24 октября 1972 г.
Вопрос первый: Считать ли это — как Вы пишете — «попыткой бывшего коммуниста и бывшего еврея свести счеты с прошлым»?
Возможно, что на первый взгляд повесть обоих Юзефов производит именно такое впечатление. Я имею в виду то, что Вы называете «очной ставкой выдающегося польского писателя и партийного активиста со своим еврейским детством». Так вот, эта «очная ставка» создает лишь видимость сведения счетов. Ведь Поточек — посредственность, ничтожество (это русское определение, как мне кажется, чрезвычайно подходит к Поточеку), или, попросту говоря, тряпка (разговор Рабиновича с Марылей в машине)! Поточек до такой степени тряпка, что не способен, не может отважиться на сведение счетов с прошлым. Поточек — писатель, но вовсе не выдающийся. Он писатель слабенький, писатель-выдвиженец, обученный этому ремеслу цензурой, да еще в какие времена — в сталинские! Поточек — писатель настолько слабый, что не умеет писать ни о чем ином, как только о себе. Вот он и пишет о маленьком Юзеке — и врет. Он превращает запуганного еврейского паршивца в юного героя, который выше всех и дальше всех писает, бьет по физиономии и вообще парень что надо! Словом, крадет биографию Хенека — маленького хулигана, а Хенеку отдает свою — маменькиного сынка и плаксы.
Но тут происходит нечто неожиданное — арестован писатель Мончка. Юзеф приходит в ужас: он всегда всего боялся, а на этот раз до того перепугался, что вернул Хенеку его биографию и признался, кто он такой на самом деле. У него такая тряпичная душонка, что он с готовностью сознается в чем угодно, а уж в правде и подавно. И все-таки, несмотря на его полное ничтожество, есть в Поточеке, как и в каждом человеке, что-то от бунта против действительности, против себя самого в этой действительности. Отсюда внутренний разлад, отсюда неустанный монолог втроем: маленький Юзек, большой Юзеф и Критик. Монолог втроем! Кажется, здесь мне удалось добиться многомерности в показе посредственностей, тогда как в литературе они обычно изображаются только в одном измерении. Видимо, писатели не считают подобные существа заслуживающими интереса. Я — напротив! «Тряпичность» в наше время (да, пожалуй, и в иные времена) является основной чертой подавляющего большинства людей. Так почему же мы не должны обращать на нее внимания? Нас окружают поточеки, поточеки сидят в нас самих, и если мы хотим изгнать их хотя бы из себя, то обязаны знать их всевозможные проявления.
Знакомы ли вы с оперой Януша Шпотанского «Тихони и гоготуны» (если нет, я пошлю Вам экземпляр)? Так вот, Шпотанский уловил самую суть так называемой оппозиции в условиях коммунизма (все равно, в Польше или в Эсэсэсэре). ГОГОТУНЫ! Гениальное определение! Я просто вижу этих напыщенных гусей с вытянутыми шеями, угрожающе шипящих, с крикливым «Га-га-га!» бросающихся на… все равно на кого, и тут же спасающихся бегством, если им пригрозить кулаком, разбегающихся на все четыре стороны, но не перестающих угрожающе гоготать. Юзеф Поточек до такой степени тряпка, что он даже не в состоянии принять позу гоготуна. Возможно, он понимает это, а возможно — подсознательно испытывает потребность загоготать и потому — как Вы пишете — «вступает в заговор с Юзефом Гиршфельдом против…» Против кого — не имеет значения, важно, что после каждого такого заговора (гагаканья «про себя») он озирается вокруг и посылает Критика, чтобы тот выступил с самокритикой и в очередной раз проявил свою полную лояльность — мало сказать лояльность — лакейство и пресмыкательство перед партией.
«Юзефу Поточеку — пишете Вы — недостает мужества стать Юзефом Гиршфельдом, он смиряется и остается в Польше как разоблаченный сионист». Должен признаться, что я не вполне понимаю: что Юзефу Поточеку недостает мужества (он ведь существо тряпичное) вновь стать Юзефом Гиршфельдом — это бесспорный факт. Но почему вдруг — «остается в Польше»? Поточек боится уехать из Польши потому, что «не знает, как там зовут местного товарища Секретаря, которому следует быть благодарным», но в то же время посылает Критика в Отдел виз и загранпаспортов, чтобы тот подал документы на выезд. И повесть кончается как раз в тот момент, когда Поточек подает бумаги служащему за окошком. Поточек уезжает из Польши, ибо тут никто в его лакейских услугах больше не нуждается. Он покидает прежнее место работы и едет на новое. Вполне возможно, что многие будут иметь ко мне претензии за то, что я так жестоко обошелся с Поточеком и даже не посочувствовал его трагедии. Ну что ж, я считаю, что каждый хозяин имеет право вышвырнуть своего слугу, если почему-либо им не доволен. А профсоюза лакеев, который защищал бы их от несправедливых хозяев, нет. И уж я-то не намерен способствовать возникновению таких профсоюзов, которые защищали бы ничтожные интересы ничтожных поточеков, все равно, кто они — евреи или неевреи.
Название книги — «Время, задержанное до выяснения» — Вы подвергли суровой критике. А справедливо ли?
1. Вы пишете: «…возникает ассоциация с непропеченной халой Выгодского». Согласен! Но меня это вовсе не пугает. Ведь вкус хорошего теста остается в нашей памяти надолго, мы несем его с собой и в себе с детских лет, а вкус закала в тесте быстро забывается. Впрочем, о вкусах не спорят. Хала и торт — друг другу не соперники, места для всех хватит.
2. Вы пишете: «Задержанным оказалось вовсе не время. Впрочем, кто его задержал? Партию и Мазуркевича интересует не время, а мыслящие люди. Их-то они и задерживают — „чтобы внести ясность“».
