты сквозь меня текла, Кубань,
как наша кровь течет по венам.
И это ты во мне в тот год,
когда дыханья не хватало,
давала легким кислород
и животворно клокотала.
К тебе, прорвавшись сквозь грозу,
я наконец припал губами.
Мою счастливую слезу
прими, пожалуйста, на память.
Он влит в седло.
Назад папаха сбита.
Вот гикнул он,
вот шпоры дал коню,
припал к луке —
я этого джигита
уже на всем скаку
не догоню!
Эльбрус, ты слышишь,
как гремят копыта?
Грязь из-под них —
как стая воронья.
Нет, не догнать
мне этого джигита,
который просто
молодость моя.
Плеть ни при чем.
Не надо шпор досадных.
Скачи, джигит!
Пусть только свист в ушах.
А мы устали вместе —
конь и всадник.
Пора обоим
перейти на шаг.
Но ты, джигит,
не стань седым и хмурым,
гони коня
во всю лихую прыть —
чтоб молодость
неслась навстречу бурям,
чтоб нам ее
за робость
не корить!
Снег падал на склоны Домбая.
Мы шли к подвесной не спеша.
Казалось, у всех голубая,
как ясное небо, душа.
А горы вздымались громадой.
Легонько поскрипывал трос.
Попался навстречу лохматый,
заметно хромающий пес.
Не лез к нам и зубы не скалил.
На счастье, нашлась колбаса,
и мы на ходу приласкали
того беспризорного пса.
Вершина в тумане исчезла,
но мы, отрешась от земли,
вскочили в бегущие кресла,
и кресла нас ввысь понесли.
Мы мчались в пристанище бога.
По вдруг я забыл про мороз:
под нами по снегу отрога
бежал верноподданый пес.
Бежал он, из сил выбиваясь,
упрямо, по брюхо в снегу.
Я понял, что черную зависть
в себе подавить не могу.
На горном отроге Домбая
он падал и несся опять.
О, как он боялся, хромая,
с любовью своей опоздать!
Не верил, что миг будет кратким,
не верил в случайность дорог,
он с нами до верхней площадки
добрался — и медленно лег.
Вздымались бока то и дело.
С надеждой глядел он на всех.
И таял под ним ошалело
недавно постеленный снег.
Светлели небесные краски,
а мы опускали глаза.
И молча жалели о ласке,
предавшей хорошего пса.
Я никогда о том не пожалею:
поддерживая свой курортный сан,
паломники, мы ходим в галерею,
где властно не искусство,
а нарзан.
Покорные рабы часов урочных,
мы толпами стекаемся туда,
где под стеклом находится источник —
магическая добрая вода.
И у колонок, влагу подкачавших,
отвергнувшие сумрачность больниц,
мы приникаем к тонким клювам чашек,
как будто ртами кормим синих птиц.
Нарзан, нарзан, целительный и чистый,
пришедший из планетной глубины,
гордись, что рядовые и министры
перед твоим достоинством равны!
Коли погода вас не подвела
и на гору взбираться не обуза,
увидеть можно с Малого Седла
сияющую царственность Эльбруса.
Великая двуглавая гора,
пред нею все никчемно и убого.
Она стоит, как трон из серебра,
воздвигнутый для призрачного бога.
Как тут не слышать шороха времен,
не чувствовать возвышенность момента,
когда за все века на этот трон
не родило и небо претендента?
Но мой сосед, наверное, не трус,
хоть непохожий на героя сказки,
однажды поднимался на Эльбрус
в обыкновенной альпинистской связке.
Он целый час был выше всех громад
и видел мир с сиятельной вершины.
А в будни он читает сопромат
и пиво пьет, как многие мужчины.
Между пиков по ущельям
мчится речка Теберда.
То угрозой, то весельем
дышит горная вода.
Мимо умных речка мчится,
мчится мимо дураков —
говорливая сестрица
молчаливых ледников.
Дураки туги на ухо.
Умным слышится в тиши,
как бормочет речка глухо:
— Эй, послушай, не спеши!
Не глуши мой голос песней,
сам послушай Теберду —
охраню от всех болезней,
отведу твою беду.
Я скакала по ступеням.
Но не зря, круглей луны,
вечным пеньем и терпеньем
обкатала валуны.