Я опять с Вами согласен. Партию и мазуркевичей не интересует время, и им вовсе не нужно его задерживать. Другое дело — подгонять время, переводить стрелки, подкручивать часовой механизм. Ведь они и всю действительность подстегивают, подгоняют, подкручивают и все торопятся урвать как можно больше того наслаждения, которое дает им продажная любовница — власть. Наслаждение властью для них — все, а поскольку нет другой такой шлюхи, как власть, то они спешат и грозно посматривают по сторонам в поисках соперников. Но сейчас разговор не об этом — а о Поточеке. Это он задержал время. Почему? Потому что он лакей, а каждый лакей, по крайней мере в подсознании, занимается мастурбацией. Его хозяин наслаждается обладанием реальной властью (в частности, над поточеками), а Поточек испытывает эрзац-наслаждение, наслаждение воображаемое, но тоже идущее от обладания властью — пусть нереальной, но столь могущественной — властью над временем, над историей. Поточек не только тряпичное существо, он еще и писатель, и такая мастурбация его вполне устраивает. Он останавливает часы, портит их, ему всюду мерещится, что другие делают то же самое (следователь, Вполне Приличная Секретарша и все остальные). Он страшно подозрителен, буквально охвачен манией, страхом, что кто-то может отнять у него эту власть над временем, что его замысел окажется неоригинальным, и у него, Поточека, большого и самобытного писателя, украдет этот замысел кто-то, например, из его коллег по перу, и тогда государственная премия достанется не ему, а кому-то другому.
Поэтому — «Время, задержанное…», но почему — «до выяснения»? Ни партия, ни тем более мазуркевичи не нуждаются в том, чтобы что-то выяснять или кому-то объяснять, а уж особенно — «кто еврей, а кто нет». Они-то всегда прекрасно знали, кто еврей, даже лучше, чем те, кто, как Поточек, считали, что можно затаиться. Поточек верил в это долгие годы, а когда понял, что из этого ничего не выйдет, что дольше скрываться невозможно, — то решил остановить время, задержать его украдкой. Он хочет выиграть время и написать выдающееся произведение прежде, чем выяснится вся правда о нем, о Гиршфельде. Время задержано, и он, Поточек, должен успеть закончить свою повесть, прежде чем Мазуркевич (то есть Хенек) доберется до него и выяснит, что Поточек — на самом деле Гиршфельд. Отсюда — «Время, задержанное до выяснения». Это название оправдано прежде всего художественной условностью — банальной, правда, но писательство поточеков и так крайне банально.
3. Разумеется, это не означает, что я считаю название книги идеальным. И если когда-нибудь в будущем (отдаленном), я дождусь второго издания, то назову ее «Повесть о Юзефе Поточеке» или что-нибудь в этом духе. Вас, видимо, удивляет мой пессимизм («в отдаленном будущем»), но, к сожалению, мы напечатали четыреста экземпляров «Поточека», и пока что почти все они лежат нераспроданными. Никого не интересуют поточеки, а тем более повести о них. Другое дело — «Становление революционера» Анджелы Дэвис. Вы, вероятно, слыхали об этом шедевре, за который авторша получила в счет гонорара аванс, выражающийся шестизначной суммой. Пожалуйста, не думайте, что я завистлив (как Поточек), вовсе нет. Но сколько же хороших книжек о человеческой тряпичности и нетряпичности можно было бы издать, имея такие деньжищи!
Прошу прощения, я отвлекся от Поточека, а надо бы еще кое-что о нем сказать.
Я бы не хотел, чтобы в идее Поточека с остановленным временем читатель доискивался приема, с помощью которого я провожу параллель между тем, что творили до войны эндеки и оэнэровцы, и действиями «народной» (коммунистической) власти после войны. Я вовсе не собирался утверждать, что, мол, ничто не ново под солнцем. Ведь для того, чтобы прийти к такому заключению, вовсе не нужно ломать часы, и уж тем более — останавливать время. История евреев — это вместе с тем и история антисемитизма, а цвет этого антисемитизма не имеет существенного значения. Кто в этом повинен? Евреи или не-евреи? Конкретно: виновны ли еврейские изверги из госбезопасности или оэнэровцы, которые до войны оттолкнули этих евреев влево, в скамеечное гетто и прямо к коммунизму («жидокоммуна»)? Словом, что было сначала: курица или яйцо? Нет! Уже сама по себе такая постановка вопроса, поиски виновных, подсчитывание несправедливостей и обид служит доказательством того, что история (не только евреев) является длящимся тысячелетиями безумием, а мы — пациентами сумасшедшего дома, пациентами необычными, ибо предпринимающими попытку (вновь и вновь и все на тот же манер) исцелить самих себя, попытку самолечения. К чему это приводит? К тому, что появляются либо такие, например, поточеки, то есть тряпичные существа, либо герои, которые обвязываются гранатами и бросаются под вражеские танки или же убивают пассажиров в аэропорту (все равно кого), чтобы затем погибнуть самим. Первый случай (поточеки) — тихое помешательство, второй — буйное.
А что остается таким, как я, например, кто испытали на себе приступы буйного помешательства (ведь я был коммунистом), сумели не заразиться помешательством тихим, не желают подличать, хотят оставаться в здравом уме, но вынуждены жить за стенами сумасшедшего дома? Должны ли они принимать участие в разделении этого дурдома на изолированные друг от друга национальные палаты? А может, включиться в подсчет обид и составлять их баланс? По-видимому, единственно разумная позиция… Нет-нет. Я вовсе не одобряю позицию Рабиновича — пройдохи, хорошо приспособившегося к действительности, хоть он и еврей (это ему совсем не мешает, наоборот — помогает). Уж скорее мне по вкусу позиция Марыли, но на ней долго не удержишься, ибо Марыля пока что стоит на краю мясорубки, но уже через некоторое время будет в эту мясорубку втянута, и тогда… Кто же остается? Какая же позиция больше всего по душе мне, пишущему историю поточеков? Может, следует искупать грехи? Но если мне и суждено их искупать, то я готов лишь к одному роду искупления — расплате за собственные поступки, за собственную подлость и т. п. И я не признаю искупления, являющегося симптомом помешательства, симптомом принадлежности (в качестве пациентов) к дурдому, расплатой «за свой народ», «за своих отцов», «за ошибки истории» и т. п.