Ставь костер на перекате
и свари в котле шурпу —
и тебе той встречи хватит
на столетнюю судьбу!
Меня на Храм заносит постоянно
не круг друзей, не зов пустой тщеты,
не сытая уютность ресторана,
а притяженье горной чистоты.
На высоте торжественно, как в храме.
Какая даль! Какая тишина!
Недаром мы наедине с горами
себя познать стараемся до дна.
А горы, гордо заломив папахи
и сбросив бурки черные долой,
забыв о подхалимстве и о страхе,
молчат на равных с небом и землей.
Ах, горы, горы! Стоя перед вами,
легко понять, как мы невелики…
Но вот и мы становимся горами.
К нам на виски сползают ледники.
Не страшен больше зуммер комариный,
конфетность лести, тщетность суетни,
и как вершины смотрят на долины,
так мы глядим на прожитые дни.
Что ж ты, гордый тополь,
стал сухим и лысым
и на землю сыплешь
бурые листы?
Словно сжег поспешно
пачки давних писем
и воспоминаний
стал бояться ты.
Засвистит зимою
вьюга одичало.
Но тебе, мой тополь,
ни к чему тоска:
ты весною можешь
все начать сначала —
с самой первой почки,
с первого листка…
Висят на соснах снежные мониста.
Оборвана тропа — конец пути.
Есть на Домбае лагерь альпинистов,
но им на восхожденье не уйти.
Их, чья судьба не очень знаменита,
кого бросал к вершинам не приказ,
вдавили в землю глыбы из гранита
и сосны скрыли тщательно от глаз.
Однако, тяжелее всякой тверди,
подобно несдвигаемой горе,
меж датами рождения и смерти
покоится короткое тире.
Обвала шум и грохот камнепада,
победного восторга сладкий миг —
нет, мертвым больше этого не надо,
теперь уже все это для живых.
У гор и перевалов нрав жестокий.
Вздымаются вершины, побелев.
Привинчены к граниту альпенштоки,
но есть на монументе барельеф:
металл передает лицо мужчины,
он вверх упрямо устремляет взгляд,
как будто снова
грозные вершины,
прекрасные вершины
предстоят!..
Джигиты поводками
едва смиряют лють.
Не кони перед нами,
а золотая ртуть!
Весь воздух синий-синий.
Крутая мудрость гор
на совершенство линий
свой обращает взор.
А кони ловят шорох,
как вспыхнувший пожар -
стремительны, как порох,
и чутки, как радар!
Они косят глазами,
кусают мундштуки.
Ну, что за наказанье —
тройные поводки!
Им грустно жить в загоне
под скучный шум скребниц.
— Пустите! — просят кони.
И мы обгоним птиц.
И дикое веселье
дороги раздробит.
И гром землетрясенья
взлетит из-под копыт.
Боюсь, они готовы,
вдохнув простора в грудь,
вершины Алатоу
в прыжке перемахнуть!..
Токтоболоту Абдумомунову
Я видел горы в первозданной дикости
и понял, брат, под пиалой луны:
отары дум необходимо выпасти…
Пора наверх! Мы тоже чабаны!
Поднимемся, чтоб откормить на склонах
стада высоких звезд в полночной мгле,
надежды, песни, поцелуй влюбленных
и все, что с нами будет на земле.
За нами в горы двинутся, я знаю,
подсолнухи, поля и тополя,
разливы рек, и наша боль земная,
и добрый дух нагретого жилья.
Пойдут за нами и мечты и планы…
О наши овцы! Вы — нелегкий труд:
то вас накроют хищные бураны,
то яростные волки задерут.
Но вверх берем и радости и споры.
А те, что любят нас, пусть ждут всегда,
когда, как чабаны, уходим в горы
пасти раздумий буйные стада.
А тех, что нам объятья раскрывали,
но стерли губы на чужих пирах,—
давай забудем их на перевале:
они не стоят наших мук в горах.
Спасибо ж, брат, за то, что в час осенний
ты подарил мне смуглую ладонь,
Тянь-шаньских гор полунебесный гений
и Иссык-Куля голубой огонь.
Нас разлучат заботы и просторы.
Но живы мы, пока звучит во мгле:
— Дай руку, брат! Пора подняться в горы!
У нас такая должность на земле.