В польской литературе (прежде всего в самой Польше) начало появляться кое-что о мартовских событиях 1968 года и об изгнании евреев. И, как это у нас водится, забили в барабаны, затрубили в трубы, посыпали головы пеплом, влезли в рубища, подвязались вервием, лица себе в кровь расцарапали, чтобы получилось потрагичнее — и, взяв под защиту святой и вечно непорочный народ, давай причитать. И по какому же поводу? По поводу наших братьев-евреев, которым «вновь довелось пережить в своем — ибо польском — доме еще одну черную ночь оккупации». Непременно — «оккупации»! Должна обязательно быть оккупация, должна быть именно эта точка или плоскость отсчета, ибо иначе картина может оказаться смазанной, недостаточно трагичной и вообще не польской. И когда я читаю эти преисполненные трагизма страницы об изгнании евреев, или когда изгнанные евреи пишут (если умеют писать) о пережитой ими чудовищной трагедии, сравнимой по масштабам чуть ли не с оккупацией (евреи тоже полюбили слово «оккупация»), то мне кажется, что эти писатели, эти так называемые интеллектуалисты (лучше уж: «интеллектуалы» — напоминает «ритуалы») — попросту счастливчики. «Им повезло» — сказали бы мы по-русски: наконец-то есть тема, наконец что-то происходит; ведь со времен войны прошло более двадцати лет, ее тема уже исчерпана — так что же делать, о чем писать, с чем входить в литературу, на чем строить себе памятник и т. д.? И удача улыбнулась: изгнание евреев! Ну что ж, я согласен, это тема — только почему так трагично, зачем такой надрыв, почему не так, как было на самом деле, откуда сразу — «оккупация»? А вот почему: кто ж не знает, как польский народ, рискуя жизнью, спасал своих братьев-евреев? Правда, он не надел, как случалось у других народов, нарукавную повязку со звездой Давида, но ведь и судьба ему была уготована не лучше, чем евреям — разве что вторым стоял он на очереди в крематорий. Вы прекрасно знаете, насколько распространена эта легенда среди поляков. Пусть их, если им это облегчает пребывание в дурдоме. По-видимому, той же цели служит и нынешнее трагическое отношение к тому, что произошло с евреями. Видимо, трагизм должен служить в качестве лекарства от похмелья после попойки 1968 года. Ну что ж, всегда проще лечить похмелье, чем бороться с пьянством. Когда Колаковского выгнали из партии, писатели начали класть на стол партбилеты. Миленькое было зрелище! Именно зрелище — на камерной сцене и в огромном театре. Обстановка — просто мечта для актера! Но когда разоблачали сионистов, никто не полез в карман за партбилетом. Этот спектакль не состоялся, ибо в то же время шло другое массовое представление, всенародная забава, и отдающих свои партбилеты не наградили бы аплодисментами ни участники игры, ни тем более ее организаторы. А посему сидели они тихо, помалкивали, да время от времени делали благородные жесты: то руку подадут еврею, с которым до этого не здоровались (не потому, что еврей, а потому что знать его не знали), то пойдут на вокзал прощаться с отъезжающими, а бывало, озираясь, прошепчут даже: если что, пересидишь у меня и т. п. Одним словом, играли в оккупацию, но повязок снова не надели, хотя на сей раз в очереди не стояли, несмотря на то, что многие из них ничего против этого не имели бы — ведь очередь была не в крематорий, а за заграничным паспортом. Но вот спектакль окончился, и можно было спокойно сесть за работу — тема есть, да еще какая! Но к чему этот шутовской костюм трагика родом из оккупационной ночи?
В своей повести я пытаюсь противопоставить этому трагифарсу, этим «оккупационным» настроениям, этому погружению во тьму — иную атмосферу, иные краски, иной язык и делаю это в соответствии с моей личной позицией человека, который вынужден жить в дурдоме, но вовсе не обязан быть сумасшедшим. Поэтому в моей повести есть нечто от сказки, обычной, ничем не примечательной сказки, нечто от гротеска, быть может, даже что-то от еврейского анекдота, ибо самые лучшие анекдоты — еврейские, если они рассказываются евреями и повествуют о евреях, которые смеются над евреями. Хорошо ли, что именно в такой тональности написан «Поточек»?
Вместо ответа я позволю себе привести отрывок из письма одного читателя (ему за тридцать, но еще нет сорока, он еврей, то есть из него сделали еврея, хотя, по правде говоря, ему очень хотелось быть поляком. Немного пишет, очень много читает, и если бы существовали премии для выдающихся читателей, то я бы отдал свой голос именно за него. Разумеется, не потому, что он читал «Поточека» и тот ему очень понравился, а потому, что он и вправду прекрасный читатель. И еще одно, может, самое главное: у него полно комплексов — потому что он эмигрант, потому что живет не в Польше, потому что не то еврей, не то поляк, потому что в жизни ничего не добился, потому что даже не сидел в марте, когда другие сидели — его не хотели сажать за решетку, предпочли выпроводить из Польши — потому что рабочий класс обманут, потому что это не социализм, потому что нужно вернуться к Марксу, на худой конец можно и к Троцкому… и т. д., и т. п. Сколько во всем этом патологии — психической, конечно, — не знаю, сколько снобизма и смешения понятий — тоже не знаю, но мне кажется, — всего понемногу).
Однако ближе к делу — вот отрывок из его письма: «К счастью, застала меня тут Ваша книга, пан Шимон. Наконец-то — книга, которая не так смертельно серьезна и напыщена, как все, что в последнее время в состоянии предложить наша захолустная, внутренняя и внешняя, политическая и аполитичная польская эмиграция. Наконец кто-то (Вы) предлагает читателю игру, развлечение, приглашает его в соавторы».
Прерву в этом месте на минуту, чтобы сказать, что я уже кое-что писывал, но никогда писанием не развлекался. Только «Поточек» впервые предоставил мне возможность позабавиться по-настоящему — я забавлялся, когда писал, и писал, забавляясь. Оказывается, что мой читатель забавлялся, читая.
«Самое главное для меня в этой повести, — пишет он дальше, — это ее эскизность, сиюминутность, ибо эта повесть „несерьезна“, и потому действует очищающе. Единственное, в чем я ее могу упрекнуть — это все-таки избыток серьезности (и, пожалуй, многозначительных намеков) в самом ее конце. Как это здорово, что Вы, пан Шимон, на минуту позволили мне посмеяться над тем, что внушает мне страх».
Я не очень хорошо понимаю, откуда здесь «эскизность» и «сиюминутность» — но это и не имеет значения. Самое главное — что повесть «действует очищающе», и с этим я могу себя поздравить, даже если бы она так действовала только на одного читателя. И еще: «посмеяться над тем, что внушает мне страх». Если он пишет искренне — а я верю, что это так, — то цель повести достигнута!
Прошу прощения за то, что так расписался, но такой уж я человек. Нельзя меня тянуть за язык — заговорю, как вот Вас сейчас. Спасибо, что дочитали до конца.
10 ноября 1972 г.
Дорогой пан Хенрик — так, пожалуй, будет лучше, ибо менее официально, а, стало быть, свободнее будут наши мысли, которые ничтожный Поточек (подумать только — именно он!) столкнул в единоборстве (по Вашему выражению).
Что касается меня, то я, хоть и был, подобно маленькому Юзеку, «запуганным еврейским паршивцем», — от стычек один на один никогда не уклонялся и теперь тем более уклоняться не намерен. Только вот не знаю, стоит ли нам ломать копья, чтобы реабилитировать «запуганного еврейского паршивца». Дело в том, что там, где я рос, т. е. во Львове, слово «паршивец» можно было услышать из уст матери как с прилагательным «мерзкий», так и с местоимением «наш». И далее: «запуганный». По-моему, это не то же самое, что «трусливый». Застращать — прошу прощения, нагнать страху, запугать — можно любого «героя». Чувство страха — не национальная черта, не характеризует оно и социальной группы: это чувство знакомо каждому без исключения человеку со здоровой психикой и оно, скорее всего, обусловлено инстинктом самосохранения человеческого организма. И трус не тот, кто боится — боится каждый! — но тот, кто не может преодолеть в себе нормального состояния страха. Маленький Юзек, как почти все еврейские дети в гойских дворах Львова (я тоже), чаще всего бывал, запуган, или, если угодно, «вышколен в страхе». Взявшись писать «Время…», я не собирался заниматься таким «запуганным еврейским паршивцем», который поборол свой страх — но именно таким, как Юзек, который страха своего не преодолел и вырос (как Поточек) тряпкой, ничтожеством.
Почему же я выбрал себе Поточека ничтожного, а не отважного? Не знаю, читали ли Вы «Дневник Нины Карсов» и, главное, обратили ли Вы внимание вот на этот отрывок (цитирую):
«А что ты понимаешь под экстремальной ситуацией? — Угрозу физическому существованию целой общности людей. Например, гитлеровскую оккупацию. — В ситуации, которую ты называешь экстремальной, перед лицом опасности физического уничтожения мы сохранили в себе лучшие человеческие качества: чувство собственного достоинства, честь и отвагу. Ибо только благодаря им мы брались за пистолет или гранату, чтобы уничтожать оккупантов, чтобы спасти не только себя (о себе мы тогда не думали), но именно ту общность, ту социальную первооснову, с которой мы чувствовали себя связанными, как часть с целым. (…) Я говорю об этом потому, что знаком с иной ситуацией, еще более экстремальной: когда нам угрожает не физическое уничтожение, но моральное падение» (стр. 266).
Четыре года спустя, когда я уже был в Лондоне, ту же мысль, значительно проще, а потому значительно лучше выраженную, я нашел у Юзефа Мацкевича в книге «Об этом лучше промолчать» (мы Вам ее выслали). Мацкевич пишет, что гитлеризм превращал нас (речь идет о поляках) в героев, а коммунизм — в дерьмо!
Где был Поточек во время оккупации, мы не знаем. Видимо, на Востоке, там для него не было экстремальной ситуации. Одним словом, где-то и как-то он уцелел (не в гетто, где погибли его родители), и всплыл на страницах книги в ситуации поистине экстремальной, в которой нам угрожает моральное падение, которая превращает нас в дерьмо, а Поточека — в тряпку (что одно и то же).
Вы пишете, что прочли историю Юзефов иначе, чем я ее написал. Если это действительно так, то либо Вы не умеете читать, либо я не умею писать, либо… И тут мы найдем ответ на наш вопрос. «Время…» — это повесть, как говорится, многоплановая, во всяком случае я стремился к тому, чтобы она такою была.
Кроме того, а, может быть, и прежде всего — это повесть о том, как пишутся повести, и более того — насмешка над творческой мастерской писателя, и в этом смысле — издевка, как Вы выражаетесь. Верно! Издевка над писанием повести! Издевка над Поточеком, который есть не кто иной, как писатель (плохой писатель, и я Вам это докажу), и который пишет повесть, чтобы заслужить у товарища Секретаря милостивое прощение — за то, что он скрыл свою фамилию и свое еврейское происхождение. Гротескно здесь именно то, что этот самый Поточек изменил фамилию и скрыл свое происхождение потому, что тогда так было удобно партии, потому что так хотела партия. Ведь если бы партия этого не хотела, разве он, Поточек, решился бы на такое? Да никогда в жизни! Однако теперь партия хочет чего-то совершенно иного, она даже осуждает факт сокрытия происхождения (но не кулацкого, например, — тут уже действительно было бы что скрывать), а именно национального происхождения. Хотя так ли я прав насчет кулацкого происхождения? Может, насчет кулацкого и прав, но уже не насчет шляхетского, которое в свое время осуждалось, а ныне даже желательно. Не в этом, однако, дело. Дело в том, что Поточек, который, как говорят русские, «держит нос по ветру», вместо того, чтобы пойти к товарищу Секретарю и выложить ему всю правду-матку о своем происхождении, продолжает его скрывать, а акт исповеди хочет облечь в литературную форму, в форму солидной повести, за которую он получит государственную премию, и никто тогда не сможет его упрекнуть, что вот, мол, товарищ скрыл и все такое прочее, потому что одно дело — рядовой член партии, а другое — большой писатель.
Вы скажете: «Ну хорошо, но при чем тут издевка, ведь все это трагично!» Я вам на это отвечу: «Согласен!» Образ Поточека (скажем точнее, гротескный образ Поточека) трагичен, ибо выражает или символизирует (не люблю этого слова) тысячи таких, как он, поточеков, чья психика сформировалась не в нормальной обстановке, а в обстановке ненормальной. Ненормальными ситуациями следует признать и оэнэровско-эндековскую довоенную, и гитлеровско-вымогательскую военную, и нынешнюю коммунистическо-вымогательскую, или «народную». А ведь все они трагичны — да, в высшей степени трагичны, мучительны и безотрадны. И если читатель «Времени…», знакомясь с Поточеком, с его историей (с историей гротескной, ибо Поточек — фигура гротескная, хотя как нельзя более подлинная), начинает видеть и, следовательно, переживать трагедию евреев (не поточеков, а евреев, т. е. затравленных и обреченных людей, обреченных не только на преследования и смерть, но также — как пишет Гомбрович, — обреченных на величие), то тем самым оказывается замеченным и начинает существовать один из планов моей повести, введенный мною вполне сознательно (что вовсе не мешает наличию другого плана — как раз того самого, гротескного, который можно назвать «поточековским»).
Прошу прощения за занудство, но мне хотелось бы к этому, к «поточековскому», плану еще раз вернуться. Флобер любил повторять, что когда он писал «Госпожу Бовари», то был ею, — но я не Флобер и посему не могу быть этой прославленной дамой. Зато я грешен тем, что написал повесть о Поточеке, и когда грешил — то был Поточеком!
Я знаю, Вы мне верите и не выдадите, и поэтому я могу Вам рассказать, что именно думал и чувствовал Поточек, когда писал свою повесть. Разумеется, всего я Вам сказать не сумею, ибо мои излияния заняли бы столько же, а может, и больше места, что и «Время…». Расскажу лишь кое-что.
Так вот, я, то есть Поточек, поскольку, как было сказано, я, пиша о Поточеке, преображался в своего героя (что за дурацкий обычай называть героем тряпичное существо!!!), сижу за письменным столом, передо мной бумага, ручка, может даже, в зависимости от обстоятельств, пишущая машинка, и думаю — чрезвычайно активно, но отнюдь не продуктивно, ибо продуктивным мышлением Поточек не грешит. Я хочу что-то написать, хочу начать, но не знаю, с чего. Передо мной стоит будильник, который назойливо тикает в тишине квартиры, я злюсь, что вдохновение не приходит, жую конфетку, потому что Поточек (я тоже) любит сладости, вслушиваюсь в тиканье будильника и внезапно гениальная мысль приходит в мою поточекову голову: ОСТАНОВИТЬ ВРЕМЯ! И я останавливаю стоящий передо мной… Нет! Все было не так! Сначала я остановил этот проклятый будильник, потому что его тиканье меня раздражало, и, когда я его останавливал, мне и пришла в голову гениальная мысль: остановить время. Мне, Поточеку, посредственному писателю, знакомому только с соцреализмом, идея насчет времени показалась гениальной ввиду ее оригинальности. Тогда я и остановил время, то есть остановил будильник. Но поскольку он (будильник, разумеется) мне не очень нравился, то я сломал стенные часы (это солиднее) и даже выволок из часов кукушку, чтобы она мне помогала писать, а именно — чтобы доносила о том, что происходит в спальне моих родителей: ведь это они виноваты, что я был когда-то Гиршфельдом, и что мне приходится это скрывать. А поскольку речь зашла о родителях и поскольку я остановил время, то в моем воображении само возникает еще одно действующее лицо. Маленький Юзек, то есть я сам, становится рядом со мной, а я, растроганный тем, что время задержано, делаю его, маленького Юзека, соавтором своей повести. Ведь Юзек не меньше моих родителей повинен в том, что я еврей! Обреченный, по словам Гомбровича, на величие — и на отчаянную борьбу со своим конкретным воплощением, с данной ему оболочкой (дело в том, что такой, какой он есть, он себе не нравится).
Одним из результатов этой «борьбы с формой» становится «победа» (победа, разумеется, мнимая), которую Поточек одерживает над своей формой, над маленьким Юзеком, «запуганным еврейским паршивцем», которого он превращает в героя двора. Сидя за письменным столом и сочиняя повесть, Поточек дает выход своим неудовлетворенным амбициям, при помощи вымышленных подвигов маленького Юзека, подвигов, на которые он никогда не был и не будет способен — потому что он трус. Он до такой степени трус, что голос цензора, то есть Критика, голос «здравого смысла», голос партии слышит повсюду и беспрерывно, даже за своей спиной в комнате, где он совершенно один.
Этот голос раздается всякий раз, когда Поточек напишет, или просто подумает про себя, или увидит во сне нечто такое, что могло бы не понравиться товарищу Секретарю. Этот голос, то есть Критик, не только вещает: Критик стремглав мчится к товарищу Секретарю, чтобы покаяться в своем грехе — он согрешил, мысля! Ибо все это — и само сочинение, и действие повести — разворачивается внутри Поточека, и только в нем, в его воображении, в его мыслях, а не в кабинете товарища Секретаря или — как Вы это поняли — в квартире пани Мазуркевич.
«Ее распирает от гордости, что ее убогое жилище посетил знаменитый писатель Юзеф Поточек». «Распирает», разумеется, только в воображении Поточека. Поточек сидит за письменным столом (будильник уже не тикает, конфеты, а может, пирожное с кремом, давно уже съедены) и вымещает на пани Мазуркевич свои давнишние обиды. Он входит к ней в квартиру, разговаривает с ней, представляется, а ее, которая, вероятно, не обращала ни малейшего внимания на сопливого жиденка, ибо какое ей до него дело, — теперь в наказание просто аж «распирает от гордости». Но даже эта невинная воображаемая месть является для Поточека актом такого мужества, что он сам приходит в ужас: ему кажется, что Хенек ущипнул его за ногу. Ущипнул, ибо имел на это полное право. Ущипнул, ибо как же он мог допустить, чтобы Поточек, пишущий о себе, или о маленьком Юзеке, именно Юзека сделал героем двора, тогда как настоящим героем был Хенек.
Сидеть за столом и писать о том, что думаешь, и думать о том, что пишешь, можно несколько часов, можно даже целый день, но со временем (это неважно, что оно задержано) нужно поесть, попить и поспать.
И вот писатель Поточек оторвался от своего письменного стола, вышел на улицу и узнал, что арестовали Мончку. Согласно повести, писатель Поточек был секретарем парторганизации Союза писателей, но было ли так на самом деле? А может, Поточек только выдумал это, сидя за столом? А может, и арест Мончки он тоже выдумал. Впрочем, все это не имеет значения. Важно, что он создал своего героического Юзека, а создавая его, облегчил себе задачу: наделил его всеми чертами Хенека, ныне майора Мазуркевича, которого большой Юзеф боится еще пуще, чем маленький Юзек боялся Хенека.
Итак, совершено преступление. Не имеет значения, совершено ли оно во сне или наяву, в воображении или на бумаге. Достаточно того, что Мончка арестован, что писателя тоже могут арестовать, что звание писателя, даже партийного, даже соцреалистического, никому не гарантирует безопасности. И Поточек со всех ног бежит к себе домой, чтоб починить часы, чтоб стереть с бумаги (или из памяти) всю эту историю (так и не написанную!) с Хе-неком. А когда он обо всем этом думает, когда всего боится, что-то в нем пробуждается — что-то, чего он, быть может, даже не осознает, что приводит его в ужас, — и это «что-то» воскрешает в его памяти родителей и их судьбу в гетто, оно начинает существовать теперь рядом с ним и в нем самом, постепенно окружает его со всех сторон. Это «что-то» есть ужас перед возможностью повторения того, что произошло в гетто. Этот ужас не покинет Поточека уже до самого конца, заставит его бояться всего еще сильнее, а главное — вынудит забросить сочинение повести. «Время, задержанное до выяснения» — это повесть, которая никогда не была написана, она была лишь придумана!!! Дело в том, что Поточек неспособен побороть страх и не в состоянии решиться писать даже такую повесть. Действительно, коммунизм превращает человека в ничтожество, в дерьмо, — и этот процесс в Поточеке полностью завершен. Даже покидая (мысленно) Польшу, он по-прежнему не может (даже в мыслях) обойтись без товарища Секретаря.
Я писал Вам, что повесть — монолог, и, следовательно, существует в воображении Поточека. Все, что там есть, все лица и события — вымышлены, но с тем же успехом их можно считать и подлинными. Кто что предпочитает. Выбор я предоставляю читателям. Ведь роль писателя в том и заключается, чтобы сделать из читателя своего соавтора, чтобы побудить его к творчеству, а не только к усвоению знаний или наук (все равно каких). Этим-то литература и отличается (во всяком случае, должна отличаться) от точных наук, к которым я отношу (другие этого не делают) также и историю. По образованию я историк. Странствуя по историческим архивам, пробираясь сквозь документы, переворачивая по пути монументальные глыбы, о которые я набил себе не одну шишку, я вылечился от коммунизма. Не в Эсэсэсэре — там процесс выздоровления только начался, — но именно в истории и благодаря ей я нашел противоядие от этой мерзости. От истории я ушел (еще не совсем) в писательство. Работая над «Поточеком», стараясь создать многоплановую повесть, я не забыл о плане историческом (скажем, актуально-историческом), а следовательно, о плане трагическом, который Вы различили, подвергли критике, дополнили и этим очень меня порадовали. При этом, однако, Вы не заметили иных планов, а вернее, не захотели обратить на них внимание, сочтя их либо несущественными, и потому в книге излишними, либо ошибочными. За право на эти именно планы, на гротескность поточеков, на издевку над их писательством и т. д. я и вступил с Вами в единоборство. И ни за что более.
А теперь поразмыслим, за что ратуете Вы. Если я правильно Вас понял, то Вы, дорогой пан Хенрик, преисполнены чувства горячей любви (этого слова я тоже не люблю, разве что по отношению к девушке) к тому, что Вы называете «народом», «еврейским народом» — и что Вы искренне народом считаете. А поскольку это — чувство не только иррациональное, но содержит в себе, вернее, подчинено дисциплинирующим его рациональным, интеллектуальным принципам, никто чувствующий иначе и иначе думающий не должен и не будет, если он честен, вступать с Вами в поединок. Ибо это был бы поединок еврея с поляком, или украинца с русским, или поляка с литовцем, или всех их разом — с евреем. Исход такого поединка всегда будет один и тот же — убитые и раненые, что еще не самое страшное. Самое страшное заключается в том, что этот поединок никогда не завершится, ибо подобного рода сведение счетов конца не имеет.
…Мне очень хочется, чтобы Вы меня правильно поняли: я не верю в очеловечивание коммунизма. Коммунизм — это преступление против человечества и против каждого человека в отдельности, и поэтому я считаю: незачем выходить к бандиту с крестом в руке, нельзя вести переговоры и заключать соглашения с преступником — с ним нужно сражаться и преследовать с оружием в руках.
Я практический реалист в этой области и точно так же — практический реалист в еврейском вопросе. Поэтому я считаю, что Израиль является ныне средством решения еврейского вопроса, является (должен быть) прибежищем для евреев, для тех евреев, которые эту страну своим прибежищем избрали, тем более, что Израиль в наши дни — единственный бастион (единственный в мире), который оказывает сопротивление коммунистической экспансии. Долго ли так будет? Не знаю. Чем может стать Израиль в будущем — например, в случае успеха экспансионистской политики коммунизма в той части планеты? Какую позицию заняли бы в таком случае сионисты? Мировое еврейство (так называемое)? Что означает нынешняя тактика СССР — я имею в виду торговлю евреями, которая ведется во вполне солидных масштабах? Что означает тактика антисемитизма, к которой прибегли и которую так эффективно применили коммунистические власти в Польше? Что означает та же тактика в СССР, то есть тактика, проводимая теми, кто продиктовал ее польским коммунистам? И т. д., и т. п.
Все это вопросы, над которыми я не перестаю размышлять…
Как говорилось когда-то, любопытство — первая ступенька в ад, но ведь истину можно постичь только в аду, если вообще ее можно постичь.
Но ни по поводу истории евреев, ни по поводу еврейского народа, его будущего, а также будущего всего мира я не намереваюсь ломать с Вами копья. И не только с Вами — ни с кем, кто является честным патриотом своей родины.
Знаю, что Вы мне скажете, и знаю даже, что Вы подумаете, прежде чем это скажете: «Дружище, неужели ты действительно не понимаешь, что ты еврей и никем другим никогда не был и никогда не будешь, как бы ни старался? Неужто ты в самом деле не способен извлечь надлежащие выводы из своего собственного, тобою созданного Поточека? Так зачем же ты его писал? А может быть, ты, подобно Никифору, не ведаешь, что творишь? Ты еврей и им останешься, ведь никому другому ты не нужен, и касается это не только тебя, но и твоих детей и даже твоих праправнуков».
1. Во-первых: что я думаю о том, кто я такой и кем себя чувствую. Так вот, я говорю по-польски и думаю по-польски. В кругу польской истории, среди польских верований, легенд, памятников, польских взлетов и падений я чувствую себя чужаком — так же, как, например, среди русских, или, знай я их хорошо, английских или еще каких-нибудь. В костеле я чувствую себя посторонним. Мне чужды польские традиции. Сами поляки не чужды и не близки, потому что толпы я не люблю, и могу вынести контакт не более чем с двумя лицами, а тогда мне все равно, кто они, лишь бы это были люди интересные и мне было с ними хорошо. Поэтому, когда мне приходится отвечать полякам, кто я по национальности, я всегда отвечал и отвечаю — еврей. Это единственно верный ответ, если не хочешь вступить в конфликт с самым важным — с чувством собственного достоинства. Повторяю, собственного, то есть личного, а не национального, ибо чувства национального достоинства у меня нет, и я не испытываю в нем потребности. Прошу прощения, я знаю, что Вы чувствуете по-другому, но не хочу лгать.
Еврейского языка я совсем не знаю, и очень сожалею об этом — но не потому, что именно он должен быть моим родным языком, а просто потому, что знание иностранных языков и т. д. Мне чужды и еврейская религия, и еврейские традиции, и еврейская культура. И скажу откровенно: среди всевозможных расизмов мне наиболее претит еврейский расизм, хотя, как известно, даже в тысячной своей доле он не был так опасен, как тот же гитлеровский. Но если бы история сумела (захотела) пошутить и поменяла их ролями, что тогда?
Я знаю русский язык, знаю вполне прилично, но среди русских (в толпе) чувствую себя в такой же степени чужаком, как среди поляков или евреев. Кто же я такой, черт побери?! А разве я вообще обязан кем-то быть?
2. Кто я такой в глазах людей? Евреев, поляков, русских и т. д.? Был и всегда остаюсь евреем. И ничего, абсолютно ничего против этого не имею. Это уж дело тех, кто считает, что я кем-то обязан быть, их дело, а не мое. Я причислению к этой национальности не противился и противиться не буду.
Когда я писал о гагаканье, то одним духом назвал Польшу и Эсэсэсэр. Вы меня поправили (в Эсэсэсэре дело обстоит иначе). Принимаю поправку. К сожалению, она пустяковая. Большинство все же — гоготуны… Мы как раз переводим следующие двенадцать выпусков «Хроники», а в «Вядомосьцях» ведем рубрику «Окно в Россию»…
12 февраля 1976 г.
Итак, поначалу был задуман реалистический роман о Юзефе Поточеке. Первые его главы относились, разумеется, к поточекову детству. А потому я повел Поточека, держа его за ручку, через двор, привел его в школу, затем в гимназию. И вдруг, совершенно неожиданно, гимназист Поточек стал убегать от меня, а я — и это явилось для меня полной неожиданностью — вовсе не погнался за ним, а попросту бросил писать и занялся другими, непоточековыми делами. Однако некоторое время спустя я вернулся к тексту, перечитал его с неприязнью и даже злясь на себя самого, уничтожил и начал с самого начала, только сперва, как Вы выразились, «расщепил» Поточека. Собственно, расщепил и одновременно слил воедино, иначе говоря, велел маленькому Юзеку встать рядом с большим Юзефом, а за ними поместил Критика и запретил им предпринимать что-либо в одиночку: вы всегда должны быть неразлучны и все делать вместе, и в первую очередь — все вместе писать свою повесть. Словом, я пренебрег хронологией и логикой времени. Только событиям я позволил происходить во времени (в «Шехтерезаде» я даже этого не допустил). Таким образом, получился монолог, расщепленный на три голоса: маленького Юзека, большого Юзефа и Критика. В буквальном смысле — монолог, потому что повесть авторами не была написана, а только придумана! Конечно, далось мне это нелегко. Дело в том, что я не умею писать и никогда не пишу, а, скорее, выпеваю, а для того, чтобы выпеть что-либо, мне надо услышать мелодию. Мелодия и только мелодия может вести меня и подгонять, тогда как концепция (а вернее, скажем прямо, мысль) тормозит и мешает мне писать (выпевать). И вот, поставив рядом поточекову троицу, я вдруг услышал мелодию. Это была мелодия маленького Юзека — наивная, детская, несложная. Кто-нибудь, чье ухо не настроено на такую мелодию, сказал бы — «инфантильная», однако я счел ее наиболее подходящей: во-первых, потому, что она вполне в духе маленького Юзека; во-вторых, потому, что она годится для большого Юзефа, плохонького писателя, чей интеллектуальный уровень немногим отличается от уровня Юзека (в результате Юзеф произносит монолог языком Юзека, несколько подпорченным наслоениями жизненного опыта); в — третьих, потому, что эта мелодия выразительно контрастирует с мелодией Критика — привнесенной извне, выученной, усвоенной в определенной ситуации.
Поточекова мелодия вела меня (не я теперь вел Поточека, а он меня) от главы к главе, от события к событию, и именно она побудила меня обратиться к банальным реалиям, таким, как часы, кукушка, еж и т. п., потому что они весьма к этой мелодии подходили. Другое дело — «Шехтерезада». Согласен с Вами: там я обошелся без «искусственных приемов», но в повести маленького Юзека и пишущего о нем большого Юзефа, писателя более чем посредственного, использование подобных приемов (один из них назван даже в заглавии книги, а «расщепление» обнаруживается в первой же ее фразе) показалось мне столь же естественным, как и отсутствие их в «Шехтерезаде».
Итак, ведомый мелодией, в пути махнув рукой на время, я вдруг обнаружил, что у меня возникает нечто более реалистическое, чем так называемый реализм, а именно — реализм абсурда. Ведь даже и говорить не приходится, что в наше время (почему в наше? во все времена! всегда!) реализм абсурда есть и будет чистейшим реализмом. Таким образом, я прикоснулся к абсурду, поточековому абсурду, и на миг ужаснулся. Но только на миг. Ужас сменился смехом, высвобождающим смехом. Взрывом смеха. Поточек, его трагическая — или, скажем лучше, грустная — история начала меня забавлять. С тех пор я не переношу трагического отношения к абсурду. Пусть его трагически переживают (…) люди серьезные, степенные (…) люди, которые не умеют не участвовать в абсурде. Лично меня абсурд (не только поточеков) забавляет. Так вот, я расхохотался и хохотал до тех пор, пока не привел поточекова Критика в Отдел виз и загранпаспортов и не поставил точку.
Почему я всем этим морочу Вам голову и похищаю у Вас ценное время (к сожалению, мы не всегда можем махнуть на него рукой)? Потому что за Поточека многие читатели на меня обиделись. Обижались за поляков, обижались за евреев, обижались за поляко-евреев и еврее-поляков, и лишь очень немногие услышали поточекову мелодию и вместе со мной смеялись над реализмом абсурда. Это были люди, которые, так же, как и я, подошли к теме свободно (хотя и не равнодушно). Повторяю, их было очень немного. И тут любопытная деталь: мелодия, хотя и несложная, слышна лишь при повторном чтении, и только тогда абсурд, прежде воспринимавшийся всерьез, вызывает смех.
Простите, что я так расписался, но мне бы хотелось ответить еще и на Ваши вопросы. С 1968 года я живу в Лондоне. Живу и очень мучаюсь: добивает меня климат. Хожу с опущенной головой и даже несколько сгорбившись, чтобы не задеть о здешнее небо.
17 марта 1976 г.
Как я уже сказал, я не собираюсь рецензировать рецензию, но хотел бы кое-что разъяснить. Мне трудно согласиться с тем, что «Шимон Шехтер вырастал в условиях раздвоенности». Даже маленький Юзек не рос раздвоенным, раздвоение появилось лишь у большого Юзефа. Раздвоения не было также у мальчика, который украл часы (на самом деле он их вовсе не крал). Просто ему очень хотелось (могло хотеться) стать фокусником, ибо какому ребенку не хочется стать пиратом, когда он читает о пиратах, или генералом, когда он играет с ребятами в войну, или даже королем? А я? Я точно так же рос, вовсе не будучи раздвоенным, а вполне цельным (скажем даже, примитивным) обыкновенным мальчишкой (может, так оно и лучше — детство у меня было нормальное). Я был настолько цельным и настолько примитивным, что мне и в голову не приходила такая вещь, как потребность в бунте. Бунтарством заразил меня Данек. Я взбунтовался против всего того, что, по мнению Данека и моему (вслед за Данеком), делит людей по цвету, причисляет одних к полякам, других — к евреям, немцам и т. п. Тогда (в детстве) ни я, ни даже Данек не догадывались о существовании двухцветных личностей.
Мой бунт нашел себе выход в коммунизме, что лишний раз свидетельствует о моей примитивности… Отступился я от коммунизма значительно позже. Я-то от него отступился, но он от меня — нет. Долгие годы, вплоть до отъезда на Запад, он держал меня в своих лапах. Держал физически, буквально. Постоянное бегство, постоянная погоня и страх — это не навязчивые идеи детства, не результат того, что я рос якобы раздвоенным, а отчаянный протест против опасности расщепления (расщепления поточековского типа) моего «я», превращения меня в раздвоенную личность. И потому «Время…» — это не моя автобиография, а антиавтобиография! То есть книжка о том, что могло со мной случиться, но не случилось, зато произошло и продолжает происходить (не только с евреями и не только на Востоке) с другими. Если бы сейчас я решил изменить название «Нельзя любить монументы», то озаглавил бы эту автобиографическую книжку «Мне повезло». Да, мне повезло, что меня не расщепили, не раздвоили моей личности, что я был и остался Шехтером — и только Шехтером.
…И еще: в детстве я очень любил кино (какой ребенок его не любит?). Мне нравились все фильмы, и я мог смотреть их несколько сеансов подряд (пока меня не выгоняли из зала). Не особенно мне нравился только «Доктор Джекиль и мистер Хайд». Почему? Не знаю, но, вероятно, я был слишком примитивен, чтобы принять близко к сердцу раздвоенность героя фильма. В то же время мне очень нравился «Франкенштейн». Нет, не сам Франкенштейн, а человек, который его создал. Он мне так нравился, что я до сих пор ему подражаю: создаю Франкенштейнов, которые, как Вы написали, ужасают. Создаю Франкенштейнов из того, что уже мертво, могильно, из крупинок горячих некогда чувств и эмоций, ныне для меня холодных и даже ледяных. Знаю, то, что я сейчас написал, не менее ужасающе, но иначе я не могу. Если бы я попробовал писать о том, что мне сегодня небезразлично, что мне близко, что меня греет, то написал бы пошлятину. Наверняка.
И последнее: если все для меня абсурд, то почему я не пущу себе пулю в лоб? Действительно, все, что происходит вокруг меня и является предметом моих холодных наблюдений, — это абсурдный клубок чистейших абсурдов. К ним я причисляю и цвета, и, прежде всего, прилагательные (в частности, такие, как «польский», «еврейский», «немецкий» и т. п.). В этом отношении я абсолютно не созрел и остался в своем детстве, ибо я (вероятно, благодаря Данеку) рос без прилагательных, и мое «я» по-прежнему обходится без прилагательного.
Мы распяты на абсурде. И если я еще не пустил себе пулю в лоб, то лишь потому, что есть все же Нечто, что для меня не абсурд, однако это Нечто — не предмет моего писательства. И именно потому, что Оно не является для меня абсурдом, я и не провожу над этим «Нечто» экспериментов в своей лаборатории Франкенштейна.